Междугородный телефон на набережной у кафе "Фрегат".
14 января 2017 -
Борис Аксюзов
В первых его числах вдруг по-летнему ударило солнце, море скинуло с себя пелену зимних туманов и оказалось огромным и чисто - голубым; склоны гор бросили вызов жирным кипарисовым аллеям и нежно, стыдливо зазеленели.
Потом, так же неожиданно, холодный ветер нагнал низкие, рваные тучи, море глухо зароптало, перекатывая у берега тяжелую гальку, и этот утробный шум проникал во все углы города, тревожа по ночам нервных отдыхающих.
Однако, и в такие дни Егоров гулял по набережной, и все это время его что-то томило, и он злился и мучился до тех пор, пока не понял – ЧТО.
А произошло это внезапно, на пустынном пляже, куда он спустился, чтобы быть поближе к морю, которое он любил именно в такие ненастные дни. Он пошел вдоль него сначала легко, потом стал увязать в песке и задыхаться . Егоров беспомощно оглянулся назад, но до лестницы, по которой он спустился к воде, было столько же, сколько и до следующей, и он упрямо зашагал вперед.
В беспрерывных скачках волн было что-то живое, и Егоров, не отрываясь, смотрел на узкую полоску моря, отгороженную двумя бетонными брекватерами, и ему казалось, что какое-то зеленое чудовище, зажатое ими, в отчаянии лижет языком их шершавые бока, шипит от боли и ярости и плюется желтой пеной.
Потом он почувствовал, что кто-то смотрит ему вслед, и оглянулся.
Позади него в напряженной, но дружелюбной позе – чуть подавшись вперед и склонив набок голову – сидела собака, изрядно отощавший молодой боксер с узкими торчащими ушами и, втягивая в себя воздух, глядела на него умными, чуть печальными глазами, слезящимися от холодного ветра.
Егоров причмокнул губами, но вместо привычного доброжелательного звука раздалось неприятное застуженное сипение, и собака насторожилась, чуть отпрянув назад.
Тогда он вспомнил про свой бутерброд: во время прогулок на него порой накатывал приступ непонятной тошноты, и тогда он торопливо ел, укрывшись за деревом или киоском, заколоченном на зиму.
Он достал бутерброд из кармана пальто, развернул бумажную салфетку и присел на корточки:
- Иди, пес, не бойся. Я поделюсь с тобой.
Нос у собаки оживленно задвигался, и она даже сделала шаг вперед, но в это время откуда-то из-за грибков, сваленных кучей на песке, раздался повелительный тонкий голос:
- Тим, не сметь! Тим, ко мне!
Собака повернулась на голос и, мимолетно бросив на Егорова сожалеющий, совсем уже грустный взгляд, стремглав бросилась к грибкам.
Там стояла маленькая девчушка лет десяти – в джинсах, дутой разноцветной куртке и красной шапочке с помпоном, отчего казалась она неуклюжим толстым гномиком, задумавшим совершить то ли очередное чудо, то ли серьезную пакость.
Девочка привычным движением пристегнула к ошейнику поводок и, кинув на Егорова полупрезрительный взгляд, пошла по пляжу походкой взрослой, уверенной в себе женщины.
И в тот же миг Егоров понял причину этого постоянного своего томления, которое впервые испытал, очутившись здесь, на юге, в эти весенние изменчивые дни.
«Никому нет дела до меня, и это главное», - неожиданно подумал он, и ему показалось, что это сделал кто-то другой, подсказав изнутри. И чтобы отделаться от этого ощущения, он подумал еще раз, уже сам:
«Нет дела до меня никому»
Теперь эта простая, короткая мысль расстроила его, и он отвернулся от ветра, выбившего у него слезы, и сказал вслух – горько, с ожесточением:
- До меня – никому – нет дела…
Сказав это, Егоров оглянулся: нет ли кого поблизости, но пляж был совершенно безлюден. Только наверху на набережной стояли зябко кутавшиеся в воротники отдыхающие и задумчиво обозревали беспокойную ширь моря.
Яростно толкая ногами песок, Егоров добрался до ступеней и, прислонившись к балюстраде, отдыхал там минут десять, затем стал медленно подниматься по узкой лестнице, и с каждым шагом у него в голове зарождались мысли – воспоминания, словно все его существо было заполнено ими подзахлест, и теперь они, эти трудные мысли, стали выплескиваться через сдерживающую их плотину – скупо, но настойчиво, одолевая его своей назойливостью и неизведанной болью.
Первым делом ему подумалось о жене, хотя не виделся он с нею уже двадцать лет.
«Если жива, то наверняка вспоминает, - родилась у него какая-то непривычная для него, жестокая мысль. – Мы любили друг друга. Помню, комната была увешана моими фотографиями. Наверное, потому, что дома я бывал очень редко. А фронтовую она увеличила и повесила напротив своей кровати. Я на ней – красавец писаный, кавалергард. Чужой китель надел, на погонах одной звездочкой больше, чем на моих. Войну прошел, а остался таким же пацаном…. Интересно, сняла она ее сейчас?»
На площадке он снова отдыхал, намеренно отводя глаза от моря и глядя отвесно вниз, на обшарпанные крыши киосков.
«Сын вспомнит когда-нибудь, - утешал он себя. – Сколько было ночей бессонных, когда он тяжко заболел. Но этого он, конечно, не помнит. А мать не подскажет. А вот его назначение главным инженером на лучший наш участок он помнить должен. Правда, все знали, что он толковый инженер, но главную роль сыграла фамилия… Егоров…»
Он тяжело отвалился от перил и двинулся вперед, наверх, а мысли – воспоминания не покидали его, но утешения не приносили, наслаивая на сердце гнетущую боль.
«Женька, та точно не вспоминает, я знаю…. Интересно, какой по счету у нее мужик сейчас? Ну, скажем лучше, муж, потому что мужиков у нее и при каждом муже хватало. При мне тоже были. Но не боялась она потерять ту роскошь, которой я ее окружил, гуляла напропалую. Я ее от прежнего мужа привез в чем была, а через месяц она будуар запросила. Потом путевку в Болгарию, к иностранцам потянуло. А меня она ненавидела. За что? И ушла к Гургенидзе назло мне. Он ведь старше меня на шесть лет и скряга известный. Наверное, уже умер. Может, у нее хоть сожаление мелькнет по той жизни, что я ей сотворил?»
Наконец, он добрался до верха и, чураясь стоявших там людей, без отдыха двинулся по набережной.
«Светлана любила меня, этого у нее не отберешь. Только что ей вспомнить остается? Балок в снегу по крышу да авралы бесконечные. И обиду, конечно, помнит, ту, что я ей причинил тогда. Сказал в глаза ей, что ребенок от нее мне не нужен. А она меня после этого выхаживала, когда инфаркт шваркнул. А ребенка родила все-таки. Но сказала, что он не мой. Сколько лет сейчас девочке? Наверное, уже лет двадцать. Да, двадцать»
Ему осталось повернуть налево и пройти два квартала по тихой, круто взбирающейся в гору улице, а там уже и его санаторий: тепло и покой, и избавление от всех этих мыслей, которые будто сговорились доконать его своей беспощадностью.
«На работе довольны, небось, что вредный Егоров покинул их навсегда. Самборский теперь Манжосова уважает, он без этого не может. А неплохой ведь человек, этот Самборский! В моей конторе одни боялись меня, другие ненавидели, но работали все на совесть. Верили в ту цель, которую я перед ними поставил. Но никто из них не видел во мне человека. Один Самборский мог посмотреть тебе в глаза и сказать: «Знаешь что, Егоров, иди, отдыхай. Ты свое дело сделал, и теперь с этой огромной машиной ничего не случится: трубы будут ложиться одна к другой, а швы вязать их до горизонта, хоть вокруг шарика». Так он мог образумить меня, когда видел, что я загибаюсь. Неужто, говорит то же самое Манжосову?».
Он миновал длинное здание кафе «Фрегат» и начал переходить набережную, когда его что-то толкнуло под сердце, и все в нем стало тяжелым и чужим, голова запрокинулась, и серое небо начало медленно вращаться перед глазами…
Егоров машинально ступил в сторону, подальше от мостовой, и ухватился за что-то, чувствуя, что ватные ноги не в силах держать его.
Но так же внезапно сердце отпустило, и он сердито оглянулся на зевак, а, может, и сочувствующих, приостановивших свое движение при виде человека, по какой-то причине собравшегося упасть. Он медленно убрал руки с открытой двери телефонной будки, за которую, он, оказывается, ухватился.
Как сквозь туман перед глазами выплыла белая надпись на стекле:
" Междугородный телефон-автомат
Москва
Ленинград".
«Ну вот, - подумал он почти весело, - покуда ты на Севере свою лямку тянул, здесь междугородные автоматы изобрели. Набрал номер, и в Москве трубочку поднимут в тот же миг. Только жаль, что некому мне туда звонить, ни в Москву, ни в Ленинград. Разве что в министерство, Акишину. Порадовать его, что беспокойный Егоров удалился, наконец-то, от дел и цепляется за телефонные будки, дабы в грязь не упасть».
Как ни странно, после этого непонятного приступа пошлось ему легко, два квартала одолел быстро, без замирания в сердце и дум о прошлом.
И к врачу заходить у него мысли не было, но тот сам стоял в холодном сумрачном холле - розовощекий, старенький Соломон Яковлевич - и, похлопывая пухлыми маленькими ладошками по набитым какой-то лечебной дрянью карманам халата, протяжно кричал:
- Его-о-ор Ильи-ич! Бу-у-у-дьте любезны поприветствовать своего лечащего врача. Я отсюда вижу, что вы не в себе. Соблаговолите зайти в мой кабинетик!
Потом он слушал его сердце, а сам смотрел ему в лицо добрыми чудаковатыми глазами, и было в них какое-то понимание того, что сейчас случилось с Егоровым на набережной, и сочувствие ему во всем: и в грустных мыслях, одолевших его вдруг, и в сердечной слабости, едва не свалившей его во время прогулки, и даже в том, что ему некому было позвонить по тому телефону, который внезапно возник у него на пути как знамение прогресса.
- С вашим сердчишком да с вашей поджелудочной, - говорил доктор, сонно прикрывая веки, - упрятал бы я вас в хорошую клинику на месячишко. А то некоторые считают, что серьезное лечение можно сочетать с танцами и шашлычной, да еще романчик спешат закрутить с … больной из соседнего санатория. Ложитесь-ка вы в постель, дорогой Егор Ильич, а вечерком я вам процедурки назначу, сестричку с укольчиком пришлю. И спокойнее, спокойнее живите. Я почти на двадцать лет вас старше, однако вот от мыслей печальных бегу, ибо именно они губят нас своей беспощадностью.
«Мудрый, проницательный Соломон, - думал Егоров, слушая его, - ты видно и впрямь по глазам читаешь, какие думы в мою голову лезут с сегодняшнего утра. Или просто опыта у тебя много - возиться с такими, как я. Которые на пороге стоят и сиротства своего страшатся»
После обеда он поднялся к себе на третий этаж. Шел по лестнице, ибо не переносил лифта, этого неощутимого скольжения вверх в закупоренной наглухо коробке. Взбирался долго, отдыхая на каждой площадке, потом долго ковылял по длинному тихому коридору, с двух сторон которого блестели свежей полировкой бесчисленные двери с латунными номерами. Очутившись наконец у своей комнаты, или, как здесь говорили, палаты, под номером 327, он застыл перед ней с ключом в руке, потому что ему очень не хотелось входить туда, в эту стерильную чистоту и порядок, где не хватало одного – уюта, который возникает от присутствия в доме старых вещей.
У него, можно сказать, никогда не было своего дома, но зато была такая вещь: старая морская раковина, которую отец приспособил под пепельницу. Ее подарил отцу земский врач Аристарх Рассказов, выцарапав сбоку ее надпись: «За усердие в борьбе с холерой». В чем заключалось это усердие, отец не рассказывал, говорил только, что в их в деревне выжили почти все, тогда как в округе был настоящий мор.
Егоров помнил, как собрав детвору за столом, отец давал им послушать глухой шум внутри раковины, прислоняя ее к уху каждого из трех мальчишек: старшего, Егорки, потом среднего, Мишки и несмышленыша Гришани.
«Слышите, как шумит-то? – спрашивал он, таинственно понижая голос. – То море – акиян зорю встречат, шебутится»
А мать сидела в углу на лавке и улыбалась отцовым словам.
Никого уже не осталось из их большой семьи, и даже дома своего не нашел Егоров, когда вскоре после окончания института оказался ненароком в родной деревне, а вот раковина сохранилась: сосед вручил ему, как дорогую память об отце, погибшем в партизанах. Она единственная напоминала ему о светлых днях детства, хотя никто из нынешних его друзей и знакомых не рискнул бы назвать их светлыми.
Потом он возил эту раковину повсюду, куда бы не забрасывала его нелегкая и беспокойная судьба нефтяника, и, обустраиваясь на новом месте, первым делом выставлял на видном месте эту рогатую, хитро закрученную штуковину, послушав перед тем ее неясный, таинственный шум. И сразу чувствовал себя дома…
Из раздумья его вывел голос проходившей мимо медсестры:
- Что, дверь не можете открыть?
Он рассеянно взглянул на нее, потом на ключ у себя в руке, увидел перед собой закрытую дверь, торопливо ответил:
- Нет, нет, все в порядке…
В комнате его ослепил свет из окна: несмотря на сумрачный день, он показался ему слишком ярким, и он поспешил задернуть шторы и, не раздеваясь, прилег на кровать.
Егоров закрыл глаза, перед ним вдруг снова возникла та пустая телефонная будка, на дверце которой свежей белой краской было написано:
"Междугородный телефон – автомат
Москва
Ленинград"
«В Ленинграде живет двоюродный брат, Кузьма Егоров, часовых дел мастер, - почему-то припомнилось ему. – На пенсии уже, наверное. У меня где-то записан его телефон. Позвонить, что ли? О деревне поговорим, ведь когда-то вместе гусей на выгоне пасли. Надо уже привыкать к стариковским разговорам о днях минувших, какими бы горестными не были эти воспоминания. Скоро буду искать себе собеседников в парке на лавочках… Так звонить или не надо?»
Он заворочался, полез во внутренний карман пиджака за записной книжкой, но тут же отдернул руку и вытянул ее на одеяле вдоль внезапно отяжелевшего тела.
«Пустое это все – разговоры, воспоминания, - разве тепло человеческое от разговоров идет? Случай тебе соломинку протянул, толкнул к этому проклятому автомату, вот ты и пошел искать, кто бы с тобой теперь душевно поговорил, да больно узкий выбор у тебя: Москва да Ленинград, Ленинград да Москва… Вот ежели хотя бы Тюмень там была, обязательно позвонил бы…»
И вдруг он вспомнил… Само сердце словно подсказало ему, жарко толкнув его в грудь. Ему стало больно, но эта боль оказалась для него не страшной: она не давила вниз, а, напротив, будто подняла его надо всем, что случилось сегодня и может случиться сейчас, в любую минуту…
«Ирина…, Ирина… Ирина…, - застучало у него в висках. – Как я мог забыть?! Как я вообще мог не вспомнить о ней сегодня утром?! Мне было так одиноко, а о ней я почему-то не вспомнил. Она ведь в Москве! Но почему, почему…?! Обо всех подумал, проверил на верность или хотя бы память обо мне, а она и в мыслях не промелькнула. Наверное, это знак какой-то. Кто-то свыше сказал мне: «Не ставь ее рядом с другими, пусть даже самыми близкими тебе, потому что…» Почему? Потому что, она у меня была одна!»
Он не заметил, как оказался на ногах и заметался по комнате, не зная, что ему теперь делать. А мысли путались в голове, но теперь они были радостными и полными какой-то неясной надежды:
«Она в Москве, в Москве…! А в книжице у меня есть ее адрес и телефон… Юкин пролетом в Харасавей был у меня и оставил…»
Он вышел на балкон, потому что в комнате ему не хватало воздуха и пространства, и увидел, что идет дождь. Огромные разлапистые листья пальмы, криво торчавшей напротив, отзывались на его крупные капли гулким жестяным звуком, ветер заносил холодные струи на балкон, но Егоров воспринимал это с давно незнаемым им юношеским восторгом: первый весенний дождь, свежий ветер и бодрая музыка звонких капель, что надо еще для счастья?!
… С Ириной Щербаковой Егоров познакомился на первом курсе института: вместе учились, в одной группе. Ему было тогда двадцать три, он прошел войну: над переносицей, чуть подрезав правую бровь, красовался осколочный шрам, на груди – два ордена и четыре медали, и не было у него другой одежды, кроме добротного офицерского кителя с темными следами от недавно снятых погон, широких галифе да сапог. В таком наряде он ходил на лекции и в театр, в гости и на футбол.
Был он к тому времени уже женат, но Маша жила тогда в деревне у своих родителей, растила сына. Встречались они редко, и Егоров все чаще стал заглядываться на девчат – однокурсниц.
Самой красивой и неприступной из всех «свиристелок», - как он называл этих девчат, потому что им было лет по семнадцать – восемнадцать, - показалась ему Ирина, и он нехитро и открыто для всех стал ухаживать за ней.
Студент из параллельной группы, бывший подводник, капитан второго ранга Гудзь, однорукий заика с дергающейся головой ухватил его как-то в коридоре за локоть:
- Т-ты, к-кажется, женат, с-с-старлей?
Егоров искоса удивленно взглянул на него, попытался вырваться, но не тут-то было: инвалид тренировал свою единственную руку ежедневно и до изнеможения.
- Женат, а что? – ответил он спокойно, как приучила его служба в полковой разведке.
- Брось к Щербаковой цепляться, в-вот что! – с трудом выдохнул бывший кавторанг. – П-пока это с-с-совет!
Егоров удивился еще больше. Что из того, если он потанцевал всего один раз с нею на вечере, а в театр только собирался пригласить, да и то сомневался: смущал его все тот же китель с темными проплешинами на плечах. В одиночку или в компании друзей – однокашников он считал вполне пристойным ходить в театр в таком виде: ведь не себя же показать он туда являлся. Но как он покажется в таком наряде рядом с Ириной, этого он представить себе не мог: не штатский, но и не военный тип под ручку с красавицей – студенткой.
