ГлавнаяПрозаМалые формыРассказы → Писатель и Критик

Писатель и Критик

10 декабря 2011 - Саша Тумп

  С Писателем меня познакомил случай.
Я был, и сейчас благодарен, тому счастливому стечению обстоятельств, которые мне в последующем позволили проводить, пусть редкие и нечастые, но вечера, с ним.
…Однажды, вечер был какой-то хмурый. За окном шел нудный осенний дождь, он вдруг стал рассказывать об одной встрече, произошедшей в его жизни.
Мне было всё интересно, я, наслаждаясь его языком, тоном талантливого рассказчика старался не упустить ничего из сказанного.
И тогда, и потом я часто ловил себя на мысли, что в рассказах истинных ценителей слова присутствует какая-то тайная магия.
Может это связано с тем, что в этих воспоминаниях и быль, и вымысел автора, который свято верит, что события происходили именно так, а не по-другому, переплетались таким чудным образом. И как-то само собой была видна и суть, и тайный смысл несказанного и сказанного.
Такое часто встречается в старинных легендах, былинах, сказках.
Тогда он рассказывал о своей первой встрече с Критиком.
…- Критик был личностью легендарной, - начал он.
- В писательской среде было не принято упоминать его имя, так же, как в доме повесившегося, не говорят о верёвке.
Это была личность.
У него было множество имен от самых, казалось бы, безобидных: «Каток», «Герасим», «Черный человек», «Чернильная борода», до более точных:- «Пожиратель», «Убийца», «Дантес». Было и множество других не менее «образных».
Писатели и Поэты – люди ранимые, но способные отшлифовать и отточить любую остроту до такого совершенства, что и сами могли обрезаться, а в этом случае они были бессильны. Ничто не могло полно охарактеризовать отношение Авторов к столь популярной, страшной и закрытой от мира фигуре.
К Критику так и не пристало ни одно из его прозвищ. Каждое новое поколение придумывало свои, стараясь в новых изысках и ассоциациях выразить всё неприятие этой личности.
Все сходились к одной мысли, что за спиной Критика трупов писателей больше, чем у самого известного маньяка реально существующего, или вымышленного и, что вся тогдашняя литературная элита до спазмов в животе его боятся.
Хотя проскальзывали слухи, что с некоторыми Писателями и Поэтами он был близок, но с кем…, - этого точно никто не знал.
…В тот год, очень важный для меня, решался вопрос об издании моей повести.
Она уже много раз смотренная и пересмотренная различными редакторами, «блюстителями порядка», корректорами, коллегами лежала в, пожалуй, самом престижном издательстве и должна была попасть в «план издательства» на следующий год.
Для меня же, в тот момент, она уже потеряла свою привлекательность, поскольку все моё сознание было занято другим сюжетом.
Я уже «видел» главных героев моего нового романа.
Я чувствовал «запах» табака от моего героя, чувствовал «на ощупь» ткань платка героини. Опьяняющий воздух реки.
Во мне бродили сюжеты, сцены, а я, как настоящий винодел не дотрагивается до молодого вина, не дотрагивался до пера. Ждал.
Ждал того порыва, когда уже не писать было невозможно.
… Издание же повести позволяло мне более спокойно и беззаботно использовать свое время и, что греха таить, поправить своё финансовое положение. Позволяло окунуться в увиденный мною мир, наломать, настроить там...
…И вдруг я узнаю, что мою повесть будет представлять на Литсовете издательства этот самый Критик.
Ты знаешь, даже мне трудно объяснить тебе, что почувствовал я.
Для всех пишущих в то время, величайшим счастьем было - быть не упомянутым где-нибудь Критиком. Его обходили по другой стороне улицы, чтоб, не дай Бог, он случайно не вспомнил, что ты есть на этом свете.
Даже и формы разговоров среди Писателей на эту тему не было. Если где-то и звучало – «Критик говорил о нём….» все сразу делали скорбное выражение лица и замолкали, понимая, что произошла ещё одна трагедия в писательском мире.
Никто, никто не смог бы, даже напрягая свою фантазию, привести пример события, которое хоть как-то бы характеризовало Критика с положительной стороны. Это было проклятие, висевшее над всеми, у кого была тяга к перу, а пера к бумаге.
Вот он и должен был представлять мою повесть.
…Представь, что ты в падающем самолёте, надо прыгать, а тебе не достался парашют. Вот примерно такое же состояние было у меня.
Я бросился к друзьям, но… слухи распространяются в нашей среде быстро и все двери передо мной закрывались прямо перед моим носом, никто не захотел быть знакомым, а тем более близко, с «человеком о котором скоро что-то скажет критик».
Вот с тех пор я и считаю, что если хочешь выпить – пей один.
Что я, собственно, и делал несколько дней.
В этом одиночестве, стучащая по вискам, фраза – «Суки. Да и хрен с вами!» как-то выпрямилась и стала звучать – «Да и хрен с ними».
Я уже несколько раз за это время мысленно пережил Литсовет, которого ещё не было.
Я яростно отстаивал там право моей работы на жизнь.
Я кусался и кричал, катаясь там по полу, взывая то к состраданию, то к благоразумию.
Я видел, как встаёт Критик, как опускают глаза все присутствующие, как он начинает своё неизменное вступление – «Я не берусь пока судить об идеологической сути работы, о её философской направленности, а так же целей написания её автором. Я коснусь лишь тех аспектов, которые можно отнести к категории – «Как это сделано…».
Я всем своим телом уже несколько раз почувствовал то, что испытывает лежащий на столе у патологоанатома и пытающийся сказать эскулапу, сквозь звук хруста своих костей, что он жив.
Одним словом, я решил ехать домой – к себе в Сибирь, но… но предварительно я хотел встретиться с ним.
Понимаешь, - этот человек за свою жизнь не написал ни одной строчки. Ни одной.
