ГлавнаяВся прозаМалые формыРассказы → Сияла ночь, луной был полон сад

 

Сияла ночь, луной был полон сад

24 августа 2013 - Владимир Степанищев
article154523.jpg
     Случался ли на земле поэт грустнее Фета? Правильнее Фёт (а не по роду, но по правильной метрике и вовсе Шеншин), ну да что нам с вами до немецких или иных произношений имени человека, чья душа, ну насквозь вся русская, а более и совсем русская любовь его ко всему, пускай то был бы и Бог. Насколько более сегодня приобщен был бы русский человек к православию, если б канон сквалыжный их дозволил бы детям учить «Отче наш» в его размере и рифме. Поражает порой неразумное или, напротив, уж слишком рассчитанное бог весть на что поведение попов наших: с одной стороны – всякая церковная дверь тебе нараспашку…, но сунь только сермяжный нос свой за врата Царские - тут и прищемят тебе его безо всякого боготерпеливого сочувствия. Это я к тому, что не токмо абзац или слово, но даже и букву не перепутай в «святых» их чинопоследованиях да свитках, будто подставь в молитве Иисусовой заместо «на земле» Фетово «в земной юдоли», то Бог и сбежит от тебя вприпрыжку, аки черт от ладана. Вот и вешают они нам на уши чуждый русскому уху церковнославянский, что далее от нас, от сердца нашего, чем даже и мертвая латынь.

     Да только я не о Фете здесь и, спаси Бог, не о поповском фиглярстве совсем рассказывать-то взялся. Просто воспоминания ночи той, останки тех воспоминаний не отражаются во мне теперь ничем иным, как только:

«Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас, за песнею твоей».

     Так и было, с той лишь разницей, что на рояле играл я и пел тоже. Тот факт, что музицируют и поют у нас, по преимуществу, женщины – явление противоестественное. Природа так уж уложила, что львиным рыком, али соловьиной трелью заливаются в известное время года лишь самцы. Девочки же лишь внимают: благосклонно ли, индифферентно ли, с нетерпением (скорей бы уж заткнулся) ли, но вожделенный результат настолько зависит от качества, искренности и глубины звучания, что отходят на третий, десятый план и все прочие твои недостатки, включая излишнюю начитанность либо невыразительность черт лица и неказистость фигуры.

     Таким я и уродился – длинным остью, худым, с физиономией…, о которой извинительно сказано: «с лица воду не пить», отчего любовь к книгам для меня сделалась куда как глубже, нежели к дворовым мальчишеским играм. Но мудрая матушка моя (а матушки, не сойти мне с места, куда как мудрее иных, а то и вовсе всех отцов), будто предвидя наперед, с чем столкнуться мне, когда придет известный срок, обучила меня игре на фортепьяно, а голос…, голос был хорош (не мой суд – так говорили) и свой, как раз уже после ломки. Романсы, доложить вам, штука до безобразия простая. Довольно пяти, а то и трех ладов, чтобы поддержать голос. Исключая Чайковского, да Глинку, ну и еще с десяток-другой фамилий людей искушенных в нотной грамоте, все остальное – городской фольклор, с известными допущениями к точному пению. В романсе главное – простые стихи, понятные чувства, извечная слеза; ну а ежели под пальцами твоими послушны белые да черные слуги, то изысканным (всегда чуть затянутым) вступлением, переливным проигрышем, апофеозной кодой, а еще если каждый куплет транспонируешь на тон вверх - все и превратится из песенки, гляди-ка, в произведение.

     Самозабвенное пение мое той ночью имело под собою конечно же и самозабвенную любовь. Ни себя не назову вам, ни звучанья ее имени не опошлю – мы были те самые извечные во всей природе, от Адама, «он и она», коим и приписывается вообразительным русским, да и всяким прочим народом, что и любить-то без счётов не умеет, всякая что ни на есть сказочная страсть на свете. Когда говоришь «Иван да Марья», «Иванушка и Аленушка», или пускай инородные «Тристан и Изольда», «Ромео и Джульетта», то все уже мимо, все уже не с тобою, тогда как «он и она» - это всегда прилепляемо и к себе тоже, а в минуты особой восторженности, когда разум и вовсе покидает обиталище свое, когда сияет ночь и луною полон сад, то и вовсе взаправду, как о себе самих. Оттого-то и стихи Фетовы, да и тысячи других о любви, когда нет имен, все, словно даровые наряды, с лёгкостью примеряются на себя и, о чудо! всегда даже и впору. 