Эта проблема вновь стала волновать его, как только он позабыл свой разговор с Гудзем. И он решился на мальчишеский поступок, хотя трезвой головой своей вполне осознавал его последствия: окажись тем вечером в театре гарнизонный патруль да проверь документы у бравого старлея с новенькими погонами на заношенном кителе, не обраться ему позора во всем институте.
Пришлось ловчить у раздевалки, снимая шинель – естественно, без погон – и ожидать Ирину не на улице, а в фойе театра. Но, поймав свое отражение в большом зеркале, Егоров остался доволен собой: стройный офицер с побледневшим – от чрезмерного волнения – шрамом на лице, с начищенными до блеска орденами на груди и букетиком подснежников в руке. А потом рядом с ним появилась красавица, - ну, совсем девчонка, - робко заглянувшая ему в глаза и покрасневшая от его искушенного взгляда. И тогда он понял, что рисковал не зря.
Возможность появления патруля, как и предостережение бывшего подводника были начисто забыты, а встречи их стали продолжаться.
Он увлекся Ириной, но берег ее от ненужных слов о любви, которой не было, от необходимости что-то решать или, не дай Бог, страдать из-за него. Но все завязывалось в такой тугой узел, что страдать – отчаянно и тяжко – пришлось ему.
Гудзь не отстал от него. Теперь он поймал его в красном уголке общежития, где Егоров в один из вечеров играл в шахматы с Юкиным, задиристым дистрофиком, одолевшим ленинградскую блокаду за станком на Металлическом заводе.
- П-пойди, п-п-погуляй, - предложил Гудзь Юкину, а, когда тот отослал его куда-то очень далеко, взял тщедушного студента под мышку и вынес в коридор. Вернувшись, он закрыл дверь, просунув ножку стула в ручку.
- Слушай, Егоров, - сказал он, стараясь не заикаться, - ты мне дашь сейчас слово, что оставишь эту девчонку в покое. Я еще верю тебе. Верю потому, что не может парень из разведки последним поддонком. И ради всего святого, не заставляй меня в этом разувериться…
Егоров медленно наливался злостью. Одну за одной он убрал с шахматной доски все фигуры и двумя руками взял ее за углы, готовый разбить ее на голове у настырного заики: пусть только Гудзь скажет хоть одно слово о ней…
Но тот молчал. И тогда Егоров заговорил сам, вызывая его на ссору, бросая в дергающееся лицо бывшего подводника обидные, но по-мужски честные слова:
- А что это ты засуетился, мореход? Сам к ней интерес имеешь? Так скажу тебе точно: не светит тебе… Сам понимаешь, она не из жалостливых..
- Д-дурак ты, Егоров! – с трудом выговорил Гудзь, захлебнувшись презрением к нему. – Не н-надо мне твоего слова, я т-т-тебя просто пришибу, если ты ее тронешь!
И он стремительно вышел из комнаты, сломав ножку стула.
Через два дня после этого разговора Егоров получил телеграмму о тяжелой болезни сына.
Он провел в деревне бессонную, томительно – страшную неделю и вернулся в институт, после выздоровления Илюшки, измученным, постаревшим, пустым. Ирину он не замечал, он просто забыл, что она есть в том жестоком мире, в котором он побывал. Она растворилась в общей массе сочувствующих ему людей, и, догоняя ее каждое утро в парке, что раскинулся между учебным корпусом и общежитием института, он здоровался с ней и, не сбавляя шага, уходил вперед.
Потом он получил от нее записку. Ирина просила его придти на место их обычных встреч, к реке у старой разрушенной мельницы.
Он пошел на свидание без прошлого волнения, просто потому, что она попросила его придти. Он знал, что это будет их последняя встреча, потому что не представлял себе, чем он может ответить ей на ее обычную теплоту и откровенность.
Она пришла раньше его – он издалека заметил ее светлое пальтишко, заспешил.
Ирина взяла его под руку, сказала:
- Давай походим, холодно…
Они ходили по незнакомым темным улицам, молчали. Ирина прижималась к нему теплым плечом, кутала подбородок в теплый шарфик, не поднимая на него глаз. Улица вновь привела их к реке и здесь, под шум падающей с плотины воды, она неожиданно спросила:
- Скажи, ты зачем тогда в театр погоны надел? Я ведь знала, что ты уже не офицер, зачем же?
Он ответил, не раздумывая, сказал так, как было на самом деле:
- Я подумал: нехорошо, если рядом с тобой будет непонятно кто: то ли бывший старлей Егоров, то ли шпак обшарпанный: китель на барахолке купил и красуется. А больше у меня нечего было надеть.
- Спасибо, - поблагодарила она его непонятно за что, но Егоров ни о чем расспрашивать не стал: он сейчас был нечувствителен ко всему: к ее плечу, словам и холоду.
- Аркадий с тобой разговаривал, - то ли спрашивая, то ли утверждая, сказала она, и он понял, что Аркадий – это однорукий капитан.
- Да, разговаривал, - сразу же ответил он, переборов в себе неприязнь к этому человеку.
- Ты прости его, - попросила она. – Мы с ним из одного города, он моего отца хорошо знал: отец командовал подлодкой на Северном флоте. Не вернулся из похода. А Аркадий из-за меня в наш институт поступил. Его медицинская комиссия два раза к экзаменам не допускала, но он все равно своего добился.
- А ты… Как ты надумала в наш институт поступать?
- Ты знаешь, почти у всех девчонок есть такая ранняя любовь, чуть ли не с детского садика… Так вот я в седьмом классе была влюблена в десятиклассника, который был помешан на геологии. Он потом учился в нашем институте и погиб в экспедиции.
- И Аркадий, выходит, любит тебя и тоже…
- Ну, что ты… Он мне вместо отца. Оберегает меня от простуды, ошибок и лихих людей…
- А лихой человек – это я?
- Нет, ты хороший. Я люблю тебя.
Он вздрогнул и качнулся вперед, сбившись с шага: она никогда не говорила ему этих слов, да он и не ожидал их от нее, уж слишком рассудительной и строгой была она в отношениях с ним.
Она не дала ему остановиться: ее рука сжала его локоть и повлекла вперед. И снова тянулись узкие и темные, как тоннели, похожие друг на друга улицы, а они шли молча, сворачивая в какие-то переулки, пересекая по шатким мосткам канавы с журчащей водой, минуя угрюмые парки и тускло освещенные пятачки близ магазинов. Так они прошли почти весь город, и только на обратном пути к общежитию он спросил ее:
- Ты знаешь, … ты знала, что я женат?
- Знала. И что сын у тебя – знала. И почему ты избегал меня все это время – тоже… Ты не тревожься и ни о чем не думай: сегодня мы бродили с тобой в последний раз….
- Зачем же ты сказала мне, что… любишь?
- Если тебе будет совсем плохо, и ты останешься совсем один, ты вспомни… И приходи… Я помогу тебе. Я – сильная… Ты не смотри, что я плачу…
Он взглянул в ее лицо и впервые увидел его мокрым от слез…
… Внизу, в холле гулко прокатился удар гонга: наступило время ужина.
Егоров вернулся с балкона и запер входную дверь на ключ: его сосед, надымский бухгалтер Петр Петрович имел обыкновение заходить за ним по дороге в столовую. А идти сейчас туда Егорову не хотелось.
Он снова прилег на койку и закрыл глаза.
… Через год они – Ирина и Гудзь – исчезли из института. Говорили, что они поженились и перевелись в другой институт, где-то на Урале. Потом до него дошло, что эти сведения были неверны: Ирина вышла замуж уже после выпуска и не за капитана, а за оператора Свердловской киностудии, снимавшего на Севере фильм о геологах. Он увез ее с собою в день окончания съемок.
Долгое время Егоров вообще ничего не знал о ней, как вдруг встретился с ней в коридоре их управления в Свердловске ровно через десять лет после последней встречи.
Он был в зените своего успеха: совсем недавно разведал крупное месторождение и был назначен эксплуатировать его, строил там завод и новый город.
Маша с сыном жили на Юге, он купил им там дом, как только понял, что вместе им уже не жить.
И теперь, когда он разговаривал с Ириной – по-прежнему молодой и красивой – у него вдруг мелькнула мысль: а что, если это судьба?
Он пригласил ее в ресторан, и она легко согласилась, сказала, знакомым жестом протянув ему руку;
- Хорошо, Егор. Только помни – туда без галстука не пускают.
И он тут же обозвал себя ослом и фанфароном: не в ресторан ее надо было приглашать, а просто прогуляться по городу: она все прекрасно помнила…
То ли его знакомые из управления не оставили без внимания их оживленную беседу в коридоре, то ли все вышло само собой, но все разговоры в тот день почему-то так или иначе возвращались к Ирине. И к вечеру он знал о ней почти все.
Муж оказался у нее неудачником. Одни утверждали, что он совершенно бездарен, и потому после того фильма о геологах ему не давали ничего снимать, кроме кинохроники. Другие возражали, что, напротив, он как оператор и режиссер – документалист необычайно и своеобразно талантлив, но его затирают завистники и рутинеры. Как бы там ни было, Ирине жилось с ним нелегко: у них уже было двое детей, а денег вечно не хватало. Кроме того, на ее попечении находилась парализованная мать мужа, а он с Ириной был груб даже на людях, потому что страдал «творческими» запоями, когда его видели в ресторанах в компании околокиношных юнцов и девиц.
В том заведении, куда Егоров привел Ирину, было шумно и смрадно, и за соседними столиками отмечали какое-то событие люди с киностудии, которые сразу стали пристально рассматривать их и шушукаться. И Егоров еще раз пожалел, что привел сюда Ирину.
Но она держалась здесь раскованно и просто. Окружающие словно не существовали для нее, она смотрела только на него – пристально и открыто, говорила громко, не таясь, а однажды даже протянула руку и погладила пальцем его висок:
- Ранняя седина у тебя, Егор…
А он никак не мог освободиться от скованности в ее присутствии: то напускал на себя важный и независимый вид, то принимался с юмором рассказывать о своих успехах, то внезапно начинал жаловаться на судьбу и сам себе казался несчастным страдальцем..
И вот, когда он устал от постоянной перемены имиджей и окончательно расстроился, она улыбнулась ему и сказала:
- Егоров, не надо… Я все про тебя знаю. Все-все…
И тогда ему сразу стало легко. Он тоже улыбнулся ей в ответ и жалобно попросил:
- Пойдем, побродим… Не могу я здесь…
Ирина взглянула на него ласково и чуть насмешливо, как смотрят на несмышленых детей:
- На улице минус двадцать пять, прогулки отпадают. Привыкай к разгулу, таежный человек… Мне, например, здесь даже нравится.
Ее пригласил танцевать какой-то настойчивый буровой мастер из геологической партии, и без нее Егорову стало совсем плохо. Вернувшись к столу, она заметила это, и, коснувшись его руки, тихо сказала:
- Ты не грусти. Все будет хорошо.
На душе у него посветлело, и в самой глубине ее шевельнулось благодарное чувство к ней, словно спасла она его от чего-то неизбывно страшного. Но потом что-то взбунтовалось в нем, сопротивляясь этой простоте и откровенности.
«Почему она со мной так держится? – спрашивал он себя.- Как будто она меня жалеет, а не я ее. И знает, оказывается, она обо мне больше, чем я о ней. Главного мне не сказали люди. О том, что сберегла она в себе, несмотря на все невзгоды, свою человечность, искренность и веру…»
Ирина подняла рюмку с коньяком и посмотрела сквозь нее на Егорова одним глазом, прищурив другой, отчего разбежались по ее виску тонкие морщинки.
- Давай выпьем, Егор, - сказала она.- За то, что судьба подарила нам такую встречу. Ведь теперь мы больше не потеряемся?
- Ирина…
Он выговорил ее имя с трудом, потому что прислушивался к собственному голосу: боялся сфальшивить:
- Ирина, погоди… Я сначала скажу тебе что-то важное…
Он замолчал, так как не находил нужных слов.
- Не надо, Егор, - сказала она, улыбаясь. - Я знаю, что ты скажешь…
- Нет, ты не знаешь, - перебил он ее. – Помнишь, как в последнюю нашу встречу ты сказала: «Приходи, если тебе будет плохо без меня». Мне кажется… Нет, не кажется … Я чувствую, что не могу без тебя…
- Ты не забыл, - грустно сказала она, и ее дрогнувшая рука расплескала коньяк на скатерть. – Ты тоже помнил… А я сегодня роль для себя выдумывала: как мне вести себя со знаменитым товарищем Егоровым.
Она горько усмехнулась и посмотрела на него, долго и ласково.
- Я не знала, что мне будет сегодня так… счастливо. Я все помню, Егор, и никогда не отрекусь. Только… Не любишь ты меня, Егор. Еще не любишь. Так, чтобы взвалить на себя такое… У меня двое детей и… муж – ребенок. Он забыл сейчас даже о том, что я существую. Но скажи ему завтра, что у него отбирают его красивую игрушку, - и он придет к тебе и заплачет, а ты будешь мучиться и страдать, я ведь тебя знаю. А зачем тебе это? У тебя вон какие планы, и вся жизнь впереди… Ты не печалься, я буду ждать. Когда тебе без меня будет совсем невозможно…
Они вышли из ресторана, когда на улице было минус тридцать и она совсем опустела.. Егоров хотел поймать такси, но Ирина остановила его:
- Не надо, Егор. Здесь совсем близко.
Она взяла его под руку, прижалась к нему плечом, и у него неожиданно защемило сердце и к горлу подкатил горький ком: неужто все?
Она и вправду жила совсем рядом, в тихом, заваленном снегом переулке прямо за рестораном, в старом деревянном доме.
- Вот это мое окно на втором этаже, там, где снежинки бумажные наклеены. Запомнил? Бросишь в него снежок или камушек – и я появлюсь… Может зайдешь? С моими ребятами познакомишься…
- Нет, извини…
- Ну, тогда прощай. А то я совсем от холода околеваю.
Она клюнула его холодным носом куда-то в шею и, крутнувшись на каблуке, побежала к подъезду…
… Больше он ее не видел.
Три года тому назад, пролетом в Харасавей у него остановился Юкин. Он стал огромным и толстым, даже отдаленно не напоминавшим студента–дистрофика, пережившего ленинградскую блокаду. Осталась лишь привычка собирать в ладонь крошки со стола и долго жевать их, плотно сжав губы.
Отобедав, Юкин стал клевать носом перед телевизором, потом вдруг встрепенулся и рассказал Егорову, что в Москве у метро «Юго – Западная» он встретился с Ириной Щербаковой, бывшей их однокурсницей. Видимо эта встреча произвела на него огромное впечатление, потому что он очень оживился, описывая ее в деталях, и назвал ее «просто чудом», так как Ирина первой узнала его, несмотря на те разительные изменения, что произошли в его внешности. Она была так рада ему, что даже проводила его в аэропорт, куда он спешил. А на прощанье он записал ее адрес и телефон, не успев ни о чем расспросить.
Ночью Юкин вдруг заскрипел раскладушкой, закряхтел, полез за сигаретами. Удовлетворенно попыхтев горьким дымом, спросил:
- Не спишь?
- Нет…
- Я так и думал, что не заснешь… А она все такая же, девчонка… Седая уже, а все равно – девчонка. Отчего это?
- Не знаю…
- А я бы очень хотел знать… Вот мы с тобой, Егоров, крепкие еще ребята, а в душе – старики… Я вот тебе нынче про Ирину рассказываю, а у тебя глаза ту-у-ухлые, ни искриночки в них, ни даже любопытства. Как будто и не был ты молодым… А я вот сейчас лежу и вспоминаю… И чувствую себя помолодевшим на много лет… «Вы – Юкин?» - спрашивает она… И обняла, как родного. И все теребит меня: «А с Егоровым вы встречаетесь? Как он? Здоров?». И видел бы тогда ее глаза, Егор Ильич…
- Давай-ка, Боря, спать. Разговорчив ты больно стал, как я погляжу… «Крепкие ребята, да старики в душе…». Не знаю, как ты, а меня весной инфаркт так шваркнул, что эта самая душа чуть вон не упорхнула. Не до жиру, быть бы живу, как говорят…
- Ладно, спи. Ни черта ты не понял, старик…
Но Егоров в ту ночь так и не заснул. А утром, когда Юкин, придерживая руками шапку, уже шагнул по вертолетные винты, он дико закричал ему:
- Борис Иванович, погоди! Адрес, адрес-то дай!
Смеркалось, а дождь не переставал, и море вдалеке гремело галькой, волнуясь.
Егоров торопливо оделся. Небрежно натянул плащ, вступил в разношенные туфли, а шляпу просто взял в руку. Не заперев даже дверь, быстро прошел по коридору. Дверь лифта была открыта, и он, не раздумывая, шагнул в него.
Ветер с дождем ударили его в грудь, лишь только он вышел на крыльцо, а спустившись со ступенек, он сразу ступил в лужу, насквозь промочив себе ноги. Тут же пришла спасительная мысль: а не вернуться ли? Но что-то помимо его воли, влекло его вниз по запруженной грязной водой улице, и он даже не удосужился запахнуть плащ, а шляпу так и держал в руке, размахивая ею в такт своей легкой походки.
Когда он спустился в парк, вспыхнули фонари уличного освещения, и при их зеленоватом свете Егоров увидел косые струи дождя, волшебные переплетения ветвей над головой и холодный блеск пустынных тротуаров. И, несмотря на то, что на улице было зябко и неуютно, а в туфлях хлюпала вода, от всего увиденного на душе у Егорова стало почему-то легко и радостно.
«Что это со мной? – подумал он и остановился у старого платана, где было не так ветрено. – А, может, это не со мной, а что-то вообще произошло в этом городе, какой-то тихий праздник? А, может, и во всем мире?»
Он двинулся дальше и вскоре увидел сияющий разноцветными огнями фронтон кафе «Фрегат». У входа маячило несколько съеженных сиротливых фигур. Это были первые люди, встреченные им по пути, и он удивился, что еще кто-то, кроме него, решился выйти на улицу в эту ненастную погоду и может праздно стоять под дождем на этом островке света. Потом он догадался, что в кафе, вероятно, нет мест, и эти люди ждут своей очереди. Ему стало жаль их, и, взявшись за ручку будки телефона-автомата, он недоуменно подумал, почему никто из них не воспользовался этим сухим и теплым местом.