Ребят же, которые хотели писать, он утопил столько, что … Одним словом – «Герасим». Вот это я и хотел сказать ему.
Я понимал, что это он уже слышал, но мне было важно то, что именно я и именно ему скажу всё это.
…Узнать его адрес… О, узнать его адрес.
Я уже было стал думать, - а есть ли такой человек. Мои вопросы вызывали у людей на лицах и ужас, и смятение, и…
Они реагировали так, как будто бы я спрашивал их о том, - «где черный вход в мавзолей», или – «какой морг для покойника лучше».
Пришлось побриться, обойти несколько «пельменных» и спокойно решить, как решать эту проблему.
Если ты что-то хочешь узнать – бери конфеты и иди в «гардеробную».
Милая старушка в гардеробе Союза в бесформенном черном халате с брошкой, с томиком Шарля Леконт де Лиля на французском, после моего вопроса и притворно-безропотного -
«Всё кончено! Но я во власти странных грёз:
Ах, жизнь, чем ты была? – Бесплодною зимой?
Любовью? Светом звёзд? – Мучительный вопрос!
Неумолимый тлен – удел бесславный мой.
И вот уж различим забвенья грозный лик.
О, если бы я спал и видел сон хмельной!
Разбил мне сердце тот, кто сердца не имел»,
удивленно взглянув на меня, подробно объяснила, как найти его квартиру.
Правда, предварительно сказав с улыбкой, видимо приобретённой её еще в годы обучения в Смольном –
«В окопе тесном, где промёрзли стены,
Седая изморозь, придя на смерти зов,
Узором кроет лбы, негнущиеся члены –
Плоть стылую кровавых мертвецов.
…Над ним отец склонился, безысходно
Оружие сжимающий в руке…».
Предупреждение меня не остановило, и к вечеру я уже был около дома в самом центре Москвы, во дворе которого на верёвке висели детские коричневые чулочки, трусики и какая-то цветастая наволочка.
Да, это было ещё в те времена, когда в центре Москвы были такие дворики, когда вокруг громадных окон старых домов осыпалась штукатурка, а «лепнина» на портиках была белоснежной.
…Дверь, к моей радости, мне никто не открыл.
…Пошел дождь. Побродив по Красной площади, зашел в Храм Василия Блаженного, благо в то время вход в него был свободный, посидел у какой-то из церквей в нем, глядя на лики, сквозь металлические прутья решетки, я решил повторить попытку.
… Дверь мне открыли.
Так близко я его не видел никогда и сразу даже не узнал.
Представь, что ты открываешь почтовый ящик, а там змея.
Вот я, так думаю, выглядел так же.
Я стал что-то говорить, а он, молча, смотрел на меня.
Потом он пригласил меня пройти и отошел в сторону.
- Признаться, - я ничего не понял. Но ваша хламида несколько сыра. Вам лучше её снять, если конечно под ней у Вас нет махайры или что-то похожего.
Проходите. Я Вас напою чаем, мне кажется, что вы давно не пили именно чая. Знаете, хорошего чая.
Мы прошли на кухню, и я сидел, ожидая окончаний его манипуляций у плиты в совершенно дурацкой прострации.
Чай был в меру горячим и действительно вкусным.
- Я так понял, что Вы хотели мне что-то сказать. Я готов Вас выслушать, - он отодвинулся от стола.
И я стал говорить! О, как я говорил!
Я вплетал в речь образы, вспоминая свою неделю затворничества, обиженно и оскорблено мстил ему, подбирая слова-метафоры в самых искаженно-брезгливых формах, и произнося их жеменно-притворно то пафосом, то с подобострастием.
Вся гамма чувств, пережитых мной в недавнем угаре, увиденная мной в глазах испуганных, родившихся и неродившихся ещё, писателей, была мной вылита на его седую голову и я видел как она стекала по его лбу мимо, смотрящих на меня, светло-голубых глаз с чуть заметной желто-зеленой поволокой.
О! Как я был спокоен! Как я был красив и горд!
Никто и никогда не произносил столь пламенной речи, и ни у кого не было столь внимательной публики.
Голос мой от непривычки к столь напряженной дикции в столь широком диапазоне тембров и интонация стал, видимо, слабеть и он, почувствовав это, предложил мне ещё чаю.
- Может быть, ещё чаю и вы немножко отдохнёте, прежде чем продолжите, - смог он вставить в период моего очередного набора воздуха.
Я опешил. Воздух остался во мне, и я только и смог, что отрицательно помотать головой.
- Тогда, может быть, поскольку разговор, вроде, касается сфер нашей деятельности, если я что-то правильно понял, мы пройдем в кабинет и продолжим там, - он встал, не давая мне выбора.
Я шел, выполняя его указания вдоль по коридору, плотно закрыв рот и неся в себе, взятый на кухне воздух.
Он открыл створку широченной двери, в которую легко мог проехать «виллис», и я зашел в комнату.
То, что я увидел, заставило меня покачнуться. В глазах проскочила сине-желтая поволока и я, наконец, выдохнул с шумом, видимо, и тут же хватил новую порцию воздуха, и тоже видимо с шумом, поскольку Критик взял легонько меня за локоть.
…Комнату, стены которой представляли собой стеллажи книг, примерно пополам делили ещё два ряда стеллажей, с узким проходом между ними, которые упирались в простенок между огромными окнами.
Квадрат высокого потолка, в обрамлении книг, казался далёким, и если бы в нем я увидел бы какой-то лик…, а может он там и был, я его просто не разглядел, я тогда просто дышал.
Он усадил меня в глубокое кожаное кресло, и я почувствовал, что в этом кресле побывало народу немало.
Оно было с высокими подлокотниками и высокой спинкой с небольшим углублением в виде желобка, в который уютно укладывался затылок.
Он же сел, напротив, в такое же кресло.
