Диалог про память
15 февраля 2015 -
Владимир Степанищев
Преждевременная старость моя меня многим доконала: и беспокойным тяжелым сном, чаще напоминающим бред иль галлюцинацию; сонмом болячек и болей, что неотвязно следуют за мною словно стая собак, которых я, однажды приласкав, покормил; и не только невозможностью сделать хоть что-либо, чего раньше удавалось простым щелчком пальцев, но и отсутствием самого только желания это «хоть что-либо» сделать; и совсем уж дырявой памятью… Я теперь не наскоком, не случайным вспоминанием, от которого можно бы отмахнуться, пришлепнуть, как комара, но всякий божий день думаю о смерти, о том как ее встречу: с достоинством, малодушен ли буду я; капризен иль кроток; длинно иль коротко я стану угасать; горечь утраты принесу я близким, иль радость избавления; предательством иль подарком станет мой уход и что, как надолго оставлю я по себе в памяти хоть кого-нибудь… Память…
Смеркалось. Город, словно перегулявший, сверх меры заигравшийся ребенок, неохотно и беспокойно затихал. Зажигались теплые окна квартир, холодно струили неприютный свет свой одинокие уличные фонари. Умолкли птицы. От загородного пруда тянуло сыростью и, как такое бывает в оркестровой яме перед началом спектакля, прочищали горло лягушки. Я сидел на лавочке, курил свою предночную трубку и грустил о том, как мало, как ничтожно мало сохранилось в подвалах и на чердаках памяти моей хоть чего-то, что помогло бы уснуть спокойно хоть этой ночью. Из оцепенения вывел меня взрыв безудержного, заглушившего распевание лягушек смеха. Двое присели на лавку наискосок через аллею.
- Классный анекдот! – успокоился наконец весельчак.
- Странно, что ты его не слышал, - удивился рассказчик. – У этого анекдота борода до пола.
- Конечно же слышал и даже сто раз.
- А ржёшь так, будто впервые. Не знай я тебя с детства – счел бы за дурачка.
- Память, дружище. Мой огромнейший, больший, нежели ты (не обижайся), друг – моя дырявая память, - возражал весельчак. – Дурачок как раз тот, что все помнит. Точнее, не дурачок, но несчастный, достойный сочувствия и сожаления человек. Во многом знании много печали, говорит Екклесиаст. Поправлю старика – не во многом знании, но в хорошей памяти. Мир скушен и однообразен. Его повторяемость должна бы взбесить любого. Создатель был не в ударе, когда творил мироздание. И, ей богу, чего хоть сколько-то достойного можно слепить за шесть суток? Баба вон девять месяцев мучается, творит, после кормит, пестует двадцать лет, а и то выходит порой такое свинство в конце – святых выноси, а тут – неполная неделя. Монтень сказал: «Тот, кто видел однажды весну, лето, осень и зиму, может смело умирать, ибо ничего нового уже не увидит». Дурак он, Монтень твой.
- Он твой, а не мой, - будто бы даже обиделся собеседник.
- Ну пусть мой, - махнул рукой весельчак. - Любой мудрец с энциклопедической памятью – дурак, коль скоро делает такой вывод. Слава господу, что тот умнее этого и, дабы если не поправить, но хотя бы замазать бездарность полотна своего, лишил нас памяти. Завтра утром, выйдя на балкон, ты возрадуешься рассвету нового дня и тебя ничуть не смутит, не повергнет в уныние, что он как две капли воды похож на вчерашний, - не повергнет, ибо прошли лишь сутки, а ты уж забыл его. Или вот тебе и лучший пример. Ты сколько с Машкой своей? десять, двенадцать лет? Ты ведь ее по-прежнему любишь? Так вот скажи, смог бы ты так долго нести эту любовь, если бы вечно хранил в своей памяти ее факсимильный, тогдашний, в первое мгновение любви образ? Поставь ее, двадцатилетнюю, рядом с сегодняшней, тридцатилетней, – и ты тут же ей, сегодняшней, изменишь с той, что вынесла тебе мозг десять лет назад.
