ГлавнаяВся прозаМалые формыРассказы → ЭТЮДЫ ОДНОГО ЛИСТА

 

ЭТЮДЫ ОДНОГО ЛИСТА

article187322.jpg

ЭТЮДЫ ОДНОГО ЛИСТА
(документальная мозаика)


МАЛЫШКА БИБИ
ЦАВАТ ТАНЭМ
ПОДСНЕЖНИК
ЖМУРИКИ
МУРИКИ
ТАНТАДЭИДА
HOMOS@ray_com
ДЕНЬКРЫСЫ. СРЫЧ
ДЕНЬ НОЧИ. ЛИЛИТ





МАЛЫШКА БИБИ

Малышка Биби была «женщиной – горизонт», «женщиной – дуплекс»: даже с соседнего района захаживали женихи, чтобы поглазеть на это чудo природы.

Дома звали её Дюймовочкой – ласково, но и в насмешку, конечно. И только один косоглазый сапожник, старый её воздыхатель, злобствуя от безответной любови своей, задушевно обзывал Дэрмовочкой, и то лишь исключительно,  когда напивался, а напивался он довольно часто и тогда вдохновенно горланил под её окнами что–то вроде испанской серенады:

«…раз – два – три фигуру покажи
если не покажешь – бог тебя накажет
....мсхали хар ан атами ….»

что означало недвусмысленно полувопросительное обращение: «груша» ты или «персик»? – а также и то, что его гложут сомнения, в виде какого экзотического и сочного плода присутствует она в его романтическом воображении, а потому и обзывался, пялясь на неё глазами как тормоз, ну и так далее... Она не обижалась, восседая подобно женщине–фрукту на специально для неё изготовленной кушетке, так как не помещалась ни наодин обычный стул, ни тем более в кресло. И упаси боже, если это к тому же было кресло качалка (даже если из бамбука).


Малышка Биби обожала все маленькое: маленькие игрушечные домики, маленькие слоники, куколки с напёрсточек и, конечно, маленькие колокольчики… Колокольчики приводили её в полный восторг, и когда они позвякивали, она плакала от умиления навзрыд и причитала тонюсеньким голосом. Биби была девушкой сентиментальной, и в личной жизни ей не везло отчасти по причине неприятия мелкорослых мужчин, которые как мухи на мёд слетались к её порогу, а может быть по причине её собственной глобальной лености. Заниматься домашним хозяйством Биби не любила, а правильнее сказать,ничегошеньки толком по дому делать не умела, так что трудно было даже представить, как она смогла бы на правах невестки по долгу новоиспеченного супружества вписаться в чужую семейную жизнь.


Ещё малышка Биби любила поспать (особенно в зимние долгие вечера), а под подушкой у неё всегда были припасены ложка и вилка: «суженный–ряженный приди ко мне обедать» – молитвенно нашептывала она из года в год в терпеливом ожидании своего принца, который однако не торопился объявиться хотя бы даже во сне, несмотря на все предпринимаемые для этого меры по части ритуальных заклинаний, суть которых сводилась к отчаянному воплю одинокой неутолённой страсти. Со временем молитвы становились всё длиннее и напоминали скорее исповедь, поскольку к реальным воздыхателям она испытывала устойчивое чувство сродни если не брезгливости, то отмеченное полным неприятием или даже безразличием, а ей так хотелось поделиться с кем-нибудь своими самыми сокровенными секретами, которых набиралось за день предостаточно. Но воображение иногда способно сыграть с человеком довольно злую шутку, даже если это невинная девушка. И однажды он всё–таки приснился Биби:  точнее даже не он, а его башмаки – чудесные огромные башмаки, которые он поставил около её кровати. Но Биби так торопилась увидеть его наяву, что проснулась, не успев разглядеть своего принца, и только его тень, которая смутно маячила в зеркале старого шкафа, волновала теперь её воображение.