Между нами стоял, как тогда говорили, - «журнальный», столик на изогнутых бронзовых ногах в виде неведомых птиц, которые своими крыльями сплетались под столешницей, образуя овал.
Слева от его кресла стоял письменный стол, с лампой под зеленым абажуром из какой-то ткани, стопками книг, какими-то бумагами и чернильным прибором.
- А давайте-ка коньячку! Чая Вы больше не хотите, а коньяк, вы знаете, очень иногда помогает погонять кровушку. Очень. Давайте, - он удачно сделал вопросительное выражение лица.
Я кивнул в знак согласия.
Он достал из секретера бутылку, как мне показалось, большего, чем обычно, размера, два белых металлических стаканчика, небольшую вазочку с орехами и конфетами в аккуратных блестящих четырехугольных пакетиках.
Он налил в стаканчики, поднял свой и жестом пригласил меня присоединиться к нему.
- Вы знаете, люблю несколько подогреть коньяк в руках. Когда аромат станет ослабевать, мне он почему-то особенно приятен становится, - он смотрел на меня, чуть заметно делая рукой круговые движения стаканчиком.
Я выпил. Взял продолговатый орешек какой-то надкусил его, почувствовав незнакомый аромат.
Тепло пробежало откуда-то снизу и плавно растеклось по лопаткам.
- Меня зовут…, - он продолжал смотреть на меня, - а Вас как?
Только сейчас я сообразил, что я не успел представиться, и выпалил, как в армии, добавив ещё почему-то, что я из Сибири.
- А я вот никогда не был дальше Урала. Жалею. О многом жалею.
…Вы поймите меня, дорогой мой человек, я не издаю книги.
Я высказываю своё мнение о работах авторов. И согласитесь, что я выполняю свою работу хорошо. Я даже мог бы работать ещё на трёх, пяти работах, но, знаете ли, возраст, да и просто нехватка времени.
Я счастливый человек. Я занимаюсь любимым делом, а мне за это ещё и платят зарплату. Согласитесь, - вы меня понимаете, что это большая удача.
Саша Бенуа сто тысяч раз прав, что «величайшая роскошь, которую только может себе позволить человек, - всегда поступать так, как ему хочется», однако он тут слукавил, слукавил… Я добавлял – «не предавая себя». Но, знаете ли, – ему так больше нравится. А может он не случайно принял именно такую формулировку?
Как знать? Как знать? Давно мы не виделись. Давно. А я ему в письме попенял, попенял, за мысль-то эту.
… -А извините, Вы на фронте были, судя по…?
Я сказал, что да, был, он спросил офицер ли, я ответил, что нет – боец. Рядовым начал – рядовым закончил войну. Спросил, женат ли, есть ли дети. Я ответил, что – да.
- Не жена ли рукопись печатала? – вдруг спросил он, - если она, то суровый она у Вас человек. Суровый. Потихоньку правила Вас. А не надо бы… Не надо бы…
Читать надо свои рукописи-то. Перечитывать себя надо.
- Я вот тут, - он повернулся к столу и взял четыре школьные тетрадки, - кое-что набросал «на полях». Будет интересно – посмотрите. Про самоуправство жены я ничего здесь не отметил. Знаете, семейное это дело. А о другом, здесь есть кое- что. Вы возьмите, возьмите.
Я взял тетрадки. Они были полностью исписаны мелким почерком, какие-то необыкновенно ровненькие и кругленькие буквы плотными цепочками закрывали по ширине две трети каждой страницы.
- А это я место Вам оставил. Вдруг с собой поспорить захотите. Со мною-то, что спорить? Как у вас там – «как целоваться с медведем, приятного мало, а страху не оберёшься».
… Фронтовик значит. И жена, похоже? Вот ведь время, какое пришло.
- А вы знаете, у меня ведь на столе четыре рукописи от сибиряков.
Издательства разные, а вот все собрались у меня. Случайно ли? Не знаю.
Сейчас вторую читаю. Легче читать после Вашей. Но там автор немножко другой.
Вы – босиком по снегу, в рубашке до пупа расстегнутой, а он другой немного.
Знаете в фуфаечке, самокруточка в ладони, правым плечом к собеседнику, из-под бровей с читателем-то. Суров.
…- А у вас в Сибири весной ребятишки ручейки проводят?
Сказал ему, что – да, бегает ребятня.
- Провожают, значит. Ледышки убирают с пути, снежочек, чтоб ручейку свободнее бежать было. А ручейки - в поток. А потоку, – а что потоку, ему уже ничего не страшно.
Вот ведь ребятишки, какие!
Молчу, слушаю его.
- А давайте-ка мы ещё коньяка, а?
Он налил ещё, мы выпили.
- А как Вам коньяк.
- Хороший коньяк, - говорю так твёрдо.
А он так, знаешь, как-то улыбнулся, так… И в глазах, то ли от лампы, то ли мне от коньяка, зелёные искры пробежали.
Прямо настоящие, зелёные. Я даже опешил.
- А извините меня, - он говорит, - а как я должен понять Вашу фразу?
Или у неё есть другой, кроме моей трактовки смысл, - что вы являетесь знатоком коньяков, оценили и этот, но у Вас есть какой-то другой, который Вы считаете более достойным?
Я ничего понять не мог и смотрел в упор на Критика.
- Вы уверенно сказали, что этот коньяк хороший, вот я и пытаюсь понять, что Вы сказали. И ничего другого кроме, как я Вам расшифровал, мне не послышалось. А так ли это?
Я стал перебирать свои ощущения и сказал: - Я хотел сказать, что…
- Что Вы хотели сказать, - Вы сказали. Что я должен думать – вот в чем вопрос.
Мы сидели и смотрели друг на друга.
- Понимаете, - начал я, - я не знаток подобных напитков. Если вы называете его коньяком, то этот коньяк мне понравился своей…, - я стал подыскивать слова, - своей силой и спокойствием. С ним уютно.
