Хома

article66316.jpg

     Паук Хома жил в церкви во имя святителя Николая, Мир Ликийских Чудотворца одному господу ведомо сколько лет, может статься, что и все сто. Так уж свезло этому почти двухсотлетнему храму, что как-то позабыли про него бравые атеисты середины прошлого века, и он никогда так и не закрывался. Родителей своих Хома не помнил, а с прочей своей братией знаться не желал и вовсе, справедливо сказать, - просто нужды в том не испытывал. Возможно даже и по наследству, досталось ему место в верхнем углу левого клироса, который он и не покидал все эти долгие годы. То ли хористы здесь потели как-то особенно обильно, то ли по иным каким, недоступным пониманию Хомы причинам, да только мухи в удельном углу его не переводились даже в самую студеную зиму. В общем, он принадлежал к церковной элите. Точнее, самая верховная паучья знать столовалась над жертвенником, диаконником и в горнем месте, да только неспокойно жилось небожителям-то. Вечно их гоняли там, регулярно смахивая патриаршую паутину метлами на длинных палках, усердные служки да дьяки. Пауки рангом пониже обретались в храме, трапезной да под свечным ящиком. Были они тощи и убоги, как и сами редкие прихожане, что вечно ходили сюда не дарить что-либо, но исключительно просить, однако, по воскресным дням народу набивалось довольно, соответственно, и мух тоже, ну а уж в престольные праздники, так и вовсе жировал среднего звания паук. Совсем уж изгои жили в подвале. Те не гнушались ни сверчком, ни тараканом, но о них Хоме и вовсе не было ничего известно, так как наверх они никогда не поднимались, да и, как уже было говорено, не было ему дела ни до кого.

 
     Однако, долго ли, коротко ли, да только, со всею очевидностью и неумолимостью, начала подступать к Хоме старость. От высоты, нет-нет, да вдруг и делались круженья в голове, лапы в суставах вдруг начинало ломить, особенно по утрам. Ленив стал старик, да и неопрятен. Раньше, бывало, что ни день, то новую паутину соткет, теперь же, - иная две, а то и три недели висит, но пока не обвалится под тяжестью церковной пыли и ладанно-свечной копоти сама, не удосужится он соорудить другую. А уж если и сподобится, принужденный голодом, а, скорее, столетней привычкой своею, дак только и слышны из угла его охи-вздохи, да и узор теперь стал выходить у него как-то неказист да редок.
 
     Старость… Только юный да глупый, нетронутый еще тестостероном жидколапый паучок может поставить напротив нее знак тождества с мудростью. Мысль о том, что все на свете тлен, суета и томление духа, выдаваемая стариками за Соломоново прозрение, на самом-то деле банальность, которая мало что глупа, она еще и бессмысленна, бестолклва. Стоило жить и страдать сто лет, чтобы в конце пути выдохнуть из себя подобную несусветность?.. Пресытившийся едою скажет вам, что не в еде счастье (или там, не хлебом единым), утративший потенцию назовет вздором влечение к противоположному полу (если не грехом смертным обзовет), расскажет вам и о дне субботнем, и о родителях, и о кумирах… Это ли мудрость?.. Мой Хома, хотя и прожил всю жизнь свою в храме лицемерия, ханжой таки не был, не сделался. Его вдруг, больнее, чем амнезия, подагра и атеросклероз, стала мучить та мысль, что просидел он свой пыльный век в пыльном своем углу, а мира так и не видел, и был столь нелюбопытен, что даже и не спрашивал никого о нем. Хома, ровно Сократ, вдруг осознал, что ничерта не знает. С афинским мудрецом роднило его еще и то, что он не чтил богов. Если ты всю жизнь принужден глядеть на закопченный пятиярусный иконостас, слушать церковнославянский бубнеж предстоятеля и фальшивое клиросное блеяние не ведающих нотной грамоты хористов, будь ты хоть самым недалеким пауком на планете, ты, неизбежно, задумаешься о буффонадности, двоедушии  религиозного лицедейства, однако, нужно быть совсем уже глупцом, чтобы отрицать наличие Создателя, как такового. Сократ ведь не просто отрицал Олимпийцев, он говорил о другом, едином боге, за что и принял настой цикуты. Тоска по правде, истине бывает настолько невыносима, что страшнее и даже яда. Пока ты занят сном и едой, тебе незачем думать о боге, но вот ежели сон бежит тебя, а еда не лезет в глотку, да плюс к тому страдания физические, ну и, главное, вопрос: а какого черта, вообще, аз есмь?..
 
