Алголь

20 февраля 2012 - Анатолий ЕГОРОВ

Новелла из романа.

 

Ночь ложилась с Востока. День медленно уходил через Кесалон, Цору, Азот; из рощ Южной Палестины осторожно выползали сумерки; пролившийся над Иерусалимом дождь не напоил даже дорожную пыль; бледное, источенное знойными ветрами солнце катилось на Крит, чтобы погаснуть в теплых водах Филистимского моря, и прохлада уже проступала темной зеленью на листьях абрикоса; город тревожно цепенел, слабо вздрагивая далекими криками мулов и верблюдов, и затихал, чтобы наутро вновь наполниться голосами базаров и площадей, сутолокой отар, гонимых на водопой проворными пастухами, тяжелой поступью наемных манипул первой стражи, идущих на смену ночным караулам.

Ложилась ночь. С Востока ложилась ночь.

Однако в южной части иудейской столицы, тупым клином упиравшейся в долину Еннома, в богатом квартале, в доме Фабия Кальпурния Марцелла, первого сикофанта и начальника тайного сыска края, тишина была робкой. Здесь не отходили ко сну; домочадцы, слуги, сторожа были усланы прочь, а в саду, у водопровода и за галереей расположились чуткие преторианцы с мечами в грубых кожаных ножнах, тусклыми щитами и крепкими копьями: здесь гостил наместник цезаря в Иудее Понтий Пилат.

Несколько часов гость и хозяин провели в банях и теперь возлежали на галерее у низкого, заставленного угощениями стола, с наслаждением впитывая жаркими телами вечернюю прохладу. Гость позволил себе остаться в тунике, хозяин же был укрыт тогой. Текли минуты, но ничто пока не проясняло причину столь неожиданного посещения Наместника. Что привело его в этот беспокойный город, заставив покинуть славную Кесарию, подобие Рима? Не частый гость он здесь, и всегда известно, зачем едет. А сейчас? Заночевал в Антониевой крепости, поднялся поздно и, никого не известив, отправился к своему другу Фабию, понимая, конечно, что тому и без уведомления известно о его передвижениях. Известно – о, да! ибо все внешнее видится глазами. Но как понять причину поступка?

И уж вечер тянет тени, а Пилат все молчит или говорит о чем-то необязательном.

Ждать и гадать – вот что остается; но кто­кто, а Фабий Марцелл ждать умеет.

Итак, ночь ложилась с Востока, уже накрыв собой неведомые пока пространства, когда Пилат, наконец, вздохнул, поднялся и прошел к краю галереи; еще вздохнул, уже тише, и оперся рукой о теплый каритский мрамор колонны, посмотрел в сад... Обернулся.

«Сейчас», – подумал хозяин и невольно напрягся.

И умолкли цикады, и напряглась тишина.

И Пилат начал:

– Скажи мне, Фабий, – спокойно произнес он, не глядя на собеседника и как бы давая понять, что не стоит придавать его вопросу слишком большое значение, – скажи, помнишь ли того смутьяна, что умер на столбе в апрельские иды два года назад?

Лицо Марцелла чуть вздрогнуло и ослабло, и он, выдержав приличествующую беседе паузу, ответил:

– Помню, Наместник. Ты тогда сказал, что Рим опять действует в интересах Иудеи.

– Да-да... – Пилат рассеянно прошелся до следующей колонны и снова глянул в сад. В ногах он увидел шлем и мощные плечи солдата; острие копья качнулось у нагого бедра Наместника.

– Да-да... – повторил он негромко и добавил: – А ведь сейчас трудно сказать, прав я был или нет. Понимаешь меня?

– Понимаю.

– Вот как? – Пилат прищурил маленькие чуть раскосые глаза в полинявших ресницах, с двадцати шагов вглядываясь в острую фигуру своего друга, словно подпиравшую углами тогу. Тот сидел, свесив руки меж колен, опустив голову, поняв уже, о чем пойдет речь. Весь вид его говорил о тяжкой, тупой безысходности... Откуда бы ей взяться?

Пилат не торопясь приблизился и стал сзади, положив руку на плечо хозяина.

– Доставлено письмо от Цезаря. Знаешь, что в нем? ­

– Знаю, Наместник... Точнее, догадываюсь.

– Что же?

– Государь приказывает провести повторное расследование и раскрыть тайну «воскресения» того бунтовщика, ибо в Риме появились его последователи, а народ должен знать правду.

Голова Пилата нервно дернулась, он невольно сжал челюсти, но сдержал непонятное даже самому себе чувство. Восхищение, смешанное со страхом, – вот что иногда внушал ему этот человек. Он обошел стол и сел напротив, заглянув в прямо и твердо смотрящие глаза – в глаза министра.

– Ну-ну, – не в силах расслабиться кивнул Пилат через минуту. – Может, ты уже и повторное расследование провел?

И не было иронии в его голосе.

– Нет, Наместник, я не проводил его. Я лишь недавно закончил то, первое.

Пилат опустил взор и, выбрав из стоящего на углях блюда кусок мяса, стал вяло жевать его; затем спросил глухим бесцветным голосом:

– А зачем ты это делал? Разве был приказ?

– Я не доверяю евреям, Наместник. А приказ всегда со мной – присяга. Если я не могу ответить на вопрос – значит, ответа на него не существует. Тебе нужен на моем месте другой человек? «Знающий – господин, незнающий – раб», – так говорят евреи, и они правы... У меня после той казни осталось много сомнений, и никто не пожелал рассеять их. Но я был настойчив.

Пилат улыбнулся, и улыбка его была грустной.

– Рим богат, – сказал он, – земли его неисчислимы, и не всегда служба в протекторатах бывает заметна со Священных холмов. Но знай, Фабий, меня Государь услышит. Ты будешь отмечен.

– Хвала Цезарю и тебе, Наместник. – Хозяин выпрямился. – Он и ты никогда не скупились на сыск. А после хорошего дождя урожай неизбежен. Мне же многого не надо – достаточно и того, что есть.

Пилат знал, что слова его друга правдивы, поэтому опять лишь кивнул и попросил:

– Говори же, Фабий: мне важно все, что ты скажешь.

Хозяин, за время после бань не притронувшийся к еде, казалось, так и не обратит внимания на стол. Он был сосредоточен и заговорил, только окончательно собравшись с мыслями:

– По моим сведениям, последователей назорея столице не так много, но в обеспокоенности Цезаря видна его мудрость: легче вырыть попавшее в почву семя, чтобы погибло оно под палящим солнцем истины, нежели рубить потом могучее древо. Государь шестой год безвыездно живет на Капри, но из Виллы Юпитера прекрасно видит то, чего многие не замечают из Курии.

– Постой. Однако секта, насколько я помню, чтит власть...

Сикофант, наконец, взял маслину, но даже не поднес ее ко рту – не замечая того, лишь подбросил на ладони и положил на стол.

– Хотел просить у тебя доклада, – продолжил он, – и не знал, как дойти до сердца твоего, Наместник, как обратить взор твой на невидимую еще, но страшную опасность. Цезарь, ведомый богами, сам сдвинул дело... Ты сказал: «Чтут власть». Ты повторил их слова, вложив в них тот смысл, который они хотели бы им придать. Империя сильна, и безумцем будет поднявший на нее меч, ибо тогда каждый мальчишка легко сочтет его дни. Но помни о семени, которому надлежит пустить прочные корни. Или ты, может быть, не видишь опасности в плодах древа, из него возросшего? Скажи, Наместник, чтобы не зашла беседа наша в тупик.

– Хорошо говоришь – прямо. – Пилат накрыл своей короткопалой ладонью воина тонкую холеную руку министра. – И прав ты, как всегда, Фабий, друг. Действительно, не видел я опасности, пока речь шла об Иудее. Государь терпим к варварской вере. И мне, в Кесарии, тем более не было до нее никакого дела. Но нельзя допустить, чтобы болезнь поразила граждан. А в том, что это болезнь, сомневаться не приходится; болезнь уродливая, убивающая в очередь душу, тело... – Пилат остановился и с сомнением добавил: – Нацию?.. Стремление к нищете и самоунижению – да ведь это даже отказ от лечения. Кто же из разумных наслаждается умиранием? И про мертвеца такого с уверенностью не скажешь, а о живом и помыслить страшно. А ведь... есть оно, это отвратительное наслаждение... Как же выжечь его?.. Не вижу способа... Что не может объяснить слово – объяснит бич; не сможет бич – возьми меч; когда меч бессилен – есть столб. Так всегда считали мы. Но все это мимо: и бич, и меч, и столб лишь множат секту. Скажешь – слово? Не смеши меня, Фабий, их слово – гром против нашей невнятицы, хотя и не слышим мы его. Именно оно парализует волю к жизни – главное из лекарств. Что происходит? Все сместилось... К чести Синедриона скажу, он различил хворь раньше нас и направил ее в Рим, отдав нам на столб этого смутьяна. И выходит, я был еще тогда прав, говоря о наших действиях в интересах евреев?

– Спору нет. Всё было поставлено так, что мы не могли не казнить назорея. Однако мы думали, что из двух зол выбираем меньшее. И выбрали большее. Как сокрытый во тьме черепа мозг правит блистающим под солнцем телом, так и везде в жизни тайное правит явным. Сперва я думал, что Синедрион пребывал в растерянности в те дни, когда накал страстей перед казнью достиг предела. Теперь понимаю, что ошибался: лишь нам это лицедейство казалось страстями. Для них же все было предопределено: сегодня реформаторские идеи этого смутьяна можно считать погребенными под неприступными стенами иудейских догматов, как всегда устоявших перед ересью. Но они пошли еще дальше, сумев обратить свои неизбежные потери против нас. Сегодня сектанты, а с ними и тайные приверженцы иудаизма, спешно похватавшие кресты, отправились по свету, истошно крича о сладости издыхания во имя химер загробной жизни... Я слышал, – продолжал Фабий Марцелл, чуть запнувшись и понизив голос, – я слышал, что Богоравный окружен людьми, среди которых есть и те, что ставят личную выгоду выше государственной...

– Ну! ну! Фабий! Зачем же так? – усмехнулся Пилат. – Мы все это знаем. Однако и в Пренесте, и в Тускуле, и в Тибуре достаточно людей честных. Думай лучше о них.