Он несколько раз прочел обширную инструкцию о том, как надо пользоваться междугородным телефоном, но никак не мог сосредоточиться, мысли все время убегали куда-то, думалось о какой-то ерунде: пропущенном ужине, мокрой шляпе, которую теперь не надеть, о затяжном ненастье в благодатном городе. Но, вероятно, эти мысли были нужны ему, чтобы успокоить себя перед трудным, решающим разговором, но они мешали ему вникнуть в секрет этой хитроумной машины, и единственное, что он понял из этой инструкции, было: для разговора нужны пятнадцатикопеечные монеты, а их у него нет.
Он вышел из кабины и еще раз присмотрелся к людям, стоявшим под дождем. Один из них – молодой и высокий мужчина в черной блестящей кожанке – посмотрел на него странно и отрывисто, когда Егоров обратился к нему с просьбой разменять рубль мелочью, и сразу ткнул подбородком по направлению к парку:
- Для автомата на почте меняют.
И только сейчас Егоров заметил, что сразу за телефонной будкой, в зарослях чего-то плетущегося и еще не распустившегося скрывается небольшое зданьице почтового отделения.
В крошечной комнате, куда Егоров прошел через темный тамбур, было тепло и уютно, а за окошком сидела совсем «домашняя» девушка в мохнатом свитере и читала толстую растрепанную книгу.
«… Каторжных разве венчают?...» - вырвали его глаза из отделившейся страницы, и он вспомнил эти давно читанные им карамазовские слова, и это почему-то удивило и обрадовало его.
- Девушка, - сказал он, волнуясь, - вы не разменяете мне рубль по пятнадцать копеек, для автомата?
Она равнодушно скользнула по нему взглядом, с трудом оторвавшимся от книги, и сказала, едва разомкнув губы:
- Давайте..
Сыпанув ему мелочь на грязное блюдечко, она снова углубилась в чтение.
Егоров взглянул на горстку монет у себя на ладони, и она показалась ему ничтожно малой для того, чтобы дозвониться до Москвы, а потом сказать что-то очень важное Ирине, затерявшейся в этом огромном городе с миллионами светящихся окон.
- Девушка, а еще один рубль вы мне не разменяете? – робко спросил он.
- Мужчина, ну, о чем вы думаете! – в повышенном и пренебрежительном тоне спросила его девушка и сразу потеряла все свое обаяние, от чего ее не спасло даже то, что она читала Достоевского. – Минута переговоров стоит тридцать копеек, пора бы знать. Вот и меняйте сразу, сколько вам надо.
- А три рубля можно?
Девушка презрительно фыркнула, так, что одна из страниц романа о братьях Карамазовых взвилась в воздух и упала под стол. Сердито громыхнуло на блюдечке серебро, теперь его было много, целая гора. Он сгреб монеты в ладонь и, удовлетворенно ощутив их тяжесть, пошел к выходу.
На улице его снова встретил колючий дождь, и после тепла, в котором Егоров провел минут десять, он показался ему особенно холодным, ветер – пронизывающим, а глухое ворчание близкого моря – тревожным и даже зловещим.
Он торопливо нырнул в кабину и в который раз стал изучать инструкцию. И снова его что-то постоянно отвлекало: стук капель о стекло, шум моря и собственные мысли, и тогда он достал из внутреннего кармана записную книжку, нашел страничку, где был записан ее адрес, и начал медленно и последовательно делать то, что было написано на грязном куске картона большими печатными буквами.
В трубке раздавались треск и попискивание, чьи-то далекие голоса сплетались в сплошной приглушенный крик, а один голос, перебивая его, спрашивал торопливо и настойчиво: «Как ты там? Как ты там?»
Егоров терялся от этого крика и, дважды сбившись, начинал заново набирать эту бесконечную вереницу цифр.
Наконец в трубке что-то клацнуло, пошли гудки, и женский голос, как ему показалось, совсем рядом с ним сказал:
- Квартира Хорольских… Я слушаю, алло!
Егоров так и не понял, почему это квартира Хорольских, но он узнал ее голос и закричал, задыхаясь:
- Ирина, здравствуй!
Но она его не услышала, потому что он забыл нажать кнопку «Ответ», и тоже начиная волноваться, просила:
- Говорите, говорите же…
Потом в трубке что-то щелкнуло, и наступила тишина, мгновенно растоптавшая его своей жестокой безотзывчивостью, и он - уже лихорадочно, наобум, - принялся крутить диск телефона.
Он уже не надеялся дозвониться, ее голос, который он только что слышал, казался ему каким-то наваждением, и потому он не поверил, когда услышал его снова. Палец его, по какому-то наитию, вдавил со всей силой кнопку «Ответ», и женщина, которая уже устала повторять эти отчаянные слова: «говорите же, говорите…», вдруг замолкла, услышав его такой же отчаянный крик:
- Ирина…, Ирина…, это я!
Трубка молчала, но он слышал ее дыхание на другом конце провода, и опасаясь, что она не узнает его и прервет разговор, он закричал, уже из последних сил:
- Это я, Егор!
- Здравствуй, Егор, - сказал ее голос, и он сразу ощутил себя – не на миг, навсегда – молодым и растерянным, каким уже не помнил себя давным-давно…
Они оба замолчали, не в силах сказать что-либо от волнения, и первой пришла в себя Ирина, поняв его состояние и пытаясь успокоить его:
- Я слышу тебя… Ты не волнуйся, я слышу тебя очень хорошо. Ты откуда звонишь?
- Я издалека, с юга… Понимаешь, здесь есть телефон-автомат, междугородный… Не надо заказывать, ждать…
- Это здорово, Егор. Я подумала, что ты в Москве… Беру трубку – и сразу твой голос… У вас там дождь?
- Да… Как ты догадалась?
- Я слышу, как капли бьют обо что-то железное… Ты помнишь наши дожди?
- Да, помню… Мы любили с тобой шляться по городу под теплым дождем…
- А ты что там делаешь, на юге.
- Лечусь. В санатории.
- Ну, и как?
- Что, как?
- Здоровье как, спрашиваю?
Ему не хотелось говорить ей, что здоровье у него ни к черту, да сейчас он на самом деле чувствовал себя прекрасно, и он ответил ей, не соврав:
- Прекрасно! Одно беспокоит – безделье. Но я еще буду работать, вот увидишь!
- Конечно, будешь! Подлечишься, отдохнешь в санатории, и пойдешь работать. Твои соратники, небось, заждались тебя. Я все газеты о тебе собираю, знаю, что после таких дел ты на месте не усидишь.
- А ты как?
- А я, Егор, уже на пенсии. Сын заграницей, я живу в его квартире одна. А свою дочери отдала, у нее уже лялька, а муж – непризнанный поэт…
- Тебе не бывает страшно… от безделья, от одиночества?
- Ну, что ты, Егор… Ты плохо знаешь меня, однако. Тружусь в соседней школе. Веду кружок краеведения. Вожу ребят « в поле», как мы говорим, камешки ищем, а главное – общаемся. Их теперь трудно стало из-под панциря выуживать, не верят они нам…
И после этих ее слов у него перед глазами почему-то возникла сегодняшняя девочка с собакой и ее снисходительный взгляд. И походка, как у взрослой женщины. И ему сразу захотелось рассказать Ирине обо всем, что случилось с ним сегодня утром, но он испугался, что не успеет сказать ей самого главного, и он замолчал, не зная этих самых главных слов.
- Я все понимаю, Егор, - неожиданно сказала Ирина то, что не смог сказать он. - Ты приезжай ко мне. Я знала, что ты объявишься. Ты не мог забыть тот вечер, ты помнишь?...
- Да, я приеду, - почти закричал он.- Я завтра…
- Нет, ты уж долечись, - мягко остановила она его, – со здоровьем шутить не надо. А я подожду. Комнату тебе приготовлю. Когда будешь выезжать, позвони, я схожу в парикмахерскую. Ты меня не забыл? Ну, как я выгляжу?...
- Нет…
- Тогда тебе будет трудно привыкать ко мне, новой. Вернее, старой. Правда, твой Юкин сказал, что я совсем не изменилась. Но он это так… А ты?
- Что, я?
- Ты очень изменился?
- Наверное, да. Только со мной что-то случилось сегодня…
- Со мною тоже..
Автомат хищно, с плотоядным чавканьем, проглотил последнюю монету, и Егоров снова закричал:
- Ирина, ты знаешь!...
И услышал ее голос, ставший совсем близким:
- Я знаю, Егор, все знаю: ты любишь меня, ты всегда меня любил. Прости меня. За все. И приезжай…
В трубке загудело, но он продолжал крепко прижимать ее к уху, и губы его еще шевелились, силясь произнести что-то….
Он шагнул из кабины неверной поступью ослепшего внезапно человека и почувствовал, что в мире что-то изменилось, хотя дождь шел по-прежнему, и рассеченная фонарями темень так же давила на плечи, и город таился в этой пятнистой темноте безучастной громадиной, глухо вбиравшей в себя шум моря.
«Утих ветер», - догадался Егоров.
Капли дождя падали теперь медленно и отвесно, над головой не было слышно зловещего стука огрубевших за зиму ветвей, фигуры людей, все так же стоявших у освещенного входа в кафе, словно распрямились после ветра и выглядели уже не так одиноко и жалко.
«И во мне что-то утихло, - подумал Егоров. – Утром такая тяжесть навалилась, а сейчас все прошло»
Ему не хотелось уходить от телефонной будки, он словно надеялся еще на одно чудо, но из распахнувшейся двери кафе вырвалась на миг рычащая музыка, она помешала ему думать и вспоминать то, что произошло только что, и он торопливо пошел прочь, вдоль по набережной, сразу окунувшись в темноту и шум моря, который теперь казался ему успокаивающим и мирным.
Он остановился лишь у знакомого спуска на пляж, там, где утром встретил собаку. Ему даже показалось, что она сидит на том же самом месте и смотрит на него из темноты такими же печальными глазами.
Егоров поспешно отвернулся от моря и шагнул в парк. Он неторопливо шел по аллее, и что-то опять показалось ему необычным по сравнению с тем, что он видел и ощущал здесь во время частых вечерних прогулок по парку. Потом догадался: зеленый свет. Свет фонарей, падавший на его одежду был пятнисто-зеленым, и, подняв голову, он понял, почему: на деревьях появились первые зеленые листочки, еще совсем маленькие и прозрачные.
И от этого ему стало совсем легко и свободно, и он бодро поднимался наверх по скользким камням и думал. О грядущей весне и близком солнце, которое непременно пробьется сквозь толщу туч, и он при его свете пойдет налегке на вокзал, к утреннему поезду, и разбуженные солнечным сиянием птицы будут петь на его пути, и перрон будет дымиться легким весенним паром…
… В своей комнате он быстро снял с себя еще влажную одежду и нырнул в постель. Ему хотелось еще о многом подумать, помечтать, но сон навалился на него мгновенно и ласково…
… Ему снились широкие, бесконечные улицы Москвы, кипевшие на тротуарах людским водоворотом, но с непривычно пустой мостовой, по которой и шел он, прижимая к груди поющую раковину. Люди смотрели ему вслед и улыбались, но он не замечал их, он смотрел только вперед, туда, где сужалась его дорога, а над купой нежно-зеленых деревьев возвышался синий дорожный указатель, на котором большими белыми буквами было написано «ТЕПЛЫЙ СТАН».
Раковина запела громче, и он побежал – легко, быстро – точно по осевой линии, делящей проезжую часть пополам. Он почувствовал, что может взлететь, если побежит еще быстрее, и он наддал, удивляясь своей легкости, почти невесомости, и увидел вдруг, как покосились дома, а лес приблизился к нему мгновенно и открылся перед ним безграничным, качающимся из стороны в сторону светло-зеленым пространством. Его перерезало множество тропок, которые убегали в огромные поля, и там, среди высокой травы он увидел ее.
Она стояла, окруженная незнакомыми детьми, молодая и красивая, а завидев его, побежала ему навстречу, размахивая белым платком.
И его сердце захлебнулось от радости, и он успел еще подумать о том, как долго он искал ее…
… Когда утром после завтрака обеспокоенный Соломон Яковлевич вошел в его палату, Егоров лежал на кровати, слегка запрокинув голову и вытянув руки вдоль вытянутого тела, словно устремленного ввысь. В уголках его губ затаилась чуть заметная счастливая улыбка, осветившая его помолодевшее лицо, и лишь брови сурово и недоуменно сошлись на переносице, рассеченной побелевшим шрамом…
[Скрыть]
Регистрационный номер 0371038 выдан для произведения:
Был переменчивый месяц апрель.
В первых его числах вдруг по-летнему ударило солнце, море скинуло с себя пелену зимних туманов и оказалось огромным и чисто - голубым; склоны гор бросили вызов жирным кипарисовым аллеям и нежно, стыдливо зазеленели.
Потом, так же неожиданно, холодный ветер нагнал низкие, рваные тучи, море глухо зароптало, перекатывая у берега тяжелую гальку, и этот утробный шум проникал во все углы города, тревожа по ночам нервных отдыхающих.
Однако, и в такие дни Егоров гулял по набережной, и все это время его что-то томило, и он злился и мучился до тех пор, пока не понял – ЧТО.
А произошло это внезапно, на пустынном пляже, куда он спустился, чтобы быть поближе к морю, которое он любил именно в такие ненастные дни. Он пошел вдоль него сначала легко, потом стал увязать в песке и задыхаться . Егоров беспомощно оглянулся назад, но до лестницы, по которой он спустился к воде, было столько же, сколько и до следующей, и он упрямо зашагал вперед.
В беспрерывных скачках волн было что-то живое, и Егоров, не отрываясь, смотрел на узкую полоску моря, отгороженную двумя бетонными брекватерами, и ему казалось, что какое-то зеленое чудовище, зажатое ими, в отчаянии лижет языком их шершавые бока, шипит от боли и ярости и плюется желтой пеной.
Потом он почувствовал, что кто-то смотрит ему вслед, и оглянулся.
Позади него в напряженной, но дружелюбной позе – чуть подавшись вперед и склонив набок голову – сидела собака, изрядно отощавший молодой боксер с узкими торчащими ушами и, втягивая в себя воздух, глядела на него умными, чуть печальными глазами, слезящимися от холодного ветра.
Егоров причмокнул губами, но вместо привычного доброжелательного звука раздалось неприятное застуженное сипение, и собака насторожилась, чуть отпрянув назад.
Тогда он вспомнил про свой бутерброд: во время прогулок на него порой накатывал приступ непонятной тошноты, и тогда он торопливо ел, укрывшись за деревом или киоском, заколоченном на зиму.
Он достал бутерброд из кармана пальто, развернул бумажную салфетку и присел на корточки:
- Иди, пес, не бойся. Я поделюсь с тобой.
Нос у собаки оживленно задвигался, и она даже сделала шаг вперед, но в это время откуда-то из-за грибков, сваленных кучей на песке, раздался повелительный тонкий голос:
- Тим, не сметь! Тим, ко мне!
Собака повернулась на голос и, мимолетно бросив на Егорова сожалеющий, совсем уже грустный взгляд, стремглав бросилась к грибкам.
Там стояла маленькая девчушка лет десяти – в джинсах, дутой разноцветной куртке и красной шапочке с помпоном, отчего казалась она неуклюжим толстым гномиком, задумавшим совершить то ли очередное чудо, то ли серьезную пакость.
Девочка привычным движением пристегнула к ошейнику поводок и, кинув на Егорова полупрезрительный взгляд, пошла по пляжу походкой взрослой, уверенной в себе женщины.
И в тот же миг Егоров понял причину этого постоянного своего томления, которое впервые испытал, очутившись здесь, на юге, в эти весенние изменчивые дни.
«Никому нет дела до меня, и это главное», - неожиданно подумал он, и ему показалось, что это сделал кто-то другой, подсказав изнутри. И чтобы отделаться от этого ощущения, он подумал еще раз, уже сам:
«Нет дела до меня никому»
Теперь эта простая, короткая мысль расстроила его, и он отвернулся от ветра, выбившего у него слезы, и сказал вслух – горько, с ожесточением:
- До меня – никому – нет дела…
Сказав это, Егоров оглянулся: нет ли кого поблизости, но пляж был совершенно безлюден. Только наверху на набережной стояли зябко кутавшиеся в воротники отдыхающие и задумчиво обозревали беспокойную ширь моря.
Яростно толкая ногами песок, Егоров добрался до ступеней и, прислонившись к балюстраде, отдыхал там минут десять, затем стал медленно подниматься по узкой лестнице, и с каждым шагом у него в голове зарождались мысли – воспоминания, словно все его существо было заполнено ими подзахлест, и теперь они, эти трудные мысли, стали выплескиваться через сдерживающую их плотину – скупо, но настойчиво, одолевая его своей назойливостью и неизведанной болью.
Первым делом ему подумалось о жене, хотя не виделся он с нею уже двадцать лет.
«Если жива, то наверняка вспоминает, - родилась у него какая-то непривычная для него, жестокая мысль. – Мы любили друг друга. Помню, комната была увешана моими фотографиями. Наверное, потому, что дома я бывал очень редко. А фронтовую она увеличила и повесила напротив своей кровати. Я на ней – красавец писаный, кавалергард. Чужой китель надел, на погонах одной звездочкой больше, чем на моих. Войну прошел, а остался таким же пацаном…. Интересно, сняла она ее сейчас?»
На площадке он снова отдыхал, намеренно отводя глаза от моря и глядя отвесно вниз, на обшарпанные крыши киосков.
«Сын вспомнит когда-нибудь, - утешал он себя. – Сколько было ночей бессонных, когда он тяжко заболел. Но этого он, конечно, не помнит. А мать не подскажет. А вот его назначение главным инженером на лучший наш участок он помнить должен. Правда, все знали, что он толковый инженер, но главную роль сыграла фамилия… Егоров…»
Он тяжело отвалился от перил и двинулся вперед, наверх, а мысли – воспоминания не покидали его, но утешения не приносили, наслаивая на сердце гнетущую боль.
«Женька, та точно не вспоминает, я знаю…. Интересно, какой по счету у нее мужик сейчас? Ну, скажем лучше, муж, потому что мужиков у нее и при каждом муже хватало. При мне тоже были. Но не боялась она потерять ту роскошь, которой я ее окружил, гуляла напропалую. Я ее от прежнего мужа привез в чем была, а через месяц она будуар запросила. Потом путевку в Болгарию, к иностранцам потянуло. А меня она ненавидела. За что? И ушла к Гургенидзе назло мне. Он ведь старше меня на шесть лет и скряга известный. Наверное, уже умер. Может, у нее хоть сожаление мелькнет по той жизни, что я ей сотворил?»