- Но ведь и я же изменился, - нерешительно возражал рассказчик анекдота и смешно почесал за ухом.
- Изменился? – чуть саркастически, но и добро рассмеялся весельчак. – Да ты ровно такой, как я увидел тебя сопливого впервые в нашем дворе. Ты даже ухо вон чешешь ровно так же, как тогда, будто шелудивый щенок. Меня это тем днем так рассмешило и смешит до сих пор. Почему? – потому что я всегда забываю, как это уморительно смешно. Умников никто не любит не за то, что они будто бы умнее, а за то, что скучны, а скучны они как раз своей памятью.
- Почему? Ты же вот умный, в сто раз меня умнее, а я люблю тебя.
- Я уж устал тебе разъяснять. Любишь, потому что забываешь. И я вовсе не умный, потому хотя бы, что умею рассмеяться бородатому анекдоту всякий раз, как только его услышу (если он хорош, разумеется). Ты ведь знаешь, как я люблю Гоголя? Вот стал бы я держать почти что под подушкой Мертвые души, кабы знал их наизусть? А ведь пора бы и выучить? Я всякий раз открываю на любом месте и всякий раз получаю восторг, будто впервые, как и ты получишь восторг от сегодняшнего ночного поцелуя с Машей. Я умен, мы оба умны своей глупостью, своей дырявой памятью. А Гете, который издевался над такими, кто подменяет отсутствие ума отсутствием памяти – и есть совершеннейший дурак. Могу себе представить, как тоскливо и одиноко он умирал со своим, прости господи, умом. Еще по пивку?
- Не, Машка ждет. Поздно уже.
- Ну давай…
Приятели разошлись в разные стороны по домам, а я сидел и дивился, что ведь только за минуту до них вспоминал Гете и злился на память. Есть многое на свете, друг Горацио… Я огляделся вокруг. Мой город, мои фонари, мой сквер, в котором выкурил я не одну сотню бессонных своих трубок, вдруг почудился мне таким новым, таким уютным, таким родным… Я пошел домой, лег в постель и… заснул. Я впервые за многие уже месяцы заснул как младенец или, как сказал и мною тоже любимый Гоголь: «Заснул сильно, крепко, заснул чудным образом, как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».
[Скрыть]
Регистрационный номер 0271647 выдан для произведения:
С вами бывало ведь такое, что вот только подумаешь, даже непонятно с каких причин, предположим о человеке, который никогда ничего и не значил в твоей жизни, - так, пустой знакомец, и которого уж лет десять как не встречал, а глядь… - он идет вам навстречу? Воистину, друг мой Горацио, ничего не ведают мудрецы наши о мозгах наших, о том как связаны, перепутаны меж собою проклятые эти пространство и время, и каких только тайн ни хранит в плесневелых подвалах да на поросших паутиною чердаках своих наша память. Память… Неважно, Сократу, Ларошфуко или Гете принадлежит авторство изречения, но сентенция-то верна: «Все жалуются на отсутствие памяти – и никто на отсутствие ума». Пол Экман дотошно исследовал и великолепно описал психологию лжи, как «действия, которым один человек вводит в заблуждение другого, делая это умышленно, без предварительного уведомления о своих целях и без отчетливо выраженной со стороны жертвы просьбы не раскрывать правды». Касается он там и самообмана, но как-то очень вскользь, ибо невозможно вводить себя (жертву) в заблуждение без предварительного уведомления себя о лжи, а, между тем, для нашего хорошего самочувствия нет ничего важнее самообмана, подмены отсутствия ума отсутствием памяти. Но что если память и вправду плоха?