Малышка Биби была девушкой глубоко и искреннее верующей не только во всесилие Всевышнего, но и в приметы – приписывая их действие нечистому, от зловредности которого знала бессчётное количество всевозможных заговоров, но при этом она обожала всё таинственное и могла без конца слушать разные страшилки. Впрочем,  с ней и наяву случались самые невероятные истории, хотя была несомненно девушкой бесстрашной: могла мартовской ночью спуститься одна во двор, чтобы усмирить орущих блаженным матом дворовых кошек или даже прогнать заблудшую, злобно скалящуюся собаку, окатив её из окна ведром воды. Однако, при всём своём бесстрашии она боялась всего летающего и жужжащего, а также шмыгающих по углам мышей и тараканов.


Зато малышка Биби обладала могучей силой исцелять от всевозможных недугов и напастей. Правда, денег она ни с кого никогда за это не брала, потому что суеверно боялась потерять свой дар, и к тому же ей нравилось помогать людям «за так – не за деньги»: с кого «джадо» снимет, кому хорошего мужа или детей красивых подсластит, кому легко родить поможет, а то бывало и легко представиться, но порчу ни на кого не наводила – знала, что это грех, так что бывало от кого и отворачилась, не глядя. Одаривали её, конечно, по производимому эффекту и по мере семейных возможностей: бывало, и поросёнка и барашка блеющего во двор затаскивали, не говоря уже о курятине и разного рода местных деликатесах.

Но (как говорится) у каждого свои недостатки, и малышка Биби панически боялась покойников – знала, что с покойников все взятки гладки, а потому с ними лучше не связываться. Она помнила, как «залетела» в психушку соседка Пэпо, неосторожно разговорившись со своим погибшим в автокатастрофе благоверным по телефону, да и не только об этом случае могла бы рассказать любознательному посетителю малышка Биби, но она не любила вспоминать о некоторых печальных обстоятельствах своей деятельности и терпеть не могла любопытных посетителей, потому что они были ей не интересны. Так что, вознося глаза к потолку и мысленно повторяя «Отче наш, Иже еси на небесех», Биби старалась не смотреть на усопших во время раздирающих душу заупокойных посиделок на панихидах, а при видепохоронного выноса тела могла запросто грохнуться в обморок, потеряв последние проблески сознания, хотя свято соблюдала все поминальные праздники. Конечно, бывало разное (от всего не убережёшься), и Биби старалась не дотрагиваться до электричества в домах, завешенных трауром. Впрочем, соседи привыкли, что в присутствии малышки падали ложки, подскакивали стаканы, стукались крышки, а при звонке в дверь могли разом взорваться и разлететься по углам на реактивной скорости лампочки с люстры.

И всё бы ничего, если бы малышке не втемяшилось ни с того ни с сего заняться похуданием. Биби всегда соблюдала все великие посты и к тому же истиво постилась два дня в неделю, но она стала изнурять себя самыми невероятными диетами, хотя ни диеты, ни вегетарианство никак сколько–нибудь заметнo не сказывались на её кондиции и только причиняли немыслимые страдания из–за непреходящего чувства голода, который она стоически переносила. Не помог даже безотказно действующий способ убойного очищения организма от излишних фекально–жировых запасов благодаря ежедневным приёмам активированного угля – по количеству прожитых лет,  который поставляла для Биби сердобольная родственница аптекарша. Несомненно, принимаемый в таком количестве «уголёк»  фундаментально очищал организм от всех ненужных шлаков, но при этом действовал на кишечник наподобие наждачной бумаги.

Эксперименты продолжались до той поры, пока однажды во дворе в знойный июльский полдень на закате лета не нарисовалась фигура под стать самой малышке – двухметрового амбала – младшего из пяти братьев «ворюг в законе», живущих по соседству. Амбала звали Баш или Башико (сокращённо от прилипшего к нему прозвища «Баш–на–баш»), и он совсем недавно возвратился домой из несколько отдалённых мест своей отсидки за дела героические и рисковые, так что балагурить он умел как никто другой, за что его любили дети и баловали женщины.