– Известно и то, что далеко не все вольноотпущенники становятся клевретами. – Сикофант благодарной улыбкой ответил на улыбку старшего друга. – Наиболее поворотливые из них быстро богатеют на слабостях граждан. Процветает, как никогда, ростовщичество. Нувориши с рваными ноздрями пускают деньги на безумства, расшатывая государственные институты. Мне думается, именно среди них, под покровительством утративших мораль чиновников и найдет себе квартиру проповедуемое сектой насилие над духом и телом, ибо пресыщение требует разнообразия в самой противоестественной форме. И еще скажу тебе, Наместник: секта лжет о своем бескорыстии. Всякому движению нужны деньги, а дать их могут только разложившиеся нувориши. Потом золото затребует политической власти, и – не забудь же моих слов, Наместник! – гадина легко вползет в Сенат. Я утверждаю это уже сегодня, ибо хорошо знаю, что их стремление к так называемому духовному самосовершенствованию есть лишь ширма, скрывающая до поры стремление к власти. И для броска уж формируются стойкие отряды. Поймешь ли ты, Наместник, что человека, подставляющего лицо под удары, поработить невозможно? Я говорил вскользь о тайном, теперь скажу яснее: секта проникла туда, где прежде всегда были мы, – в череп каждого своего эпигона; и каждый из них призывается возлюбить своих гонителей и молиться за них. Помнишь, я докладывал о Публии Амфионе? Это был первый случай, когда легионер отказался ударить сектанта. А ведь он числился за первой манипулой первой когорты; не там ли Констант набирает тебе преторианцев?

Пилат тяжело потянул носом. Как же, он помнил тот случай. Марцелл предупредил его, и он вызвал на допрос отчаянного крепыша центуриона, почти беззубого черномазого ливийца. Тот визжа от негодования и коверкая слова, поведал о своем позоре. Наказывать его было ошибкой: он мог скрыть случай, и не узнал бы никто, но ливиец тотчас доложил по инстанции, едва усталая команда вернулась с беспорядков. И, надо сказать, Пилат отнесся к этому расследованию... сейчас бы он сказал – легкомысленно, хотя и исполнил все советы своего друга Фабия: Амфион лег под плеть.

– Он, кажется... умер? – Пилат не договорил и опять подумал: «...преступно легкомысленно».

– Да, Наместник, не выдержав назначенных ударов.

– Что, так сильны были удары?

– Да, Наместник, экзекутор был не в духе: ему не нравилось, что этот трус благодарит его и благословляет.

Рука Пилата, державшая тяжелую гроздь, вдруг так резко сжалась, что Фабий Марцелл даже не понял, что это покрыло чело его высокого друга – соленые ли капли пота, сладкие ли брызги виноградного сока...

– И... были еще случаи неповиновения?

– Два, Наместник. Я докладывал.

– Конечно... Теперь вспомнил... Палач?

Сикофант, склонившись, развел в сожалении холеные руки:

– Увы, все кончилось столь же печально.

Пилат отер ладонь о покрывавший ложе паллий и сурово взглянул на собеседника; голоса, однако, не повысил:

– А не кажется тебе, Фабий, что палач не должен был... сердиться? Фабий Марцелл спокойно выдержал взгляд:

– Сказать центуриону?

– Ты не ответил.

– Прости, господин, но... по-моему, гнев экзекутора – (Он подчеркнул последнее слово.) – достоин снисхождения и... оправдания. Конечно, слухи о погибших мучениках секта умышленно разнесла за пределы края... Я... даже получил известие из столицы... Но, с другой стороны, это предостережение остальным.

– «Предостережение»... Мало! Мало этого! – Пилат сказал негромко, но так резко, что Марцеллу послышался самый отчаянный крик. Наместник перевел дух и продолжил уже ровно: – Они нас опередили. Они нас всегда опережают. Может, взять зачинщиков? Этих... как их там?

– Поздно. Они потому и опережают, что болезнь проявляется слишком поздно. К тому же беззаконий никто не чинит, и Синедрион их не отдаст.

– Почему же того отдал? И потом: что значит «не отдаст»? Римским солдатам не отдаст? Думай, что говоришь!

– Я думаю, Наместник. Зачем тебе совет глупца?.. Ты говоришь «того отдал» и забываешь, что того он заставил тебя взять. Что бы ни говорили про старейшин, а кровь назорея на тебе... Но... лучше оставим это. Есть подозрения, что секта назорея возникла не без... попустительства первосвященников. Ты знаешь их отношение к Цезарю. Нет синагоги, где бы не молились о нашем уходе, но, видно, их бог не слишком усерден в радении о своем народе, потому и решили старейшины сами себе помочь – ударить по метрополии. Разве не разумно? И если удар окажется верным, где ты, Наместник, возьмешь тогда легионы? Женщины станут плевать в солдат, и тем останется лишь пятиться до самого Тира, – вот чем все это кончится.

– Ты подвел меня к мысли, что спасать надо Рим. – Пилат накинул плащ.– Прохладно... Что ж, хорошо. Если мы начнем натиск в столице, то загоним крыс на их собственный дырявый корабль. И вот тогда... тогда сам Синедрион поможет – мне поможет! – расправиться с сектой здесь, на месте, и Тиберий Цезарь Август – да живет он вечно! – даст мне потребные легионы. И пусть последняя шлюха вытрет об меня ноги, если я не сокращу население Иудеи втрое! Но... не будем обольщаться, Фабий, и решим все же, что мне ответить Государю. Все, о чем мы сейчас говорили, – лишь сотрясение воздуха. А факты? Где улики на этого уголовника?

– Есть и улики. Разреши отлучиться? – Фабий поднялся; Пилат кивнул, и он вышел, чтобы скоро вернуться с большой шкатулкой.

– Приступим, Наместник, и знай, что факты будут фактами, предположения – предположениями, а логические заключения – логическими заключениями. Согласись, нам не обойтись без всего этого, ибо мы преступаем черту света и часто будем вынуждены двигаться ощупью. Итак, мною установлено, что человек, предавший назорея легионерам, по имени Иуда, сын Симонов, был на 21 год его старше. Он родился в состоятельной семье, получил образование, какое и не снилось нашим бездельникам, ежедневно заполняющим криками ристалища Рима. Отец его – библиотекарь Ирода Магна. Семья жила при дворце. Детей, кроме него, не было: по слухам, мать рано умерла. Он, едва вырос, оставил дом. Говорят, ходил в Египет, короче – бродяжил...

– К чему мне все это, Фабий? – пожал плечами Пилат. – Впрочем... продолжай.

Сикофант кашлянул, но не поднял глаз, чтобы не сбиться.

– Вот что любопытно, Наместник: около двадцати лет назад мои люди обратили на него внимание. Он тогда часто бывал и подолгу жил в... в Вифлееме, откуда родом казненный. – Сикофант резко взглянул в лицо Пилату и хрипло добавил: – Это факт. И его видели с казненным – это тоже факт.

– Постой, – Пилат, казалось, уже уловил нить, и не просто уловил, но и простер мысленный взор свой до другого ее конца. – Постой, Фабий, а сколько же лет было в то время этому, как его? пятнадцать, что ли?

– Еще меньше, Наместник, но уже в то время весь город говорил, что он не по годам смышлен.

– Почему на них обратили внимание? Принимали участие в акциях?

– Нет, просто... выделялись. А показания остались. Потом, говорят, этот Симонов Иуда, обращая евреев в свою веру, загонял их в реку. Но это лишь слухи, то есть показания, данные не моими людьми. В общем, скоро его новый приятель тоже превратился в бродягу, и их видели уже во многих других местах, но я имею об этом лишь два документа, правда, с разницей в четыре с половиной года. И это говорит о том, что связь их не прекращалась никогда.

Последние же три года они не встречались – по крайней мере, в секретных списках ни разу не сходились. Скажу более: Иуда за это время попал в них всего раз – его отметил добросовестный соглядатай в графе «Перемещения». Наш же назорей проповедовал один, и  часто открыто, поэтому пергаменты пестрят его именем. Затем он стал обрастать эпигонами, к которым Иуда присоединился в числе последних, что подозрительно.

– С какого времени установлена связь секты с Синедрионом? – жестко спросил Пилат, впившись пальцами в колени и глядя сквозь пламя бронзового светильника в мерцающее лицо собеседника.

– Связь – косвенная связь – установлена лишь в последние дни перед казнью. Иуда Симонов открыто появился там. И был принят. Был тотчас же принят, Наместник. И это подозрительно. Потом: деньги, полученные от старейшин, – зачем они ему, отказавшемуся от наследства, бродяжившему долгие годы, имевшему впоследствии кассу секты, содержимое которой в десятки раз превышало полученное от первосвященников? Это тоже подозрительно... А вот документальное свидетельство: мой человек тайно присутствовал на последнем перед казнью собрании капитула секты, где было объявлено, кто именно выдаст назорея легионерам. Я прочту. Обрати внимание на обстановку, Наместник. – Фабий Марцелл достал из шкатулки свиток. – «Назорей сказал за трапезой:

– Говорю вам, что один из вас предаст меня.

Другие забеспокоились, поднялся шум. Стали спрашивать назорея:

– Не я ли? Не я ли?

Он отвечал:

– Опустивший со мною руку в блюдо, этот предаст меня; впрочем, сын человеческий идет, как писано о нем; но горе тому человеку, которым сын человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться.

Тогда называемый Иудой спросил в тишине:

– Не я ли, равви?

Назорей отвечал:

– Ты сказал».

– И как повел себя Иуда? – тотчас поинтересовался Пилат.

– Он промолчал, Наместник. Но у остальных слова назорея вызвали облегчение.

– Ты хочешь сказать, Фабий, что назорей мог указать на другого?

– Именно – указать. Верно сказано. Это было назначение, и они так и принимали его, Наместник. Разговоры о предстоящей кончине учителя через предательство велись и раньше – это отмечено. И вполне понятно, что каждый из них боялся попасть в предатели, ибо тот был обречен.

– Полагаешь, это было им известно?

