Зимние зарисовки
24 января 2024 -
Олег Гарандин
На площади, блистающей молочным льдом, окруженной ледяными домами, изнывая от стужи, в свинцовой огненной пене, двигались по кругу автомобили, в механическом своем вращении, в низком, все поглощающем хрусте своих колес. Именно с такого хруста придавить все, что легло на душу, начинаются романы и повести, войны и примирения. В неподвижном блеске глухих ошельмованных морозом окон, их не отраженного в них движения, всегда существует зависимость, как влечение к тому подъяремному, степной слепоты, хаосу, не проходимому в своей статической простоте. Больные клаустрофобией, окруженные пустотой, могли бы удивиться, ибо отсутствие стен мало что меняет. Пухлые, снегом облепленные трупы деревьев, и легкий семенящий прохожий шаг, на самом деле не столь удивительны, а искрящийся без солнца киоск и всполох ворон, летящих по касательной и, не слагая крыльев, севших на провода, имеют ту же оригинальность, как прожженный солнцем примат, у которого много бананов и другой еды, который серьезен и всегда занят чем-нибудь, почесывает свою мохнатую спину, а самка исподволь смотрит на него своими бессмысленными глазами и, хватаясь ногами за ветки, принимает решение перебраться на его дерево. Природа не всегда увлекательна в своем разнообразии. Прошлых лет осознания ее простоты и пороков, уже изрядно надоели. А пар из окон, не то табачный выдох курильщика, показывает, что не все еще представители животного мира вымерли.
Склеп, когда вынимают оттуда древнюю кость или череп, облепленный волосами, грязный и уже в ошметках былых почестей, и чемодан, который тащу из щкафа, с не открывавшимся и вдруг открывшимся замком, уже с утра выдал двадцатипятилетние желтые письма, хлам и пепел фотографий, оттеняющих своим бредовым существованием выпуклость комнаты и не выключенную с вечера лампу. Мы находимся в стеклянном шаре, в иллюзорном мире предметов, которых можно потрогать руками и постараться установить с ними связь. Очернелая жуть картинного пейзажа и белое платье далекой дамы на фоне неба – простые сорные впечатления, Все это пентаграмма исчадий древнего времени и другого смысла, их теперь у нас не может возникнуть, поскольку впечатления, которые мы можем добыть из чужих представлений, нисколько нас не устроят, и все это не то, чтобы способно было в чем либо убедить или расстроить. У одежды – другие формы. Самый шарф и самые, что ни на есть прочные ботинки, в гуще сомнений и почесываний, в существовании не многих наименований, и эта привычка скрывать самого себя от самого себя в зеркале. Сонная поросль затхлых обращений с потусторонним и боязнь скрипа ночных половиц преследует нас давно, от молочных желез до строптивого отношения к человеческим запретам.
Бессмысленно вдыхая морозный воздух потому, как осмысленно его вдыхать ни у кого не получится, улицы, каналы, дворцы, крыши, сугробы и подворотни, утром, днем, вечером, ночью, на перекрестках и пустырях, быть может, в закладывающем уши беззвучии, как в скалах, как в безмерном блеске комет, видеть много тупого чувства чего-то недозволенного, неправильного лёта или исчезновения. В белом смоке открывшейся двери, выносят скелеты мебели, будто до них кто-то уже умер или нуждается в обновлении. Так человека засовывают в гроб, как в гардероб с изношенными вещами. И вот провожая кого-то, я выдавливаю из себя чрезмерную для организма пошлую мысль, что мне жаль, что мне, в сущности, не выносимо думать о сирых и прокаженных, медлительных и скорых, о свихнувшихся с ума или влюбленных в облака на небе, обормотах, несущих лакированный гроб по такому морозу и воображающих, что чем-то серьезно, смертельно серьезно заняты. Ничего худшего ведь и не случится. Побреют лицо, но в носу будет торчать волос, и гроб понесут по улице, по морозной улице, и после закопают в землю.