- Вот! А сказали сначала что? Хотел одно, сказал другое, а читатель понимай, как душа положит. А душа дело такое – её учить надо. Иначе бы, что она на земле делала? Учиться пришла! Вот и учите её. В смысле, - читателя учите.
Вы думаете Лев Николаевич не мог по-другому написать свои сказки?
Мог. А написал так. Потому, что для крестьянских детей писал. А у них душа незамутнённая. Вот и писал, как ему говорили «просвещённые», - примитивно.
А он писал не для них, а для своего читателя.
А библия вся построена на примерах и ассоциациях, почему? Правильно, чтоб любому было понятно. И тут конечно дело не в верблюде, и не в игольном ушке, а в том, что просыпается в читателе. Хотя и там… Знаете ли…
- И в библии не так пишут? – вырвалось у меня.
- Не так. Так там, - сколько авторов оставило свой след, что уже и некому претензии предъявить. Вот в Вашей рукописи, кто только не отметился! Вижу и этого, и этого, - а зачем? На всякий случай! А на какой?
Проломите головой стену – они помогали Вам. Сломите шею – они предупреждали Вас!
Но это уже из другой оперы…
Ручейки, говорите, мальчишки пускают у вас там в Сибири…
Я Вам рукопись-то верну. Вы, пока время есть, поставьте все на свои места, а потом скажите, что «так и было». И жене скажите, пусть не правит. Пусть кто-то другой, но пусть женщина Вас читает. Есть в Вас какая-то дикость. И не правит. А только свои сомнения пусть покажет.
Он замолчал. Я сидел, смотрел на него, на стеллажи, на стол.
…- А Вы знаете, я ведь однажды с Алексеем Максимовичем, чуть не схватился до спора.
… В Италии дело было. Моя спутница ушла, и мы остались одни. Вот такой же коньяк был на столе и фрукты. Говорили о России, об Италии, и вдруг он стал говорить о писателях.
Говорил, что много очень неточностей, «скорописи» много. Хорошо, очень хорошо говорил о Есенине.
Жалел, что рядом с ним нет хорошей женщины, что тому приходится «слушать «гитару с бантиком» – инструмент набриолиненных бакалейщиков и парикмахеров», даже похвастался, что Сергей прислал книгу с теплыми словами.
«Тесно ему, мечется, - сказал он тогда и добавил, - «Покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег …»
… Вот так и сказал.
… А я тоже расчувствовался и посмел сказать: - Так Вы, Алексей Максимович, тоже позволяете себе неточности в звучании!»
Он как заурчит. У него голос такой был, внутренний с переливами: - А где это я, батенька, позволил себе подобное?
Смотрю, а он не на шутку встревожен и обижен моим замечанием. Пришлось говорить: - Так помните у Вас – «Высоко в горы вполз уж…»?
А в то время «Песню о соколе» в России знали все. Или почти все.
И он так на меня удивлённо стал смотреть…
- Это же когда было? Мне лет тридцать, поди, тогда было. Помню - плечи ломало, крушить, строить хотелось. Упасть на ветер хотелось и взлететь, и камнем вниз, и опять вверх…
…А вот что, небрежен был… Не помню. Не помню, батенька.
Я ему и говорю: - Так – «высоко в горы вполз уж и лег там…» Так?
- Ну, так, - говорит он.
- А Вы послушайте, - говорю ему, - рвётся нота-то, скрипит.
Вполз уж. И…? И что он делал перед тем, как лёг? Что? Сидел, стоял? Я про то, почему «и»? Послушайте, - «вполз уж и лёг». Что он до этого-то делал? Полз. А потом что?
… Смотрел, смотрел на меня Алексей Максимович, а потом похлопал так по плечу, обняв, и сказал: - Хорошо, батенька, что я Вас раньше не встретил, экий Вы человечешко. И вам хорошо и мне хорошо, что не встретились.
И опять похлопал меня по плечу. Рука у него была большая, жилистая, суставы на пальцах большие, пальцы длинные.
Вот так похлопал.
Критик приподнялся и похлопал меня по плечу. Я посмотрел на его руку. Рука была сухая, небольшая, крепкая, с коричневыми пятнышками.
… Писатель замолчал, думая о чем-то своём.
Я сидел, не шелохнувшись.
- А потом он сказал, - продолжил Писатель, - книга, как музыкальный инструмент, настраивает её автор. А играет читатель. И от таланта читателя уже зависит, что он на ней сыграет, но инструмент должен быть настроен.
Вот художник, он видит, может быть, сотни оттенков цвета, того, что и половины не видят люди, а мучается, подбирает, ломает себя. А увидят, может быть, единицы.
Или зал филармонический. Не все кто в нём – скрипачи. Скрипач на сцене. Он рассказывает, как он «прочитал», как переболел, как плачет, или радуется его душа.
А те, кто в зале… Они соглашаются с ним или нет, всего лишь. А сколько народу в это время на улице…?!
…А потом он проводил меня. У двери похлопал по плечу, и проводил.
Я его тогда спросил: - А на Литсовете, что вы скажите?
- Пока не знаю. Скорее всего, скажу, что до издания Вы успеете исправить неточности…
Вот такая история.
- А повесть я поправил тогда.
Маше запретил близко с карандашом к рукописям подходить. Правда сейчас с Федоровной шепчутся, бывает. Но это так.
В тот год много стало наших – сибиряков печататься. Много.
Только до сего дня не могу понять, что он нашел тогда приятного в слове «человечешко».
Слово-то какое-то маленькое, склизкое, серо-коричнево-желтое и липкое.
Или я до сих пор чего-то недослышу…?

© Copyright: Саша Тумп, 2011

Регистрационный номер №0002924

от 10 декабря 2011

[Скрыть] Регистрационный номер 0002924 выдан для произведения:

  С Писателем меня познакомил случай.