– Полагаю, нет, Наместник. Полагаю, этого не знал никто, кроме назорея и Иуды. Но стать предателем что-то да значит. Или каждый из них настолько глуп, что не знает цены предательства? Однако вот на что хочу обратить твое внимание: казненный сказал: «Опустивший со мной руку в блюдо, этот предаст меня». Но «опустить руку в блюдо» можно только добровольно. И в то время, когда прочие, в тревоге ожидающие жребия, спрашивают: «Не я ли? Не я ли?», Иуда, как явствует из дальнейшего текста, берет свой кусок одновременно с назореем. Хотя соглядатай и не пишет ясно, но об этом говорит его вопрос: «Не я ли, равви?» и ответ назорея. Вся обстановка собрания и поведение этих двоих определенно говорят о тайном сговоре между ними. Остальные – не посвящены. Один идет на столб, орошая своей кровью идею, другой – становится предателем и принимает на себя весь позор – опять-таки во имя той же идеи. Скажу более: Иуда, повесившись после предательства, отмежевывается от евреев, ибо, по их законам, всякий повешенный на дереве – проклят перед богом. Старший по возрасту, более мудрый, взял на себя всю тяжесть обряда, оставив младшему лишь смерть на столбе и славу в будущем... Вот к чему привели меня факты и размышления над ними.

Пилат молчал. Давно уж сумерки стали тьмою, и тишина удесятерила стук цикад. Из сада доносился треск горящих на постах факелов, шаги и негромкие разговоры солдат. Сонная ночь лежала в пустых улицах иудейской столицы.

– Иуда... Египет... – произнес наконец Пилат. – Ты говорил, Фабий, что он бывал там?

– Да, Наместник. Только неизвестно, где именно. Можно предположить, что Илиополь не миновал – там жил брат его отца, который умер лишь несколько лет назад.

– Осирис, воскресающий бог египтян... – Пилат, казалось, не слышал собеседника. – Сын Неба и Земли, олицетворение непрерывности жизни, судья мертвых... Стоило ли ходить в Египет для столь жалкого плагиата...

– Как видишь, стоило.

– Не был ли он зилотом?

– Был, Наместник, но скоро отошел и, напротив, стал убеждать платить дань Цезарю. Тому же следовал и молодой ученик его.

– Кстати, как его прозвище?

– Рожден был Иегошуа, эпигоны звали его Масийа, что означает помазанник, он же Го­ель – так называют здесь кровных родственников, способных выкупить из плена. Не знаю, помнишь ли ты, Наместник, что евреи именуют себя пленным народом.

Пилат опять помолчал и, тяжело поднявшись, бесцельно побрел по галерее, устало неся тяжелые мысли свои.

О Иудея! земля революционеров, когда смиришься ты, не раз казненная! Смуты, смуты... тлеют, чадят, вспыхивают пожарами, чтобы погаснуть в крови под калигами римских когорт. И опять, опять... Что это, свободолюбие? Стремление к лучшей жизни? Но почему тогда зиждется оно на недовольстве днем сегодняшним? Почему извечная жажда эта не найдет утоления в недовольстве собой – ведь бездонен колодец сей... Но нет, крикливы и нетерпеливы вы, евреи, и в том только и есть жизнь ваша. Однако пора бы познать истину: пытаться изменить обстоятельства, не изменив себя, – значит приносить жертвы несуществующим богам. Лишь безумец ждет ответа из пустоты. Что же – безумцы вы? И что же – так уж тяжела оккупация? Нет и нет! Сколько народов процветает в славных лучах всепобеждающего Рима! И вы могли бы за щитами его крепить уклад ваш древний. Но не того вам надо... Ах, нобили, горе вам! И тебе, синагога, не смолкающая в молитвах о нашей погибели! А ты, Синедрион, что, о народе печешься? – Как же! сам его в костер вязанками бросаешь. Сколько гетерий создано и создается, какие хитросплетения! Взять хоть вот этих двоих – из какого далёка начали они создание секты, себя не пожалели, а... во имя чего? Во имя сплочения государства? – Нет, во имя его развала. Для народа? – Нет, против него... Фанатизм, упрямый еврейский фанатизм, стремление господствовать во всем, наглость... Каиафа и Анан, тесть твой, первосвященники, – один вид ваш утомляет меня, одна мысль о вас. Хоть не выезжай из Кесарии. О, служба проклятая, неблагодарная. Жалобы текут в Рим, и шлет Сенат легатов: в чем дело? А вы лжете в глаза, и сходит вам...

Пилат остановился. В двух шагах от него освещал зеленый мрамор колонны факел. Внизу, в саду, среди миндаля, персика и сливы горел костер – солдаты жарили подаренного хозяином молодого тельца. Среди них Пилат тотчас заметил выделявшегося небольшим ростом Константа, префекта преторианской алы. Констант был человеком необычайной силы и преданности, его рекомендовал на должность сам Макрон, префект претория Государя. О чем это он весело говорит своим солдатам? Пилат устало смежил веки, а когда вновь взглянул в сад, на месте Константа стоял огромный детина, из новых.

«Вот оно что, – подумал Наместник. – Вот что было в голове весь вечер – Алголь. Конечно же, Алголь – эта лживая звезда в созвездии Персея, состоящая из двух звезд, на третий день меняющихся местами и поочередно затмевающих друг друга. Так писал о ней великий Гиппарх. Алголь... Трудно различить... Кругом обман... О, служба... Ответственность за то, за что отвечать не в состоянии... Кто кричит, что продаю правосудие? Покупающий его молчит. Мое же правосудие, надо полагать, дорого стоит, так кому же, кроме вас, фарисеи, продать его могу – нищим? Что же вы кричите, лжецы? Слухами из третьих уст погубить меня хотите, знаю. А ко мне являетесь с медом в речах, говорите путано, грязно, в глаза не смотрите... О евреи, евреи, где Цезарь черпает милость к вам! Нет, не ведает еще старец, что легионы нужны на ваши головы. Слышит что-то, но не знает всего. Фабий, друг Фабий – единственный, кто все понял. Теперь его беречь надо: знаю я гадкую тайную месть вашу».

– Констант, – позвал негромко Пилат, и стоящий у его ног преторианец ударил мечом о копье.

И Мезий Помпоний Констант, римлянин, префект преторианской алы, раненный в Галлии и дважды – на Нижнем Рейне, тотчас шагнул от костра и походным шагом, не выказывая почтительности, но стройно и четко, глядя прямо в лицо Наместнику, направился через темный сад.

«Поднимись». – Это был жест, и префект, легко ступив на колено и плечо солдата, стал рядом с Наместником.

– Вот что... – Пилат, выказывая уважение, тронул старого кавалериста за локоть и неожиданно для самого себя улыбнулся: слишком уж необычайно было поручение. – Отец твой здоров?

– Жив, Наместник. – Взгляд Константа был прям и честен.

– Хорошо... – Пилат рассеянно помолчал и повторил уже твердо: – Хорошо... Готов ли телец?

– Скоро зажарится, Наместник.

– Не достанется ли и мне куска грудинки, Мезий?

Префект растерялся, но лишь на мгновение. Улыбка тронула его губы в ответ на улыбку господина.

– Я принесу лучший, с уксусом и нашим вином.

– Спасибо, Мезий. По-солдатски – так по-солдатски. Но я не хочу оставаться в долгу: возьмите моего лучшего вина и выпейте за мое здоровье. Да развеселитесь же наконец – или вы совсем уж прокисли в карауле и забыли походы? А, Мезий Помпоний? – Пилат захохотал, глядя на оробевшего от неожиданности префекта. – Тот ли меч на тебе, галльский ли?

– Тот. – Улыбка ребенка осветила лицо человека, хорошо знающего, что такое убийство. – Взгляни, Наместник.

Пилат, не переставая смеяться, благожелательно махнул рукой: верю.

– Ну, ступай.

Констант исчез.

Тоска в груди Пилата осталась, тоска, от которой теперь уже невозможно было избавиться. Где ты, Цезарь? Где? Где ты? Помоги!

Как страшно возвращаться к Фабию, ведь он не все еще сказал. О Фабий, друг, ненависть к себе рождаешь ты, и мать ее – бессилие наше. Что же делать? Солдаты уже не оплот, ибо не способны они вести бой с тенями. Солнце ползет медленно, но оно ползет и тогда, когда ты спишь. Именно мы у истока трагедии, и уже мы ничего не можем предотвратить, ибо не стронуть нас: слишком уверены в силе своей и спокойствии своем. И – уже мертвы, уже обречены на сотни и сотни лет...

О чем же печешься ты, Наместник? О детях? – Где власть, там нет детей. О себе? – Нет, смешно, не молод уже. О государстве?..

О государстве... Как это странно... Еще более странно, чем о детях. Не бывает вечных империй, рано или поздно... Да и не сейчас же все кончится, не сразу...

Так что противится извращению? Что такое в тебе? Имя твое с грязью смешают, правды о тебе не услышат потомки? Что – это?

Нет, совсем не это.

Тогда что?

Ах, что? – Да вот оно, вот.

Дело человека – вот суть его. Предать дело – значит предать всю жизнь свою. А это уже преступление, пойти на которое невозможно. И не предашь ты. Но как мало зрячих! И не покажешь слепцам красок мира, глухим не донесешь его звуки, глупцам – цветы его мудрости. Да, видимо, тело уже заражено смертью, и лишь одна малая часть его – эфирное сознание – еще пытается бороться, но... бесполезно. Каждый человек, умирая думает, наверное, с таким же отчаяньем, но никогда еще мысль не побеждала природу. Что же, сми... смириться? Вот и слово это пришло – их мерзкое слово! Ну нет! и в кольце врагов должно сражаться, иначе не воин ты, но трус; и зачем брал меч?

Только Сейчас Пилат заметил, что вновь уже стоит перед Фабием и смотрит в его удивленные глаза. Он тяжело вздохнул и тяжело опустился на свое ложе. Сказал только:

– Дальше.

– Проповедуемое сектой равенство столь же лживо, как и проповедуемое ею духовное самосовершенствование. Вот еще одно донесение моего человека, бывшего в толпе во время хождений казненного. Это было в одном из финикийских сел, в доме гончара; к назорею подошла женщина, гречанка из Сирии, и попросила исцелить ее дочь. Соглядатай записал, что он ей ответил:

«– Дай прежде насытиться детям, ибо нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам.

Гречанка отвечала:

– Но и псы под столом едят крохи у детей.

Тогда назорей засмеялся, потрепал ее по щеке и сказал:

– За это слово пойди; бес вышел из твоей дочери».

– Какое высокомерие, какое презрение к инородцу... – прошептал Пилат, качнув головой и болезненно поморщившись. – Нет, не меняются иудеи. И прав ты, Фабий, – для нас они уготовили чуму сию. Но... что еще показало расследование?

Фабий Марцелл в очередной раз открыл шкатулку и извлек из нее два небольших свитка. Пилат заметил, что руки его при этом дрожали.