Кромешный в инее, попутный проспект, будто по нему нельзя ходить, весь в колоннах и ледяной сухости, шорохах зимней реставрации и словесного чертополоха, бесконечно длинный, бесконечно не интересный. Бывает такой сон, неожиданно прерванный, когда можно пойти выпить чашку чая, затем снова лечь и досмотреть его до конца. В запредельных представлениях, когда видишь самого себя со стороны, и это не вызывает никакого ужаса, добротные не испорченные механизмы. На проспекте есть сочные пирожки внутри парного бидона, рядом с мохнатой живой тумбой в валенках. И есть спина пальто впереди, и всегдашнее чудовищная свалка, чего нельзя не усвоить трагически, нельзя не забраковать, пока еще возможно. Во сне гастрономические пристрастия исключены, будто голова существует отдельно от остального тела (впрочем, не знаю – я не чистил апельсинов во сне). И я появлюсь тут же и вероятно точно так же, на сшитом из своих тряпок, побережье, пока того несут мимо деревьев и забитых вьюгой оград. Как бы пройти нам до пугало, до собора – да это не туда, а в вверх по набережной, пустыней, портя тишину, строя шумовые завесы, ломая копья и перья, строго на восток, в терем Шехерезады. Тощие воробьи, тоже постепенно умирая, с красивым отражением в стеклах солнца, вдруг, без весны, вот так запросто ошибившись комнатой, едва ли выпросят у него светить подольше, едва ли найдут после смерти сколько-нибудь жалости и очищения.
Крышка гроба стояла у стены и двое молодцов курили в парадной. Где-то на верхнем этаже хлопали дверью, доносились голоса, кухонные запахи и скорбь. Желудочный колик батарей отопления, высасывая из болотной стужи все соки, и грифельные рисунки крашенных в зеленую краску, стен, последнее, что мы не увидим и не услышим, последнее чего мы не почувствуем в доме. И по семьдесят часов сидя на канале, дергая лесу и думая, что нет ничего странного в том, что я еще не вовсе сошел с ума, и не потерял практическую жилку заняться собственными, внутри обосновавшимися паразитами, замшелыми прелюдиями и карманным воровством, кое-как еще собираюсь, надеваю галстук и иду домой. И когда бреют покойника, жившего с усами, и одевают в изысканно черный костюм, то значит, что хоронят не того, кто умер.
Сморкающийся, кашляющий, пристыженный сумраком прошлых лет дом, смотрит всегда отчужденно, будто бы его зря построили. Формально это не так. Бездны, арктические льды, космические астры, когда в тебе много портвейна и ушедшей куда-то молодости, четко уже очерчены преступной связью с невозможностью пить в меру или вовсе не пить, как множество понимания здравого смысла, за которым кроется такое же множество пропорционального не понимания. Дисканты воробьиной тревоги, фигур из воска, ошалелых от стужи кариатид, переработка дум на дальних расстояниях и в совершенной амнезии природной необходимости, то есть, в непрерывности времени, обхватывающей тебя ломкими руками, тем временем, которое никуда не идет, а будто болотом, заглатывая тебя до пупа, демонически тебя окружает – дышит, сопит, наваливается, и старит – широкие просветы в синем куполе, ничего себе и не думают о том, куда они денутся, в какую тучу. Какой бы ни была величина чего-то за не имением чего-нибудь другого, она может вполне подразумевать другое множество (мер, ремарок, молитв и мук), пропорциональное не пониманию величины за пониманием самой, теперь уже сытой пропорциональности – в доме, который построил Свифт. Куда они деваются в воробьином своем исчезновении в дыру в витрине, в – куда пролезли? И теперь мой шарф и картина с бабой, уже не столь пышут старинностью, как сгорая на спонтанном костре сюрреалистических заготовок, с непримиримой мыслью о том, куда его занесло, сам художник, не может от них избавится. И далее несут облокотясь на перила, победоносно ступая и неудобоносно неся, забивая гвоздь слюнявя, чтобы покойник чего доброго не захотел обратно.
Пройдя, и стараясь боком, сквозь вымышленные самим человеком препятствия, в утробе и не подозревая, что так примитивно все закончится, тревожно начавшийся день с починки старой мясорубки, заканчивается тоже банально. В булочную не завезли хлеб, а другая была далеко, как средневековье.