     Вот так вот, одним солнечным весенним понедельником шестой седмицы Великого поста, последней недели святой Четыредесятницы, именно в день поминовения входа Иисуса в Иерусалим, еще до начала утренней литургии, Хома, даже не взглянув на прощанье на печальный иконостас церкви святителя Николая, Мир Ликийских Чудотворца, тяжело кряхтя, сполз по стене вниз к клиросу, пересек Корабль, минул Притвор и, с трудом протиснувшись под тяжелыми, столетнего дуба дверьми храма, выполз на паперть. Было свежо и тихо, если не считать звонкого щебета птиц, но он, щебет этот, и есть божья тишина. Он спустился по ступеням и направился (интуитивно угадывая путь) к воротам ограды и, неизбежно, выполз из густой прохладной тени, отбрасываемой храмом и обернулся, как бы попрощаться, и тут… Солнце, ни разу еще не виденное им солнце больно ударило ему по глазам. Хома зажмурился и даже чуть вскрикнул от боли, но тут же ощутил тепло ласковых апрельских лучей и почувствовал, как постепенно, будто оттаивая, проходит боль в его суставах. Немало подивившись такому благотворному действу, он, тем не менее, отполз в тень и лишь тут открыл глаза. Зрение постепенно стало возвращаться к нему. Поначалу он видел лишь большие оранжевые круги, что вдруг появлялись, росли и исчезали, словно круги на воде (если бы он знал что это такое), но вот когда этот фейерверк прекратился, и он снова обрел способность видеть, он как раз и узрел перед собой воду. Точнее, не перед собой, но метрах эдак в ста от церкви, тихим, голубым от отраженного в нем неба зеркалом, лежал старинный пруд. Какие-то неясные, будто из глубины веков воспоминания вдруг всколыхнули его сердце. Словно он когда-то, может, в далеком своем детстве уже видел этот пруд, слышал это благоухание прибрежных трав и цветов… Хома раздумал ползти к воротам и направился прямо через ограду на этот запах. Лапы его словно помолодели, но, главное, помолодела душа его. Он уже не ковылял старой клячей, везущей скорбные дровни на погост, он семенил лапками, словно ребенок, все ускоряя и ускоряя бег свой, пока наконец, еле переводя дыхание, не остановился у самой кромки воды. Он наклонился к ней и стал жадно пить. Теплое солнце, чистый воздух и прохладная вода подействовали на него столь волшебно, что он вдруг даже ощутил в себе странную потребность…, желание петь. Он вдруг вспомнил, что когда-то давно уже чувствовал подобное в душе своей, но было это лишь в то далекое время, когда он в последний раз испытал в сердце своем любовь. То была спорных эстетических качеств паучиха, что забрела в его угол кажется (или делала вид), что случайно, но он точно теперь припоминал, что пахла она точно так же, то есть, солнцем, ветром и водой, хоть он не ведал ни первого, ни второго, ни третьего. Хома тепло вздохнул воспоминаниям и заполз на широкий лист осоки, что склонялся над водою. Достигнув самого кончика листа, он посмотрел вниз и… увидел свое отражение. Он, конечно, представлял, как он выглядит, он таки встречался со своими сородичами, видел кончики своих лап, но вот так вот, себя, целиком, глядя прямо в глаза… «Господи, - подумал Хома, - я сто лет проторчал в церкви, а себя не видел. Ну почему! Почему я столько времени ждал! Неужели трудно было взять вот так вот, просто, без суетных сборов и настроев, решиться и выползти из темного храма на божий свет и понять наконец, где на самом деле царствует Вседержитель!
 