Наконец, он добрался до верха и, чураясь стоявших там людей, без отдыха двинулся по набережной.
«Светлана любила меня, этого у нее не отберешь. Только что ей вспомнить остается? Балок в снегу по крышу да авралы бесконечные. И обиду, конечно, помнит, ту, что я ей причинил тогда. Сказал в глаза ей, что ребенок от нее мне не нужен. А она меня после этого выхаживала, когда инфаркт шваркнул. А ребенка родила все-таки. Но сказала, что он не мой. Сколько лет сейчас девочке? Наверное, уже лет двадцать. Да, двадцать»
Ему осталось повернуть налево и пройти два квартала по тихой, круто взбирающейся в гору улице, а там уже и его санаторий: тепло и покой, и избавление от всех этих мыслей, которые будто сговорились доконать его своей беспощадностью.
«На работе довольны, небось, что вредный Егоров покинул их навсегда. Самборский теперь Манжосова уважает, он без этого не может. А неплохой ведь человек, этот Самборский! В моей конторе одни боялись меня, другие ненавидели, но работали все на совесть. Верили в ту цель, которую я перед ними поставил. Но никто из них не видел во мне человека. Один Самборский мог посмотреть тебе в глаза и сказать: «Знаешь что, Егоров, иди, отдыхай. Ты свое дело сделал, и теперь с этой огромной машиной ничего не случится: трубы будут ложиться одна к другой, а швы вязать их до горизонта, хоть вокруг шарика». Так он мог образумить меня, когда видел, что я загибаюсь. Неужто, говорит то же самое Манжосову?».
Он миновал длинное здание кафе «Фрегат» и начал переходить набережную, когда его что-то толкнуло под сердце, и все в нем стало тяжелым и чужим, голова запрокинулась, и серое небо начало медленно вращаться перед глазами…
Егоров машинально ступил в сторону, подальше от мостовой, и ухватился за что-то, чувствуя, что ватные ноги не в силах держать его.
Но так же внезапно сердце отпустило, и он сердито оглянулся на зевак, а, может, и сочувствующих, приостановивших свое движение при виде человека, по какой-то причине собравшегося упасть. Он медленно убрал руки с открытой двери телефонной будки, за которую, он, оказывается, ухватился.
Как сквозь туман перед глазами выплыла белая надпись на стекле:
" Междугородный телефон-автомат
Москва
Ленинград".
«Ну вот, - подумал он почти весело, - покуда ты на Севере свою лямку тянул, здесь междугородные автоматы изобрели. Набрал номер, и в Москве трубочку поднимут в тот же миг. Только жаль, что некому мне туда звонить, ни в Москву, ни в Ленинград. Разве что в министерство, Акишину. Порадовать его, что беспокойный Егоров удалился, наконец-то, от дел и цепляется за телефонные будки, дабы в грязь не упасть».
Как ни странно, после этого непонятного приступа пошлось ему легко, два квартала одолел быстро, без замирания в сердце и дум о прошлом.
И к врачу заходить у него мысли не было, но тот сам стоял в холодном сумрачном холле - розовощекий, старенький Соломон Яковлевич - и, похлопывая пухлыми маленькими ладошками по набитым какой-то лечебной дрянью карманам халата, протяжно кричал:
- Его-о-ор Ильи-ич! Бу-у-у-дьте любезны поприветствовать своего лечащего врача. Я отсюда вижу, что вы не в себе. Соблаговолите зайти в мой кабинетик!
Потом он слушал его сердце, а сам смотрел ему в лицо добрыми чудаковатыми глазами, и было в них какое-то понимание того, что сейчас случилось с Егоровым на набережной, и сочувствие ему во всем: и в грустных мыслях, одолевших его вдруг, и в сердечной слабости, едва не свалившей его во время прогулки, и даже в том, что ему некому было позвонить по тому телефону, который внезапно возник у него на пути как знамение прогресса.
- С вашим сердчишком да с вашей поджелудочной, - говорил доктор, сонно прикрывая веки, - упрятал бы я вас в хорошую клинику на месячишко. А то некоторые считают, что серьезное лечение можно сочетать с танцами и шашлычной, да еще романчик спешат закрутить с … больной из соседнего санатория. Ложитесь-ка вы в постель, дорогой Егор Ильич, а вечерком я вам процедурки назначу, сестричку с укольчиком пришлю. И спокойнее, спокойнее живите. Я почти на двадцать лет вас старше, однако вот от мыслей печальных бегу, ибо именно они губят нас своей беспощадностью.
«Мудрый, проницательный Соломон, - думал Егоров, слушая его, - ты видно и впрямь по глазам читаешь, какие думы в мою голову лезут с сегодняшнего утра. Или просто опыта у тебя много - возиться с такими, как я. Которые на пороге стоят и сиротства своего страшатся»
После обеда он поднялся к себе на третий этаж. Шел по лестнице, ибо не переносил лифта, этого неощутимого скольжения вверх в закупоренной наглухо коробке. Взбирался долго, отдыхая на каждой площадке, потом долго ковылял по длинному тихому коридору, с двух сторон которого блестели свежей полировкой бесчисленные двери с латунными номерами. Очутившись наконец у своей комнаты, или, как здесь говорили, палаты, под номером 327, он застыл перед ней с ключом в руке, потому что ему очень не хотелось входить туда, в эту стерильную чистоту и порядок, где не хватало одного – уюта, который возникает от присутствия в доме старых вещей.
У него, можно сказать, никогда не было своего дома, но зато была такая вещь: старая морская раковина, которую отец приспособил под пепельницу. Ее подарил отцу земский врач Аристарх Рассказов, выцарапав сбоку ее надпись: «За усердие в борьбе с холерой». В чем заключалось это усердие, отец не рассказывал, говорил только, что в их в деревне выжили почти все, тогда как в округе был настоящий мор.
Егоров помнил, как собрав детвору за столом, отец давал им послушать глухой шум внутри раковины, прислоняя ее к уху каждого из трех мальчишек: старшего, Егорки, потом среднего, Мишки и несмышленыша Гришани.
«Слышите, как шумит-то? – спрашивал он, таинственно понижая голос. – То море – акиян зорю встречат, шебутится»
А мать сидела в углу на лавке и улыбалась отцовым словам.
Никого уже не осталось из их большой семьи, и даже дома своего не нашел Егоров, когда вскоре после окончания института оказался ненароком в родной деревне, а вот раковина сохранилась: сосед вручил ему, как дорогую память об отце, погибшем в партизанах. Она единственная напоминала ему о светлых днях детства, хотя никто из нынешних его друзей и знакомых не рискнул бы назвать их светлыми.
Потом он возил эту раковину повсюду, куда бы не забрасывала его нелегкая и беспокойная судьба нефтяника, и, обустраиваясь на новом месте, первым делом выставлял на видном месте эту рогатую, хитро закрученную штуковину, послушав перед тем ее неясный, таинственный шум. И сразу чувствовал себя дома…
Из раздумья его вывел голос проходившей мимо медсестры:
- Что, дверь не можете открыть?
Он рассеянно взглянул на нее, потом на ключ у себя в руке, увидел перед собой закрытую дверь, торопливо ответил:
- Нет, нет, все в порядке…
В комнате его ослепил свет из окна: несмотря на сумрачный день, он показался ему слишком ярким, и он поспешил задернуть шторы и, не раздеваясь, прилег на кровать.
Егоров закрыл глаза, перед ним вдруг снова возникла та пустая телефонная будка, на дверце которой свежей белой краской было написано:
"Междугородный телефон – автомат
Москва
Ленинград"
«В Ленинграде живет двоюродный брат, Кузьма Егоров, часовых дел мастер, - почему-то припомнилось ему. – На пенсии уже, наверное. У меня где-то записан его телефон. Позвонить, что ли? О деревне поговорим, ведь когда-то вместе гусей на выгоне пасли. Надо уже привыкать к стариковским разговорам о днях минувших, какими бы горестными не были эти воспоминания. Скоро буду искать себе собеседников в парке на лавочках… Так звонить или не надо?»
Он заворочался, полез во внутренний карман пиджака за записной книжкой, но тут же отдернул руку и вытянул ее на одеяле вдоль внезапно отяжелевшего тела.
«Пустое это все – разговоры, воспоминания, - разве тепло человеческое от разговоров идет? Случай тебе соломинку протянул, толкнул к этому проклятому автомату, вот ты и пошел искать, кто бы с тобой теперь душевно поговорил, да больно узкий выбор у тебя: Москва да Ленинград, Ленинград да Москва… Вот ежели хотя бы Тюмень там была, обязательно позвонил бы…»
И вдруг он вспомнил… Само сердце словно подсказало ему, жарко толкнув его в грудь. Ему стало больно, но эта боль оказалась для него не страшной: она не давила вниз, а, напротив, будто подняла его надо всем, что случилось сегодня и может случиться сейчас, в любую минуту…
«Ирина…, Ирина… Ирина…, - застучало у него в висках. – Как я мог забыть?! Как я вообще мог не вспомнить о ней сегодня утром?! Мне было так одиноко, а о ней я почему-то не вспомнил. Она ведь в Москве! Но почему, почему…?! Обо всех подумал, проверил на верность или хотя бы память обо мне, а она и в мыслях не промелькнула. Наверное, это знак какой-то. Кто-то свыше сказал мне: «Не ставь ее рядом с другими, пусть даже самыми близкими тебе, потому что…» Почему? Потому что, она у меня была одна!»
Он не заметил, как оказался на ногах и заметался по комнате, не зная, что ему теперь делать. А мысли путались в голове, но теперь они были радостными и полными какой-то неясной надежды:
«Она в Москве, в Москве…! А в книжице у меня есть ее адрес и телефон… Юкин пролетом в Харасавей был у меня и оставил…»
Он вышел на балкон, потому что в комнате ему не хватало воздуха и пространства, и увидел, что идет дождь. Огромные разлапистые листья пальмы, криво торчавшей напротив, отзывались на его крупные капли гулким жестяным звуком, ветер заносил холодные струи на балкон, но Егоров воспринимал это с давно незнаемым им юношеским восторгом: первый весенний дождь, свежий ветер и бодрая музыка звонких капель, что надо еще для счастья?!
… С Ириной Щербаковой Егоров познакомился на первом курсе института: вместе учились, в одной группе. Ему было тогда двадцать три, он прошел войну: над переносицей, чуть подрезав правую бровь, красовался осколочный шрам, на груди – два ордена и четыре медали, и не было у него другой одежды, кроме добротного офицерского кителя с темными следами от недавно снятых погон, широких галифе да сапог. В таком наряде он ходил на лекции и в театр, в гости и на футбол.
Был он к тому времени уже женат, но Маша жила тогда в деревне у своих родителей, растила сына. Встречались они редко, и Егоров все чаще стал заглядываться на девчат – однокурсниц.
Самой красивой и неприступной из всех «свиристелок», - как он называл этих девчат, потому что им было лет по семнадцать – восемнадцать, - показалась ему Ирина, и он нехитро и открыто для всех стал ухаживать за ней.
Студент из параллельной группы, бывший подводник, капитан второго ранга Гудзь, однорукий заика с дергающейся головой ухватил его как-то в коридоре за локоть:
- Т-ты, к-кажется, женат, с-с-старлей?
Егоров искоса удивленно взглянул на него, попытался вырваться, но не тут-то было: инвалид тренировал свою единственную руку ежедневно и до изнеможения.
- Женат, а что? – ответил он спокойно, как приучила его служба в полковой разведке.
- Брось к Щербаковой цепляться, в-вот что! – с трудом выдохнул бывший кавторанг. – П-пока это с-с-совет!
Егоров удивился еще больше. Что из того, если он потанцевал всего один раз с нею на вечере, а в театр только собирался пригласить, да и то сомневался: смущал его все тот же китель с темными проплешинами на плечах. В одиночку или в компании друзей – однокашников он считал вполне пристойным ходить в театр в таком виде: ведь не себя же показать он туда являлся. Но как он покажется в таком наряде рядом с Ириной, этого он представить себе не мог: не штатский, но и не военный тип под ручку с красавицей – студенткой.
Эта проблема вновь стала волновать его, как только он позабыл свой разговор с Гудзем. И он решился на мальчишеский поступок, хотя трезвой головой своей вполне осознавал его последствия: окажись тем вечером в театре гарнизонный патруль да проверь документы у бравого старлея с новенькими погонами на заношенном кителе, не обраться ему позора во всем институте.
Пришлось ловчить у раздевалки, снимая шинель – естественно, без погон – и ожидать Ирину не на улице, а в фойе театра. Но, поймав свое отражение в большом зеркале, Егоров остался доволен собой: стройный офицер с побледневшим – от чрезмерного волнения – шрамом на лице, с начищенными до блеска орденами на груди и букетиком подснежников в руке. А потом рядом с ним появилась красавица, - ну, совсем девчонка, - робко заглянувшая ему в глаза и покрасневшая от его искушенного взгляда. И тогда он понял, что рисковал не зря.
Возможность появления патруля, как и предостережение бывшего подводника были начисто забыты, а встречи их стали продолжаться.
Он увлекся Ириной, но берег ее от ненужных слов о любви, которой не было, от необходимости что-то решать или, не дай Бог, страдать из-за него. Но все завязывалось в такой тугой узел, что страдать – отчаянно и тяжко – пришлось ему.
Гудзь не отстал от него. Теперь он поймал его в красном уголке общежития, где Егоров в один из вечеров играл в шахматы с Юкиным, задиристым дистрофиком, одолевшим ленинградскую блокаду за станком на Металлическом заводе.
- П-пойди, п-п-погуляй, - предложил Гудзь Юкину, а, когда тот отослал его куда-то очень далеко, взял тщедушного студента под мышку и вынес в коридор. Вернувшись, он закрыл дверь, просунув ножку стула в ручку.
- Слушай, Егоров, - сказал он, стараясь не заикаться, - ты мне дашь сейчас слово, что оставишь эту девчонку в покое. Я еще верю тебе. Верю потому, что не может парень из разведки последним поддонком. И ради всего святого, не заставляй меня в этом разувериться…
Егоров медленно наливался злостью. Одну за одной он убрал с шахматной доски все фигуры и двумя руками взял ее за углы, готовый разбить ее на голове у настырного заики: пусть только Гудзь скажет хоть одно слово о ней…
Но тот молчал. И тогда Егоров заговорил сам, вызывая его на ссору, бросая в дергающееся лицо бывшего подводника обидные, но по-мужски честные слова:
- А что это ты засуетился, мореход? Сам к ней интерес имеешь? Так скажу тебе точно: не светит тебе… Сам понимаешь, она не из жалостливых..
- Д-дурак ты, Егоров! – с трудом выговорил Гудзь, захлебнувшись презрением к нему. – Не н-надо мне твоего слова, я т-т-тебя просто пришибу, если ты ее тронешь!
И он стремительно вышел из комнаты, сломав ножку стула.
Через два дня после этого разговора Егоров получил телеграмму о тяжелой болезни сына.
Он провел в деревне бессонную, томительно – страшную неделю и вернулся в институт, после выздоровления Илюшки, измученным, постаревшим, пустым. Ирину он не замечал, он просто забыл, что она есть в том жестоком мире, в котором он побывал. Она растворилась в общей массе сочувствующих ему людей, и, догоняя ее каждое утро в парке, что раскинулся между учебным корпусом и общежитием института, он здоровался с ней и, не сбавляя шага, уходил вперед.
Потом он получил от нее записку. Ирина просила его придти на место их обычных встреч, к реке у старой разрушенной мельницы.
Он пошел на свидание без прошлого волнения, просто потому, что она попросила его придти. Он знал, что это будет их последняя встреча, потому что не представлял себе, чем он может ответить ей на ее обычную теплоту и откровенность.
Она пришла раньше его – он издалека заметил ее светлое пальтишко, заспешил.
Ирина взяла его под руку, сказала:
- Давай походим, холодно…
Они ходили по незнакомым темным улицам, молчали. Ирина прижималась к нему теплым плечом, кутала подбородок в теплый шарфик, не поднимая на него глаз. Улица вновь привела их к реке и здесь, под шум падающей с плотины воды, она неожиданно спросила:
- Скажи, ты зачем тогда в театр погоны надел? Я ведь знала, что ты уже не офицер, зачем же?
Он ответил, не раздумывая, сказал так, как было на самом деле:
- Я подумал: нехорошо, если рядом с тобой будет непонятно кто: то ли бывший старлей Егоров, то ли шпак обшарпанный: китель на барахолке купил и красуется. А больше у меня нечего было надеть.
- Спасибо, - поблагодарила она его непонятно за что, но Егоров ни о чем расспрашивать не стал: он сейчас был нечувствителен ко всему: к ее плечу, словам и холоду.
- Аркадий с тобой разговаривал, - то ли спрашивая, то ли утверждая, сказала она, и он понял, что Аркадий – это однорукий капитан.
- Да, разговаривал, - сразу же ответил он, переборов в себе неприязнь к этому человеку.
- Ты прости его, - попросила она. – Мы с ним из одного города, он моего отца хорошо знал: отец командовал подлодкой на Северном флоте. Не вернулся из похода. А Аркадий из-за меня в наш институт поступил. Его медицинская комиссия два раза к экзаменам не допускала, но он все равно своего добился.
- А ты… Как ты надумала в наш институт поступать?
- Ты знаешь, почти у всех девчонок есть такая ранняя любовь, чуть ли не с детского садика… Так вот я в седьмом классе была влюблена в десятиклассника, который был помешан на геологии. Он потом учился в нашем институте и погиб в экспедиции.
- И Аркадий, выходит, любит тебя и тоже…
- Ну, что ты… Он мне вместо отца. Оберегает меня от простуды, ошибок и лихих людей…
- А лихой человек – это я?
- Нет, ты хороший. Я люблю тебя.
Он вздрогнул и качнулся вперед, сбившись с шага: она никогда не говорила ему этих слов, да он и не ожидал их от нее, уж слишком рассудительной и строгой была она в отношениях с ним.
Она не дала ему остановиться: ее рука сжала его локоть и повлекла вперед. И снова тянулись узкие и темные, как тоннели, похожие друг на друга улицы, а они шли молча, сворачивая в какие-то переулки, пересекая по шатким мосткам канавы с журчащей водой, минуя угрюмые парки и тускло освещенные пятачки близ магазинов. Так они прошли почти весь город, и только на обратном пути к общежитию он спросил ее:
- Ты знаешь, … ты знала, что я женат?