– Вот, Наместник, два донесения без малого пятилетней давности. Так случилось, что помечены они одним днем. В них упоминается казненный, его проповеди. Две проповеди в один день, Наместник, даже в один вечер.

– И что?

– А то, Наместник, – голос Фабия Марцелла неожиданно пропал, и он произнес одними губами: – что одно донесение было прислано из Вифсаиды­Юлии, а другое – из Вифлеема.

– Может... ошибка?

Фабий Марцелл покачал головой:

– Мои люди таких ошибок не делают.

– Труп, – твердо проговорил Пилат, – нужен труп казненного.

И вновь покачал головой мудрый сикофант:

– Поиски бесполезны. Я предпринял все возможное, но, по-видимому, его укрыли те, кто ни до, ни после в заговоре не участвовал. Слыхал ли ты, Наместник, о братьях Адонирама, детях вдовы?

Пилат на несколько мгновений задумался и затем сдавленно произнес:

– Не помню.

– Эта гетерия известна только тем, кто в ней состоит. Я знаю лишь, что она существует. Уверен, здесь не обошлось без ее участия; пожалуй, ею и организован заговор сей. Поэтому и родственники казненного, и его ученики верят во вторую жизнь учителя. На третий день после казни, при так называемом воскресении, присутствовал и мой соглядатай. И он, как и остальные, видел Йегошуа.

– Ты хочешь сказать, того другого?

– Так, Наместник. А теперь поразмыслим о том, что же представляют собой люди, которые смогли в течение многих лет готовить такой заговор; которые обладают силой, способной одного человека послать на столб, а другого – заставить повеситься; которым подчинен интеллект, создавший программу переустройства мира в их интересах, и воля, понуждающая верить в противоестественное. Мне неизвестна организация, способная спрятать от меня живого человека, а здесь... Что им сыск протектората – они даже не считаются со мной. Над ними нет ни тебя, ни Цезаря, ни богов – малое, но сильное, в большом, но слабом. Они невидимы; они управляют нами...

Сикофант прервал речь свою, прислушиваясь, и удивление преобразило его облик:

– Что слышу я, Наместник? Преторианцы... поют в карауле? Пилат смежил веки и протяжно кивнул.

– Служба их однообразна, надо же развлечься, – с усмешкой сказал он, ища в глазах Фабия Марцелла понимания.

О, да! Конечно же, Марцелл тотчас все понял: опасность уже сейчас притаилась здесь. Нет, не в темных ветвях жимолости, но рядом, в соседних домах, откуда и протянула свои незримые, но настойчиво ищущие щупальца: зачем Пилат здесь? какие еще беды готовите вы народу нашему? И быть может, эта старая солдатская песня, родившаяся невесть когда в краю гирканском, отведет на время удар мафии...

– И все же, – Пилат вернулся к разговору, – тайна тайной, но, я думаю, ты понимаешь, что труп – трупы! – должны быть найдены и опознаны. Я ведь догадываюсь, что ты хочешь еще мне сказать: второго тоже след простыл, да? Так вот: найди – это твоя прямая обязанность. Найди людей, которые их спрятали, пусть признаются, пусть укажут место. – И вся боль, накопившаяся в душе Пилата за время долгой беседы, нежданно и отчаянно вырвалась вдруг в бессмысленном крике: – Найди! слышишь, Фабий Кальпурний! найди! сюда их! завтра же! сюда!..

Сикофант скривил рот в сочувствующей улыбке; тоска сжала на вдохе грудь его, и все же отыскал он в себе мужество возразить, пусть дрожащим голосом:

– Мы не на базаре, Наместник, и я ничего у тебя не украл; зачем же кричишь? Судьба наша на волоске – так не рви его в раздражении. Умерь страсти свои, остуди голову. Сколько ни спорь с ветром, он не перестанет, пока не выйдет ему срок; думай лучше, где укрыться... Рассуди здраво, что из того, если случится чудо, и мы найдем трупы? Хотя я, в отличие от эпигонов казненного, в чудеса не верю... Ответь мне: что случится? Разве тебе, наместнику того, кого ненавидят, поверят? Никогда, и ты знаешь это. Чего же добьешься ты? – Да обратного, как и в тот раз, на Голгофе. Скажут: «Пилат не видел, а вот люди, которые видели», и ты будешь посрамлен и тем повредишь делу, ибо имя твое будет звучать всуе. Знание и вера – вещи несовместные. Вера может убить знание, но знание не способно даже поколебать веру, ибо стоит оно на прочных камнях фактов, которые не поддаются разрушению, но которые очень легко обойти, даже не заметив их. Вера же – не постройка строгих логиков, она незрима, она пронизывает человека всего – чем одолеешь ее? И меч разящий провалится в пустоту, и от уст отходящего к предкам раба отлетит она, чтобы раствориться в умах окружающих его... Что же делать, спросишь ты? Все эти долгие месяцы и я задавался этим вопросом и находил на него то один, то другой ответ. Пока не понял наконец: ничего. Ничего нельзя уже сделать. А понял я это только что, всего минуту назад... Другого ответа я не ведаю, а значит, его нет. Выхода не существует, и мы обречены. Все настолько просто, что простота эта сбивает с толку искушенных политиков, и кажется им, соблазненным этой простотой, будто и поправить все можно так же просто. Но вот, была секунда – и нет ее; как вернешь: зажмешь в кулаке, догонишь? Нет, не сможешь; а чего уж проще – вот она, твоя секунда твоей жизни... Увы, уже не твоя, уже не властен ты... Мы обречены, и суть сейчас в том, чтобы оттянуть конец: что, если потом появится возможность бороться? Ведь рано или поздно секта возьмется за оружие, и мы должны – должны! – сохранить свои мечи. Пусть секта будет, но пусть она будет лишь сектой. Мы не можем позволить ей разрастись. Она не говорит: «Смотрите, кругом живут неправильно», она говорит: «Смотрите, мы живем правильно». Нам надо поступать так же. Прекрасный юноша, пускающий в зверя отточенное копье, идет в пещеру к сектанту, садится у ног его и слушает нелепые речи его! Почему? как могло такое произойти?

– Ты не прав, Фабий, – поморщился Пилат, виновато глядя в пол. – Мне говорили, что в секте есть нечто такое, рядом с чем и сражение за державу предстает лишь развлечением, не дающим пищи уму. Нечто такое особенное, философия...

– Там выработано много непривычных постулатов, и... и вряд ли их можно назвать жизнеспособными. Например, у них свой взгляд на любовь.

– На любовь? – Пилат удивленно вскинул белесые брови. – Но разве они иначе любят своих женщин? Или их матери испытывают другие чувства к своим детям? Что это за любовь такая?

– К ближнему, Наместник, – усмехнулся Фабий Марцелл. – Ближнего должно любить, как самого себя.

Пилат недоверчиво посмотрел в лицо сикофанта:

– Не ослышался ли я? Как ты сказал? Повтори.

– Любить ближнего... – начал было Фабий Марцелл.

– ...как самого себя? Так? – Пилат, казалось, в одно мгновение потерял уважение к собеседнику – в самом деле, не слабоумный ли сидит перед ним? – Но ведь это же... добровольное рабство... абсурд! Нет, невозможно... И в такое верят? – Он отпрянул и сам себе ответил: – И в такое верят... Ужас...

Действительно, не было, пожалуй, сегодня известия, которое поразило бы Наместника больше, чем это: жалкий, пресмыкающийся иудей станет господином, а он, римлянин, и дети его – рабами! И Фабий, друг Фабий говорит, что уже ничего с этим не поделаешь. Свободные люди, дети светлых богов, станут любить иудея, «как самих себя», а он... он будет «пасти их жезлом железным».

Не в силах больше оставаться в обществе сикофанта, Пилат вновь поднялся и побрел, с трудом передвигая ноги. «Абсурд... абсурд...» – доносилось до слуха Фабия Марцелла.

Наместник удалялся привычной уже дорогой под галереей. «Абсурд...» Погубить самих себя – это не укладывалось в голове, это невозможно было принять, лишь отторгнуть и забыть, погрузившись в привычное. Но чудовищная безысходность не уходила, обволакивала голову... И невозможно было проснуться.

И вдруг... острое одиночество пронзило Пилата – одиночество, которого и боишься, и жаждешь. Он остановился в дальнем конце, пред пустырем – старик, тускло смотрящий на ушедший в сумрак Запад, – и бездна будущего открылась его взору, и ужас вырождения видел он в ней; и светлое прошлое было неразличимо оттуда – он знал это. Ничтожества копошились в смраде, разверзшемся у ног его, мерзостные твари с человечьими лицами. И страшный бог правил ими, бог, пораженный идиотией, бессмысленно терзающий подобия свои, бог презрения и равнодушия...

Вернуть, все вернуть, чтобы продолжить, – сколько веков уйдет на это, сколько тысячелетий!

Подняв глаза, в светлом облаке увидел он себя двухлетнего: луг, высокие цветы... «Понтий! Понтий! – зовет мама, и он ясно различает вдалеке ее белые одежды, и ромашки качаются у лица его. – Понтий! где ты? Сейчас же найдись, негодяйский мальчишка!» А он тихо смеется, повизгивая...

Когда это было? Где? Было ли?

Бездна...

Бездна...

Светало.

Сумерки привычно уползали в рощи Южной Палестины, чтобы затаиться до поры в паутине кустарника. Первыми шорохами оживал Иерусалим, варварский город. Но не слышал, не замечал этого одинокий старик.

В угасавших глазах Пилата, безжалостного наместника Цезаря, стыли слезы, слезы бессилия и тоски, слезы ребенка, преданного близкими. Но сердцем видел он всходящее за плечами его слепое и слепящее солнце наступающей ночи.

Светало.

Ложилась ночь.

С Востока ложилась ночь.

 


 

 

© Copyright: Анатолий ЕГОРОВ, 2012

Регистрационный номер №0028528

от 20 февраля 2012

[Скрыть] Регистрационный номер 0028528 выдан для произведения:

Новелла из романа.

 

Ночь ложилась с Востока. День медленно уходил через Кесалон, Цору, Азот; из рощ Южной Палестины осторожно выползали сумерки; пролившийся над Иерусалимом дождь не напоил даже дорожную пыль; бледное, источенное знойными ветрами солнце катилось на Крит, чтобы погаснуть в теплых водах Филистимского моря, и прохлада уже проступала темной зеленью на листьях абрикоса; город тревожно цепенел, слабо вздрагивая далекими криками мулов и верблюдов, и затихал, чтобы наутро вновь наполниться голосами базаров и площадей, сутолокой отар, гонимых на водопой проворными пастухами, тяжелой поступью наемных манипул первой стражи, идущих на смену ночным караулам.