Толкотня шага, отдающего в затылке и посторонняя занятость вдруг замеченных впопыхах не знакомых людей, в пустом дворе, будто специально вышедших, чтобы посмотреть, как он идет по двору, и в какой шапке вышел, самое их незнакомство не то, чтобы впечатлят. Совсем нет. Вращение супротив мира, в котором не разочаровался, нет, но в котором не оказалось простых сочленение этого с этим, а того, вон, с тем, где ничего не предусмотрено, не скомпанованно, а сперто в один хронический казус, говорит о том, что мир, окружающий преступен, и всюду бестии. Поэзия это не то, о чем ты думаешь, о чем рассуждаешь, а именно такая язва, такое аритмическое воздействие на весь организм, что сидит в тебе и от чего надо освободиться, иначе придавит, задушит, убьет. Земная кора много видела, ее не пробьешь ногой. Ее пробивают обычно человеколюбием. На Северном полюсе должно было вылезти липомам, топни кто ногой на Южном. И наблюдая, как замерзают на лету мысли и чешется в горле самая изуверская шутка о всяческих физических, змеиных, в сущности, зарождений вселенной, никак не могущих произойти тихо, украдкой от формул, теоретически важно, но практически утомительно изыскивать лишнюю головоломку, как всегда тягучую и премудрую. Чтобы застопорить все в инее, когда оставив на стене собственную тень, тело начинает инертно двигаться и не обращать внимания, что стало весом легче и уже не мучают сны, вовсе не обязательны суициды – можно не столь пытливо. Но в такое время в глазах обязательно замирает утопический пейзаж, налетает мошкара. и все-таки хочется, не взирая на это, установить хотя бы эротическую связь между горячо натопленной комнатой и холодным космосом. Мистика здесь ни к чему. Все что ни есть вокруг, обязательно имеет жесткую оболочку, охраняющую сердцевину чего бы то ни было – как коробка – торт, череп – мысли и ощущения, как хлебная корка – мякиш. Там, внутри, много крема и пудры, много чулок и серег и ко всему этому относиться можно хотя и с иронией, но честно.
Узко, еле пролезая в проходах стен, пачкая сажей спину, гроб все-таки вынесли на улицу, и, прикуривая на ходу, понесли куда-то. В високосный год мрут, как мухи. И так же, как двадцать пять лет назад задергивают на окнах шторы и прячут зеркала. В спертой значимости чего-либо достичь вне временных рамок сознательности, доведенной до пределов наружно к эстетике и задом к перевоплощениям, в логике обезьяны много назначенных параграфов, увлекательных для человека. Хронологический переход во времени не существует, но сама идея весьма живуча и презентабельна. Храм я воздвигаю совсем не за тем, чтобы хоронить там такое, о чем неудобно говорить при людях. Но я верен себе, упорно тащу мешок с камнями и твердо уверен, что прав.
Можно обрезать мясистый кусок январского неба, где мучимый далеким рассветом дух, кристаллизуется в нечто осязаемое, но не понятное, где режущая глаза синь перечеркивается летящим самолетом, и жутко представить того, кто там крутит штурвал, и утолить голод. Порочность мысли, добравшейся до таких представлений, как шкала барометра имеет свой предел дозволенности, дальше которого залезть, значит потерять костыли, протезы, которые еще нужны, шагать по алее бесцельно, мучить один другого, пока не надоест – нужно ли будет состарить и задвинуть навсегда в ящик тропу, восходящую до статичного мужского начала Шивы от двулапых приматов острова Пасхи. Синева неба, что режет глаза, о чем-то таком намекает, первый сочлененный образ, приходящий на ум – у кого руки ниже колен и интересны всяческие забавы с электричеством – выявляет множество схожих гормон (лечить перитонит поэзией, придать телу большую легкость, скорость, когда начнут заново ковать пропасть). Разбухает голова – слишком большой список, много не состыковок. Кошмарный крик новорожденного, вздумавшего обратится из пены в высокий холм, сам по себе порочен. Ты будто влез не в ту плоскость конструкции, не сообразил вовремя, ошибся трамваем. А я дую на окно, оно тает, и за ним ничего не происходит, что не мелькало бы. И выбрав удачный момент, чтобы перейти улицу и не закрыли вдруг перед носом дверь на санитарный час, я еще живу, как в праздничном ореоле лирических противоречий и с этим миром, и с проспектом, и в перманентном движении ледяных глыб уличного бегства.