Я был, и сейчас благодарен, тому счастливому стечению обстоятельств, которые мне в последующем позволили проводить, пусть редкие и нечастые, но вечера, с ним.
…Однажды, вечер был какой-то хмурый. За окном шел нудный осенний дождь, он вдруг стал рассказывать об одной встрече, произошедшей в его жизни.
Мне было всё интересно, я, наслаждаясь его языком, тоном талантливого рассказчика старался не упустить ничего из сказанного.
И тогда, и потом я часто ловил себя на мысли, что в рассказах истинных ценителей слова присутствует какая-то тайная магия.
Может это связано с тем, что в этих воспоминаниях и быль, и вымысел автора, который свято верит, что события происходили именно так, а не по-другому, переплетались таким чудным образом. И как-то само собой была видна и суть, и тайный смысл несказанного и сказанного.
Такое часто встречается в старинных легендах, былинах, сказках.
Тогда он рассказывал о своей первой встрече с Критиком.
…- Критик был личностью легендарной, - начал он.
- В писательской среде было не принято упоминать его имя, так же, как в доме повесившегося, не говорят о верёвке.
Это была личность.
У него было множество имен от самых, казалось бы, безобидных: «Каток», «Герасим», «Черный человек», «Чернильная борода», до более точных:- «Пожиратель», «Убийца», «Дантес». Было и множество других не менее «образных».
Писатели и Поэты – люди ранимые, но способные отшлифовать и отточить любую остроту до такого совершенства, что и сами могли обрезаться, а в этом случае они были бессильны. Ничто не могло полно охарактеризовать отношение Авторов к столь популярной, страшной и закрытой от мира фигуре.
К Критику так и не пристало ни одно из его прозвищ. Каждое новое поколение придумывало свои, стараясь в новых изысках и ассоциациях выразить всё неприятие этой личности.
Все сходились к одной мысли, что за спиной Критика трупов писателей больше, чем у самого известного маньяка реально существующего, или вымышленного и, что вся тогдашняя литературная элита до спазмов в животе его боятся.
Хотя проскальзывали слухи, что с некоторыми Писателями и Поэтами он был близок, но с кем…, - этого точно никто не знал.
…В тот год, очень важный для меня, решался вопрос об издании моей повести.
Она уже много раз смотренная и пересмотренная различными редакторами, «блюстителями порядка», корректорами, коллегами лежала в, пожалуй, самом престижном издательстве и должна была попасть в «план издательства» на следующий год.
Для меня же, в тот момент, она уже потеряла свою привлекательность, поскольку все моё сознание было занято другим сюжетом.
Я уже «видел» главных героев моего нового романа.
Я чувствовал «запах» табака от моего героя, чувствовал «на ощупь» ткань платка героини. Опьяняющий воздух реки.
Во мне бродили сюжеты, сцены, а я, как настоящий винодел не дотрагивается до молодого вина, не дотрагивался до пера. Ждал.
Ждал того порыва, когда уже не писать было невозможно.
… Издание же повести позволяло мне более спокойно и беззаботно использовать свое время и, что греха таить, поправить своё финансовое положение. Позволяло окунуться в увиденный мною мир, наломать, настроить там...
…И вдруг я узнаю, что мою повесть будет представлять на Литсовете издательства этот самый Критик.
Ты знаешь, даже мне трудно объяснить тебе, что почувствовал я.
Для всех пишущих в то время, величайшим счастьем было - быть не упомянутым где-нибудь Критиком. Его обходили по другой стороне улицы, чтоб, не дай Бог, он случайно не вспомнил, что ты есть на этом свете.
Даже и формы разговоров среди Писателей на эту тему не было. Если где-то и звучало – «Критик говорил о нём….» все сразу делали скорбное выражение лица и замолкали, понимая, что произошла ещё одна трагедия в писательском мире.
Никто, никто не смог бы, даже напрягая свою фантазию, привести пример события, которое хоть как-то бы характеризовало Критика с положительной стороны. Это было проклятие, висевшее над всеми, у кого была тяга к перу, а пера к бумаге.
Вот он и должен был представлять мою повесть.
…Представь, что ты в падающем самолёте, надо прыгать, а тебе не достался парашют. Вот примерно такое же состояние было у меня.
Я бросился к друзьям, но… слухи распространяются в нашей среде быстро и все двери передо мной закрывались прямо перед моим носом, никто не захотел быть знакомым, а тем более близко, с «человеком о котором скоро что-то скажет критик».
Вот с тех пор я и считаю, что если хочешь выпить – пей один.
Что я, собственно, и делал несколько дней.
В этом одиночестве, стучащая по вискам, фраза – «Суки. Да и хрен с вами!» как-то выпрямилась и стала звучать – «Да и хрен с ними».
Я уже несколько раз за это время мысленно пережил Литсовет, которого ещё не было.
Я яростно отстаивал там право моей работы на жизнь.
Я кусался и кричал, катаясь там по полу, взывая то к состраданию, то к благоразумию.
Я видел, как встаёт Критик, как опускают глаза все присутствующие, как он начинает своё неизменное вступление – «Я не берусь пока судить об идеологической сути работы, о её философской направленности, а так же целей написания её автором. Я коснусь лишь тех аспектов, которые можно отнести к категории – «Как это сделано…».
Я всем своим телом уже несколько раз почувствовал то, что испытывает лежащий на столе у патологоанатома и пытающийся сказать эскулапу, сквозь звук хруста своих костей, что он жив.
Одним словом, я решил ехать домой – к себе в Сибирь, но… но предварительно я хотел встретиться с ним.
Понимаешь, - этот человек за свою жизнь не написал ни одной строчки. Ни одной.
Ребят же, которые хотели писать, он утопил столько, что … Одним словом – «Герасим». Вот это я и хотел сказать ему.
Я понимал, что это он уже слышал, но мне было важно то, что именно я и именно ему скажу всё это.
…Узнать его адрес… О, узнать его адрес.