Преждевременная старость моя меня многим доконала: и беспокойным тяжелым сном, чаще напоминающим бред иль галлюцинацию; сонмом болячек и болей, что неотвязно следуют за мною словно стая собак, которых я, однажды приласкав, покормил; и не только невозможностью сделать хоть что-либо, чего раньше удавалось простым щелчком пальцев, но и отсутствием самого только желания это «хоть что-либо» сделать; и совсем уж дырявой памятью… Я теперь не наскоком, не случайным вспоминанием, от которого можно бы отмахнуться, пришлепнуть, как комара, но всякий божий день думаю о смерти, о том как ее встречу: с достоинством, малодушен ли буду я; капризен иль кроток; длинно иль коротко я стану угасать; горечь утраты принесу я близким, иль радость избавления; предательством иль подарком станет мой уход и что, как надолго оставлю я по себе в памяти хоть кого-нибудь… Память…
Смеркалось. Город, словно перегулявший, сверх меры заигравшийся ребенок, неохотно и беспокойно затихал. Зажигались теплые окна квартир, холодно струили неприютный свет свой одинокие уличные фонари. Умолкли птицы. От загородного пруда тянуло сыростью и, как такое бывает в оркестровой яме перед началом спектакля, прочищали горло лягушки. Я сидел на лавочке, курил свою предночную трубку и грустил о том, как мало, как ничтожно мало сохранилось в подвалах и на чердаках памяти моей хоть чего-то, что помогло бы уснуть спокойно хоть этой ночью. Из оцепенения вывел меня взрыв безудержного, заглушившего распевание лягушек смеха. Двое присели на лавку наискосок через аллею.
- Классный анекдот! – успокоился наконец весельчак.
- Странно, что ты его не слышал, - удивился рассказчик. – У этого анекдота борода до пола.
- Конечно же слышал и даже сто раз.
- А ржёшь так, будто впервые. Не знай я тебя с детства – счел бы за дурачка.
- Память, дружище. Мой огромнейший, больший, нежели ты (не обижайся), друг – моя дырявая память, - возражал весельчак. – Дурачок как раз тот, что все помнит. Точнее, не дурачок, но несчастный, достойный сочувствия и сожаления человек. Во многом знании много печали, говорит Екклесиаст. Поправлю старика – не во многом знании, но в хорошей памяти. Мир скушен и однообразен. Его повторяемость должна бы взбесить любого. Создатель был не в ударе, когда творил мироздание. И, ей богу, чего хоть сколько-то достойного можно слепить за шесть суток? Баба вон девять месяцев мучается, творит, после кормит, пестует двадцать лет, а и то выходит порой такое свинство в конце – святых выноси, а тут – неполная неделя. Монтень сказал: «Тот, кто видел однажды весну, лето, осень и зиму, может смело умирать, ибо ничего нового уже не увидит». Дурак он, Монтень твой.
- Он твой, а не мой, - будто бы даже обиделся собеседник.
- Ну пусть мой, - махнул рукой весельчак. - Любой мудрец с энциклопедической памятью – дурак, коль скоро делает такой вывод. Слава господу, что тот умнее этого и, дабы если не поправить, но хотя бы замазать бездарность полотна своего, лишил нас памяти. Завтра утром, выйдя на балкон, ты возрадуешься рассвету нового дня и тебя ничуть не смутит, не повергнет в уныние, что он как две капли воды похож на вчерашний, - не повергнет, ибо прошли лишь сутки, а ты уж забыл его. Или вот тебе и лучший пример. Ты сколько с Машкой своей? десять, двенадцать лет? Ты ведь ее по-прежнему любишь? Так вот скажи, смог бы ты так долго нести эту любовь, если бы вечно хранил в своей памяти ее факсимильный, тогдашний, в первое мгновение любви образ? Поставь ее, двадцатилетнюю, рядом с сегодняшней, тридцатилетней, – и ты тут же ей, сегодняшней, изменишь с той, что вынесла тебе мозг десять лет назад.
- Но ведь и я же изменился, - нерешительно возражал рассказчик анекдота и смешно почесал за ухом.
- Изменился? – чуть саркастически, но и добро рассмеялся весельчак. – Да ты ровно такой, как я увидел тебя сопливого впервые в нашем дворе. Ты даже ухо вон чешешь ровно так же, как тогда, будто шелудивый щенок. Меня это тем днем так рассмешило и смешит до сих пор. Почему? – потому что я всегда забываю, как это уморительно смешно. Умников никто не любит не за то, что они будто бы умнее, а за то, что скучны, а скучны они как раз своей памятью.