1996
[Скрыть]
Регистрационный номер 0524808 выдан для произведения:
На площади, блистающей молочным льдом, окруженной ледяными домами, изнывая от стужи, в свинцовой огненной пене, двигались по кругу автомобили, в механическом своем вращении, в низком, все поглощающем хрусте своих колес. Именно с такого хруста придавить все, что легло на душу, начинаются романы и повести, войны и примирения. В неподвижном блеске глухих ошельмованных морозом окон, их не отраженного в них движения, всегда существует зависимость, как влечение к тому подъяремному, степной слепоты, хаосу, не проходимому в своей статической простоте. Больные клаустрофобией, окруженные пустотой, могли бы удивиться, ибо отсутствие стен мало что меняет. Пухлые, снегом облепленные трупы деревьев, и легкий семенящий прохожий шаг, на самом деле не столь удивительны, а искрящийся без солнца киоск и всполох ворон, летящих по касательной и, не слагая крыльев, севших на провода, имеют ту же оригинальность, как прожженный солнцем примат, у которого много бананов и другой еды, который серьезен и всегда занят чем-нибудь, почесывает свою мохнатую спину, а самка исподволь смотрит на него своими бессмысленными глазами и, хватаясь ногами за ветки, принимает решение перебраться на его дерево. Природа не всегда увлекательна в своем разнообразии. Прошлых лет осознания ее простоты и пороков, уже изрядно надоели. А пар из окон, не то табачный выдох курильщика, показывает, что не все еще представители животного мира вымерли.
Склеп, когда вынимают оттуда древнюю кость или череп, облепленный волосами, грязный и уже в ошметках былых почестей, и чемодан, который тащу из щкафа, с не открывавшимся и вдруг открывшимся замком, уже с утра выдал двадцатипятилетние желтые письма, хлам и пепел фотографий, оттеняющих своим бредовым существованием выпуклость комнаты и не выключенную с вечера лампу. Мы находимся в стеклянном шаре, в иллюзорном мире предметов, которых можно потрогать руками и постараться установить с ними связь. Очернелая жуть картинного пейзажа и белое платье далекой дамы на фоне неба – простые сорные впечатления, Все это пентаграмма исчадий древнего времени и другого смысла, их теперь у нас не может возникнуть, поскольку впечатления, которые мы можем добыть из чужих представлений, нисколько нас не устроит, и все это не то, чтобы способно было в чем либо убедить или расстроить. У одежды – другие формы. Самый шарф и самые, что ни на есть прочные ботинки, в гуще сомнений и почесываний, в существовании не многих наименований, и эта привычка скрывать самого себя от самого себя в зеркале. Сонная поросль затхлых обращений с потусторонним и боязнь скрипа ночных половиц преследует нас давно, от молочных желез до строптивого отношения к человеческим запретам.
Бессмысленно вдыхая морозный воздух потому, как осмысленно его вдыхать ни у кого не получится, улицы, каналы, дворцы, крыши, сугробы и подворотни, утром, днем, вечером, ночью, на перекрестках и пустырях, быть может, в закладывающем уши беззвучии, как в скалах, как в безмерном блеске комет, видеть много тупого чувства чего-то недозволенного, неправильного лёта или исчезновения. В белом смоке открывшейся двери, выносят скелеты мебели, будто до них кто-то уже умер или нуждается в обновлении. Так человека засовывают в гроб, как в гардероб с изношенными вещами. И вот провожая кого-то, я выдавливаю из себя чрезмерную для организма пошлую мысль, что мне жаль, что мне, в сущности, не выносимо думать о сирых и прокаженных, медлительных и скорых, о свихнувшихся с ума или влюбленных в облака на небе, обормотах, несущих лакированный гроб по такому морозу и воображающих, что чем-то серьезно, смертельно серьезно заняты. Ничего худшего ведь и не случится. Побреют лицо, но в носу будет торчать волос, и гроб понесут по улице, по морозной улице, и после закопают в землю.