Я уже было стал думать, - а есть ли такой человек. Мои вопросы вызывали у людей на лицах и ужас, и смятение, и…
Они реагировали так, как будто бы я спрашивал их о том, - «где черный вход в мавзолей», или – «какой морг для покойника лучше».
Пришлось побриться, обойти несколько «пельменных» и спокойно решить, как решать эту проблему.
Если ты что-то хочешь узнать – бери конфеты и иди в «гардеробную».
Милая старушка в гардеробе Союза в бесформенном черном халате с брошкой, с томиком Шарля Леконт де Лиля на французском, после моего вопроса и притворно-безропотного -
«Всё кончено! Но я во власти странных грёз:
Ах, жизнь, чем ты была? – Бесплодною зимой?
Любовью? Светом звёзд? – Мучительный вопрос!
Неумолимый тлен – удел бесславный мой.
И вот уж различим забвенья грозный лик.
О, если бы я спал и видел сон хмельной!
Разбил мне сердце тот, кто сердца не имел»,
удивленно взглянув на меня, подробно объяснила, как найти его квартиру.
Правда, предварительно сказав с улыбкой, видимо приобретённой её еще в годы обучения в Смольном –
«В окопе тесном, где промёрзли стены,
Седая изморозь, придя на смерти зов,
Узором кроет лбы, негнущиеся члены –
Плоть стылую кровавых мертвецов.
…Над ним отец склонился, безысходно
Оружие сжимающий в руке…».
Предупреждение меня не остановило, и к вечеру я уже был около дома в самом центре Москвы, во дворе которого на верёвке висели детские коричневые чулочки, трусики и какая-то цветастая наволочка.
Да, это было ещё в те времена, когда в центре Москвы были такие дворики, когда вокруг громадных окон старых домов осыпалась штукатурка, а «лепнина» на портиках была белоснежной.
…Дверь, к моей радости, мне никто не открыл.
…Пошел дождь. Побродив по Красной площади, зашел в Храм Василия Блаженного, благо в то время вход в него был свободный, посидел у какой-то из церквей в нем, глядя на лики, сквозь металлические прутья решетки, я решил повторить попытку.
… Дверь мне открыли.
Так близко я его не видел никогда и сразу даже не узнал.
Представь, что ты открываешь почтовый ящик, а там змея.
Вот я, так думаю, выглядел так же.
Я стал что-то говорить, а он, молча, смотрел на меня.
Потом он пригласил меня пройти и отошел в сторону.
- Признаться, - я ничего не понял. Но ваша хламида несколько сыра. Вам лучше её снять, если конечно под ней у Вас нет махайры или что-то похожего.
Проходите. Я Вас напою чаем, мне кажется, что вы давно не пили именно чая. Знаете, хорошего чая.
Мы прошли на кухню, и я сидел, ожидая окончаний его манипуляций у плиты в совершенно дурацкой прострации.
Чай был в меру горячим и действительно вкусным.
- Я так понял, что Вы хотели мне что-то сказать. Я готов Вас выслушать, - он отодвинулся от стола.
И я стал говорить! О, как я говорил!
Я вплетал в речь образы, вспоминая свою неделю затворничества, обиженно и оскорблено мстил ему, подбирая слова-метафоры в самых искаженно-брезгливых формах, и произнося их жеменно-притворно то пафосом, то с подобострастием.
Вся гамма чувств, пережитых мной в недавнем угаре, увиденная мной в глазах испуганных, родившихся и неродившихся ещё, писателей, была мной вылита на его седую голову и я видел как она стекала по его лбу мимо, смотрящих на меня, светло-голубых глаз с чуть заметной желто-зеленой поволокой.
О! Как я был спокоен! Как я был красив и горд!
Никто и никогда не произносил столь пламенной речи, и ни у кого не было столь внимательной публики.
Голос мой от непривычки к столь напряженной дикции в столь широком диапазоне тембров и интонация стал, видимо, слабеть и он, почувствовав это, предложил мне ещё чаю.
- Может быть, ещё чаю и вы немножко отдохнёте, прежде чем продолжите, - смог он вставить в период моего очередного набора воздуха.
Я опешил. Воздух остался во мне, и я только и смог, что отрицательно помотать головой.
- Тогда, может быть, поскольку разговор, вроде, касается сфер нашей деятельности, если я что-то правильно понял, мы пройдем в кабинет и продолжим там, - он встал, не давая мне выбора.
Я шел, выполняя его указания вдоль по коридору, плотно закрыв рот и неся в себе, взятый на кухне воздух.
Он открыл створку широченной двери, в которую легко мог проехать «виллис», и я зашел в комнату.
То, что я увидел, заставило меня покачнуться. В глазах проскочила сине-желтая поволока и я, наконец, выдохнул с шумом, видимо, и тут же хватил новую порцию воздуха, и тоже видимо с шумом, поскольку Критик взял легонько меня за локоть.
…Комнату, стены которой представляли собой стеллажи книг, примерно пополам делили ещё два ряда стеллажей, с узким проходом между ними, которые упирались в простенок между огромными окнами.
Квадрат высокого потолка, в обрамлении книг, казался далёким, и если бы в нем я увидел бы какой-то лик…, а может он там и был, я его просто не разглядел, я тогда просто дышал.
Он усадил меня в глубокое кожаное кресло, и я почувствовал, что в этом кресле побывало народу немало.
Оно было с высокими подлокотниками и высокой спинкой с небольшим углублением в виде желобка, в который уютно укладывался затылок.
Он же сел, напротив, в такое же кресло.
Между нами стоял, как тогда говорили, - «журнальный», столик на изогнутых бронзовых ногах в виде неведомых птиц, которые своими крыльями сплетались под столешницей, образуя овал.
Слева от его кресла стоял письменный стол, с лампой под зеленым абажуром из какой-то ткани, стопками книг, какими-то бумагами и чернильным прибором.