Ложилась ночь. С Востока ложилась ночь.

Однако в южной части иудейской столицы, тупым клином упиравшейся в долину Еннома, в богатом квартале, в доме Фабия Кальпурния Марцелла, первого сикофанта и начальника тайного сыска края, тишина была робкой. Здесь не отходили ко сну; домочадцы, слуги, сторожа были усланы прочь, а в саду, у водопровода и за галереей расположились чуткие преторианцы с мечами в грубых кожаных ножнах, тусклыми щитами и крепкими копьями: здесь гостил наместник цезаря в Иудее Понтий Пилат.

Несколько часов гость и хозяин провели в банях и теперь возлежали на галерее у низкого, заставленного угощениями стола, с наслаждением впитывая жаркими телами вечернюю прохладу. Гость позволил себе остаться в тунике, хозяин же был укрыт тогой. Текли минуты, но ничто пока не проясняло причину столь неожиданного посещения Наместника. Что привело его в этот беспокойный город, заставив покинуть славную Кесарию, подобие Рима? Не частый гость он здесь, и всегда известно, зачем едет. А сейчас? Заночевал в Антониевой крепости, поднялся поздно и, никого не известив, отправился к своему другу Фабию, понимая, конечно, что тому и без уведомления известно о его передвижениях. Известно – о, да! ибо все внешнее видится глазами. Но как понять причину поступка?

И уж вечер тянет тени, а Пилат все молчит или говорит о чем-то необязательном.

Ждать и гадать – вот что остается; но кто­кто, а Фабий Марцелл ждать умеет.

Итак, ночь ложилась с Востока, уже накрыв собой неведомые пока пространства, когда Пилат, наконец, вздохнул, поднялся и прошел к краю галереи; еще вздохнул, уже тише, и оперся рукой о теплый каритский мрамор колонны, посмотрел в сад... Обернулся.

«Сейчас», – подумал хозяин и невольно напрягся.

И умолкли цикады, и напряглась тишина.

И Пилат начал:

– Скажи мне, Фабий, – спокойно произнес он, не глядя на собеседника и как бы давая понять, что не стоит придавать его вопросу слишком большое значение, – скажи, помнишь ли того смутьяна, что умер на столбе в апрельские иды два года назад?

Лицо Марцелла чуть вздрогнуло и ослабло, и он, выдержав приличествующую беседе паузу, ответил:

– Помню, Наместник. Ты тогда сказал, что Рим опять действует в интересах Иудеи.

– Да-да... – Пилат рассеянно прошелся до следующей колонны и снова глянул в сад. В ногах он увидел шлем и мощные плечи солдата; острие копья качнулось у нагого бедра Наместника.

– Да-да... – повторил он негромко и добавил: – А ведь сейчас трудно сказать, прав я был или нет. Понимаешь меня?

– Понимаю.

– Вот как? – Пилат прищурил маленькие чуть раскосые глаза в полинявших ресницах, с двадцати шагов вглядываясь в острую фигуру своего друга, словно подпиравшую углами тогу. Тот сидел, свесив руки меж колен, опустив голову, поняв уже, о чем пойдет речь. Весь вид его говорил о тяжкой, тупой безысходности... Откуда бы ей взяться?

Пилат не торопясь приблизился и стал сзади, положив руку на плечо хозяина.

– Доставлено письмо от Цезаря. Знаешь, что в нем? ­

– Знаю, Наместник... Точнее, догадываюсь.

– Что же?

– Государь приказывает провести повторное расследование и раскрыть тайну «воскресения» того бунтовщика, ибо в Риме появились его последователи, а народ должен знать правду.

Голова Пилата нервно дернулась, он невольно сжал челюсти, но сдержал непонятное даже самому себе чувство. Восхищение, смешанное со страхом, – вот что иногда внушал ему этот человек. Он обошел стол и сел напротив, заглянув в прямо и твердо смотрящие глаза – в глаза министра.

– Ну-ну, – не в силах расслабиться кивнул Пилат через минуту. – Может, ты уже и повторное расследование провел?

И не было иронии в его голосе.

– Нет, Наместник, я не проводил его. Я лишь недавно закончил то, первое.

Пилат опустил взор и, выбрав из стоящего на углях блюда кусок мяса, стал вяло жевать его; затем спросил глухим бесцветным голосом:

– А зачем ты это делал? Разве был приказ?

– Я не доверяю евреям, Наместник. А приказ всегда со мной – присяга. Если я не могу ответить на вопрос – значит, ответа на него не существует. Тебе нужен на моем месте другой человек? «Знающий – господин, незнающий – раб», – так говорят евреи, и они правы... У меня после той казни осталось много сомнений, и никто не пожелал рассеять их. Но я был настойчив.

Пилат улыбнулся, и улыбка его была грустной.

– Рим богат, – сказал он, – земли его неисчислимы, и не всегда служба в протекторатах бывает заметна со Священных холмов. Но знай, Фабий, меня Государь услышит. Ты будешь отмечен.

– Хвала Цезарю и тебе, Наместник. – Хозяин выпрямился. – Он и ты никогда не скупились на сыск. А после хорошего дождя урожай неизбежен. Мне же многого не надо – достаточно и того, что есть.

Пилат знал, что слова его друга правдивы, поэтому опять лишь кивнул и попросил:

– Говори же, Фабий: мне важно все, что ты скажешь.

Хозяин, за время после бань не притронувшийся к еде, казалось, так и не обратит внимания на стол. Он был сосредоточен и заговорил, только окончательно собравшись с мыслями:

– По моим сведениям, последователей назорея столице не так много, но в обеспокоенности Цезаря видна его мудрость: легче вырыть попавшее в почву семя, чтобы погибло оно под палящим солнцем истины, нежели рубить потом могучее древо. Государь шестой год безвыездно живет на Капри, но из Виллы Юпитера прекрасно видит то, чего многие не замечают из Курии.

– Постой. Однако секта, насколько я помню, чтит власть...

Сикофант, наконец, взял маслину, но даже не поднес ее ко рту – не замечая того, лишь подбросил на ладони и положил на стол.

– Хотел просить у тебя доклада, – продолжил он, – и не знал, как дойти до сердца твоего, Наместник, как обратить взор твой на невидимую еще, но страшную опасность. Цезарь, ведомый богами, сам сдвинул дело... Ты сказал: «Чтут власть». Ты повторил их слова, вложив в них тот смысл, который они хотели бы им придать. Империя сильна, и безумцем будет поднявший на нее меч, ибо тогда каждый мальчишка легко сочтет его дни. Но помни о семени, которому надлежит пустить прочные корни. Или ты, может быть, не видишь опасности в плодах древа, из него возросшего? Скажи, Наместник, чтобы не зашла беседа наша в тупик.

– Хорошо говоришь – прямо. – Пилат накрыл своей короткопалой ладонью воина тонкую холеную руку министра. – И прав ты, как всегда, Фабий, друг. Действительно, не видел я опасности, пока речь шла об Иудее. Государь терпим к варварской вере. И мне, в Кесарии, тем более не было до нее никакого дела. Но нельзя допустить, чтобы болезнь поразила граждан. А в том, что это болезнь, сомневаться не приходится; болезнь уродливая, убивающая в очередь душу, тело... – Пилат остановился и с сомнением добавил: – Нацию?.. Стремление к нищете и самоунижению – да ведь это даже отказ от лечения. Кто же из разумных наслаждается умиранием? И про мертвеца такого с уверенностью не скажешь, а о живом и помыслить страшно. А ведь... есть оно, это отвратительное наслаждение... Как же выжечь его?.. Не вижу способа... Что не может объяснить слово – объяснит бич; не сможет бич – возьми меч; когда меч бессилен – есть столб. Так всегда считали мы. Но все это мимо: и бич, и меч, и столб лишь множат секту. Скажешь – слово? Не смеши меня, Фабий, их слово – гром против нашей невнятицы, хотя и не слышим мы его. Именно оно парализует волю к жизни – главное из лекарств. Что происходит? Все сместилось... К чести Синедриона скажу, он различил хворь раньше нас и направил ее в Рим, отдав нам на столб этого смутьяна. И выходит, я был еще тогда прав, говоря о наших действиях в интересах евреев?

– Спору нет. Всё было поставлено так, что мы не могли не казнить назорея. Однако мы думали, что из двух зол выбираем меньшее. И выбрали большее. Как сокрытый во тьме черепа мозг правит блистающим под солнцем телом, так и везде в жизни тайное правит явным. Сперва я думал, что Синедрион пребывал в растерянности в те дни, когда накал страстей перед казнью достиг предела. Теперь понимаю, что ошибался: лишь нам это лицедейство казалось страстями. Для них же все было предопределено: сегодня реформаторские идеи этого смутьяна можно считать погребенными под неприступными стенами иудейских догматов, как всегда устоявших перед ересью. Но они пошли еще дальше, сумев обратить свои неизбежные потери против нас. Сегодня сектанты, а с ними и тайные приверженцы иудаизма, спешно похватавшие кресты, отправились по свету, истошно крича о сладости издыхания во имя химер загробной жизни... Я слышал, – продолжал Фабий Марцелл, чуть запнувшись и понизив голос, – я слышал, что Богоравный окружен людьми, среди которых есть и те, что ставят личную выгоду выше государственной...

– Ну! ну! Фабий! Зачем же так? – усмехнулся Пилат. – Мы все это знаем. Однако и в Пренесте, и в Тускуле, и в Тибуре достаточно людей честных. Думай лучше о них.