     «На заре ты ее не буди», с которого он вступил (мы договорились, что я будет «он») - это был тот «хит», как теперь называют что-то удавшееся или упавшее «в тираж», так сказать, с которого «заводилась» ну всякая девушка. Там ведь и ни строчки о любви, но там о ночной девичьей мечте: «И следила по тучам игру, что скользя затевала луна…» - воображай, вспоминай или выдумывай такое, отчего и чёрт-то поперхнется, а Бог и не сведает вовсе, ибо врут попы, якобы ведомо Ему всякое движение души нашей. Кабы судить за одно только мнимое желание да невольный потуг – давно б уж мир наш прекрасный съежился в угль и пепел адским пламенем. Герою моему такие изыски души женской и вовсе были неизвестны, но стихи, мягко-минорные тональности как-то настроили и его тоже, да и луна теперь была в полном лице своем. Пальцы его затрепетали каким-то дрожанием, но оно, в отличие от концертного волнения, что всегда мешает играть, только подзадорило их бег, а голос стал не сильнее, но глубже, проникновеннее. Далее в ход пошли и новоделы типа «Свеж и душист твой роскошный венок», «Напрасно» и проч., и Чайковский «Не отходи от меня», Рахманинов, Варламов, Гречанинов… Тихий шаг напольных часов, что внимательным надзирателем высились в темном углу гостиной, сделался ему метрономом, честно отмеряя Adagio и послушно замедляя вдвое до Grave к крещендо или финалу. Он так увлекся то ли игрою, то ли мечтою, что и не замечал, как с каждым новым романсом она тихонько переставляла свой стул ближе к роялю, и если бы он был ногами более чуток, нежели пальцами, то ощутил бы приближающийся трепет, дрожание того стула, через которое полу передавалось его, ее души дрожание. Удивительно здесь было и другое: девушкой она была вполне современною, и если и могла припомнить, кто такое Фет, простительно приписав ему «Грозу в начале мая», то о Балакиреве вряд ли впопад могла ответить - композитор тот, поэт, художник, а, может, и совсем какой герой незнакомой средневековой пьесы, а уж на словосочетание «Могучая кучка» и вовсе сморщила бы свой миленький носик.

     Так и хочется коснуться кистью своей портрета лица ее здесь, столь было оно прелестно, волнительно, обворожительно в сей ночной и волшебный час, минуты эти, но вновь опасаюсь, что не попаду неловким, не мастеровитым описанием своим в героиню читающую, чем сказку ей и испорчу. Вообще, палитра, кисти литератора бывают что и всегда навязчивы. Вот ты идешь по канве какого повествования, и уж создал, придумал себе тот или другой какой образ, а, может, и уже поставил знак тождества между героем и знакомцем своим, а то и к себе обратил, но, ах! – тут и встрянет навязчивый графоман, со своим видением «предмета», на которое, надо заметить, пускай и имеет некоторое право, но коль опубликоваться решил, то, прости уж - и не совсем твое это. Так вот с детьми, к примеру, нашими. Пока они, он в доме твоем, он - твое тесто, глина, твоих рук и бдений форма и содержание, но чуть выпустил за порог, где ему и предстоит обретаться, и совсем без тебя, и долго после тебя, тут уж не взыщи – воспримет он и иную форму, и чуждое содержание, и настолько другой раз переменит его судьба и жизнь, что, спустя десять лет, и не признаешь в нем, как ни силься увидать, дитя свое. Взгляни, случись такое чудо, Толстой на свою Аню в голливудском звучании, или Булгаков на своего Воланда в исполнении… (оставим здесь вовсе имена еще живущих) – так сгорели бы от злости и стыда. Ну так не пиши, а если написал и напечатал, то изволь кушать, что подали обратно. И если неузнаваемо сотворенное тобою, то либо слаб был материал или автор его, либо рассыпал ты бисер свиньям, но ведь и тогда на тебе, а не на свиньях грех…