- А давайте-ка коньячку! Чая Вы больше не хотите, а коньяк, вы знаете, очень иногда помогает погонять кровушку. Очень. Давайте, - он удачно сделал вопросительное выражение лица.
Я кивнул в знак согласия.
Он достал из секретера бутылку, как мне показалось, большего, чем обычно, размера, два белых металлических стаканчика, небольшую вазочку с орехами и конфетами в аккуратных блестящих четырехугольных пакетиках.
Он налил в стаканчики, поднял свой и жестом пригласил меня присоединиться к нему.
- Вы знаете, люблю несколько подогреть коньяк в руках. Когда аромат станет ослабевать, мне он почему-то особенно приятен становится, - он смотрел на меня, чуть заметно делая рукой круговые движения стаканчиком.
Я выпил. Взял продолговатый орешек какой-то надкусил его, почувствовав незнакомый аромат.
Тепло пробежало откуда-то снизу и плавно растеклось по лопаткам.
- Меня зовут…, - он продолжал смотреть на меня, - а Вас как?
Только сейчас я сообразил, что я не успел представиться, и выпалил, как в армии, добавив ещё почему-то, что я из Сибири.
- А я вот никогда не был дальше Урала. Жалею. О многом жалею.
…Вы поймите меня, дорогой мой человек, я не издаю книги.
Я высказываю своё мнение о работах авторов. И согласитесь, что я выполняю свою работу хорошо. Я даже мог бы работать ещё на трёх, пяти работах, но, знаете ли, возраст, да и просто нехватка времени.
Я счастливый человек. Я занимаюсь любимым делом, а мне за это ещё и платят зарплату. Согласитесь, - вы меня понимаете, что это большая удача.
Саша Бенуа сто тысяч раз прав, что «величайшая роскошь, которую только может себе позволить человек, - всегда поступать так, как ему хочется», однако он тут слукавил, слукавил… Я добавлял – «не предавая себя». Но, знаете ли, – ему так больше нравится. А может он не случайно принял именно такую формулировку?
Как знать? Как знать? Давно мы не виделись. Давно. А я ему в письме попенял, попенял, за мысль-то эту.
… -А извините, Вы на фронте были, судя по…?
Я сказал, что да, был, он спросил офицер ли, я ответил, что нет – боец. Рядовым начал – рядовым закончил войну. Спросил, женат ли, есть ли дети. Я ответил, что – да.
- Не жена ли рукопись печатала? – вдруг спросил он, - если она, то суровый она у Вас человек. Суровый. Потихоньку правила Вас. А не надо бы… Не надо бы…
Читать надо свои рукописи-то. Перечитывать себя надо.
- Я вот тут, - он повернулся к столу и взял четыре школьные тетрадки, - кое-что набросал «на полях». Будет интересно – посмотрите. Про самоуправство жены я ничего здесь не отметил. Знаете, семейное это дело. А о другом, здесь есть кое- что. Вы возьмите, возьмите.
Я взял тетрадки. Они были полностью исписаны мелким почерком, какие-то необыкновенно ровненькие и кругленькие буквы плотными цепочками закрывали по ширине две трети каждой страницы.
- А это я место Вам оставил. Вдруг с собой поспорить захотите. Со мною-то, что спорить? Как у вас там – «как целоваться с медведем, приятного мало, а страху не оберёшься».
… Фронтовик значит. И жена, похоже? Вот ведь время, какое пришло.
- А вы знаете, у меня ведь на столе четыре рукописи от сибиряков.
Издательства разные, а вот все собрались у меня. Случайно ли? Не знаю.
Сейчас вторую читаю. Легче читать после Вашей. Но там автор немножко другой.
Вы – босиком по снегу, в рубашке до пупа расстегнутой, а он другой немного.
Знаете в фуфаечке, самокруточка в ладони, правым плечом к собеседнику, из-под бровей с читателем-то. Суров.
…- А у вас в Сибири весной ребятишки ручейки проводят?
Сказал ему, что – да, бегает ребятня.
- Провожают, значит. Ледышки убирают с пути, снежочек, чтоб ручейку свободнее бежать было. А ручейки - в поток. А потоку, – а что потоку, ему уже ничего не страшно.
Вот ведь ребятишки, какие!
Молчу, слушаю его.
- А давайте-ка мы ещё коньяка, а?
Он налил ещё, мы выпили.
- А как Вам коньяк.
- Хороший коньяк, - говорю так твёрдо.
А он так, знаешь, как-то улыбнулся, так… И в глазах, то ли от лампы, то ли мне от коньяка, зелёные искры пробежали.
Прямо настоящие, зелёные. Я даже опешил.
- А извините меня, - он говорит, - а как я должен понять Вашу фразу?
Или у неё есть другой, кроме моей трактовки смысл, - что вы являетесь знатоком коньяков, оценили и этот, но у Вас есть какой-то другой, который Вы считаете более достойным?
Я ничего понять не мог и смотрел в упор на Критика.
- Вы уверенно сказали, что этот коньяк хороший, вот я и пытаюсь понять, что Вы сказали. И ничего другого кроме, как я Вам расшифровал, мне не послышалось. А так ли это?
Я стал перебирать свои ощущения и сказал: - Я хотел сказать, что…
- Что Вы хотели сказать, - Вы сказали. Что я должен думать – вот в чем вопрос.
Мы сидели и смотрели друг на друга.
- Понимаете, - начал я, - я не знаток подобных напитков. Если вы называете его коньяком, то этот коньяк мне понравился своей…, - я стал подыскивать слова, - своей силой и спокойствием. С ним уютно.
- Вот! А сказали сначала что? Хотел одно, сказал другое, а читатель понимай, как душа положит. А душа дело такое – её учить надо. Иначе бы, что она на земле делала? Учиться пришла! Вот и учите её. В смысле, - читателя учите.
Вы думаете Лев Николаевич не мог по-другому написать свои сказки?