     В чем, уж точно, сродни старик и ребенок, так это в глубине и искренности восторга, удивления перед впервые увиденным или вновь познаваемым (возможно, если верить буддистам, что и ребенок испытывает это божественное дежа вю). Это ведь здорово - качество забывать. Мы забываем боль, чтобы вновь испытать ее, но мы забываем и радость, чтобы снова и в полной мере возрадоваться. Что за печаль молиться вчерашнему богу, если каждое утро он опять с тобою и опять новый… Он такой же и совсем не такой, как позавчера, третьего дня, или двух-, десятитысячелетний. Бог есть только здесь и сейчас…
 
     Такие вот околофилософские мысли вторглись теперь на место детского восхищения в совершенно опьяневшей нежданным обновлением голове Хомы. Удивление в нем вызывала даже не суть интеллектуальных ее поползновений, а что, вообще, подобное может, смогло вдруг являться в его мозги и жить там, и даже как-то развиваться, расти и обретать (кому бы приснилось!) формы умозаключении. «Какой же я дурак, – продолжал рассуждать Хома, спускаясь по стрелке осоки на землю, - что сто лет гнил над этим пошлым клиросом и под этим убогим куполом?.. Сколько! Сколько времени потрачено зря! Положа лапу на сердце, за исключением двух-трех паучих, что, кроме прочих проходных, случились и оставили след в моей жизни, чуть ни единственная радость, что я испытывал на протяжении стольких лет, это радость от попавшейся мне на съедение мухи. Каждый день, изо дня в день, из года в год я пользовался лишь одной радостью, радостью, что и рядом не лежала с понятием, пониманием Бога. Как смердят в моей памяти, как противны мне теперь лики святых мучеников, что осуждающе взирали на меня, в душу мою с утра до вечера и до нового утра… Лики…, - вдруг осекся Хома. – Это лишь лики. Чего судить самих тех людей, если сделали из них идолов не они сами, а та серая масса, что только и способна, к тому и пригодна, чтобы запускать мух в храм. Не в место ли, пускай и духовного, но, грязной воды, испражнения превращен теперь дом Господень? Не лучше ли всем им оставить отхожее это место и обратиться к Богу истинному…, к себе самому…».
 
 
     Хома выполз на песчаный пригорок, усеянный маленькими фиолетовыми цветочками, распластал свои лапы по горячему от уже довольно высоко поднявшегося солнца золотому песку и впал в почти что экстатическую эйфорию. Восторг от новых чувств, от новых мыслей, от нового себя совсем не считался с его возрастом. Юность…, юность души! Тем временем, старая черная ворона, что сидела на покрывшемся зеленой и склизкой плесенью золотом кресте, указывающей, что меди в том сплаве куда как больше, чем золота (а может и вовсе), храма святителя Николая, Мир Ликийских Чудотворца, уныло и подслеповато озирала окрестности. Она давно уж почти не видела черными глазами своими, и, с таким-то зрением, вряд ли могла рассчитывать на успех позавтракать, что, понятно, означало и неминуемо-скорую ее смерть. Но вдруг…, о радость! На песчаной прогалине средь буйной весенней травы увидела она… Ворона с усилием оттолкнулась от креста, расправила старые, потрепанные свои крылья и… камнем бросилась к тому островку.
 
     Хома ничего не почувствовал. Засыпая, он думал о Боге, Душе и о том, как здорово иногда, пусть и под конец жизни, посмотреть на мир новыми глазами… Хорошая, дивная смерть. Она нестрашна, когда успел обрести Бога в душе своей…
     Аминь.