– Известно и то, что далеко не все вольноотпущенники становятся клевретами. – Сикофант благодарной улыбкой ответил на улыбку старшего друга. – Наиболее поворотливые из них быстро богатеют на слабостях граждан. Процветает, как никогда, ростовщичество. Нувориши с рваными ноздрями пускают деньги на безумства, расшатывая государственные институты. Мне думается, именно среди них, под покровительством утративших мораль чиновников и найдет себе квартиру проповедуемое сектой насилие над духом и телом, ибо пресыщение требует разнообразия в самой противоестественной форме. И еще скажу тебе, Наместник: секта лжет о своем бескорыстии. Всякому движению нужны деньги, а дать их могут только разложившиеся нувориши. Потом золото затребует политической власти, и – не забудь же моих слов, Наместник! – гадина легко вползет в Сенат. Я утверждаю это уже сегодня, ибо хорошо знаю, что их стремление к так называемому духовному самосовершенствованию есть лишь ширма, скрывающая до поры стремление к власти. И для броска уж формируются стойкие отряды. Поймешь ли ты, Наместник, что человека, подставляющего лицо под удары, поработить невозможно? Я говорил вскользь о тайном, теперь скажу яснее: секта проникла туда, где прежде всегда были мы, – в череп каждого своего эпигона; и каждый из них призывается возлюбить своих гонителей и молиться за них. Помнишь, я докладывал о Публии Амфионе? Это был первый случай, когда легионер отказался ударить сектанта. А ведь он числился за первой манипулой первой когорты; не там ли Констант набирает тебе преторианцев?

Пилат тяжело потянул носом. Как же, он помнил тот случай. Марцелл предупредил его, и он вызвал на допрос отчаянного крепыша центуриона, почти беззубого черномазого ливийца. Тот визжа от негодования и коверкая слова, поведал о своем позоре. Наказывать его было ошибкой: он мог скрыть случай, и не узнал бы никто, но ливиец тотчас доложил по инстанции, едва усталая команда вернулась с беспорядков. И, надо сказать, Пилат отнесся к этому расследованию... сейчас бы он сказал – легкомысленно, хотя и исполнил все советы своего друга Фабия: Амфион лег под плеть.

– Он, кажется... умер? – Пилат не договорил и опять подумал: «...преступно легкомысленно».

– Да, Наместник, не выдержав назначенных ударов.

– Что, так сильны были удары?

– Да, Наместник, экзекутор был не в духе: ему не нравилось, что этот трус благодарит его и благословляет.

Рука Пилата, державшая тяжелую гроздь, вдруг так резко сжалась, что Фабий Марцелл даже не понял, что это покрыло чело его высокого друга – соленые ли капли пота, сладкие ли брызги виноградного сока...

– И... были еще случаи неповиновения?

– Два, Наместник. Я докладывал.

– Конечно... Теперь вспомнил... Палач?

Сикофант, склонившись, развел в сожалении холеные руки:

– Увы, все кончилось столь же печально.

Пилат отер ладонь о покрывавший ложе паллий и сурово взглянул на собеседника; голоса, однако, не повысил:

– А не кажется тебе, Фабий, что палач не должен был... сердиться? Фабий Марцелл спокойно выдержал взгляд:

– Сказать центуриону?

– Ты не ответил.

– Прости, господин, но... по-моему, гнев экзекутора – (Он подчеркнул последнее слово.) – достоин снисхождения и... оправдания. Конечно, слухи о погибших мучениках секта умышленно разнесла за пределы края... Я... даже получил известие из столицы... Но, с другой стороны, это предостережение остальным.

– «Предостережение»... Мало! Мало этого! – Пилат сказал негромко, но так резко, что Марцеллу послышался самый отчаянный крик. Наместник перевел дух и продолжил уже ровно: – Они нас опередили. Они нас всегда опережают. Может, взять зачинщиков? Этих... как их там?

– Поздно. Они потому и опережают, что болезнь проявляется слишком поздно. К тому же беззаконий никто не чинит, и Синедрион их не отдаст.

– Почему же того отдал? И потом: что значит «не отдаст»? Римским солдатам не отдаст? Думай, что говоришь!

– Я думаю, Наместник. Зачем тебе совет глупца?.. Ты говоришь «того отдал» и забываешь, что того он заставил тебя взять. Что бы ни говорили про старейшин, а кровь назорея на тебе... Но... лучше оставим это. Есть подозрения, что секта назорея возникла не без... попустительства первосвященников. Ты знаешь их отношение к Цезарю. Нет синагоги, где бы не молились о нашем уходе, но, видно, их бог не слишком усерден в радении о своем народе, потому и решили старейшины сами себе помочь – ударить по метрополии. Разве не разумно? И если удар окажется верным, где ты, Наместник, возьмешь тогда легионы? Женщины станут плевать в солдат, и тем останется лишь пятиться до самого Тира, – вот чем все это кончится.

– Ты подвел меня к мысли, что спасать надо Рим. – Пилат накинул плащ.– Прохладно... Что ж, хорошо. Если мы начнем натиск в столице, то загоним крыс на их собственный дырявый корабль. И вот тогда... тогда сам Синедрион поможет – мне поможет! – расправиться с сектой здесь, на месте, и Тиберий Цезарь Август – да живет он вечно! – даст мне потребные легионы. И пусть последняя шлюха вытрет об меня ноги, если я не сокращу население Иудеи втрое! Но... не будем обольщаться, Фабий, и решим все же, что мне ответить Государю. Все, о чем мы сейчас говорили, – лишь сотрясение воздуха. А факты? Где улики на этого уголовника?

– Есть и улики. Разреши отлучиться? – Фабий поднялся; Пилат кивнул, и он вышел, чтобы скоро вернуться с большой шкатулкой.

– Приступим, Наместник, и знай, что факты будут фактами, предположения – предположениями, а логические заключения – логическими заключениями. Согласись, нам не обойтись без всего этого, ибо мы преступаем черту света и часто будем вынуждены двигаться ощупью. Итак, мною установлено, что человек, предавший назорея легионерам, по имени Иуда, сын Симонов, был на 21 год его старше. Он родился в состоятельной семье, получил образование, какое и не снилось нашим бездельникам, ежедневно заполняющим криками ристалища Рима. Отец его – библиотекарь Ирода Магна. Семья жила при дворце. Детей, кроме него, не было: по слухам, мать рано умерла. Он, едва вырос, оставил дом. Говорят, ходил в Египет, короче – бродяжил...

– К чему мне все это, Фабий? – пожал плечами Пилат. – Впрочем... продолжай.

Сикофант кашлянул, но не поднял глаз, чтобы не сбиться.

– Вот что любопытно, Наместник: около двадцати лет назад мои люди обратили на него внимание. Он тогда часто бывал и подолгу жил в... в Вифлееме, откуда родом казненный. – Сикофант резко взглянул в лицо Пилату и хрипло добавил: – Это факт. И его видели с казненным – это тоже факт.

– Постой, – Пилат, казалось, уже уловил нить, и не просто уловил, но и простер мысленный взор свой до другого ее конца. – Постой, Фабий, а сколько же лет было в то время этому, как его? пятнадцать, что ли?

– Еще меньше, Наместник, но уже в то время весь город говорил, что он не по годам смышлен.

– Почему на них обратили внимание? Принимали участие в акциях?

– Нет, просто... выделялись. А показания остались. Потом, говорят, этот Симонов Иуда, обращая евреев в свою веру, загонял их в реку. Но это лишь слухи, то есть показания, данные не моими людьми. В общем, скоро его новый приятель тоже превратился в бродягу, и их видели уже во многих других местах, но я имею об этом лишь два документа, правда, с разницей в четыре с половиной года. И это говорит о том, что связь их не прекращалась никогда.

Последние же три года они не встречались – по крайней мере, в секретных списках ни разу не сходились. Скажу более: Иуда за это время попал в них всего раз – его отметил добросовестный соглядатай в графе «Перемещения». Наш же назорей проповедовал один, и  часто открыто, поэтому пергаменты пестрят его именем. Затем он стал обрастать эпигонами, к которым Иуда присоединился в числе последних, что подозрительно.

– С какого времени установлена связь секты с Синедрионом? – жестко спросил Пилат, впившись пальцами в колени и глядя сквозь пламя бронзового светильника в мерцающее лицо собеседника.

– Связь – косвенная связь – установлена лишь в последние дни перед казнью. Иуда Симонов открыто появился там. И был принят. Был тотчас же принят, Наместник. И это подозрительно. Потом: деньги, полученные от старейшин, – зачем они ему, отказавшемуся от наследства, бродяжившему долгие годы, имевшему впоследствии кассу секты, содержимое которой в десятки раз превышало полученное от первосвященников? Это тоже подозрительно... А вот документальное свидетельство: мой человек тайно присутствовал на последнем перед казнью собрании капитула секты, где было объявлено, кто именно выдаст назорея легионерам. Я прочту. Обрати внимание на обстановку, Наместник. – Фабий Марцелл достал из шкатулки свиток. – «Назорей сказал за трапезой:

– Говорю вам, что один из вас предаст меня.

Другие забеспокоились, поднялся шум. Стали спрашивать назорея:

– Не я ли? Не я ли?

Он отвечал:

– Опустивший со мною руку в блюдо, этот предаст меня; впрочем, сын человеческий идет, как писано о нем; но горе тому человеку, которым сын человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться.

Тогда называемый Иудой спросил в тишине:

– Не я ли, равви?

Назорей отвечал:

– Ты сказал».

– И как повел себя Иуда? – тотчас поинтересовался Пилат.

– Он промолчал, Наместник. Но у остальных слова назорея вызвали облегчение.

– Ты хочешь сказать, Фабий, что назорей мог указать на другого?

– Именно – указать. Верно сказано. Это было назначение, и они так и принимали его, Наместник. Разговоры о предстоящей кончине учителя через предательство велись и раньше – это отмечено. И вполне понятно, что каждый из них боялся попасть в предатели, ибо тот был обречен.

– Полагаешь, это было им известно?

– Полагаю, нет, Наместник. Полагаю, этого не знал никто, кроме назорея и Иуды. Но стать предателем что-то да значит. Или каждый из них настолько глуп, что не знает цены предательства? Однако вот на что хочу обратить твое внимание: казненный сказал: «Опустивший со мной руку в блюдо, этот предаст меня». Но «опустить руку в блюдо» можно только добровольно. И в то время, когда прочие, в тревоге ожидающие жребия, спрашивают: «Не я ли? Не я ли?», Иуда, как явствует из дальнейшего текста, берет свой кусок одновременно с назореем. Хотя соглядатай и не пишет ясно, но об этом говорит его вопрос: «Не я ли, равви?» и ответ назорея. Вся обстановка собрания и поведение этих двоих определенно говорят о тайном сговоре между ними. Остальные – не посвящены. Один идет на столб, орошая своей кровью идею, другой – становится предателем и принимает на себя весь позор – опять-таки во имя той же идеи. Скажу более: Иуда, повесившись после предательства, отмежевывается от евреев, ибо, по их законам, всякий повешенный на дереве – проклят перед богом. Старший по возрасту, более мудрый, взял на себя всю тяжесть обряда, оставив младшему лишь смерть на столбе и славу в будущем... Вот к чему привели меня факты и размышления над ними.