Баш с нескрываемым восторгом уставился на Биби, присвистнул пору раз, сплюнул – сверкнув своим золотым зубом, так что ослепил на мгновение малышку, зависшую на перилах балкона посреди экзотической оранжереи олеандров кактусов и пальм, – онемевшую и в не в силах оторвать взгляда от главного объекта внимания: прямо по курсу перед ней во дворе стояли те самые чудесные огромные башмаки, так что Биби вдруг почувствовала как её дыхание остановилось на полувздохе, а пульс забился с невероятной скоростью спринтера, рвущего ленточку на финише олимпийского забега. Но тут Баш загоготал как ненормальный и удалился невероятно довольный увиденным.

Через день явление повторилось с той только разницей, что Баш больше не плевался, но зато – дотянувшись до балкона – забросил к ногам малышки странный свёрток, после чего опять удалился, присвистывая... О! это был допотопно вырезанный из дерева маленький танк, перевязанный ленточкой, на которой красовался огромный перстень с драгоценным камнем для избранницы руки и сердца.

Свадьба была назначена незамедлительно после недолгих переговоров с родственниками и пришлась на конец октября. Гулять предстояло всем «убаном»: охваченные свадебной эйфорией, гудели не только соседние дворы и улицы – гостей понаехало видимо невидимо даже из других городов, так что возникли проблемы с парковкой на подъезде к кварталу, что было в общем не удивительно, потому что кто не был наслышан о всесильной целительнице с Майдана, тот знавал Башико, а кто не был знаком с пятью братьями, тот спешил поздравить малышку Биби.

Под веселящие звуки зурны долии аккордеона Биби блаженно утопала в воздушном облаке белого шифона и кружев – возвышаясь рядом со своим ненаглядным женихом во главе застолья, которое ломилось от всевозможных деликатесов. И чего только здесь не было: и нашпигованные орехами индюшки, и заливные поросята, и красная рыба, и икра, и шашлыки, конечно, и всевозможные источающие умопомрачительные запахи приправы, не говоря об огромных вазах с фруктами и не менее огромных тортах со взбитыми сливками и бизе, украшенных шоколадными фигурками новобрачных и, конечно же, фирменные армянские коньяки, и горящая не хуже чистого спирта «чача», и кахетинское вино – которое заливалось прямо из бочонков и курджинов в изящные прохладные кувшины, а оттуда в серебряные витые рога, так что гости еле поспевали за нескончаемыми тостами, уносящими душу высоко к небесам «Мравалжамиер».


И всё бы хорошо и жить им в мире и согласии и плодить маленьких «бибинят» и «башнабашек», но только Биби не устояла: после изрядно осточертевших ей полуголодных диет её рука сама потянулась за сочной дымящейся хинкалей – одной, потом другой, – так что малышка не могла уже остановиться... Не вдруг протрезвевшие гости рыдали навзрыд долго и светло – провожая в последний путь малышку Биби, душа которой отлетела в мир иной, надорвавшись от избытка переполнявших её чувств. А Баш исчез куда–то, не дождавшись окончания похорон, так что больше никто никогда на Майдане его не видел.

...Был день праздника Хеллоуин и, говорят, некоторые умирают в этот день при вручении определённых даров, как способ не гневить высшие силы излишним благополучием, или как вид наказания в случае прегрешения, – опять же для восстановления равновесия от потусторонних сил (при этом даром среди прочего считается дарование имени человеку или изменение его социального статуса как, например, женитьба или вступление на царство). Да распахнём же сердца наши навстречу всем пострадавшими умершим, и да будут воскресше они нас ради для жизни вечной.


ЦАВАТ ТАНЭМ*

                                         …Если в жертву приносится голубь, то его выпускают в небо.  

                                          Соль должна быть освящена этим также матах  отличается                   

                                                                             от языческого жертвоприношения.