© Copyright: Владимир Степанищев, 2012

Регистрационный номер №0066316

от 30 июля 2012

[Скрыть] Регистрационный номер 0066316 выдан для произведения:

     Паук Хома жил в церкви во имя святителя Николая, Мир Ликийских Чудотворца одному господу ведомо сколько лет, может статься, что и все сто. Так уж свезло этому почти двухсотлетнему храму, что как-то позабыли про него бравые атеисты середины прошлого века, и он никогда так и не закрывался. Родителей своих Хома не помнил, а с прочей своей братией знаться не желал и вовсе, справедливо сказать, - просто нужды в том не испытывал. Возможно даже и по наследству, досталось ему место в верхнем углу левого клироса, который он и не покидал все эти долгие годы. То ли хористы здесь потели как-то особенно обильно, то ли по иным каким, недоступным пониманию Хомы причинам, да только мухи в удельном углу его не переводились даже в самую студеную зиму. В общем, он принадлежал к церковной элите. Точнее, самая верховная паучья знать столовалась над жертвенником, диаконником и в горнем месте, да только неспокойно жилось небожителям-то. Вечно их гоняли там, регулярно смахивая патриаршую паутину метлами на длинных палках, усердные служки да дьяки. Пауки рангом пониже обретались в храме, трапезной да под свечным ящиком. Были они тощи и убоги, как и сами редкие прихожане, что вечно ходили сюда не дарить что-либо, но исключительно просить, однако, по воскресным дням народу набивалось довольно, соответственно, и мух тоже, ну а уж в престольные праздники, так и вовсе жировал среднего звания паук. Совсем уж изгои жили в подвале. Те не гнушались ни сверчком, ни тараканом, но о них Хоме и вовсе не было ничего известно, так как наверх они никогда не поднимались, да и, как уже было говорено, не было ему дела ни до кого.

 
     Однако, долго ли, коротко ли, да только, со всею очевидностью и неумолимостью, начала подступать к Хоме старость. От высоты, нет-нет, да вдруг и делались круженья в голове, лапы в суставах вдруг начинало ломить, особенно по утрам. Ленив стал старик, да и неопрятен. Раньше, бывало, что ни день, то новую паутину соткет, теперь же, - иная две, а то и три недели висит, но пока не обвалится под тяжестью церковной пыли и ладанно-свечной копоти сама, не удосужится он соорудить другую. А уж если и сподобится, принужденный голодом, а, скорее, столетней привычкой своею, дак только и слышны из угла его охи-вздохи, да и узор теперь стал выходить у него как-то неказист да редок.
 
     Старость… Только юный да глупый, нетронутый еще тестостероном жидколапый паучок может поставить напротив нее знак тождества с мудростью. Мысль о том, что все на свете тлен, суета и томление духа, выдаваемая стариками за Соломоново прозрение, на самом-то деле банальность, которая мало что глупа, она еще и бессмысленна, бестолклва. Стоило жить и страдать сто лет, чтобы в конце пути выдохнуть из себя подобную несусветность?.. Пресытившийся едою скажет вам, что не в еде счастье (или там, не хлебом единым), утративший потенцию назовет вздором влечение к противоположному полу (если не грехом смертным обзовет), расскажет вам и о дне субботнем, и о родителях, и о кумирах… Это ли мудрость?.. Мой Хома, хотя и прожил всю жизнь свою в храме лицемерия, ханжой таки не был, не сделался. Его вдруг, больнее, чем амнезия, подагра и атеросклероз, стала мучить та мысль, что просидел он свой пыльный век в пыльном своем углу, а мира так и не видел, и был столь нелюбопытен, что даже и не спрашивал никого о нем. Хома, ровно Сократ, вдруг осознал, что ничерта не знает. С афинским мудрецом роднило его еще и то, что он не чтил богов. Если ты всю жизнь принужден глядеть на закопченный пятиярусный иконостас, слушать церковнославянский бубнеж предстоятеля и фальшивое клиросное блеяние не ведающих нотной грамоты хористов, будь ты хоть самым недалеким пауком на планете, ты, неизбежно, задумаешься о буффонадности, двоедушии  религиозного лицедейства, однако, нужно быть совсем уже глупцом, чтобы отрицать наличие Создателя, как такового. Сократ ведь не просто отрицал Олимпийцев, он говорил о другом, едином боге, за что и принял настой цикуты. Тоска по правде, истине бывает настолько невыносима, что страшнее и даже яда. Пока ты занят сном и едой, тебе незачем думать о боге, но вот ежели сон бежит тебя, а еда не лезет в глотку, да плюс к тому страдания физические, ну и, главное, вопрос: а какого черта, вообще, аз есмь?..
 