     Когда стул героини моей был переставлен так близко, что уже касался ножкой своею ноги стула аккомпаниатора, в флегматичном «надзирателе» нашем что-то напряглось, заскрипело, натягивая невидимые пружины, как такое бывает со стариком, который, собирая в мехи свои мокроты и прочее что есть в нем, лишь только собирается кашлянуть, часы наконец разразились тягучим, диссонансным всему происходящему боем, и закончили свой «кашель» лишь только на двенадцатом разе. Били часы не в ритм и тон последним аккордам, «до» контроктавы и триолям в третьей, что завершали как раз «Сияла ночь». Он, несколько неожиданно, настолько неприятно огорошенный, спустился, если не свалился с небес и… Юноша не смел повернуться, ибо только теперь почувствовал, услышал носом такой близкий, такой волшебный ее запах. Если скажу, что это был запах желания, безумного желания, то буду пуст и бесцветен, как анкетный лист, но пускай уж так, чем похабить божественное чувство не воспитанным, не заостренным на подобное языком. Тем более, что всякий из вас, кто хоть раз в своей жизни слышал подобное носом, кожей, сердцем своим, у того найдется довольно красок для лучшего, чем у рассказчика вашего, описания и внешне, и, главное, изнутри.

     Она, хрупкая и невесомая, медленно встала (или лучше, воспарила) у него за спиною, положила узкую и горячую ладонь свою на отнюдь не Геркулесово его плечо, а другая (о, боги!) скользнула ему под рубашку ровно туда, где, по антропометрии (или анатомии, я уж теряюсь трепетом сам), должно было бы находиться его сердце, но сердце его… Оно, не билось уже в каком-то конкретном месте, оно пульсировало предвзрывным обратным отсчетом в каждой поре, в каждой клеточке всего его существа, готовое взорваться гораздо ранее, нежели задумано было уж бог весть каким сценаристом, особливо напирая на такое расположение на теле его, о котором, повинуясь эстетике, и промолчим здесь. Она расстегнула пуговицу на совсем уже мокрой его рубашке и перепорхнула ему на колени, где он не в силах был скрывать, что скрывать было уже и никак невозможно. Каждый цвет, говорят физики, соответствует своей температуре. Лицо его сейчас воспылало таким пламенем, что всякая физика и позабыла бы о своих канцелярских, совсем не соизмеряемых со страстью, законах

     О, женщина! Кабы не твоя храбрость, не тобою пододвинутый стул, не твоя смелая рука на плече и груди и, уж понятно, не все то, что после такого начала свершено тобою - где бы теперь был человек, человечество?! Мужчина редко, и даже редкий мужчина, и то только если под старость, найдет в себе мужество (или, за давностию, безразличие) сознаться, что первый-то его раз (а, может, и не первый, а и всякий последующий) был всего лишь полной и безоговорочной капитуляцией, а вовсе не триумфальной победой, о которой раззванивается им после на каждом углу. Может, потому так наш брат лихо размахивает мечом вовне, что изначально, впервые и навеки был уже порабощен изнутри? Но ведь мудрость женщины простирается и дальше. Она никому не скажет, что взяла крепость на раз – напротив – всем расскажет, что сдалась (не без бою, однако), и подчинится завоеванному ею, и станет детям своим внушать пиетет пред завоеванным, а к вечеру жизни своей, похоронит в искренней скорби триумфатора своего, да и лишь редкой слезою вспомнит, как одним взмахом божественных ресниц ее была устроена вся ее длинная, не без трудностей, но прекрасная жизнь. Победа всегда за ней. Только вот… Когда много крепостей у ног, какую сделать столицею? Вот тут-то женщина ну ровно всегда и дает маху. Тот ей тощ, но умен; этот – при кошельке, но глуп; третий красавец, да и свинья, каких поискать, четвертый… Не выдерживает женщина права своего на свободу выбора. Не оттого ли так (впрочем, я здесь только о Руси, в силу глубокого незнания своего прочих мест на земле), так часто даже несчастна русская женщина?