Мог. А написал так. Потому, что для крестьянских детей писал. А у них душа незамутнённая. Вот и писал, как ему говорили «просвещённые», - примитивно.
А он писал не для них, а для своего читателя.
А библия вся построена на примерах и ассоциациях, почему? Правильно, чтоб любому было понятно. И тут конечно дело не в верблюде, и не в игольном ушке, а в том, что просыпается в читателе. Хотя и там… Знаете ли…
- И в библии не так пишут? – вырвалось у меня.
- Не так. Так там, - сколько авторов оставило свой след, что уже и некому претензии предъявить. Вот в Вашей рукописи, кто только не отметился! Вижу и этого, и этого, - а зачем? На всякий случай! А на какой?
Проломите головой стену – они помогали Вам. Сломите шею – они предупреждали Вас!
Но это уже из другой оперы…
Ручейки, говорите, мальчишки пускают у вас там в Сибири…
Я Вам рукопись-то верну. Вы, пока время есть, поставьте все на свои места, а потом скажите, что «так и было». И жене скажите, пусть не правит. Пусть кто-то другой, но пусть женщина Вас читает. Есть в Вас какая-то дикость. И не правит. А только свои сомнения пусть покажет.
Он замолчал. Я сидел, смотрел на него, на стеллажи, на стол.
…- А Вы знаете, я ведь однажды с Алексеем Максимовичем, чуть не схватился до спора.
… В Италии дело было. Моя спутница ушла, и мы остались одни. Вот такой же коньяк был на столе и фрукты. Говорили о России, об Италии, и вдруг он стал говорить о писателях.
Говорил, что много очень неточностей, «скорописи» много. Хорошо, очень хорошо говорил о Есенине.
Жалел, что рядом с ним нет хорошей женщины, что тому приходится «слушать «гитару с бантиком» – инструмент набриолиненных бакалейщиков и парикмахеров», даже похвастался, что Сергей прислал книгу с теплыми словами.
«Тесно ему, мечется, - сказал он тогда и добавил, - «Покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег …»
… Вот так и сказал.
… А я тоже расчувствовался и посмел сказать: - Так Вы, Алексей Максимович, тоже позволяете себе неточности в звучании!»
Он как заурчит. У него голос такой был, внутренний с переливами: - А где это я, батенька, позволил себе подобное?
Смотрю, а он не на шутку встревожен и обижен моим замечанием. Пришлось говорить: - Так помните у Вас – «Высоко в горы вполз уж…»?
А в то время «Песню о соколе» в России знали все. Или почти все.
И он так на меня удивлённо стал смотреть…
- Это же когда было? Мне лет тридцать, поди, тогда было. Помню - плечи ломало, крушить, строить хотелось. Упасть на ветер хотелось и взлететь, и камнем вниз, и опять вверх…
…А вот что, небрежен был… Не помню. Не помню, батенька.
Я ему и говорю: - Так – «высоко в горы вполз уж и лег там…» Так?
- Ну, так, - говорит он.
- А Вы послушайте, - говорю ему, - рвётся нота-то, скрипит.
Вполз уж. И…? И что он делал перед тем, как лёг? Что? Сидел, стоял? Я про то, почему «и»? Послушайте, - «вполз уж и лёг». Что он до этого-то делал? Полз. А потом что?
… Смотрел, смотрел на меня Алексей Максимович, а потом похлопал так по плечу, обняв, и сказал: - Хорошо, батенька, что я Вас раньше не встретил, экий Вы человечешко. И вам хорошо и мне хорошо, что не встретились.
И опять похлопал меня по плечу. Рука у него была большая, жилистая, суставы на пальцах большие, пальцы длинные.
Вот так похлопал.
Критик приподнялся и похлопал меня по плечу. Я посмотрел на его руку. Рука была сухая, небольшая, крепкая, с коричневыми пятнышками.
… Писатель замолчал, думая о чем-то своём.
Я сидел, не шелохнувшись.
- А потом он сказал, - продолжил Писатель, - книга, как музыкальный инструмент, настраивает её автор. А играет читатель. И от таланта читателя уже зависит, что он на ней сыграет, но инструмент должен быть настроен.
Вот художник, он видит, может быть, сотни оттенков цвета, того, что и половины не видят люди, а мучается, подбирает, ломает себя. А увидят, может быть, единицы.
Или зал филармонический. Не все кто в нём – скрипачи. Скрипач на сцене. Он рассказывает, как он «прочитал», как переболел, как плачет, или радуется его душа.
А те, кто в зале… Они соглашаются с ним или нет, всего лишь. А сколько народу в это время на улице…?!
…А потом он проводил меня. У двери похлопал по плечу, и проводил.
Я его тогда спросил: - А на Литсовете, что вы скажите?
- Пока не знаю. Скорее всего, скажу, что до издания Вы успеете исправить неточности…
Вот такая история.
- А повесть я поправил тогда.
Маше запретил близко с карандашом к рукописям подходить. Правда сейчас с Федоровной шепчутся, бывает. Но это так.
В тот год много стало наших – сибиряков печататься. Много.
Только до сего дня не могу понять, что он нашел тогда приятного в слове «человечешко».
Слово-то какое-то маленькое, склизкое, серо-коричнево-желтое и липкое.
Или я до сих пор чего-то недослышу…?

Рейтинг: 0 322 просмотра
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!

 

Популярная проза за месяц
158
138
129
120
109
109
Синее море 25 августа 2017 (Тая Кузмина)
106
Ловец жемчуга 28 августа 2017 (Тая Кузмина)
104
102
89
86
86
83
78
78
78
76
75
75
Только Ты! 17 сентября 2017 (Анна Гирик)
74
73
ПРИНЦ 29 августа 2017 (Елена Бурханова)
71
71
71
Песочный замок 6 сентября 2017 (Аида Бекеш)
71
69
68
67
67
67