- Знала. И что сын у тебя – знала. И почему ты избегал меня все это время – тоже… Ты не тревожься и ни о чем не думай: сегодня мы бродили с тобой в последний раз….
- Зачем же ты сказала мне, что… любишь?
- Если тебе будет совсем плохо, и ты останешься совсем один, ты вспомни… И приходи… Я помогу тебе. Я – сильная… Ты не смотри, что я плачу…
Он взглянул в ее лицо и впервые увидел его мокрым от слез…
… Внизу, в холле гулко прокатился удар гонга: наступило время ужина.
Егоров вернулся с балкона и запер входную дверь на ключ: его сосед, надымский бухгалтер Петр Петрович имел обыкновение заходить за ним по дороге в столовую. А идти сейчас туда Егорову не хотелось.
Он снова прилег на койку и закрыл глаза.
… Через год они – Ирина и Гудзь – исчезли из института. Говорили, что они поженились и перевелись в другой институт, где-то на Урале. Потом до него дошло, что эти сведения были неверны: Ирина вышла замуж уже после выпуска и не за капитана, а за оператора Свердловской киностудии, снимавшего на Севере фильм о геологах. Он увез ее с собою в день окончания съемок.
Долгое время Егоров вообще ничего не знал о ней, как вдруг встретился с ней в коридоре их управления в Свердловске ровно через десять лет после последней встречи.
Он был в зените своего успеха: совсем недавно разведал крупное месторождение и был назначен эксплуатировать его, строил там завод и новый город.
Маша с сыном жили на Юге, он купил им там дом, как только понял, что вместе им уже не жить.
И теперь, когда он разговаривал с Ириной – по-прежнему молодой и красивой – у него вдруг мелькнула мысль: а что, если это судьба?
Он пригласил ее в ресторан, и она легко согласилась, сказала, знакомым жестом протянув ему руку;
- Хорошо, Егор. Только помни – туда без галстука не пускают.
И он тут же обозвал себя ослом и фанфароном: не в ресторан ее надо было приглашать, а просто прогуляться по городу: она все прекрасно помнила…
То ли его знакомые из управления не оставили без внимания их оживленную беседу в коридоре, то ли все вышло само собой, но все разговоры в тот день почему-то так или иначе возвращались к Ирине. И к вечеру он знал о ней почти все.
Муж оказался у нее неудачником. Одни утверждали, что он совершенно бездарен, и потому после того фильма о геологах ему не давали ничего снимать, кроме кинохроники. Другие возражали, что, напротив, он как оператор и режиссер – документалист необычайно и своеобразно талантлив, но его затирают завистники и рутинеры. Как бы там ни было, Ирине жилось с ним нелегко: у них уже было двое детей, а денег вечно не хватало. Кроме того, на ее попечении находилась парализованная мать мужа, а он с Ириной был груб даже на людях, потому что страдал «творческими» запоями, когда его видели в ресторанах в компании околокиношных юнцов и девиц.
В том заведении, куда Егоров привел Ирину, было шумно и смрадно, и за соседними столиками отмечали какое-то событие люди с киностудии, которые сразу стали пристально рассматривать их и шушукаться. И Егоров еще раз пожалел, что привел сюда Ирину.
Но она держалась здесь раскованно и просто. Окружающие словно не существовали для нее, она смотрела только на него – пристально и открыто, говорила громко, не таясь, а однажды даже протянула руку и погладила пальцем его висок:
- Ранняя седина у тебя, Егор…
А он никак не мог освободиться от скованности в ее присутствии: то напускал на себя важный и независимый вид, то принимался с юмором рассказывать о своих успехах, то внезапно начинал жаловаться на судьбу и сам себе казался несчастным страдальцем..
И вот, когда он устал от постоянной перемены имиджей и окончательно расстроился, она улыбнулась ему и сказала:
- Егоров, не надо… Я все про тебя знаю. Все-все…
И тогда ему сразу стало легко. Он тоже улыбнулся ей в ответ и жалобно попросил:
- Пойдем, побродим… Не могу я здесь…
Ирина взглянула на него ласково и чуть насмешливо, как смотрят на несмышленых детей:
- На улице минус двадцать пять, прогулки отпадают. Привыкай к разгулу, таежный человек… Мне, например, здесь даже нравится.
Ее пригласил танцевать какой-то настойчивый буровой мастер из геологической партии, и без нее Егорову стало совсем плохо. Вернувшись к столу, она заметила это, и, коснувшись его руки, тихо сказала:
- Ты не грусти. Все будет хорошо.
На душе у него посветлело, и в самой глубине ее шевельнулось благодарное чувство к ней, словно спасла она его от чего-то неизбывно страшного. Но потом что-то взбунтовалось в нем, сопротивляясь этой простоте и откровенности.
«Почему она со мной так держится? – спрашивал он себя.- Как будто она меня жалеет, а не я ее. И знает, оказывается, она обо мне больше, чем я о ней. Главного мне не сказали люди. О том, что сберегла она в себе, несмотря на все невзгоды, свою человечность, искренность и веру…»
Ирина подняла рюмку с коньяком и посмотрела сквозь нее на Егорова одним глазом, прищурив другой, отчего разбежались по ее виску тонкие морщинки.
- Давай выпьем, Егор, - сказала она.- За то, что судьба подарила нам такую встречу. Ведь теперь мы больше не потеряемся?
- Ирина…
Он выговорил ее имя с трудом, потому что прислушивался к собственному голосу: боялся сфальшивить:
- Ирина, погоди… Я сначала скажу тебе что-то важное…
Он замолчал, так как не находил нужных слов.
- Не надо, Егор, - сказала она, улыбаясь. - Я знаю, что ты скажешь…
- Нет, ты не знаешь, - перебил он ее. – Помнишь, как в последнюю нашу встречу ты сказала: «Приходи, если тебе будет плохо без меня». Мне кажется… Нет, не кажется … Я чувствую, что не могу без тебя…
- Ты не забыл, - грустно сказала она, и ее дрогнувшая рука расплескала коньяк на скатерть. – Ты тоже помнил… А я сегодня роль для себя выдумывала: как мне вести себя со знаменитым товарищем Егоровым.
Она горько усмехнулась и посмотрела на него, долго и ласково.
- Я не знала, что мне будет сегодня так… счастливо. Я все помню, Егор, и никогда не отрекусь. Только… Не любишь ты меня, Егор. Еще не любишь. Так, чтобы взвалить на себя такое… У меня двое детей и… муж – ребенок. Он забыл сейчас даже о том, что я существую. Но скажи ему завтра, что у него отбирают его красивую игрушку, - и он придет к тебе и заплачет, а ты будешь мучиться и страдать, я ведь тебя знаю. А зачем тебе это? У тебя вон какие планы, и вся жизнь впереди… Ты не печалься, я буду ждать. Когда тебе без меня будет совсем невозможно…
Они вышли из ресторана, когда на улице было минус тридцать и она совсем опустела.. Егоров хотел поймать такси, но Ирина остановила его:
- Не надо, Егор. Здесь совсем близко.
Она взяла его под руку, прижалась к нему плечом, и у него неожиданно защемило сердце и к горлу подкатил горький ком: неужто все?
Она и вправду жила совсем рядом, в тихом, заваленном снегом переулке прямо за рестораном, в старом деревянном доме.
- Вот это мое окно на втором этаже, там, где снежинки бумажные наклеены. Запомнил? Бросишь в него снежок или камушек – и я появлюсь… Может зайдешь? С моими ребятами познакомишься…
- Нет, извини…
- Ну, тогда прощай. А то я совсем от холода околеваю.
Она клюнула его холодным носом куда-то в шею и, крутнувшись на каблуке, побежала к подъезду…
… Больше он ее не видел.
Три года тому назад, пролетом в Харасавей у него остановился Юкин. Он стал огромным и толстым, даже отдаленно не напоминавшим студента–дистрофика, пережившего ленинградскую блокаду. Осталась лишь привычка собирать в ладонь крошки со стола и долго жевать их, плотно сжав губы.
Отобедав, Юкин стал клевать носом перед телевизором, потом вдруг встрепенулся и рассказал Егорову, что в Москве у метро «Юго – Западная» он встретился с Ириной Щербаковой, бывшей их однокурсницей. Видимо эта встреча произвела на него огромное впечатление, потому что он очень оживился, описывая ее в деталях, и назвал ее «просто чудом», так как Ирина первой узнала его, несмотря на те разительные изменения, что произошли в его внешности. Она была так рада ему, что даже проводила его в аэропорт, куда он спешил. А на прощанье он записал ее адрес и телефон, не успев ни о чем расспросить.
Ночью Юкин вдруг заскрипел раскладушкой, закряхтел, полез за сигаретами. Удовлетворенно попыхтев горьким дымом, спросил:
- Не спишь?
- Нет…
- Я так и думал, что не заснешь… А она все такая же, девчонка… Седая уже, а все равно – девчонка. Отчего это?
- Не знаю…
- А я бы очень хотел знать… Вот мы с тобой, Егоров, крепкие еще ребята, а в душе – старики… Я вот тебе нынче про Ирину рассказываю, а у тебя глаза ту-у-ухлые, ни искриночки в них, ни даже любопытства. Как будто и не был ты молодым… А я вот сейчас лежу и вспоминаю… И чувствую себя помолодевшим на много лет… «Вы – Юкин?» - спрашивает она… И обняла, как родного. И все теребит меня: «А с Егоровым вы встречаетесь? Как он? Здоров?». И видел бы тогда ее глаза, Егор Ильич…
- Давай-ка, Боря, спать. Разговорчив ты больно стал, как я погляжу… «Крепкие ребята, да старики в душе…». Не знаю, как ты, а меня весной инфаркт так шваркнул, что эта самая душа чуть вон не упорхнула. Не до жиру, быть бы живу, как говорят…
- Ладно, спи. Ни черта ты не понял, старик…
Но Егоров в ту ночь так и не заснул. А утром, когда Юкин, придерживая руками шапку, уже шагнул по вертолетные винты, он дико закричал ему:
- Борис Иванович, погоди! Адрес, адрес-то дай!
Смеркалось, а дождь не переставал, и море вдалеке гремело галькой, волнуясь.
Егоров торопливо оделся. Небрежно натянул плащ, вступил в разношенные туфли, а шляпу просто взял в руку. Не заперев даже дверь, быстро прошел по коридору. Дверь лифта была открыта, и он, не раздумывая, шагнул в него.
Ветер с дождем ударили его в грудь, лишь только он вышел на крыльцо, а спустившись со ступенек, он сразу ступил в лужу, насквозь промочив себе ноги. Тут же пришла спасительная мысль: а не вернуться ли? Но что-то помимо его воли, влекло его вниз по запруженной грязной водой улице, и он даже не удосужился запахнуть плащ, а шляпу так и держал в руке, размахивая ею в такт своей легкой походки.
Когда он спустился в парк, вспыхнули фонари уличного освещения, и при их зеленоватом свете Егоров увидел косые струи дождя, волшебные переплетения ветвей над головой и холодный блеск пустынных тротуаров. И, несмотря на то, что на улице было зябко и неуютно, а в туфлях хлюпала вода, от всего увиденного на душе у Егорова стало почему-то легко и радостно.
«Что это со мной? – подумал он и остановился у старого платана, где было не так ветрено. – А, может, это не со мной, а что-то вообще произошло в этом городе, какой-то тихий праздник? А, может, и во всем мире?»
Он двинулся дальше и вскоре увидел сияющий разноцветными огнями фронтон кафе «Фрегат». У входа маячило несколько съеженных сиротливых фигур. Это были первые люди, встреченные им по пути, и он удивился, что еще кто-то, кроме него, решился выйти на улицу в эту ненастную погоду и может праздно стоять под дождем на этом островке света. Потом он догадался, что в кафе, вероятно, нет мест, и эти люди ждут своей очереди. Ему стало жаль их, и, взявшись за ручку будки телефона-автомата, он недоуменно подумал, почему никто из них не воспользовался этим сухим и теплым местом.
Он несколько раз прочел обширную инструкцию о том, как надо пользоваться междугородным телефоном, но никак не мог сосредоточиться, мысли все время убегали куда-то, думалось о какой-то ерунде: пропущенном ужине, мокрой шляпе, которую теперь не надеть, о затяжном ненастье в благодатном городе. Но, вероятно, эти мысли были нужны ему, чтобы успокоить себя перед трудным, решающим разговором, но они мешали ему вникнуть в секрет этой хитроумной машины, и единственное, что он понял из этой инструкции, было: для разговора нужны пятнадцатикопеечные монеты, а их у него нет.
Он вышел из кабины и еще раз присмотрелся к людям, стоявшим под дождем. Один из них – молодой и высокий мужчина в черной блестящей кожанке – посмотрел на него странно и отрывисто, когда Егоров обратился к нему с просьбой разменять рубль мелочью, и сразу ткнул подбородком по направлению к парку:
- Для автомата на почте меняют.
И только сейчас Егоров заметил, что сразу за телефонной будкой, в зарослях чего-то плетущегося и еще не распустившегося скрывается небольшое зданьице почтового отделения.
В крошечной комнате, куда Егоров прошел через темный тамбур, было тепло и уютно, а за окошком сидела совсем «домашняя» девушка в мохнатом свитере и читала толстую растрепанную книгу.
«… Каторжных разве венчают?...» - вырвали его глаза из отделившейся страницы, и он вспомнил эти давно читанные им карамазовские слова, и это почему-то удивило и обрадовало его.
- Девушка, - сказал он, волнуясь, - вы не разменяете мне рубль по пятнадцать копеек, для автомата?
Она равнодушно скользнула по нему взглядом, с трудом оторвавшимся от книги, и сказала, едва разомкнув губы:
- Давайте..
Сыпанув ему мелочь на грязное блюдечко, она снова углубилась в чтение.
Егоров взглянул на горстку монет у себя на ладони, и она показалась ему ничтожно малой для того, чтобы дозвониться до Москвы, а потом сказать что-то очень важное Ирине, затерявшейся в этом огромном городе с миллионами светящихся окон.
- Девушка, а еще один рубль вы мне не разменяете? – робко спросил он.
- Мужчина, ну, о чем вы думаете! – в повышенном и пренебрежительном тоне спросила его девушка и сразу потеряла все свое обаяние, от чего ее не спасло даже то, что она читала Достоевского. – Минута переговоров стоит тридцать копеек, пора бы знать. Вот и меняйте сразу, сколько вам надо.
- А три рубля можно?
Девушка презрительно фыркнула, так, что одна из страниц романа о братьях Карамазовых взвилась в воздух и упала под стол. Сердито громыхнуло на блюдечке серебро, теперь его было много, целая гора. Он сгреб монеты в ладонь и, удовлетворенно ощутив их тяжесть, пошел к выходу.
На улице его снова встретил колючий дождь, и после тепла, в котором Егоров провел минут десять, он показался ему особенно холодным, ветер – пронизывающим, а глухое ворчание близкого моря – тревожным и даже зловещим.
Он торопливо нырнул в кабину и в который раз стал изучать инструкцию. И снова его что-то постоянно отвлекало: стук капель о стекло, шум моря и собственные мысли, и тогда он достал из внутреннего кармана записную книжку, нашел страничку, где был записан ее адрес, и начал медленно и последовательно делать то, что было написано на грязном куске картона большими печатными буквами.
В трубке раздавались треск и попискивание, чьи-то далекие голоса сплетались в сплошной приглушенный крик, а один голос, перебивая его, спрашивал торопливо и настойчиво: «Как ты там? Как ты там?»
Егоров терялся от этого крика и, дважды сбившись, начинал заново набирать эту бесконечную вереницу цифр.
Наконец в трубке что-то клацнуло, пошли гудки, и женский голос, как ему показалось, совсем рядом с ним сказал:
- Квартира Хорольских… Я слушаю, алло!
Егоров так и не понял, почему это квартира Хорольских, но он узнал ее голос и закричал, задыхаясь:
- Ирина, здравствуй!
Но она его не услышала, потому что он забыл нажать кнопку «Ответ», и тоже начиная волноваться, просила:
- Говорите, говорите же…
Потом в трубке что-то щелкнуло, и наступила тишина, мгновенно растоптавшая его своей жестокой безотзывчивостью, и он - уже лихорадочно, наобум, - принялся крутить диск телефона.
Он уже не надеялся дозвониться, ее голос, который он только что слышал, казался ему каким-то наваждением, и потому он не поверил, когда услышал его снова. Палец его, по какому-то наитию, вдавил со всей силой кнопку «Ответ», и женщина, которая уже устала повторять эти отчаянные слова: «говорите же, говорите…», вдруг замолкла, услышав его такой же отчаянный крик:
- Ирина…, Ирина…, это я!
Трубка молчала, но он слышал ее дыхание на другом конце провода, и опасаясь, что она не узнает его и прервет разговор, он закричал, уже из последних сил:
- Это я, Егор!
- Здравствуй, Егор, - сказал ее голос, и он сразу ощутил себя – не на миг, навсегда – молодым и растерянным, каким уже не помнил себя давным-давно…
Они оба замолчали, не в силах сказать что-либо от волнения, и первой пришла в себя Ирина, поняв его состояние и пытаясь успокоить его:
- Я слышу тебя… Ты не волнуйся, я слышу тебя очень хорошо. Ты откуда звонишь?
- Я издалека, с юга… Понимаешь, здесь есть телефон-автомат, междугородный… Не надо заказывать, ждать…
- Это здорово, Егор. Я подумала, что ты в Москве… Беру трубку – и сразу твой голос… У вас там дождь?
- Да… Как ты догадалась?
- Я слышу, как капли бьют обо что-то железное… Ты помнишь наши дожди?
- Да, помню… Мы любили с тобой шляться по городу под теплым дождем…
- А ты что там делаешь, на юге.
- Лечусь. В санатории.
- Ну, и как?
- Что, как?
- Здоровье как, спрашиваю?
Ему не хотелось говорить ей, что здоровье у него ни к черту, да сейчас он на самом деле чувствовал себя прекрасно, и он ответил ей, не соврав:
- Прекрасно! Одно беспокоит – безделье. Но я еще буду работать, вот увидишь!
- Конечно, будешь! Подлечишься, отдохнешь в санатории, и пойдешь работать. Твои соратники, небось, заждались тебя. Я все газеты о тебе собираю, знаю, что после таких дел ты на месте не усидишь.