     Вот так вот, одним солнечным весенним понедельником шестой седмицы Великого поста, последней недели святой Четыредесятницы, именно в день поминовения входа Иисуса в Иерусалим, еще до начала утренней литургии, Хома, даже не взглянув на прощанье на печальный иконостас церкви святителя Николая, Мир Ликийских Чудотворца, тяжело кряхтя, сполз по стене вниз к клиросу, пересек Корабль, минул Притвор и, с трудом протиснувшись под тяжелыми, столетнего дуба дверьми храма, выполз на паперть. Было свежо и тихо, если не считать звонкого щебета птиц, но он, щебет этот, и есть божья тишина. Он спустился по ступеням и направился (интуитивно угадывая путь) к воротам ограды и, неизбежно, выполз из густой прохладной тени, отбрасываемой храмом и обернулся, как бы попрощаться, и тут… Солнце, ни разу еще не виденное им солнце больно ударило ему по глазам. Хома зажмурился и даже чуть вскрикнул от боли, но тут же ощутил тепло ласковых апрельских лучей и почувствовал, как постепенно, будто оттаивая, проходит боль в его суставах. Немало подивившись такому благотворному действу, он, тем не менее, отполз в тень и лишь тут открыл глаза. Зрение постепенно стало возвращаться к нему. Поначалу он видел лишь большие оранжевые круги, что вдруг появлялись, росли и исчезали, словно круги на воде (если бы он знал что это такое), но вот когда этот фейерверк прекратился, и он снова обрел способность видеть, он как раз и узрел перед собой воду. Точнее, не перед собой, но метрах эдак в ста от церкви, тихим, голубым от отраженного в нем неба зеркалом, лежал старинный пруд. Какие-то неясные, будто из глубины веков воспоминания вдруг всколыхнули его сердце. Словно он когда-то, может, в далеком своем детстве уже видел этот пруд, слышал это благоухание прибрежных трав и цветов… Хома раздумал ползти к воротам и направился прямо через ограду на этот запах. Лапы его словно помолодели, но, главное, помолодела душа его. Он уже не ковылял старой клячей, везущей скорбные дровни на погост, он семенил лапками, словно ребенок, все ускоряя и ускоряя бег свой, пока наконец, еле переводя дыхание, не остановился у самой кромки воды. Он наклонился к ней и стал жадно пить. Теплое солнце, чистый воздух и прохладная вода подействовали на него столь волшебно, что он вдруг даже ощутил в себе странную потребность…, желание петь. Он вдруг вспомнил, что когда-то давно уже чувствовал подобное в душе своей, но было это лишь в то далекое время, когда он в последний раз испытал в сердце своем любовь. То была спорных эстетических качеств паучиха, что забрела в его угол кажется (или делала вид), что случайно, но он точно теперь припоминал, что пахла она точно так же, то есть, солнцем, ветром и водой, хоть он не ведал ни первого, ни второго, ни третьего. Хома тепло вздохнул воспоминаниям и заполз на широкий лист осоки, что склонялся над водою. Достигнув самого кончика листа, он посмотрел вниз и… увидел свое отражение. Он, конечно, представлял, как он выглядит, он таки встречался со своими сородичами, видел кончики своих лап, но вот так вот, себя, целиком, глядя прямо в глаза… «Господи, - подумал Хома, - я сто лет проторчал в церкви, а себя не видел. Ну почему! Почему я столько времени ждал! Неужели трудно было взять вот так вот, просто, без суетных сборов и настроев, решиться и выползти из темного храма на божий свет и понять наконец, где на самом деле царствует Вседержитель!
 