Кромешный в инее, попутный проспект, будто по нему нельзя ходить, весь в колоннах и ледяной сухости, шорохах зимней реставрации и словесного чертополоха, бесконечно длинный, бесконечно не интересный. Бывает такой сон, неожиданно прерванный, когда можно пойти выпить чашку чая, затем снова лечь и досмотреть его до конца. В запредельных представлениях, когда видишь самого себя со стороны, и это не вызывает никакого ужаса, добротные не испорченные механизмы. На проспекте есть сочные пирожки внутри парного бидона, рядом с мохнатой живой тумбой в валенках. И есть спина пальто впереди, и всегдашнее чудовищная свалка, чего нельзя не усвоить трагически, нельзя не забраковать, пока еще возможно. Во сне гастрономические пристрастия исключены, будто голова существует отдельно от остального тела (впрочем, не знаю – я не чистил апельсинов во сне). И я появлюсь тут же и вероятно точно так же, на сшитом из своих тряпок, побережье, пока того несут мимо деревьев и забитых вьюгой оград. Как бы пройти нам до пугало, до собора – да это не туда, а в вверх по набережной, пустыней, портя тишину, строя шумовые завесы, ломая копья и перья, строго на восток, в терем Шехерезады. Тощие воробьи, тоже постепенно умирая, с красивым отражением в стеклах солнца, вдруг, без весны, вот так запросто ошибившись комнатой, едва ли выпросят у него светить подольше, едва ли найдут после смерти сколько-нибудь жалости и очищения.
Крышка гроба стояла у стены и двое молодцов курили в парадной. Где-то на верхнем этаже хлопали дверью, доносились голоса, кухонные запахи и скорбь. Желудочный колик батарей отопления, высасывая из болотной стужи все соки, и грифельные рисунки крашенных в зеленую краску, стен, последнее, что мы не увидим и не услышим, последнее чего мы не почувствуем в доме. И по семьдесят часов сидя на канале, дергая лесу и думая, что нет ничего странного в том, что я еще не вовсе сошел с ума, и не потерял практическую жилку заняться собственными, внутри обосновавшимися паразитами, замшелыми прелюдиями и карманным воровством, кое-как еще собираюсь, надеваю галстук и иду домой. И когда бреют покойника, жившего с усами, и одевают в изысканно черный костюм, то значит, что хоронят не того, кто умер.
Сморкающийся, кашляющий, пристыженный сумраком прошлых лет дом, смотрит всегда отчужденно, будто бы его зря построили. Формально это не так. Бездны, арктические льды, космические астры, когда в тебе много портвейна и ушедшей куда-то молодости, четко уже очерчены преступной связью с невозможностью пить в меру или вовсе не пить, как множество понимания здравого смысла, за которым кроется такое же множество пропорционального не понимания. Дисканты воробьиной тревоги, фигур из воска, ошалелых от стужи кариатид, переработка дум на дальних расстояниях и в совершенной амнезии природной необходимости, то есть, в непрерывности времени, обхватывающей тебя ломкими руками, тем временем, которое никуда не идет, а будто болотом, заглатывая тебя до пупа, демонически тебя окружает – дышит, сопит, наваливается, и старит – широкие просветы в синем куполе, ничего себе и не думают о том, куда они денутся, в какую тучу. Какой бы ни была величина чего-то за не имением чего-нибудь другого, она может вполне подразумевать другое множество (мер, ремарок, молитв и мук), пропорциональное не пониманию величины за пониманием самой, теперь уже сытой пропорциональности – в доме, который построил Свифт. Куда они деваются в воробьином своем исчезновении в дыру в витрине, в – куда пролезли? И теперь мой шарф и картина с бабой, уже не столь пышут старинностью, как сгорая на спонтанном костре сюрреалистических заготовок, с непримиримой мыслью о том, куда его занесло, сам художник, не может от них избавится. И далее несут облокатясь на перила, победоносно ступая и неудобоносно неся, забивая гвоздь слюнявя, чтобы покойник чего доброго не захотел обратно.
Пройдя, и стараясь боком, сквозь вымышленные самим человеком препятствия, в утробе и не подозревая, что так примитивно все закончится, тревожно начавшийся день с починки старой мясорубки, заканчивается тоже банально. В булочную не завезли хлеб, а другая была далеко, как средневековье.