- А ты как?
- А я, Егор, уже на пенсии. Сын заграницей, я живу в его квартире одна. А свою дочери отдала, у нее уже лялька, а муж – непризнанный поэт…
- Тебе не бывает страшно… от безделья, от одиночества?
- Ну, что ты, Егор… Ты плохо знаешь меня, однако. Тружусь в соседней школе. Веду кружок краеведения. Вожу ребят « в поле», как мы говорим, камешки ищем, а главное – общаемся. Их теперь трудно стало из-под панциря выуживать, не верят они нам…
И после этих ее слов у него перед глазами почему-то возникла сегодняшняя девочка с собакой и ее снисходительный взгляд. И походка, как у взрослой женщины. И ему сразу захотелось рассказать Ирине обо всем, что случилось с ним сегодня утром, но он испугался, что не успеет сказать ей самого главного, и он замолчал, не зная этих самых главных слов.
- Я все понимаю, Егор, - неожиданно сказала Ирина то, что не смог сказать он. - Ты приезжай ко мне. Я знала, что ты объявишься. Ты не мог забыть тот вечер, ты помнишь?...
- Да, я приеду, - почти закричал он.- Я завтра…
- Нет, ты уж долечись, - мягко остановила она его, – со здоровьем шутить не надо. А я подожду. Комнату тебе приготовлю. Когда будешь выезжать, позвони, я схожу в парикмахерскую. Ты меня не забыл? Ну, как я выгляжу?...
- Нет…
- Тогда тебе будет трудно привыкать ко мне, новой. Вернее, старой. Правда, твой Юкин сказал, что я совсем не изменилась. Но он это так… А ты?
- Что, я?
- Ты очень изменился?
- Наверное, да. Только со мной что-то случилось сегодня…
- Со мною тоже..
Автомат хищно, с плотоядным чавканьем, проглотил последнюю монету, и Егоров снова закричал:
- Ирина, ты знаешь!...
И услышал ее голос, ставший совсем близким:
- Я знаю, Егор, все знаю: ты любишь меня, ты всегда меня любил. Прости меня. За все. И приезжай…
В трубке загудело, но он продолжал крепко прижимать ее к уху, и губы его еще шевелились, силясь произнести что-то….
Он шагнул из кабины неверной поступью ослепшего внезапно человека и почувствовал, что в мире что-то изменилось, хотя дождь шел по-прежнему, и рассеченная фонарями темень так же давила на плечи, и город таился в этой пятнистой темноте безучастной громадиной, глухо вбиравшей в себя шум моря.
«Утих ветер», - догадался Егоров.
Капли дождя падали теперь медленно и отвесно, над головой не было слышно зловещего стука огрубевших за зиму ветвей, фигуры людей, все так же стоявших у освещенного входа в кафе, словно распрямились после ветра и выглядели уже не так одиноко и жалко.
«И во мне что-то утихло, - подумал Егоров. – Утром такая тяжесть навалилась, а сейчас все прошло»
Ему не хотелось уходить от телефонной будки, он словно надеялся еще на одно чудо, но из распахнувшейся двери кафе вырвалась на миг рычащая музыка, она помешала ему думать и вспоминать то, что произошло только что, и он торопливо пошел прочь, вдоль по набережной, сразу окунувшись в темноту и шум моря, который теперь казался ему успокаивающим и мирным.
Он остановился лишь у знакомого спуска на пляж, там, где утром встретил собаку. Ему даже показалось, что она сидит на том же самом месте и смотрит на него из темноты такими же печальными глазами.
Егоров поспешно отвернулся от моря и шагнул в парк. Он неторопливо шел по аллее, и что-то опять показалось ему необычным по сравнению с тем, что он видел и ощущал здесь во время частых вечерних прогулок по парку. Потом догадался: зеленый свет. Свет фонарей, падавший на его одежду был пятнисто-зеленым, и, подняв голову, он понял, почему: на деревьях появились первые зеленые листочки, еще совсем маленькие и прозрачные.
И от этого ему стало совсем легко и свободно, и он бодро поднимался наверх по скользким камням и думал. О грядущей весне и близком солнце, которое непременно пробьется сквозь толщу туч, и он при его свете пойдет налегке на вокзал, к утреннему поезду, и разбуженные солнечным сиянием птицы будут петь на его пути, и перрон будет дымиться легким весенним паром…
… В своей комнате он быстро снял с себя еще влажную одежду и нырнул в постель. Ему хотелось еще о многом подумать, помечтать, но сон навалился на него мгновенно и ласково…
… Ему снились широкие, бесконечные улицы Москвы, кипевшие на тротуарах людским водоворотом, но с непривычно пустой мостовой, по которой и шел он, прижимая к груди поющую раковину. Люди смотрели ему вслед и улыбались, но он не замечал их, он смотрел только вперед, туда, где сужалась его дорога, а над купой нежно-зеленых деревьев возвышался синий дорожный указатель, на котором большими белыми буквами было написано «ТЕПЛЫЙ СТАН».
Раковина запела громче, и он побежал – легко, быстро – точно по осевой линии, делящей проезжую часть пополам. Он почувствовал, что может взлететь, если побежит еще быстрее, и он наддал, удивляясь своей легкости, почти невесомости, и увидел вдруг, как покосились дома, а лес приблизился к нему мгновенно и открылся перед ним безграничным, качающимся из стороны в сторону светло-зеленым пространством. Его перерезало множество тропок, которые убегали в огромные поля, и там, среди высокой травы он увидел ее.
Она стояла, окруженная незнакомыми детьми, молодая и красивая, а завидев его, побежала ему навстречу, размахивая белым платком.
И его сердце захлебнулось от радости, и он успел еще подумать о том, как долго он искал ее…
… Когда утром после завтрака обеспокоенный Соломон Яковлевич вошел в его палату, Егоров лежал на кровати, слегка запрокинув голову и вытянув руки вдоль вытянутого тела, словно устремленного ввысь. В уголках его губ затаилась чуть заметная счастливая улыбка, осветившая его помолодевшее лицо, и лишь брови сурово и недоуменно сошлись на переносице, рассеченной побелевшим шрамом…
В первых его числах вдруг по-летнему ударило солнце, море скинуло с себя пелену зимних туманов и оказалось огромным и чисто - голубым; склоны гор бросили вызов жирным кипарисовым аллеям и нежно, стыдливо зазеленели.
Потом, так же неожиданно, холодный ветер нагнал низкие, рваные тучи, море глухо зароптало, перекатывая у берега тяжелую гальку, и этот утробный шум проникал во все углы города, тревожа по ночам нервных отдыхающих.
Однако, и в такие дни Егоров гулял по набережной, и все это время его что-то томило, и он злился и мучился до тех пор, пока не понял – ЧТО.
А произошло это внезапно, на пустынном пляже, куда он спустился, чтобы быть поближе к морю, которое он любил именно в такие ненастные дни. Он пошел вдоль него сначала легко, потом стал увязать в песке и задыхаться . Егоров беспомощно оглянулся назад, но до лестницы, по которой он спустился к воде, было столько же, сколько и до следующей, и он упрямо зашагал вперед.
В беспрерывных скачках волн было что-то живое, и Егоров, не отрываясь, смотрел на узкую полоску моря, отгороженную двумя бетонными брекватерами, и ему казалось, что какое-то зеленое чудовище, зажатое ими, в отчаянии лижет языком их шершавые бока, шипит от боли и ярости и плюется желтой пеной.
Потом он почувствовал, что кто-то смотрит ему вслед, и оглянулся.
Позади него в напряженной, но дружелюбной позе – чуть подавшись вперед и склонив набок голову – сидела собака, изрядно отощавший молодой боксер с узкими торчащими ушами и, втягивая в себя воздух, глядела на него умными, чуть печальными глазами, слезящимися от холодного ветра.
Егоров причмокнул губами, но вместо привычного доброжелательного звука раздалось неприятное застуженное сипение, и собака насторожилась, чуть отпрянув назад.
Тогда он вспомнил про свой бутерброд: во время прогулок на него порой накатывал приступ непонятной тошноты, и тогда он торопливо ел, укрывшись за деревом или киоском, заколоченном на зиму.
Он достал бутерброд из кармана пальто, развернул бумажную салфетку и присел на корточки:
- Иди, пес, не бойся. Я поделюсь с тобой.
Нос у собаки оживленно задвигался, и она даже сделала шаг вперед, но в это время откуда-то из-за грибков, сваленных кучей на песке, раздался повелительный тонкий голос:
- Тим, не сметь! Тим, ко мне!
Собака повернулась на голос и, мимолетно бросив на Егорова сожалеющий, совсем уже грустный взгляд, стремглав бросилась к грибкам.
Там стояла маленькая девчушка лет десяти – в джинсах, дутой разноцветной куртке и красной шапочке с помпоном, отчего казалась она неуклюжим толстым гномиком, задумавшим совершить то ли очередное чудо, то ли серьезную пакость.
Девочка привычным движением пристегнула к ошейнику поводок и, кинув на Егорова полупрезрительный взгляд, пошла по пляжу походкой взрослой, уверенной в себе женщины.
И в тот же миг Егоров понял причину этого постоянного своего томления, которое впервые испытал, очутившись здесь, на юге, в эти весенние изменчивые дни.
«Никому нет дела до меня, и это главное», - неожиданно подумал он, и ему показалось, что это сделал кто-то другой, подсказав изнутри. И чтобы отделаться от этого ощущения, он подумал еще раз, уже сам:
«Нет дела до меня никому»
Теперь эта простая, короткая мысль расстроила его, и он отвернулся от ветра, выбившего у него слезы, и сказал вслух – горько, с ожесточением:
- До меня – никому – нет дела…
Сказав это, Егоров оглянулся: нет ли кого поблизости, но пляж был совершенно безлюден. Только наверху на набережной стояли зябко кутавшиеся в воротники отдыхающие и задумчиво обозревали беспокойную ширь моря.
Яростно толкая ногами песок, Егоров добрался до ступеней и, прислонившись к балюстраде, отдыхал там минут десять, затем стал медленно подниматься по узкой лестнице, и с каждым шагом у него в голове зарождались мысли – воспоминания, словно все его существо было заполнено ими подзахлест, и теперь они, эти трудные мысли, стали выплескиваться через сдерживающую их плотину – скупо, но настойчиво, одолевая его своей назойливостью и неизведанной болью.
Первым делом ему подумалось о жене, хотя не виделся он с нею уже двадцать лет.
«Если жива, то наверняка вспоминает, - родилась у него какая-то непривычная для него, жестокая мысль. – Мы любили друг друга. Помню, комната была увешана моими фотографиями. Наверное, потому, что дома я бывал очень редко. А фронтовую она увеличила и повесила напротив своей кровати. Я на ней – красавец писаный, кавалергард. Чужой китель надел, на погонах одной звездочкой больше, чем на моих. Войну прошел, а остался таким же пацаном…. Интересно, сняла она ее сейчас?»
На площадке он снова отдыхал, намеренно отводя глаза от моря и глядя отвесно вниз, на обшарпанные крыши киосков.
«Сын вспомнит когда-нибудь, - утешал он себя. – Сколько было ночей бессонных, когда он тяжко заболел. Но этого он, конечно, не помнит. А мать не подскажет. А вот его назначение главным инженером на лучший наш участок он помнить должен. Правда, все знали, что он толковый инженер, но главную роль сыграла фамилия… Егоров…»
Он тяжело отвалился от перил и двинулся вперед, наверх, а мысли – воспоминания не покидали его, но утешения не приносили, наслаивая на сердце гнетущую боль.
«Женька, та точно не вспоминает, я знаю…. Интересно, какой по счету у нее мужик сейчас? Ну, скажем лучше, муж, потому что мужиков у нее и при каждом муже хватало. При мне тоже были. Но не боялась она потерять ту роскошь, которой я ее окружил, гуляла напропалую. Я ее от прежнего мужа привез в чем была, а через месяц она будуар запросила. Потом путевку в Болгарию, к иностранцам потянуло. А меня она ненавидела. За что? И ушла к Гургенидзе назло мне. Он ведь старше меня на шесть лет и скряга известный. Наверное, уже умер. Может, у нее хоть сожаление мелькнет по той жизни, что я ей сотворил?»
Наконец, он добрался до верха и, чураясь стоявших там людей, без отдыха двинулся по набережной.
«Светлана любила меня, этого у нее не отберешь. Только что ей вспомнить остается? Балок в снегу по крышу да авралы бесконечные. И обиду, конечно, помнит, ту, что я ей причинил тогда. Сказал в глаза ей, что ребенок от нее мне не нужен. А она меня после этого выхаживала, когда инфаркт шваркнул. А ребенка родила все-таки. Но сказала, что он не мой. Сколько лет сейчас девочке? Наверное, уже лет двадцать. Да, двадцать»
Ему осталось повернуть налево и пройти два квартала по тихой, круто взбирающейся в гору улице, а там уже и его санаторий: тепло и покой, и избавление от всех этих мыслей, которые будто сговорились доконать его своей беспощадностью.
«На работе довольны, небось, что вредный Егоров покинул их навсегда. Самборский теперь Манжосова уважает, он без этого не может. А неплохой ведь человек, этот Самборский! В моей конторе одни боялись меня, другие ненавидели, но работали все на совесть. Верили в ту цель, которую я перед ними поставил. Но никто из них не видел во мне человека. Один Самборский мог посмотреть тебе в глаза и сказать: «Знаешь что, Егоров, иди, отдыхай. Ты свое дело сделал, и теперь с этой огромной машиной ничего не случится: трубы будут ложиться одна к другой, а швы вязать их до горизонта, хоть вокруг шарика». Так он мог образумить меня, когда видел, что я загибаюсь. Неужто, говорит то же самое Манжосову?».
Он миновал длинное здание кафе «Фрегат» и начал переходить набережную, когда его что-то толкнуло под сердце, и все в нем стало тяжелым и чужим, голова запрокинулась, и серое небо начало медленно вращаться перед глазами…
Егоров машинально ступил в сторону, подальше от мостовой, и ухватился за что-то, чувствуя, что ватные ноги не в силах держать его.
Но так же внезапно сердце отпустило, и он сердито оглянулся на зевак, а, может, и сочувствующих, приостановивших свое движение при виде человека, по какой-то причине собравшегося упасть. Он медленно убрал руки с открытой двери телефонной будки, за которую, он, оказывается, ухватился.
Как сквозь туман перед глазами выплыла белая надпись на стекле:
" Междугородный телефон-автомат
Москва
Ленинград".
«Ну вот, - подумал он почти весело, - покуда ты на Севере свою лямку тянул, здесь междугородные автоматы изобрели. Набрал номер, и в Москве трубочку поднимут в тот же миг. Только жаль, что некому мне туда звонить, ни в Москву, ни в Ленинград. Разве что в министерство, Акишину. Порадовать его, что беспокойный Егоров удалился, наконец-то, от дел и цепляется за телефонные будки, дабы в грязь не упасть».
Как ни странно, после этого непонятного приступа пошлось ему легко, два квартала одолел быстро, без замирания в сердце и дум о прошлом.
И к врачу заходить у него мысли не было, но тот сам стоял в холодном сумрачном холле - розовощекий, старенький Соломон Яковлевич - и, похлопывая пухлыми маленькими ладошками по набитым какой-то лечебной дрянью карманам халата, протяжно кричал:
- Его-о-ор Ильи-ич! Бу-у-у-дьте любезны поприветствовать своего лечащего врача. Я отсюда вижу, что вы не в себе. Соблаговолите зайти в мой кабинетик!
Потом он слушал его сердце, а сам смотрел ему в лицо добрыми чудаковатыми глазами, и было в них какое-то понимание того, что сейчас случилось с Егоровым на набережной, и сочувствие ему во всем: и в грустных мыслях, одолевших его вдруг, и в сердечной слабости, едва не свалившей его во время прогулки, и даже в том, что ему некому было позвонить по тому телефону, который внезапно возник у него на пути как знамение прогресса.
- С вашим сердчишком да с вашей поджелудочной, - говорил доктор, сонно прикрывая веки, - упрятал бы я вас в хорошую клинику на месячишко. А то некоторые считают, что серьезное лечение можно сочетать с танцами и шашлычной, да еще романчик спешат закрутить с … больной из соседнего санатория. Ложитесь-ка вы в постель, дорогой Егор Ильич, а вечерком я вам процедурки назначу, сестричку с укольчиком пришлю. И спокойнее, спокойнее живите. Я почти на двадцать лет вас старше, однако вот от мыслей печальных бегу, ибо именно они губят нас своей беспощадностью.
«Мудрый, проницательный Соломон, - думал Егоров, слушая его, - ты видно и впрямь по глазам читаешь, какие думы в мою голову лезут с сегодняшнего утра. Или просто опыта у тебя много - возиться с такими, как я. Которые на пороге стоят и сиротства своего страшатся»
После обеда он поднялся к себе на третий этаж. Шел по лестнице, ибо не переносил лифта, этого неощутимого скольжения вверх в закупоренной наглухо коробке. Взбирался долго, отдыхая на каждой площадке, потом долго ковылял по длинному тихому коридору, с двух сторон которого блестели свежей полировкой бесчисленные двери с латунными номерами. Очутившись наконец у своей комнаты, или, как здесь говорили, палаты, под номером 327, он застыл перед ней с ключом в руке, потому что ему очень не хотелось входить туда, в эту стерильную чистоту и порядок, где не хватало одного – уюта, который возникает от присутствия в доме старых вещей.
У него, можно сказать, никогда не было своего дома, но зато была такая вещь: старая морская раковина, которую отец приспособил под пепельницу. Ее подарил отцу земский врач Аристарх Рассказов, выцарапав сбоку ее надпись: «За усердие в борьбе с холерой». В чем заключалось это усердие, отец не рассказывал, говорил только, что в их в деревне выжили почти все, тогда как в округе был настоящий мор.
Егоров помнил, как собрав детвору за столом, отец давал им послушать глухой шум внутри раковины, прислоняя ее к уху каждого из трех мальчишек: старшего, Егорки, потом среднего, Мишки и несмышленыша Гришани.
«Слышите, как шумит-то? – спрашивал он, таинственно понижая голос. – То море – акиян зорю встречат, шебутится»
А мать сидела в углу на лавке и улыбалась отцовым словам.