     Свершилось все, как во сне, и даже сне кошмарном. Эстетически…, хм…, не так, как хотелось бы нарисовать мне здесь вам, но уж если не цветист, то буду хоть честен. Стулья, что его, что ее, отлетели с грохотом в разные друг от друга стороны; стукнувшись об пол, голова его больно уперлась в педаль legato и даже после, от известных ритмических движений выросла слева у него приличных размеров гематома; рубаха его была разорвана в клочья, а следы от ногтей ее белеют на поседевшей теперь груди его и по сегодня. Когда, уж многое видавшие на своем мерном веку, но вряд ли, чтобы и такое, часы пробили четыре, влюбленные, лучше употребить здесь слово «околдованные» сиянием ночи, полнотою луны, акварелью романса, совсем без сил и, что характерно, без слов, стали собираться, не знаю уж, как в голове девушки, но в голове юноши была абсолютная, кромешная пустота. Пускай не врут вам те словоблуды, что рассказывают про восторг первой ночи – пустота на тысячу столетий.  И только тени, их, ее и его тени, словно зыбкие и нервные, обманные, но и неумолимые скрижали прошлого, смешиваясь с тенями рояля и оконной рамы, рисовали им то, что было… А было ли?.. Он поглядел в окно… Луной был полон сад…

     ***

     Последовавшее рассказать мне и больно, да и не цель моя была, когда приступил рассказывать. Так, для порядка…, для протокола, а кому, глядишь, и в назидание. Другой день, будто ничего и не было вовсе меж нами, познакомила она меня (я теперь снова я) с неким своим приятелем, которому отрекомендовала меня, хм…, неплохим пианистом, и даже знающим Фета, на что оный знакомый, явно другого, судя по костюму, дантисту и некоторым иным признакам, десятку, поднявши удивительной живости брови свои заявил, что с Фетом не знаком, но рад бы был «перетереть» с хорошим сим парнем. Она давно уже за ним, а, возможно и за другим-третьим - мне то неведомо. Счастлива ли она, или, как я, ни то ни се… Боль прошла. Я состарился своею длинною и скучною жизнью, но вот что странно мне… Когда гляжу я на полную луну, когда слышу звуки чужого рояля (к своему я не подходил уж не вспомню сколько), я вдруг отчетливо, не вру (а старости нет смысла врать), понимаю, что нету на моей памяти более сильного, с более глубоким отпечатком, но и более нежного воспоминания, нежели те мгновенья юности моей, когда…

     сияла ночь, луной был полон сад…

© Copyright: Владимир Степанищев, 2013

Регистрационный номер №0154523

от 24 августа 2013

[Скрыть] Регистрационный номер 0154523 выдан для произведения:
     Случался ли на земле поэт грустнее Фета? Правильнее Фёт (а не по роду, но по правильной метрике и вовсе Шеншин), ну да что нам с вами до немецких или иных произношений имени человека, чья душа, ну насквозь вся русская, а более и совсем русская любовь его ко всему, пускай то был бы и Бог. Насколько более сегодня приобщен был бы русский человек к православию, если б канон сквалыжный их дозволил бы детям учить «Отче наш» в его размере и рифме. Поражает порой неразумное или, напротив, уж слишком рассчитанное бог весть на что поведение попов наших: с одной стороны – всякая церковная дверь тебе нараспашку…, но сунь только сермяжный нос свой за врата Царские - тут и прищемят тебе его безо всякого боготерпеливого сочувствия. Это я к тому, что не токмо абзац или слово, но даже и букву не перепутай в «святых» их чинопоследованиях да свитках, будто подставь в молитве Иисусовой заместо «на земле» Фетово «в земной юдоли», то Бог и сбежит от тебя вприпрыжку, аки черт от ладана. Вот и вешают они нам на уши чуждый русскому уху церковнославянский, что далее от нас, от сердца нашего, чем даже и мертвая латынь.

     Да только я не о Фете здесь и, спаси Бог, не о поповском фиглярстве совсем рассказывать-то взялся. Просто воспоминания ночи той, останки тех воспоминаний не отражаются во мне теперь ничем иным, как только:

«Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас, за песнею твоей».

     Так и было, с той лишь разницей, что на рояле играл я и пел тоже. Тот факт, что музицируют и поют у нас, по преимуществу, женщины – явление противоестественное. Природа так уж уложила, что львиным рыком, али соловьиной трелью заливаются в известное время года лишь самцы. Девочки же лишь внимают: благосклонно ли, индифферентно ли, с нетерпением (скорей бы уж заткнулся) ли, но вожделенный результат настолько зависит от качества, искренности и глубины звучания, что отходят на третий, десятый план и все прочие твои недостатки, включая излишнюю начитанность либо невыразительность черт лица и неказистость фигуры.