- Почему? Ты же вот умный, в сто раз меня умнее, а я люблю тебя.
- Я уж устал тебе разъяснять. Любишь, потому что забываешь. И я вовсе не умный, потому хотя бы, что умею рассмеяться бородатому анекдоту всякий раз, как только его услышу (если он хорош, разумеется). Ты ведь знаешь, как я люблю Гоголя? Вот стал бы я держать почти что под подушкой Мертвые души, кабы знал их наизусть? А ведь пора бы и выучить? Я всякий раз открываю на любом месте и всякий раз получаю восторг, будто впервые, как и ты получишь восторг от сегодняшнего ночного поцелуя с Машей. Я умен, мы оба умны своей глупостью, своей дырявой памятью. А Гете, который издевался над такими, кто подменяет отсутствие ума отсутствием памяти – и есть совершеннейший дурак. Могу себе представить, как тоскливо и одиноко он умирал со своим, прости господи, умом. Еще по пивку?
- Не, Машка ждет. Поздно уже.
- Ну давай…
Приятели разошлись в разные стороны по домам, а я сидел и дивился, что ведь только за минуту до них вспоминал Гете и злился на память. Есть многое на свете, друг Горацио… Я огляделся вокруг. Мой город, мои фонари, мой сквер, в котором выкурил я не одну сотню бессонных своих трубок, вдруг почудился мне таким новым, таким уютным, таким родным… Я пошел домой, лег в постель и… заснул. Я впервые за многие уже месяцы заснул как младенец или, как сказал и мною тоже любимый Гоголь: «Заснул сильно, крепко, заснул чудным образом, как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».
Преждевременная старость моя меня многим доконала: и беспокойным тяжелым сном, чаще напоминающим бред иль галлюцинацию; сонмом болячек и болей, что неотвязно следуют за мною словно стая собак, которых я, однажды приласкав, покормил; и не только невозможностью сделать хоть что-либо, чего раньше удавалось простым щелчком пальцев, но и отсутствием самого только желания это «хоть что-либо» сделать; и совсем уж дырявой памятью… Я теперь не наскоком, не случайным вспоминанием, от которого можно бы отмахнуться, пришлепнуть, как комара, но всякий божий день думаю о смерти, о том как ее встречу: с достоинством, малодушен ли буду я; капризен иль кроток; длинно иль коротко я стану угасать; горечь утраты принесу я близким, иль радость избавления; предательством иль подарком станет мой уход и что, как надолго оставлю я по себе в памяти хоть кого-нибудь… Память…
Смеркалось. Город, словно перегулявший, сверх меры заигравшийся ребенок, неохотно и беспокойно затихал. Зажигались теплые окна квартир, холодно струили неприютный свет свой одинокие уличные фонари. Умолкли птицы. От загородного пруда тянуло сыростью и, как такое бывает в оркестровой яме перед началом спектакля, прочищали горло лягушки. Я сидел на лавочке, курил свою предночную трубку и грустил о том, как мало, как ничтожно мало сохранилось в подвалах и на чердаках памяти моей хоть чего-то, что помогло бы уснуть спокойно хоть этой ночью. Из оцепенения вывел меня взрыв безудержного, заглушившего распевание лягушек смеха. Двое присели на лавку наискосок через аллею.
- Классный анекдот! – успокоился наконец весельчак.
- Странно, что ты его не слышал, - удивился рассказчик. – У этого анекдота борода до пола.
- Конечно же слышал и даже сто раз.
- А ржёшь так, будто впервые. Не знай я тебя с детства – счел бы за дурачка.