Никого уже не осталось из их большой семьи, и даже дома своего не нашел Егоров, когда вскоре после окончания института оказался ненароком в родной деревне, а вот раковина сохранилась: сосед вручил ему, как дорогую память об отце, погибшем в партизанах. Она единственная напоминала ему о светлых днях детства, хотя никто из нынешних его друзей и знакомых не рискнул бы назвать их светлыми.
Потом он возил эту раковину повсюду, куда бы не забрасывала его нелегкая и беспокойная судьба нефтяника, и, обустраиваясь на новом месте, первым делом выставлял на видном месте эту рогатую, хитро закрученную штуковину, послушав перед тем ее неясный, таинственный шум. И сразу чувствовал себя дома…
Из раздумья его вывел голос проходившей мимо медсестры:
- Что, дверь не можете открыть?
Он рассеянно взглянул на нее, потом на ключ у себя в руке, увидел перед собой закрытую дверь, торопливо ответил:
- Нет, нет, все в порядке…
В комнате его ослепил свет из окна: несмотря на сумрачный день, он показался ему слишком ярким, и он поспешил задернуть шторы и, не раздеваясь, прилег на кровать.
Егоров закрыл глаза, перед ним вдруг снова возникла та пустая телефонная будка, на дверце которой свежей белой краской было написано:
"Междугородный телефон – автомат
Москва
Ленинград"
«В Ленинграде живет двоюродный брат, Кузьма Егоров, часовых дел мастер, - почему-то припомнилось ему. – На пенсии уже, наверное. У меня где-то записан его телефон. Позвонить, что ли? О деревне поговорим, ведь когда-то вместе гусей на выгоне пасли. Надо уже привыкать к стариковским разговорам о днях минувших, какими бы горестными не были эти воспоминания. Скоро буду искать себе собеседников в парке на лавочках… Так звонить или не надо?»
Он заворочался, полез во внутренний карман пиджака за записной книжкой, но тут же отдернул руку и вытянул ее на одеяле вдоль внезапно отяжелевшего тела.
«Пустое это все – разговоры, воспоминания, - разве тепло человеческое от разговоров идет? Случай тебе соломинку протянул, толкнул к этому проклятому автомату, вот ты и пошел искать, кто бы с тобой теперь душевно поговорил, да больно узкий выбор у тебя: Москва да Ленинград, Ленинград да Москва… Вот ежели хотя бы Тюмень там была, обязательно позвонил бы…»
И вдруг он вспомнил… Само сердце словно подсказало ему, жарко толкнув его в грудь. Ему стало больно, но эта боль оказалась для него не страшной: она не давила вниз, а, напротив, будто подняла его надо всем, что случилось сегодня и может случиться сейчас, в любую минуту…
«Ирина…, Ирина… Ирина…, - застучало у него в висках. – Как я мог забыть?! Как я вообще мог не вспомнить о ней сегодня утром?! Мне было так одиноко, а о ней я почему-то не вспомнил. Она ведь в Москве! Но почему, почему…?! Обо всех подумал, проверил на верность или хотя бы память обо мне, а она и в мыслях не промелькнула. Наверное, это знак какой-то. Кто-то свыше сказал мне: «Не ставь ее рядом с другими, пусть даже самыми близкими тебе, потому что…» Почему? Потому что, она у меня была одна!»
Он не заметил, как оказался на ногах и заметался по комнате, не зная, что ему теперь делать. А мысли путались в голове, но теперь они были радостными и полными какой-то неясной надежды:
«Она в Москве, в Москве…! А в книжице у меня есть ее адрес и телефон… Юкин пролетом в Харасавей был у меня и оставил…»
Он вышел на балкон, потому что в комнате ему не хватало воздуха и пространства, и увидел, что идет дождь. Огромные разлапистые листья пальмы, криво торчавшей напротив, отзывались на его крупные капли гулким жестяным звуком, ветер заносил холодные струи на балкон, но Егоров воспринимал это с давно незнаемым им юношеским восторгом: первый весенний дождь, свежий ветер и бодрая музыка звонких капель, что надо еще для счастья?!
… С Ириной Щербаковой Егоров познакомился на первом курсе института: вместе учились, в одной группе. Ему было тогда двадцать три, он прошел войну: над переносицей, чуть подрезав правую бровь, красовался осколочный шрам, на груди – два ордена и четыре медали, и не было у него другой одежды, кроме добротного офицерского кителя с темными следами от недавно снятых погон, широких галифе да сапог. В таком наряде он ходил на лекции и в театр, в гости и на футбол.
Был он к тому времени уже женат, но Маша жила тогда в деревне у своих родителей, растила сына. Встречались они редко, и Егоров все чаще стал заглядываться на девчат – однокурсниц.
Самой красивой и неприступной из всех «свиристелок», - как он называл этих девчат, потому что им было лет по семнадцать – восемнадцать, - показалась ему Ирина, и он нехитро и открыто для всех стал ухаживать за ней.
Студент из параллельной группы, бывший подводник, капитан второго ранга Гудзь, однорукий заика с дергающейся головой ухватил его как-то в коридоре за локоть:
- Т-ты, к-кажется, женат, с-с-старлей?
Егоров искоса удивленно взглянул на него, попытался вырваться, но не тут-то было: инвалид тренировал свою единственную руку ежедневно и до изнеможения.
- Женат, а что? – ответил он спокойно, как приучила его служба в полковой разведке.
- Брось к Щербаковой цепляться, в-вот что! – с трудом выдохнул бывший кавторанг. – П-пока это с-с-совет!
Егоров удивился еще больше. Что из того, если он потанцевал всего один раз с нею на вечере, а в театр только собирался пригласить, да и то сомневался: смущал его все тот же китель с темными проплешинами на плечах. В одиночку или в компании друзей – однокашников он считал вполне пристойным ходить в театр в таком виде: ведь не себя же показать он туда являлся. Но как он покажется в таком наряде рядом с Ириной, этого он представить себе не мог: не штатский, но и не военный тип под ручку с красавицей – студенткой.
Эта проблема вновь стала волновать его, как только он позабыл свой разговор с Гудзем. И он решился на мальчишеский поступок, хотя трезвой головой своей вполне осознавал его последствия: окажись тем вечером в театре гарнизонный патруль да проверь документы у бравого старлея с новенькими погонами на заношенном кителе, не обраться ему позора во всем институте.
Пришлось ловчить у раздевалки, снимая шинель – естественно, без погон – и ожидать Ирину не на улице, а в фойе театра. Но, поймав свое отражение в большом зеркале, Егоров остался доволен собой: стройный офицер с побледневшим – от чрезмерного волнения – шрамом на лице, с начищенными до блеска орденами на груди и букетиком подснежников в руке. А потом рядом с ним появилась красавица, - ну, совсем девчонка, - робко заглянувшая ему в глаза и покрасневшая от его искушенного взгляда. И тогда он понял, что рисковал не зря.
Возможность появления патруля, как и предостережение бывшего подводника были начисто забыты, а встречи их стали продолжаться.
Он увлекся Ириной, но берег ее от ненужных слов о любви, которой не было, от необходимости что-то решать или, не дай Бог, страдать из-за него. Но все завязывалось в такой тугой узел, что страдать – отчаянно и тяжко – пришлось ему.
Гудзь не отстал от него. Теперь он поймал его в красном уголке общежития, где Егоров в один из вечеров играл в шахматы с Юкиным, задиристым дистрофиком, одолевшим ленинградскую блокаду за станком на Металлическом заводе.
- П-пойди, п-п-погуляй, - предложил Гудзь Юкину, а, когда тот отослал его куда-то очень далеко, взял тщедушного студента под мышку и вынес в коридор. Вернувшись, он закрыл дверь, просунув ножку стула в ручку.
- Слушай, Егоров, - сказал он, стараясь не заикаться, - ты мне дашь сейчас слово, что оставишь эту девчонку в покое. Я еще верю тебе. Верю потому, что не может парень из разведки последним поддонком. И ради всего святого, не заставляй меня в этом разувериться…
Егоров медленно наливался злостью. Одну за одной он убрал с шахматной доски все фигуры и двумя руками взял ее за углы, готовый разбить ее на голове у настырного заики: пусть только Гудзь скажет хоть одно слово о ней…
Но тот молчал. И тогда Егоров заговорил сам, вызывая его на ссору, бросая в дергающееся лицо бывшего подводника обидные, но по-мужски честные слова:
- А что это ты засуетился, мореход? Сам к ней интерес имеешь? Так скажу тебе точно: не светит тебе… Сам понимаешь, она не из жалостливых..
- Д-дурак ты, Егоров! – с трудом выговорил Гудзь, захлебнувшись презрением к нему. – Не н-надо мне твоего слова, я т-т-тебя просто пришибу, если ты ее тронешь!
И он стремительно вышел из комнаты, сломав ножку стула.
Через два дня после этого разговора Егоров получил телеграмму о тяжелой болезни сына.
Он провел в деревне бессонную, томительно – страшную неделю и вернулся в институт, после выздоровления Илюшки, измученным, постаревшим, пустым. Ирину он не замечал, он просто забыл, что она есть в том жестоком мире, в котором он побывал. Она растворилась в общей массе сочувствующих ему людей, и, догоняя ее каждое утро в парке, что раскинулся между учебным корпусом и общежитием института, он здоровался с ней и, не сбавляя шага, уходил вперед.
Потом он получил от нее записку. Ирина просила его придти на место их обычных встреч, к реке у старой разрушенной мельницы.
Он пошел на свидание без прошлого волнения, просто потому, что она попросила его придти. Он знал, что это будет их последняя встреча, потому что не представлял себе, чем он может ответить ей на ее обычную теплоту и откровенность.
Она пришла раньше его – он издалека заметил ее светлое пальтишко, заспешил.
Ирина взяла его под руку, сказала:
- Давай походим, холодно…
Они ходили по незнакомым темным улицам, молчали. Ирина прижималась к нему теплым плечом, кутала подбородок в теплый шарфик, не поднимая на него глаз. Улица вновь привела их к реке и здесь, под шум падающей с плотины воды, она неожиданно спросила:
- Скажи, ты зачем тогда в театр погоны надел? Я ведь знала, что ты уже не офицер, зачем же?
Он ответил, не раздумывая, сказал так, как было на самом деле:
- Я подумал: нехорошо, если рядом с тобой будет непонятно кто: то ли бывший старлей Егоров, то ли шпак обшарпанный: китель на барахолке купил и красуется. А больше у меня нечего было надеть.
- Спасибо, - поблагодарила она его непонятно за что, но Егоров ни о чем расспрашивать не стал: он сейчас был нечувствителен ко всему: к ее плечу, словам и холоду.
- Аркадий с тобой разговаривал, - то ли спрашивая, то ли утверждая, сказала она, и он понял, что Аркадий – это однорукий капитан.
- Да, разговаривал, - сразу же ответил он, переборов в себе неприязнь к этому человеку.
- Ты прости его, - попросила она. – Мы с ним из одного города, он моего отца хорошо знал: отец командовал подлодкой на Северном флоте. Не вернулся из похода. А Аркадий из-за меня в наш институт поступил. Его медицинская комиссия два раза к экзаменам не допускала, но он все равно своего добился.
- А ты… Как ты надумала в наш институт поступать?
- Ты знаешь, почти у всех девчонок есть такая ранняя любовь, чуть ли не с детского садика… Так вот я в седьмом классе была влюблена в десятиклассника, который был помешан на геологии. Он потом учился в нашем институте и погиб в экспедиции.
- И Аркадий, выходит, любит тебя и тоже…
- Ну, что ты… Он мне вместо отца. Оберегает меня от простуды, ошибок и лихих людей…
- А лихой человек – это я?
- Нет, ты хороший. Я люблю тебя.
Он вздрогнул и качнулся вперед, сбившись с шага: она никогда не говорила ему этих слов, да он и не ожидал их от нее, уж слишком рассудительной и строгой была она в отношениях с ним.
Она не дала ему остановиться: ее рука сжала его локоть и повлекла вперед. И снова тянулись узкие и темные, как тоннели, похожие друг на друга улицы, а они шли молча, сворачивая в какие-то переулки, пересекая по шатким мосткам канавы с журчащей водой, минуя угрюмые парки и тускло освещенные пятачки близ магазинов. Так они прошли почти весь город, и только на обратном пути к общежитию он спросил ее:
- Ты знаешь, … ты знала, что я женат?
- Знала. И что сын у тебя – знала. И почему ты избегал меня все это время – тоже… Ты не тревожься и ни о чем не думай: сегодня мы бродили с тобой в последний раз….
- Зачем же ты сказала мне, что… любишь?
- Если тебе будет совсем плохо, и ты останешься совсем один, ты вспомни… И приходи… Я помогу тебе. Я – сильная… Ты не смотри, что я плачу…
Он взглянул в ее лицо и впервые увидел его мокрым от слез…
… Внизу, в холле гулко прокатился удар гонга: наступило время ужина.
Егоров вернулся с балкона и запер входную дверь на ключ: его сосед, надымский бухгалтер Петр Петрович имел обыкновение заходить за ним по дороге в столовую. А идти сейчас туда Егорову не хотелось.
Он снова прилег на койку и закрыл глаза.
… Через год они – Ирина и Гудзь – исчезли из института. Говорили, что они поженились и перевелись в другой институт, где-то на Урале. Потом до него дошло, что эти сведения были неверны: Ирина вышла замуж уже после выпуска и не за капитана, а за оператора Свердловской киностудии, снимавшего на Севере фильм о геологах. Он увез ее с собою в день окончания съемок.
Долгое время Егоров вообще ничего не знал о ней, как вдруг встретился с ней в коридоре их управления в Свердловске ровно через десять лет после последней встречи.
Он был в зените своего успеха: совсем недавно разведал крупное месторождение и был назначен эксплуатировать его, строил там завод и новый город.
Маша с сыном жили на Юге, он купил им там дом, как только понял, что вместе им уже не жить.
И теперь, когда он разговаривал с Ириной – по-прежнему молодой и красивой – у него вдруг мелькнула мысль: а что, если это судьба?
Он пригласил ее в ресторан, и она легко согласилась, сказала, знакомым жестом протянув ему руку;
- Хорошо, Егор. Только помни – туда без галстука не пускают.
И он тут же обозвал себя ослом и фанфароном: не в ресторан ее надо было приглашать, а просто прогуляться по городу: она все прекрасно помнила…
То ли его знакомые из управления не оставили без внимания их оживленную беседу в коридоре, то ли все вышло само собой, но все разговоры в тот день почему-то так или иначе возвращались к Ирине. И к вечеру он знал о ней почти все.
Муж оказался у нее неудачником. Одни утверждали, что он совершенно бездарен, и потому после того фильма о геологах ему не давали ничего снимать, кроме кинохроники. Другие возражали, что, напротив, он как оператор и режиссер – документалист необычайно и своеобразно талантлив, но его затирают завистники и рутинеры. Как бы там ни было, Ирине жилось с ним нелегко: у них уже было двое детей, а денег вечно не хватало. Кроме того, на ее попечении находилась парализованная мать мужа, а он с Ириной был груб даже на людях, потому что страдал «творческими» запоями, когда его видели в ресторанах в компании околокиношных юнцов и девиц.
В том заведении, куда Егоров привел Ирину, было шумно и смрадно, и за соседними столиками отмечали какое-то событие люди с киностудии, которые сразу стали пристально рассматривать их и шушукаться. И Егоров еще раз пожалел, что привел сюда Ирину.
Но она держалась здесь раскованно и просто. Окружающие словно не существовали для нее, она смотрела только на него – пристально и открыто, говорила громко, не таясь, а однажды даже протянула руку и погладила пальцем его висок:
- Ранняя седина у тебя, Егор…
А он никак не мог освободиться от скованности в ее присутствии: то напускал на себя важный и независимый вид, то принимался с юмором рассказывать о своих успехах, то внезапно начинал жаловаться на судьбу и сам себе казался несчастным страдальцем..
И вот, когда он устал от постоянной перемены имиджей и окончательно расстроился, она улыбнулась ему и сказала:
- Егоров, не надо… Я все про тебя знаю. Все-все…
И тогда ему сразу стало легко. Он тоже улыбнулся ей в ответ и жалобно попросил:
- Пойдем, побродим… Не могу я здесь…
Ирина взглянула на него ласково и чуть насмешливо, как смотрят на несмышленых детей:
- На улице минус двадцать пять, прогулки отпадают. Привыкай к разгулу, таежный человек… Мне, например, здесь даже нравится.
Ее пригласил танцевать какой-то настойчивый буровой мастер из геологической партии, и без нее Егорову стало совсем плохо. Вернувшись к столу, она заметила это, и, коснувшись его руки, тихо сказала:
- Ты не грусти. Все будет хорошо.
На душе у него посветлело, и в самой глубине ее шевельнулось благодарное чувство к ней, словно спасла она его от чего-то неизбывно страшного. Но потом что-то взбунтовалось в нем, сопротивляясь этой простоте и откровенности.
«Почему она со мной так держится? – спрашивал он себя.- Как будто она меня жалеет, а не я ее. И знает, оказывается, она обо мне больше, чем я о ней. Главного мне не сказали люди. О том, что сберегла она в себе, несмотря на все невзгоды, свою человечность, искренность и веру…»
Ирина подняла рюмку с коньяком и посмотрела сквозь нее на Егорова одним глазом, прищурив другой, отчего разбежались по ее виску тонкие морщинки.
- Давай выпьем, Егор, - сказала она.- За то, что судьба подарила нам такую встречу. Ведь теперь мы больше не потеряемся?
- Ирина…
Он выговорил ее имя с трудом, потому что прислушивался к собственному голосу: боялся сфальшивить:
- Ирина, погоди… Я сначала скажу тебе что-то важное…
Он замолчал, так как не находил нужных слов.
- Не надо, Егор, - сказала она, улыбаясь. - Я знаю, что ты скажешь…
- Нет, ты не знаешь, - перебил он ее. – Помнишь, как в последнюю нашу встречу ты сказала: «Приходи, если тебе будет плохо без меня». Мне кажется… Нет, не кажется … Я чувствую, что не могу без тебя…
- Ты не забыл, - грустно сказала она, и ее дрогнувшая рука расплескала коньяк на скатерть. – Ты тоже помнил… А я сегодня роль для себя выдумывала: как мне вести себя со знаменитым товарищем Егоровым.
Она горько усмехнулась и посмотрела на него, долго и ласково.