Толкотня шага, отдающего в затылке и посторонняя занятость вдруг замеченных впопыхах не знакомых людей, в пустом дворе, будто специально вышедших, чтобы посмотреть, как он идет по двору, и в какой шапке вышел, самое их незнакомство не то, чтобы впечатлят. Совсем нет. Вращение супротив мира, в котором не разочаровался, нет, но в котором не оказалось простых сочленение этого с этим, а того, вон, с тем, где ничего не предусмотрено, не скомпанованно, а сперто в один хронический казус, говорит о том, что мир, окружающий преступен, и всюду бестии. Поэзия это не то, о чем ты думаешь, о чем рассуждаешь, а именно такая язва, такое аритмическое воздействие на весь организм, что сидит в тебе и от чего надо освободиться, иначе придавит, задушит, убьет. Земная кора много видела, ее не пробьешь ногой. Ее пробивают обычно человеколюбием. На Северном полюсе должно было вылезти липомам, топни кто ногой на Южном. И наблюдая, как замерзают на лету мысли и чешется в горле самая изуверская шутка о всяческих физических, змеиных, в сущности, зарождений вселенной, никак не могущих произойти тихо, украдкой от формул, теоретически важно, но практически утомительно изыскивать лишнюю головоломку, как всегда тягучую и премудрую. Чтобы застопорить все в инее, когда оставив на стене собственную тень, тело начинает инертно двигаться и не обращать внимания, что стало весом легче и уже не мучают сны, вовсе не обязательны суициды – можно не столь пытливо. Но в такое время в глазах обязательно замирает утопический пейзаж, налетает мошкара. и все-таки хочется, не взирая на это, установить хотя бы эротическую связь между горячо натопленной комнатой и холодным космосом. Мистика здесь ни к чему. Все что ни есть вокруг, обязательно имеет жесткую оболочку, охраняющую сердцевину чего бы то ни было – как коробка – торт, череп – мысли и ощущения, как хлебная корка – мякиш. Там, внутри, много крема и пудры, много чулок и серег и ко всему этому относиться можно хотя и с иронией, но честно.
Узко, еле пролезая в проходах стен, пачкая сажей спину, гроб все-таки вынесли на улицу, и, прикуривая на ходу, понесли куда-то. В високосный год мрут, как мухи. И так же, как двадцать пять лет назад задергивают на окнах шторы и прячут зеркала. В спертой значимости чего-либо достичь вне временных рамок сознательности, доведенной до пределов наружно к эстетике и задом к перевоплощениям, в логике обезьяны много назначенных параграфов, увлекательных для человека. Хронологический переход во времени не существует, но сама идея весьма живуча и презентабельна. Храм я воздвигаю совсем не за тем, чтобы хоронить там такое, о чем неудобно говорить при людях. Но я верен себе, упорно тащу мешок с камнями и твердо уверен, что прав.
Можно обрезать мясистый кусок январского неба, где мучимый далеким рассветом дух, кристаллизуется в нечто осязаемое, но не понятное, где режущая глаза синь перечеркивается летящим самолетом, и жутко представить того, кто там крутит штурвал, и утолить голод. Порочность мысли, добравшейся до таких представлений, как шкала барометра имеет свой предел дозволенности, дальше которого залезть, значит потерять костыли, протезы, которые еще нужны, шагать по алее бесцельно, мучить один другого, пока не надоест – нужно ли будет состарить и задвинуть навсегда в ящик тропу, восходящую до статичного мужского начала Шивы от двулапых приматов острова Пасхи. Синева неба, что режет глаза, о чем-то таком намекает, первый сочлененный образ, приходящий на ум – у кого руки ниже колен и интересны всяческие забавы с электричеством – выявляет множество схожих гормон (лечить перитонит поэзией, придать телу большую легкость, скорость, когда начнут заново ковать пропасть). Разбухает голова – слишком большой список, много не состыковок. Кошмарный крик новорожденного, вздумавшего обратится из пены в высокий холм, сам по себе порочен. Ты будто влез не в ту плоскость конструкции, не сообразил вовремя, ошибся трамваем. А я дую на окно, оно тает, и за ним ничего не происходит, что не мелькало бы. И выбрав удачный момент, чтобы перейти улицу и не закрыли вдруг перед носом дверь на санитарный час, я еще живу, как в праздничном ореоле лирических противоречий и с этим миром, и с проспектом, и в перманентном движении ледяных глыб уличного бегства.
1996
Рейтинг: 0
140 просмотров
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!