     Таким я и уродился – длинным остью, худым, с физиономией…, о которой извинительно сказано: «с лица воду не пить», отчего любовь к книгам для меня сделалась куда как глубже, нежели к дворовым мальчишеским играм. Но мудрая матушка моя (а матушки, не сойти мне с места, куда как мудрее иных, а то и вовсе всех отцов), будто предвидя наперед, с чем столкнуться мне, когда придет известный срок, обучила меня игре на фортепьяно, а голос…, голос был хорош (не мой суд – так говорили) и свой, как раз уже после ломки. Романсы, доложить вам, штука до безобразия простая. Довольно пяти, а то и трех ладов, чтобы поддержать голос. Исключая Чайковского, да Глинку, ну и еще с десяток-другой фамилий людей искушенных в нотной грамоте, все остальное – городской фольклор, с известными допущениями к точному пению. В романсе главное – простые стихи, понятные чувства, извечная слеза; ну а ежели под пальцами твоими послушны белые да черные слуги, то изысканным (всегда чуть затянутым) вступлением, переливным проигрышем, апофеозной кодой, а еще если каждый куплет транспонируешь на тон вверх - все и превратится из песенки, гляди-ка, в произведение.

     Самозабвенное пение мое той ночью имело под собою конечно же и самозабвенную любовь. Ни себя не назову вам, ни звучанья ее имени не опошлю – мы были те самые извечные во всей природе, от Адама, «он и она», коим и приписывается вообразительным русским, да и всяким прочим народом, что и любить-то без счётов не умеет, всякая что ни на есть сказочная страсть на свете. Когда говоришь «Иван да Марья», «Иванушка и Аленушка», или пускай инородные «Тристан и Изольда», «Ромео и Джульетта», то все уже мимо, все уже не с тобою, тогда как «он и она» - это всегда прилепляемо и к себе тоже, а в минуты особой восторженности, когда разум и вовсе покидает обиталище свое, когда сияет ночь и луною полон сад, то и вовсе взаправду, как о себе самих. Оттого-то и стихи Фетовы, да и тысячи других о любви, когда нет имен, все, словно даровые наряды, с лёгкостью примеряются на себя и, о чудо! всегда даже и впору. 

     «На заре ты ее не буди», с которого он вступил (мы договорились, что я будет «он») - это был тот «хит», как теперь называют что-то удавшееся или упавшее «в тираж», так сказать, с которого «заводилась» ну всякая девушка. Там ведь и ни строчки о любви, но там о ночной девичьей мечте: «И следила по тучам игру, что скользя затевала луна…» - воображай, вспоминай или выдумывай такое, отчего и чёрт-то поперхнется, а Бог и не сведает вовсе, ибо врут попы, якобы ведомо Ему всякое движение души нашей. Кабы судить за одно только мнимое желание да невольный потуг – давно б уж мир наш прекрасный съежился в угль и пепел адским пламенем. Герою моему такие изыски души женской и вовсе были неизвестны, но стихи, мягко-минорные тональности как-то настроили и его тоже, да и луна теперь была в полном лице своем. Пальцы его затрепетали каким-то дрожанием, но оно, в отличие от концертного волнения, что всегда мешает играть, только подзадорило их бег, а голос стал не сильнее, но глубже, проникновеннее. Далее в ход пошли и новоделы типа «Свеж и душист твой роскошный венок», «Напрасно» и проч., и Чайковский «Не отходи от меня», Рахманинов, Варламов, Гречанинов… Тихий шаг напольных часов, что внимательным надзирателем высились в темном углу гостиной, сделался ему метрономом, честно отмеряя Adagio и послушно замедляя вдвое до Grave к крещендо или финалу. Он так увлекся то ли игрою, то ли мечтою, что и не замечал, как с каждым новым романсом она тихонько переставляла свой стул ближе к роялю, и если бы он был ногами более чуток, нежели пальцами, то ощутил бы приближающийся трепет, дрожание того стула, через которое полу передавалось его, ее души дрожание. Удивительно здесь было и другое: девушкой она была вполне современною, и если и могла припомнить, кто такое Фет, простительно приписав ему «Грозу в начале мая», то о Балакиреве вряд ли впопад могла ответить - композитор тот, поэт, художник, а, может, и совсем какой герой незнакомой средневековой пьесы, а уж на словосочетание «Могучая кучка» и вовсе сморщила бы свой миленький носик.