     В чем, уж точно, сродни старик и ребенок, так это в глубине и искренности восторга, удивления перед впервые увиденным или вновь познаваемым (возможно, если верить буддистам, что и ребенок испытывает это божественное дежа вю). Это ведь здорово - качество забывать. Мы забываем боль, чтобы вновь испытать ее, но мы забываем и радость, чтобы снова и в полной мере возрадоваться. Что за печаль молиться вчерашнему богу, если каждое утро он опять с тобою и опять новый… Он такой же и совсем не такой, как позавчера, третьего дня, или двух-, десятитысячелетний. Бог есть только здесь и сейчас…
 
     Такие вот околофилософские мысли вторглись теперь на место детского восхищения в совершенно опьяневшей нежданным обновлением голове Хомы. Удивление в нем вызывала даже не суть интеллектуальных ее поползновений, а что, вообще, подобное может, смогло вдруг являться в его мозги и жить там, и даже как-то развиваться, расти и обретать (кому бы приснилось!) формы умозаключении. «Какой же я дурак, – продолжал рассуждать Хома, спускаясь по стрелке осоки на землю, - что сто лет гнил над этим пошлым клиросом и под этим убогим куполом?.. Сколько! Сколько времени потрачено зря! Положа лапу на сердце, за исключением двух-трех паучих, что, кроме прочих проходных, случились и оставили след в моей жизни, чуть ни единственная радость, что я испытывал на протяжении стольких лет, это радость от попавшейся мне на съедение мухи. Каждый день, изо дня в день, из года в год я пользовался лишь одной радостью, радостью, что и рядом не лежала с понятием, пониманием Бога. Как смердят в моей памяти, как противны мне теперь лики святых мучеников, что осуждающе взирали на меня, в душу мою с утра до вечера и до нового утра… Лики…, - вдруг осекся Хома. – Это лишь лики. Чего судить самих тех людей, если сделали из них идолов не они сами, а та серая масса, что только и способна, к тому и пригодна, чтобы запускать мух в храм. Не в место ли, пускай и духовного, но, грязной воды, испражнения превращен теперь дом Господень? Не лучше ли всем им оставить отхожее это место и обратиться к Богу истинному…, к себе самому…».
 
 
     Хома выполз на песчаный пригорок, усеянный маленькими фиолетовыми цветочками, распластал свои лапы по горячему от уже довольно высоко поднявшегося солнца золотому песку и впал в почти что экстатическую эйфорию. Восторг от новых чувств, от новых мыслей, от нового себя совсем не считался с его возрастом. Юность…, юность души! Тем временем, старая черная ворона, что сидела на покрывшемся зеленой и склизкой плесенью золотом кресте, указывающей, что меди в том сплаве куда как больше, чем золота (а может и вовсе), храма святителя Николая, Мир Ликийских Чудотворца, уныло и подслеповато озирала окрестности. Она давно уж почти не видела черными глазами своими, и, с таким-то зрением, вряд ли могла рассчитывать на успех позавтракать, что, понятно, означало и неминуемо-скорую ее смерть. Но вдруг…, о радость! На песчаной прогалине средь буйной весенней травы увидела она… Ворона с усилием оттолкнулась от креста, расправила старые, потрепанные свои крылья и… камнем бросилась к тому островку.
 
     Хома ничего не почувствовал. Засыпая, он думал о Боге, Душе и о том, как здорово иногда, пусть и под конец жизни, посмотреть на мир новыми глазами… Хорошая, дивная смерть. Она нестрашна, когда успел обрести Бога в душе своей…
     Аминь.
 
Рейтинг: 0 811 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!