Пилат молчал. Давно уж сумерки стали тьмою, и тишина удесятерила стук цикад. Из сада доносился треск горящих на постах факелов, шаги и негромкие разговоры солдат. Сонная ночь лежала в пустых улицах иудейской столицы.

– Иуда... Египет... – произнес наконец Пилат. – Ты говорил, Фабий, что он бывал там?

– Да, Наместник. Только неизвестно, где именно. Можно предположить, что Илиополь не миновал – там жил брат его отца, который умер лишь несколько лет назад.

– Осирис, воскресающий бог египтян... – Пилат, казалось, не слышал собеседника. – Сын Неба и Земли, олицетворение непрерывности жизни, судья мертвых... Стоило ли ходить в Египет для столь жалкого плагиата...

– Как видишь, стоило.

– Не был ли он зилотом?

– Был, Наместник, но скоро отошел и, напротив, стал убеждать платить дань Цезарю. Тому же следовал и молодой ученик его.

– Кстати, как его прозвище?

– Рожден был Иегошуа, эпигоны звали его Масийа, что означает помазанник, он же Го­ель – так называют здесь кровных родственников, способных выкупить из плена. Не знаю, помнишь ли ты, Наместник, что евреи именуют себя пленным народом.

Пилат опять помолчал и, тяжело поднявшись, бесцельно побрел по галерее, устало неся тяжелые мысли свои.

О Иудея! земля революционеров, когда смиришься ты, не раз казненная! Смуты, смуты... тлеют, чадят, вспыхивают пожарами, чтобы погаснуть в крови под калигами римских когорт. И опять, опять... Что это, свободолюбие? Стремление к лучшей жизни? Но почему тогда зиждется оно на недовольстве днем сегодняшним? Почему извечная жажда эта не найдет утоления в недовольстве собой – ведь бездонен колодец сей... Но нет, крикливы и нетерпеливы вы, евреи, и в том только и есть жизнь ваша. Однако пора бы познать истину: пытаться изменить обстоятельства, не изменив себя, – значит приносить жертвы несуществующим богам. Лишь безумец ждет ответа из пустоты. Что же – безумцы вы? И что же – так уж тяжела оккупация? Нет и нет! Сколько народов процветает в славных лучах всепобеждающего Рима! И вы могли бы за щитами его крепить уклад ваш древний. Но не того вам надо... Ах, нобили, горе вам! И тебе, синагога, не смолкающая в молитвах о нашей погибели! А ты, Синедрион, что, о народе печешься? – Как же! сам его в костер вязанками бросаешь. Сколько гетерий создано и создается, какие хитросплетения! Взять хоть вот этих двоих – из какого далёка начали они создание секты, себя не пожалели, а... во имя чего? Во имя сплочения государства? – Нет, во имя его развала. Для народа? – Нет, против него... Фанатизм, упрямый еврейский фанатизм, стремление господствовать во всем, наглость... Каиафа и Анан, тесть твой, первосвященники, – один вид ваш утомляет меня, одна мысль о вас. Хоть не выезжай из Кесарии. О, служба проклятая, неблагодарная. Жалобы текут в Рим, и шлет Сенат легатов: в чем дело? А вы лжете в глаза, и сходит вам...

Пилат остановился. В двух шагах от него освещал зеленый мрамор колонны факел. Внизу, в саду, среди миндаля, персика и сливы горел костер – солдаты жарили подаренного хозяином молодого тельца. Среди них Пилат тотчас заметил выделявшегося небольшим ростом Константа, префекта преторианской алы. Констант был человеком необычайной силы и преданности, его рекомендовал на должность сам Макрон, префект претория Государя. О чем это он весело говорит своим солдатам? Пилат устало смежил веки, а когда вновь взглянул в сад, на месте Константа стоял огромный детина, из новых.

«Вот оно что, – подумал Наместник. – Вот что было в голове весь вечер – Алголь. Конечно же, Алголь – эта лживая звезда в созвездии Персея, состоящая из двух звезд, на третий день меняющихся местами и поочередно затмевающих друг друга. Так писал о ней великий Гиппарх. Алголь... Трудно различить... Кругом обман... О, служба... Ответственность за то, за что отвечать не в состоянии... Кто кричит, что продаю правосудие? Покупающий его молчит. Мое же правосудие, надо полагать, дорого стоит, так кому же, кроме вас, фарисеи, продать его могу – нищим? Что же вы кричите, лжецы? Слухами из третьих уст погубить меня хотите, знаю. А ко мне являетесь с медом в речах, говорите путано, грязно, в глаза не смотрите... О евреи, евреи, где Цезарь черпает милость к вам! Нет, не ведает еще старец, что легионы нужны на ваши головы. Слышит что-то, но не знает всего. Фабий, друг Фабий – единственный, кто все понял. Теперь его беречь надо: знаю я гадкую тайную месть вашу».

– Констант, – позвал негромко Пилат, и стоящий у его ног преторианец ударил мечом о копье.

И Мезий Помпоний Констант, римлянин, префект преторианской алы, раненный в Галлии и дважды – на Нижнем Рейне, тотчас шагнул от костра и походным шагом, не выказывая почтительности, но стройно и четко, глядя прямо в лицо Наместнику, направился через темный сад.

«Поднимись». – Это был жест, и префект, легко ступив на колено и плечо солдата, стал рядом с Наместником.

– Вот что... – Пилат, выказывая уважение, тронул старого кавалериста за локоть и неожиданно для самого себя улыбнулся: слишком уж необычайно было поручение. – Отец твой здоров?

– Жив, Наместник. – Взгляд Константа был прям и честен.

– Хорошо... – Пилат рассеянно помолчал и повторил уже твердо: – Хорошо... Готов ли телец?

– Скоро зажарится, Наместник.

– Не достанется ли и мне куска грудинки, Мезий?

Префект растерялся, но лишь на мгновение. Улыбка тронула его губы в ответ на улыбку господина.

– Я принесу лучший, с уксусом и нашим вином.

– Спасибо, Мезий. По-солдатски – так по-солдатски. Но я не хочу оставаться в долгу: возьмите моего лучшего вина и выпейте за мое здоровье. Да развеселитесь же наконец – или вы совсем уж прокисли в карауле и забыли походы? А, Мезий Помпоний? – Пилат захохотал, глядя на оробевшего от неожиданности префекта. – Тот ли меч на тебе, галльский ли?

– Тот. – Улыбка ребенка осветила лицо человека, хорошо знающего, что такое убийство. – Взгляни, Наместник.

Пилат, не переставая смеяться, благожелательно махнул рукой: верю.

– Ну, ступай.

Констант исчез.

Тоска в груди Пилата осталась, тоска, от которой теперь уже невозможно было избавиться. Где ты, Цезарь? Где? Где ты? Помоги!

Как страшно возвращаться к Фабию, ведь он не все еще сказал. О Фабий, друг, ненависть к себе рождаешь ты, и мать ее – бессилие наше. Что же делать? Солдаты уже не оплот, ибо не способны они вести бой с тенями. Солнце ползет медленно, но оно ползет и тогда, когда ты спишь. Именно мы у истока трагедии, и уже мы ничего не можем предотвратить, ибо не стронуть нас: слишком уверены в силе своей и спокойствии своем. И – уже мертвы, уже обречены на сотни и сотни лет...

О чем же печешься ты, Наместник? О детях? – Где власть, там нет детей. О себе? – Нет, смешно, не молод уже. О государстве?..

О государстве... Как это странно... Еще более странно, чем о детях. Не бывает вечных империй, рано или поздно... Да и не сейчас же все кончится, не сразу...

Так что противится извращению? Что такое в тебе? Имя твое с грязью смешают, правды о тебе не услышат потомки? Что – это?

Нет, совсем не это.

Тогда что?

Ах, что? – Да вот оно, вот.

Дело человека – вот суть его. Предать дело – значит предать всю жизнь свою. А это уже преступление, пойти на которое невозможно. И не предашь ты. Но как мало зрячих! И не покажешь слепцам красок мира, глухим не донесешь его звуки, глупцам – цветы его мудрости. Да, видимо, тело уже заражено смертью, и лишь одна малая часть его – эфирное сознание – еще пытается бороться, но... бесполезно. Каждый человек, умирая думает, наверное, с таким же отчаяньем, но никогда еще мысль не побеждала природу. Что же, сми... смириться? Вот и слово это пришло – их мерзкое слово! Ну нет! и в кольце врагов должно сражаться, иначе не воин ты, но трус; и зачем брал меч?

Только Сейчас Пилат заметил, что вновь уже стоит перед Фабием и смотрит в его удивленные глаза. Он тяжело вздохнул и тяжело опустился на свое ложе. Сказал только:

– Дальше.

– Проповедуемое сектой равенство столь же лживо, как и проповедуемое ею духовное самосовершенствование. Вот еще одно донесение моего человека, бывшего в толпе во время хождений казненного. Это было в одном из финикийских сел, в доме гончара; к назорею подошла женщина, гречанка из Сирии, и попросила исцелить ее дочь. Соглядатай записал, что он ей ответил:

«– Дай прежде насытиться детям, ибо нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам.

Гречанка отвечала:

– Но и псы под столом едят крохи у детей.

Тогда назорей засмеялся, потрепал ее по щеке и сказал:

– За это слово пойди; бес вышел из твоей дочери».

– Какое высокомерие, какое презрение к инородцу... – прошептал Пилат, качнув головой и болезненно поморщившись. – Нет, не меняются иудеи. И прав ты, Фабий, – для нас они уготовили чуму сию. Но... что еще показало расследование?

Фабий Марцелл в очередной раз открыл шкатулку и извлек из нее два небольших свитка. Пилат заметил, что руки его при этом дрожали.

– Вот, Наместник, два донесения без малого пятилетней давности. Так случилось, что помечены они одним днем. В них упоминается казненный, его проповеди. Две проповеди в один день, Наместник, даже в один вечер.

– И что?

– А то, Наместник, – голос Фабия Марцелла неожиданно пропал, и он произнес одними губами: – что одно донесение было прислано из Вифсаиды­Юлии, а другое – из Вифлеема.

– Может... ошибка?

Фабий Марцелл покачал головой:

– Мои люди таких ошибок не делают.

– Труп, – твердо проговорил Пилат, – нужен труп казненного.