     Так и хочется коснуться кистью своей портрета лица ее здесь, столь было оно прелестно, волнительно, обворожительно в сей ночной и волшебный час, минуты эти, но вновь опасаюсь, что не попаду неловким, не мастеровитым описанием своим в героиню читающую, чем сказку ей и испорчу. Вообще, палитра, кисти литератора бывают что и всегда навязчивы. Вот ты идешь по канве какого повествования, и уж создал, придумал себе тот или другой какой образ, а, может, и уже поставил знак тождества между героем и знакомцем своим, а то и к себе обратил, но, ах! – тут и встрянет навязчивый графоман, со своим видением «предмета», на которое, надо заметить, пускай и имеет некоторое право, но коль опубликоваться решил, то, прости уж - и не совсем твое это. Так вот с детьми, к примеру, нашими. Пока они, он в доме твоем, он - твое тесто, глина, твоих рук и бдений форма и содержание, но чуть выпустил за порог, где ему и предстоит обретаться, и совсем без тебя, и долго после тебя, тут уж не взыщи – воспримет он и иную форму, и чуждое содержание, и настолько другой раз переменит его судьба и жизнь, что, спустя десять лет, и не признаешь в нем, как ни силься увидать, дитя свое. Взгляни, случись такое чудо, Толстой на свою Аню в голливудском звучании, или Булгаков на своего Воланда в исполнении… (оставим здесь вовсе имена еще живущих) – так сгорели бы от злости и стыда. Ну так не пиши, а если написал и напечатал, то изволь кушать, что подали обратно. И если неузнаваемо сотворенное тобою, то либо слаб был материал или автор его, либо рассыпал ты бисер свиньям, но ведь и тогда на тебе, а не на свиньях грех…

     Когда стул героини моей был переставлен так близко, что уже касался ножкой своею ноги стула аккомпаниатора, в флегматичном «надзирателе» нашем что-то напряглось, заскрипело, натягивая невидимые пружины, как такое бывает со стариком, который, собирая в мехи свои мокроты и прочее что есть в нем, лишь только собирается кашлянуть, часы наконец разразились тягучим, диссонансным всему происходящему боем, и закончили свой «кашель» лишь только на двенадцатом разе. Били часы не в ритм и тон последним аккордам, «до» контроктавы и триолям в третьей, что завершали как раз «Сияла ночь». Он, несколько неожиданно, настолько неприятно огорошенный, спустился, если не свалился с небес и… Юноша не смел повернуться, ибо только теперь почувствовал, услышал носом такой близкий, такой волшебный ее запах. Если скажу, что это был запах желания, безумного желания, то буду пуст и бесцветен, как анкетный лист, но пускай уж так, чем похабить божественное чувство не воспитанным, не заостренным на подобное языком. Тем более, что всякий из вас, кто хоть раз в своей жизни слышал подобное носом, кожей, сердцем своим, у того найдется довольно красок для лучшего, чем у рассказчика вашего, описания и внешне, и, главное, изнутри.

     Она, хрупкая и невесомая, медленно встала (или лучше, воспарила) у него за спиною, положила узкую и горячую ладонь свою на отнюдь не Геркулесово его плечо, а другая (о, боги!) скользнула ему под рубашку ровно туда, где, по антропометрии (или анатомии, я уж теряюсь трепетом сам), должно было бы находиться его сердце, но сердце его… Оно, не билось уже в каком-то конкретном месте, оно пульсировало предвзрывным обратным отсчетом в каждой поре, в каждой клеточке всего его существа, готовое взорваться гораздо ранее, нежели задумано было уж бог весть каким сценаристом, особливо напирая на такое расположение на теле его, о котором, повинуясь эстетике, и промолчим здесь. Она расстегнула пуговицу на совсем уже мокрой его рубашке и перепорхнула ему на колени, где он не в силах был скрывать, что скрывать было уже и никак невозможно. Каждый цвет, говорят физики, соответствует своей температуре. Лицо его сейчас воспылало таким пламенем, что всякая физика и позабыла бы о своих канцелярских, совсем не соизмеряемых со страстью, законах