- Я не знала, что мне будет сегодня так… счастливо. Я все помню, Егор, и никогда не отрекусь. Только… Не любишь ты меня, Егор. Еще не любишь. Так, чтобы взвалить на себя такое… У меня двое детей и… муж – ребенок. Он забыл сейчас даже о том, что я существую. Но скажи ему завтра, что у него отбирают его красивую игрушку, - и он придет к тебе и заплачет, а ты будешь мучиться и страдать, я ведь тебя знаю. А зачем тебе это? У тебя вон какие планы, и вся жизнь впереди… Ты не печалься, я буду ждать. Когда тебе без меня будет совсем невозможно…
Они вышли из ресторана, когда на улице было минус тридцать и она совсем опустела.. Егоров хотел поймать такси, но Ирина остановила его:
- Не надо, Егор. Здесь совсем близко.
Она взяла его под руку, прижалась к нему плечом, и у него неожиданно защемило сердце и к горлу подкатил горький ком: неужто все?
Она и вправду жила совсем рядом, в тихом, заваленном снегом переулке прямо за рестораном, в старом деревянном доме.
- Вот это мое окно на втором этаже, там, где снежинки бумажные наклеены. Запомнил? Бросишь в него снежок или камушек – и я появлюсь… Может зайдешь? С моими ребятами познакомишься…
- Нет, извини…
- Ну, тогда прощай. А то я совсем от холода околеваю.
Она клюнула его холодным носом куда-то в шею и, крутнувшись на каблуке, побежала к подъезду…
… Больше он ее не видел.
Три года тому назад, пролетом в Харасавей у него остановился Юкин. Он стал огромным и толстым, даже отдаленно не напоминавшим студента–дистрофика, пережившего ленинградскую блокаду. Осталась лишь привычка собирать в ладонь крошки со стола и долго жевать их, плотно сжав губы.
Отобедав, Юкин стал клевать носом перед телевизором, потом вдруг встрепенулся и рассказал Егорову, что в Москве у метро «Юго – Западная» он встретился с Ириной Щербаковой, бывшей их однокурсницей. Видимо эта встреча произвела на него огромное впечатление, потому что он очень оживился, описывая ее в деталях, и назвал ее «просто чудом», так как Ирина первой узнала его, несмотря на те разительные изменения, что произошли в его внешности. Она была так рада ему, что даже проводила его в аэропорт, куда он спешил. А на прощанье он записал ее адрес и телефон, не успев ни о чем расспросить.
Ночью Юкин вдруг заскрипел раскладушкой, закряхтел, полез за сигаретами. Удовлетворенно попыхтев горьким дымом, спросил:
- Не спишь?
- Нет…
- Я так и думал, что не заснешь… А она все такая же, девчонка… Седая уже, а все равно – девчонка. Отчего это?
- Не знаю…
- А я бы очень хотел знать… Вот мы с тобой, Егоров, крепкие еще ребята, а в душе – старики… Я вот тебе нынче про Ирину рассказываю, а у тебя глаза ту-у-ухлые, ни искриночки в них, ни даже любопытства. Как будто и не был ты молодым… А я вот сейчас лежу и вспоминаю… И чувствую себя помолодевшим на много лет… «Вы – Юкин?» - спрашивает она… И обняла, как родного. И все теребит меня: «А с Егоровым вы встречаетесь? Как он? Здоров?». И видел бы тогда ее глаза, Егор Ильич…
- Давай-ка, Боря, спать. Разговорчив ты больно стал, как я погляжу… «Крепкие ребята, да старики в душе…». Не знаю, как ты, а меня весной инфаркт так шваркнул, что эта самая душа чуть вон не упорхнула. Не до жиру, быть бы живу, как говорят…
- Ладно, спи. Ни черта ты не понял, старик…
Но Егоров в ту ночь так и не заснул. А утром, когда Юкин, придерживая руками шапку, уже шагнул по вертолетные винты, он дико закричал ему:
- Борис Иванович, погоди! Адрес, адрес-то дай!
Смеркалось, а дождь не переставал, и море вдалеке гремело галькой, волнуясь.
Егоров торопливо оделся. Небрежно натянул плащ, вступил в разношенные туфли, а шляпу просто взял в руку. Не заперев даже дверь, быстро прошел по коридору. Дверь лифта была открыта, и он, не раздумывая, шагнул в него.
Ветер с дождем ударили его в грудь, лишь только он вышел на крыльцо, а спустившись со ступенек, он сразу ступил в лужу, насквозь промочив себе ноги. Тут же пришла спасительная мысль: а не вернуться ли? Но что-то помимо его воли, влекло его вниз по запруженной грязной водой улице, и он даже не удосужился запахнуть плащ, а шляпу так и держал в руке, размахивая ею в такт своей легкой походки.
Когда он спустился в парк, вспыхнули фонари уличного освещения, и при их зеленоватом свете Егоров увидел косые струи дождя, волшебные переплетения ветвей над головой и холодный блеск пустынных тротуаров. И, несмотря на то, что на улице было зябко и неуютно, а в туфлях хлюпала вода, от всего увиденного на душе у Егорова стало почему-то легко и радостно.
«Что это со мной? – подумал он и остановился у старого платана, где было не так ветрено. – А, может, это не со мной, а что-то вообще произошло в этом городе, какой-то тихий праздник? А, может, и во всем мире?»
Он двинулся дальше и вскоре увидел сияющий разноцветными огнями фронтон кафе «Фрегат». У входа маячило несколько съеженных сиротливых фигур. Это были первые люди, встреченные им по пути, и он удивился, что еще кто-то, кроме него, решился выйти на улицу в эту ненастную погоду и может праздно стоять под дождем на этом островке света. Потом он догадался, что в кафе, вероятно, нет мест, и эти люди ждут своей очереди. Ему стало жаль их, и, взявшись за ручку будки телефона-автомата, он недоуменно подумал, почему никто из них не воспользовался этим сухим и теплым местом.
Он несколько раз прочел обширную инструкцию о том, как надо пользоваться междугородным телефоном, но никак не мог сосредоточиться, мысли все время убегали куда-то, думалось о какой-то ерунде: пропущенном ужине, мокрой шляпе, которую теперь не надеть, о затяжном ненастье в благодатном городе. Но, вероятно, эти мысли были нужны ему, чтобы успокоить себя перед трудным, решающим разговором, но они мешали ему вникнуть в секрет этой хитроумной машины, и единственное, что он понял из этой инструкции, было: для разговора нужны пятнадцатикопеечные монеты, а их у него нет.
Он вышел из кабины и еще раз присмотрелся к людям, стоявшим под дождем. Один из них – молодой и высокий мужчина в черной блестящей кожанке – посмотрел на него странно и отрывисто, когда Егоров обратился к нему с просьбой разменять рубль мелочью, и сразу ткнул подбородком по направлению к парку:
- Для автомата на почте меняют.
И только сейчас Егоров заметил, что сразу за телефонной будкой, в зарослях чего-то плетущегося и еще не распустившегося скрывается небольшое зданьице почтового отделения.
В крошечной комнате, куда Егоров прошел через темный тамбур, было тепло и уютно, а за окошком сидела совсем «домашняя» девушка в мохнатом свитере и читала толстую растрепанную книгу.
«… Каторжных разве венчают?...» - вырвали его глаза из отделившейся страницы, и он вспомнил эти давно читанные им карамазовские слова, и это почему-то удивило и обрадовало его.
- Девушка, - сказал он, волнуясь, - вы не разменяете мне рубль по пятнадцать копеек, для автомата?
Она равнодушно скользнула по нему взглядом, с трудом оторвавшимся от книги, и сказала, едва разомкнув губы:
- Давайте..
Сыпанув ему мелочь на грязное блюдечко, она снова углубилась в чтение.
Егоров взглянул на горстку монет у себя на ладони, и она показалась ему ничтожно малой для того, чтобы дозвониться до Москвы, а потом сказать что-то очень важное Ирине, затерявшейся в этом огромном городе с миллионами светящихся окон.
- Девушка, а еще один рубль вы мне не разменяете? – робко спросил он.
- Мужчина, ну, о чем вы думаете! – в повышенном и пренебрежительном тоне спросила его девушка и сразу потеряла все свое обаяние, от чего ее не спасло даже то, что она читала Достоевского. – Минута переговоров стоит тридцать копеек, пора бы знать. Вот и меняйте сразу, сколько вам надо.
- А три рубля можно?
Девушка презрительно фыркнула, так, что одна из страниц романа о братьях Карамазовых взвилась в воздух и упала под стол. Сердито громыхнуло на блюдечке серебро, теперь его было много, целая гора. Он сгреб монеты в ладонь и, удовлетворенно ощутив их тяжесть, пошел к выходу.
На улице его снова встретил колючий дождь, и после тепла, в котором Егоров провел минут десять, он показался ему особенно холодным, ветер – пронизывающим, а глухое ворчание близкого моря – тревожным и даже зловещим.
Он торопливо нырнул в кабину и в который раз стал изучать инструкцию. И снова его что-то постоянно отвлекало: стук капель о стекло, шум моря и собственные мысли, и тогда он достал из внутреннего кармана записную книжку, нашел страничку, где был записан ее адрес, и начал медленно и последовательно делать то, что было написано на грязном куске картона большими печатными буквами.
В трубке раздавались треск и попискивание, чьи-то далекие голоса сплетались в сплошной приглушенный крик, а один голос, перебивая его, спрашивал торопливо и настойчиво: «Как ты там? Как ты там?»
Егоров терялся от этого крика и, дважды сбившись, начинал заново набирать эту бесконечную вереницу цифр.
Наконец в трубке что-то клацнуло, пошли гудки, и женский голос, как ему показалось, совсем рядом с ним сказал:
- Квартира Хорольских… Я слушаю, алло!
Егоров так и не понял, почему это квартира Хорольских, но он узнал ее голос и закричал, задыхаясь:
- Ирина, здравствуй!
Но она его не услышала, потому что он забыл нажать кнопку «Ответ», и тоже начиная волноваться, просила:
- Говорите, говорите же…
Потом в трубке что-то щелкнуло, и наступила тишина, мгновенно растоптавшая его своей жестокой безотзывчивостью, и он - уже лихорадочно, наобум, - принялся крутить диск телефона.
Он уже не надеялся дозвониться, ее голос, который он только что слышал, казался ему каким-то наваждением, и потому он не поверил, когда услышал его снова. Палец его, по какому-то наитию, вдавил со всей силой кнопку «Ответ», и женщина, которая уже устала повторять эти отчаянные слова: «говорите же, говорите…», вдруг замолкла, услышав его такой же отчаянный крик:
- Ирина…, Ирина…, это я!
Трубка молчала, но он слышал ее дыхание на другом конце провода, и опасаясь, что она не узнает его и прервет разговор, он закричал, уже из последних сил:
- Это я, Егор!
- Здравствуй, Егор, - сказал ее голос, и он сразу ощутил себя – не на миг, навсегда – молодым и растерянным, каким уже не помнил себя давным-давно…
Они оба замолчали, не в силах сказать что-либо от волнения, и первой пришла в себя Ирина, поняв его состояние и пытаясь успокоить его:
- Я слышу тебя… Ты не волнуйся, я слышу тебя очень хорошо. Ты откуда звонишь?
- Я издалека, с юга… Понимаешь, здесь есть телефон-автомат, междугородный… Не надо заказывать, ждать…
- Это здорово, Егор. Я подумала, что ты в Москве… Беру трубку – и сразу твой голос… У вас там дождь?
- Да… Как ты догадалась?
- Я слышу, как капли бьют обо что-то железное… Ты помнишь наши дожди?
- Да, помню… Мы любили с тобой шляться по городу под теплым дождем…
- А ты что там делаешь, на юге.
- Лечусь. В санатории.
- Ну, и как?
- Что, как?
- Здоровье как, спрашиваю?
Ему не хотелось говорить ей, что здоровье у него ни к черту, да сейчас он на самом деле чувствовал себя прекрасно, и он ответил ей, не соврав:
- Прекрасно! Одно беспокоит – безделье. Но я еще буду работать, вот увидишь!
- Конечно, будешь! Подлечишься, отдохнешь в санатории, и пойдешь работать. Твои соратники, небось, заждались тебя. Я все газеты о тебе собираю, знаю, что после таких дел ты на месте не усидишь.
- А ты как?
- А я, Егор, уже на пенсии. Сын заграницей, я живу в его квартире одна. А свою дочери отдала, у нее уже лялька, а муж – непризнанный поэт…
- Тебе не бывает страшно… от безделья, от одиночества?
- Ну, что ты, Егор… Ты плохо знаешь меня, однако. Тружусь в соседней школе. Веду кружок краеведения. Вожу ребят « в поле», как мы говорим, камешки ищем, а главное – общаемся. Их теперь трудно стало из-под панциря выуживать, не верят они нам…
И после этих ее слов у него перед глазами почему-то возникла сегодняшняя девочка с собакой и ее снисходительный взгляд. И походка, как у взрослой женщины. И ему сразу захотелось рассказать Ирине обо всем, что случилось с ним сегодня утром, но он испугался, что не успеет сказать ей самого главного, и он замолчал, не зная этих самых главных слов.
- Я все понимаю, Егор, - неожиданно сказала Ирина то, что не смог сказать он. - Ты приезжай ко мне. Я знала, что ты объявишься. Ты не мог забыть тот вечер, ты помнишь?...
- Да, я приеду, - почти закричал он.- Я завтра…
- Нет, ты уж долечись, - мягко остановила она его, – со здоровьем шутить не надо. А я подожду. Комнату тебе приготовлю. Когда будешь выезжать, позвони, я схожу в парикмахерскую. Ты меня не забыл? Ну, как я выгляжу?...
- Нет…
- Тогда тебе будет трудно привыкать ко мне, новой. Вернее, старой. Правда, твой Юкин сказал, что я совсем не изменилась. Но он это так… А ты?
- Что, я?
- Ты очень изменился?
- Наверное, да. Только со мной что-то случилось сегодня…
- Со мною тоже..
Автомат хищно, с плотоядным чавканьем, проглотил последнюю монету, и Егоров снова закричал:
- Ирина, ты знаешь!...
И услышал ее голос, ставший совсем близким:
- Я знаю, Егор, все знаю: ты любишь меня, ты всегда меня любил. Прости меня. За все. И приезжай…
В трубке загудело, но он продолжал крепко прижимать ее к уху, и губы его еще шевелились, силясь произнести что-то….
Он шагнул из кабины неверной поступью ослепшего внезапно человека и почувствовал, что в мире что-то изменилось, хотя дождь шел по-прежнему, и рассеченная фонарями темень так же давила на плечи, и город таился в этой пятнистой темноте безучастной громадиной, глухо вбиравшей в себя шум моря.
«Утих ветер», - догадался Егоров.
Капли дождя падали теперь медленно и отвесно, над головой не было слышно зловещего стука огрубевших за зиму ветвей, фигуры людей, все так же стоявших у освещенного входа в кафе, словно распрямились после ветра и выглядели уже не так одиноко и жалко.
«И во мне что-то утихло, - подумал Егоров. – Утром такая тяжесть навалилась, а сейчас все прошло»
Ему не хотелось уходить от телефонной будки, он словно надеялся еще на одно чудо, но из распахнувшейся двери кафе вырвалась на миг рычащая музыка, она помешала ему думать и вспоминать то, что произошло только что, и он торопливо пошел прочь, вдоль по набережной, сразу окунувшись в темноту и шум моря, который теперь казался ему успокаивающим и мирным.
Он остановился лишь у знакомого спуска на пляж, там, где утром встретил собаку. Ему даже показалось, что она сидит на том же самом месте и смотрит на него из темноты такими же печальными глазами.
Егоров поспешно отвернулся от моря и шагнул в парк. Он неторопливо шел по аллее, и что-то опять показалось ему необычным по сравнению с тем, что он видел и ощущал здесь во время частых вечерних прогулок по парку. Потом догадался: зеленый свет. Свет фонарей, падавший на его одежду был пятнисто-зеленым, и, подняв голову, он понял, почему: на деревьях появились первые зеленые листочки, еще совсем маленькие и прозрачные.
И от этого ему стало совсем легко и свободно, и он бодро поднимался наверх по скользким камням и думал. О грядущей весне и близком солнце, которое непременно пробьется сквозь толщу туч, и он при его свете пойдет налегке на вокзал, к утреннему поезду, и разбуженные солнечным сиянием птицы будут петь на его пути, и перрон будет дымиться легким весенним паром…
… В своей комнате он быстро снял с себя еще влажную одежду и нырнул в постель. Ему хотелось еще о многом подумать, помечтать, но сон навалился на него мгновенно и ласково…
… Ему снились широкие, бесконечные улицы Москвы, кипевшие на тротуарах людским водоворотом, но с непривычно пустой мостовой, по которой и шел он, прижимая к груди поющую раковину. Люди смотрели ему вслед и улыбались, но он не замечал их, он смотрел только вперед, туда, где сужалась его дорога, а над купой нежно-зеленых деревьев возвышался синий дорожный указатель, на котором большими белыми буквами было написано «ТЕПЛЫЙ СТАН».
Раковина запела громче, и он побежал – легко, быстро – точно по осевой линии, делящей проезжую часть пополам. Он почувствовал, что может взлететь, если побежит еще быстрее, и он наддал, удивляясь своей легкости, почти невесомости, и увидел вдруг, как покосились дома, а лес приблизился к нему мгновенно и открылся перед ним безграничным, качающимся из стороны в сторону светло-зеленым пространством. Его перерезало множество тропок, которые убегали в огромные поля, и там, среди высокой травы он увидел ее.
Она стояла, окруженная незнакомыми детьми, молодая и красивая, а завидев его, побежала ему навстречу, размахивая белым платком.
И его сердце захлебнулось от радости, и он успел еще подумать о том, как долго он искал ее…
… Когда утром после завтрака обеспокоенный Соломон Яковлевич вошел в его палату, Егоров лежал на кровати, слегка запрокинув голову и вытянув руки вдоль вытянутого тела, словно устремленного ввысь. В уголках его губ затаилась чуть заметная счастливая улыбка, осветившая его помолодевшее лицо, и лишь брови сурово и недоуменно сошлись на переносице, рассеченной побелевшим шрамом…
Рейтинг: +3
286 просмотров
Комментарии (3)
Тая Кузмина # 15 января 2017 в 11:20 0 | ||
|
Борис Аксюзов # 15 января 2017 в 11:29 +1 | ||
|
Виктор Винниченко # 19 января 2017 в 07:14 0 | ||
|
Новые произведения