- Память, дружище. Мой огромнейший, больший, нежели ты (не обижайся), друг – моя дырявая память, - возражал весельчак. – Дурачок как раз тот, что все помнит. Точнее, не дурачок, но несчастный, достойный сочувствия и сожаления человек. Во многом знании много печали, говорит Екклесиаст. Поправлю старика – не во многом знании, но в хорошей памяти. Мир скушен и однообразен. Его повторяемость должна бы взбесить любого. Создатель был не в ударе, когда творил мироздание. И, ей богу, чего хоть сколько-то достойного можно слепить за шесть суток? Баба вон девять месяцев мучается, творит, после кормит, пестует двадцать лет, а и то выходит порой такое свинство в конце – святых выноси, а тут – неполная неделя. Монтень сказал: «Тот, кто видел однажды весну, лето, осень и зиму, может смело умирать, ибо ничего нового уже не увидит». Дурак он, Монтень твой.
- Он твой, а не мой, - будто бы даже обиделся собеседник.
- Ну пусть мой, - махнул рукой весельчак. - Любой мудрец с энциклопедической памятью – дурак, коль скоро делает такой вывод. Слава господу, что тот умнее этого и, дабы если не поправить, но хотя бы замазать бездарность полотна своего, лишил нас памяти. Завтра утром, выйдя на балкон, ты возрадуешься рассвету нового дня и тебя ничуть не смутит, не повергнет в уныние, что он как две капли воды похож на вчерашний, - не повергнет, ибо прошли лишь сутки, а ты уж забыл его. Или вот тебе и лучший пример. Ты сколько с Машкой своей? десять, двенадцать лет? Ты ведь ее по-прежнему любишь? Так вот скажи, смог бы ты так долго нести эту любовь, если бы вечно хранил в своей памяти ее факсимильный, тогдашний, в первое мгновение любви образ? Поставь ее, двадцатилетнюю, рядом с сегодняшней, тридцатилетней, – и ты тут же ей, сегодняшней, изменишь с той, что вынесла тебе мозг десять лет назад.
- Но ведь и я же изменился, - нерешительно возражал рассказчик анекдота и смешно почесал за ухом.
- Изменился? – чуть саркастически, но и добро рассмеялся весельчак. – Да ты ровно такой, как я увидел тебя сопливого впервые в нашем дворе. Ты даже ухо вон чешешь ровно так же, как тогда, будто шелудивый щенок. Меня это тем днем так рассмешило и смешит до сих пор. Почему? – потому что я всегда забываю, как это уморительно смешно. Умников никто не любит не за то, что они будто бы умнее, а за то, что скучны, а скучны они как раз своей памятью.
- Почему? Ты же вот умный, в сто раз меня умнее, а я люблю тебя.
- Я уж устал тебе разъяснять. Любишь, потому что забываешь. И я вовсе не умный, потому хотя бы, что умею рассмеяться бородатому анекдоту всякий раз, как только его услышу (если он хорош, разумеется). Ты ведь знаешь, как я люблю Гоголя? Вот стал бы я держать почти что под подушкой Мертвые души, кабы знал их наизусть? А ведь пора бы и выучить? Я всякий раз открываю на любом месте и всякий раз получаю восторг, будто впервые, как и ты получишь восторг от сегодняшнего ночного поцелуя с Машей. Я умен, мы оба умны своей глупостью, своей дырявой памятью. А Гете, который издевался над такими, кто подменяет отсутствие ума отсутствием памяти – и есть совершеннейший дурак. Могу себе представить, как тоскливо и одиноко он умирал со своим, прости господи, умом. Еще по пивку?
- Не, Машка ждет. Поздно уже.
- Ну давай…
Приятели разошлись в разные стороны по домам, а я сидел и дивился, что ведь только за минуту до них вспоминал Гете и злился на память. Есть многое на свете, друг Горацио… Я огляделся вокруг. Мой город, мои фонари, мой сквер, в котором выкурил я не одну сотню бессонных своих трубок, вдруг почудился мне таким новым, таким уютным, таким родным… Я пошел домой, лег в постель и… заснул. Я впервые за многие уже месяцы заснул как младенец или, как сказал и мною тоже любимый Гоголь: «Заснул сильно, крепко, заснул чудным образом, как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».
Рейтинг: 0
406 просмотров
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!