     О, женщина! Кабы не твоя храбрость, не тобою пододвинутый стул, не твоя смелая рука на плече и груди и, уж понятно, не все то, что после такого начала свершено тобою - где бы теперь был человек, человечество?! Мужчина редко, и даже редкий мужчина, и то только если под старость, найдет в себе мужество (или, за давностию, безразличие) сознаться, что первый-то его раз (а, может, и не первый, а и всякий последующий) был всего лишь полной и безоговорочной капитуляцией, а вовсе не триумфальной победой, о которой раззванивается им после на каждом углу. Может, потому так наш брат лихо размахивает мечом вовне, что изначально, впервые и навеки был уже порабощен изнутри? Но ведь мудрость женщины простирается и дальше. Она никому не скажет, что взяла крепость на раз – напротив – всем расскажет, что сдалась (не без бою, однако), и подчинится завоеванному ею, и станет детям своим внушать пиетет пред завоеванным, а к вечеру жизни своей, похоронит в искренней скорби триумфатора своего, да и лишь редкой слезою вспомнит, как одним взмахом божественных ресниц ее была устроена вся ее длинная, не без трудностей, но прекрасная жизнь. Победа всегда за ней. Только вот… Когда много крепостей у ног, какую сделать столицею? Вот тут-то женщина ну ровно всегда и дает маху. Тот ей тощ, но умен; этот – при кошельке, но глуп; третий красавец, да и свинья, каких поискать, четвертый… Не выдерживает женщина права своего на свободу выбора. Не оттого ли так (впрочем, я здесь только о Руси, в силу глубокого незнания своего прочих мест на земле), так часто даже несчастна русская женщина?

     Свершилось все, как во сне, и даже сне кошмарном. Эстетически…, хм…, не так, как хотелось бы нарисовать мне здесь вам, но уж если не цветист, то буду хоть честен. Стулья, что его, что ее, отлетели с грохотом в разные друг от друга стороны; стукнувшись об пол, голова его больно уперлась в педаль legato и даже после, от известных ритмических движений выросла слева у него приличных размеров гематома; рубаха его была разорвана в клочья, а следы от ногтей ее белеют на поседевшей теперь груди его и по сегодня. Когда, уж многое видавшие на своем мерном веку, но вряд ли, чтобы и такое, часы пробили четыре, влюбленные, лучше употребить здесь слово «околдованные» сиянием ночи, полнотою луны, акварелью романса, совсем без сил и, что характерно, без слов, стали собираться, не знаю уж, как в голове девушки, но в голове юноши была абсолютная, кромешная пустота. Пускай не врут вам те словоблуды, что рассказывают про восторг первой ночи – пустота на тысячу столетий.  И только тени, их, ее и его тени, словно зыбкие и нервные, обманные, но и неумолимые скрижали прошлого, смешиваясь с тенями рояля и оконной рамы, рисовали им то, что было… А было ли?.. Он поглядел в окно… Луной был полон сад…

     ***

     Последовавшее рассказать мне и больно, да и не цель моя была, когда приступил рассказывать. Так, для порядка…, для протокола, а кому, глядишь, и в назидание. Другой день, будто ничего и не было вовсе меж нами, познакомила она меня (я теперь снова я) с неким своим приятелем, которому отрекомендовала меня, хм…, неплохим пианистом, и даже знающим Фета, на что оный знакомый, явно другого, судя по костюму, дантисту и некоторым иным признакам, десятку, поднявши удивительной живости брови свои заявил, что с Фетом не знаком, но рад бы был «перетереть» с хорошим сим парнем. Она давно уже за ним, а, возможно и за другим-третьим - мне то неведомо. Счастлива ли она, или, как я, ни то ни се… Боль прошла. Я состарился своею длинною и скучною жизнью, но вот что странно мне… Когда гляжу я на полную луну, когда слышу звуки чужого рояля (к своему я не подходил уж не вспомню сколько), я вдруг отчетливо, не вру (а старости нет смысла врать), понимаю, что нету на моей памяти более сильного, с более глубоким отпечатком, но и более нежного воспоминания, нежели те мгновенья юности моей, когда…

     сияла ночь, луной был полон сад…
Рейтинг: 0 381 просмотр
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!