И вновь покачал головой мудрый сикофант:

– Поиски бесполезны. Я предпринял все возможное, но, по-видимому, его укрыли те, кто ни до, ни после в заговоре не участвовал. Слыхал ли ты, Наместник, о братьях Адонирама, детях вдовы?

Пилат на несколько мгновений задумался и затем сдавленно произнес:

– Не помню.

– Эта гетерия известна только тем, кто в ней состоит. Я знаю лишь, что она существует. Уверен, здесь не обошлось без ее участия; пожалуй, ею и организован заговор сей. Поэтому и родственники казненного, и его ученики верят во вторую жизнь учителя. На третий день после казни, при так называемом воскресении, присутствовал и мой соглядатай. И он, как и остальные, видел Йегошуа.

– Ты хочешь сказать, того другого?

– Так, Наместник. А теперь поразмыслим о том, что же представляют собой люди, которые смогли в течение многих лет готовить такой заговор; которые обладают силой, способной одного человека послать на столб, а другого – заставить повеситься; которым подчинен интеллект, создавший программу переустройства мира в их интересах, и воля, понуждающая верить в противоестественное. Мне неизвестна организация, способная спрятать от меня живого человека, а здесь... Что им сыск протектората – они даже не считаются со мной. Над ними нет ни тебя, ни Цезаря, ни богов – малое, но сильное, в большом, но слабом. Они невидимы; они управляют нами...

Сикофант прервал речь свою, прислушиваясь, и удивление преобразило его облик:

– Что слышу я, Наместник? Преторианцы... поют в карауле? Пилат смежил веки и протяжно кивнул.

– Служба их однообразна, надо же развлечься, – с усмешкой сказал он, ища в глазах Фабия Марцелла понимания.

О, да! Конечно же, Марцелл тотчас все понял: опасность уже сейчас притаилась здесь. Нет, не в темных ветвях жимолости, но рядом, в соседних домах, откуда и протянула свои незримые, но настойчиво ищущие щупальца: зачем Пилат здесь? какие еще беды готовите вы народу нашему? И быть может, эта старая солдатская песня, родившаяся невесть когда в краю гирканском, отведет на время удар мафии...

– И все же, – Пилат вернулся к разговору, – тайна тайной, но, я думаю, ты понимаешь, что труп – трупы! – должны быть найдены и опознаны. Я ведь догадываюсь, что ты хочешь еще мне сказать: второго тоже след простыл, да? Так вот: найди – это твоя прямая обязанность. Найди людей, которые их спрятали, пусть признаются, пусть укажут место. – И вся боль, накопившаяся в душе Пилата за время долгой беседы, нежданно и отчаянно вырвалась вдруг в бессмысленном крике: – Найди! слышишь, Фабий Кальпурний! найди! сюда их! завтра же! сюда!..

Сикофант скривил рот в сочувствующей улыбке; тоска сжала на вдохе грудь его, и все же отыскал он в себе мужество возразить, пусть дрожащим голосом:

– Мы не на базаре, Наместник, и я ничего у тебя не украл; зачем же кричишь? Судьба наша на волоске – так не рви его в раздражении. Умерь страсти свои, остуди голову. Сколько ни спорь с ветром, он не перестанет, пока не выйдет ему срок; думай лучше, где укрыться... Рассуди здраво, что из того, если случится чудо, и мы найдем трупы? Хотя я, в отличие от эпигонов казненного, в чудеса не верю... Ответь мне: что случится? Разве тебе, наместнику того, кого ненавидят, поверят? Никогда, и ты знаешь это. Чего же добьешься ты? – Да обратного, как и в тот раз, на Голгофе. Скажут: «Пилат не видел, а вот люди, которые видели», и ты будешь посрамлен и тем повредишь делу, ибо имя твое будет звучать всуе. Знание и вера – вещи несовместные. Вера может убить знание, но знание не способно даже поколебать веру, ибо стоит оно на прочных камнях фактов, которые не поддаются разрушению, но которые очень легко обойти, даже не заметив их. Вера же – не постройка строгих логиков, она незрима, она пронизывает человека всего – чем одолеешь ее? И меч разящий провалится в пустоту, и от уст отходящего к предкам раба отлетит она, чтобы раствориться в умах окружающих его... Что же делать, спросишь ты? Все эти долгие месяцы и я задавался этим вопросом и находил на него то один, то другой ответ. Пока не понял наконец: ничего. Ничего нельзя уже сделать. А понял я это только что, всего минуту назад... Другого ответа я не ведаю, а значит, его нет. Выхода не существует, и мы обречены. Все настолько просто, что простота эта сбивает с толку искушенных политиков, и кажется им, соблазненным этой простотой, будто и поправить все можно так же просто. Но вот, была секунда – и нет ее; как вернешь: зажмешь в кулаке, догонишь? Нет, не сможешь; а чего уж проще – вот она, твоя секунда твоей жизни... Увы, уже не твоя, уже не властен ты... Мы обречены, и суть сейчас в том, чтобы оттянуть конец: что, если потом появится возможность бороться? Ведь рано или поздно секта возьмется за оружие, и мы должны – должны! – сохранить свои мечи. Пусть секта будет, но пусть она будет лишь сектой. Мы не можем позволить ей разрастись. Она не говорит: «Смотрите, кругом живут неправильно», она говорит: «Смотрите, мы живем правильно». Нам надо поступать так же. Прекрасный юноша, пускающий в зверя отточенное копье, идет в пещеру к сектанту, садится у ног его и слушает нелепые речи его! Почему? как могло такое произойти?

– Ты не прав, Фабий, – поморщился Пилат, виновато глядя в пол. – Мне говорили, что в секте есть нечто такое, рядом с чем и сражение за державу предстает лишь развлечением, не дающим пищи уму. Нечто такое особенное, философия...

– Там выработано много непривычных постулатов, и... и вряд ли их можно назвать жизнеспособными. Например, у них свой взгляд на любовь.

– На любовь? – Пилат удивленно вскинул белесые брови. – Но разве они иначе любят своих женщин? Или их матери испытывают другие чувства к своим детям? Что это за любовь такая?

– К ближнему, Наместник, – усмехнулся Фабий Марцелл. – Ближнего должно любить, как самого себя.

Пилат недоверчиво посмотрел в лицо сикофанта:

– Не ослышался ли я? Как ты сказал? Повтори.

– Любить ближнего... – начал было Фабий Марцелл.

– ...как самого себя? Так? – Пилат, казалось, в одно мгновение потерял уважение к собеседнику – в самом деле, не слабоумный ли сидит перед ним? – Но ведь это же... добровольное рабство... абсурд! Нет, невозможно... И в такое верят? – Он отпрянул и сам себе ответил: – И в такое верят... Ужас...

Действительно, не было, пожалуй, сегодня известия, которое поразило бы Наместника больше, чем это: жалкий, пресмыкающийся иудей станет господином, а он, римлянин, и дети его – рабами! И Фабий, друг Фабий говорит, что уже ничего с этим не поделаешь. Свободные люди, дети светлых богов, станут любить иудея, «как самих себя», а он... он будет «пасти их жезлом железным».

Не в силах больше оставаться в обществе сикофанта, Пилат вновь поднялся и побрел, с трудом передвигая ноги. «Абсурд... абсурд...» – доносилось до слуха Фабия Марцелла.

Наместник удалялся привычной уже дорогой под галереей. «Абсурд...» Погубить самих себя – это не укладывалось в голове, это невозможно было принять, лишь отторгнуть и забыть, погрузившись в привычное. Но чудовищная безысходность не уходила, обволакивала голову... И невозможно было проснуться.

И вдруг... острое одиночество пронзило Пилата – одиночество, которого и боишься, и жаждешь. Он остановился в дальнем конце, пред пустырем – старик, тускло смотрящий на ушедший в сумрак Запад, – и бездна будущего открылась его взору, и ужас вырождения видел он в ней; и светлое прошлое было неразличимо оттуда – он знал это. Ничтожества копошились в смраде, разверзшемся у ног его, мерзостные твари с человечьими лицами. И страшный бог правил ими, бог, пораженный идиотией, бессмысленно терзающий подобия свои, бог презрения и равнодушия...

Вернуть, все вернуть, чтобы продолжить, – сколько веков уйдет на это, сколько тысячелетий!

Подняв глаза, в светлом облаке увидел он себя двухлетнего: луг, высокие цветы... «Понтий! Понтий! – зовет мама, и он ясно различает вдалеке ее белые одежды, и ромашки качаются у лица его. – Понтий! где ты? Сейчас же найдись, негодяйский мальчишка!» А он тихо смеется, повизгивая...

Когда это было? Где? Было ли?

Бездна...

Бездна...

Светало.

Сумерки привычно уползали в рощи Южной Палестины, чтобы затаиться до поры в паутине кустарника. Первыми шорохами оживал Иерусалим, варварский город. Но не слышал, не замечал этого одинокий старик.

В угасавших глазах Пилата, безжалостного наместника Цезаря, стыли слезы, слезы бессилия и тоски, слезы ребенка, преданного близкими. Но сердцем видел он всходящее за плечами его слепое и слепящее солнце наступающей ночи.

Светало.

Ложилась ночь.

С Востока ложилась ночь.

 


 

 

Рейтинг: +3 219 просмотров
Комментарии (2)
Гогия Тер-Мамедзаде # 29 апреля 2012 в 22:14 +1
Отличный, сочный,...и просто ИНТЕРЕСНЫЙ рассказ.
Буду искать продолжения.
Два-три момента, пожалуй, можно было бы уточнить\Сегодня сектанты, а с ними и тайные приверженцы иудаизма, спешно похватавшие кресты, отправились по свету, истошно крича о...\

-впервые крест становится символом Нового учения нЕ раньше рубежа 3-4 вв. Хотя встречался, конечно,и Египте,и Ассирии

-Second- на латыни значит"второй". Так обозначалась вторая половина часа-pars minuta secunda-.Первая ,напр, называлась pars minuta prima
\Но вот, была секунда – и нет ее; как вернешь: зажмешь в кулаке, догонишь? Нет, не сможешь; а чего уж проще – вот она, твоя секунда твоей жизни... Увы, уже не твоя, уже не властен ты...\

-\ В двух шагах от него освещал зеленый мрамор колонны факел. \
На мой вкус- чуть шершавит. Может "факел" в начало предложения переставить...или после "него"...

Спасибо за доставленное удовольствие
Анатолий ЕГОРОВ # 10 июля 2012 в 18:40 +1
Спасибо за комментарий.