Гульнара терпеть не могла тыквенную кашу – она вообще не любила каши, но тыквенную особенно. И ещё Гульнара боялась: чёрных кошек, летучих мышей, мальчишек с палками, которые кидались камнями в приблудных собак, и конечно – этих голодных, грязных и злых собак она тоже очень боялась, особенно по ночам, когда было слышно, как дикие своры грызутся, переворачивая мусорные баки. Ещё Гульнара боялась цыган, которые разгуливали с попугайчиком и приставали к прохожим «Боря гадает, Боря гадает», о которых соседи говорили, что они никогда не спят, умеют наводить порчу (делать «джадо») и воруют маленьких детей. И грозовых раскатов грома, раскалывающих небо, и землетрясений, когда начинали качаться и трещать стены, так что казалось, что дом вместе с ними вот–вот навсегда провалится под землю, Гульнара, конечно, тоже очень боялась. Ещё она боялась старика старьёвщика, который с криком «стар одёж покупаю» проходил по улице с большим серым мешком (и один бог знает, что у него там в этом самом мешке).

 

Как-то раз, когда Гульнара была совсем маленькой и осталась дома одна, во двор забрела старая азербайджанка, которая продавала баты–буты. Может быть, кто-нибудь не знает, что баты-буты – это такие весёлые шарики попкорна, обваленные в сиропе и подкрашенные марганцовкой. В тот день было очень жарко, и старуха уселась передохнуть на деревянную скамеечку в тени тутового дерева, которое росло во дворе. Она тяжело повздыхала, пообмахивая себя старой газетой, внимательно посмотрела на Гульнару и спросила, не хочет ли та баты-буты, на что Гульнара, потупившись, только согласно замотала головой.

 

– А деньги у тебя есть? - спросила старуха.

Гульнара молча не сводила глаз с заветных кукурузных шариков. Старуха опять повздыхала и сказала Гульнаре, чтобы та позвала кого–нибудь из взрослых. В ответ Гульнара еле слышно пролепетала, что дома никого нет.


– Вай, как же так оставили одну такую маленькую, – старуха покачала головой, – но ты сама знаешь, где они лежат, а джан?..


Гульнара знала: высоко на буфете стояла банка, в которую взрослые кидали копейки, но она не могла до неё дотянуться, даже если встать на стул, и потому отрицательно замотала головой. Тогда старуха рассердилась:


– Ну что мне с тобой делать? где деньги лежат  не знаешь, а баты–буты хочешь. Э-э, так нельзя. За баты–буты платить надо, а у тебя ничего нет. Давай, принеси что-нибудь...


Гульнара испугалась, что старуха уйдёт и не оставит ей баты-буты. Через минуту она вернулась во двор и протянула старухе свою куклу.  Старуха засмеялась:


–Э-э, для чего мне твоя старая кукла?! – А потом нахмурилась и очень деловито  поинтересовалась: – А пальто или туфли у тебя есть?..


Гульнара стремглав кинулась обратно в дом, закинула куклу на диван и легла на пол, чтобы вытянуть из–под дивана коробку, где лежали новые лакированные туфельки, которые ей подарили на день рождения. Она выбежала во двор, прижимая их к груди, но не успела даже протянуть старухе, которая выхватила у неё из рук туфельки и, пихнув два шарика баты–буты, быстро ушла, оглядываясь по сторонам. Гульнаране любила вспоминать, что было потом, но никогда больше не просила купить ей баты–буты, при виде которых у неё на глазах наворачивались слёзы.


С тех пор Гульнара стала бояться всех незнакомых людей и никогда с ними не разговаривала. Но так уж случилось, что больше всего на свете она всё же боялась одного единственного человека – свою мать. И ещё она обожала бабушку, которую никогда не видела, потому что бабушка давным–давно уехала то ли в Австралию, то ли Америку, где давным–давно скончалась, окруженная своими то ли австралийскими, то ли американскими внуками, но её фотография осталась стоять на старом комоде прямо напротив кровати, где спала Гульнара, так что с бабушкой можно было разговаривать тайно ото всех, а иногда даже можно было попросить о чём–нибудь. И что самое удивительное! – бабушка изредка, но всё же исполняла её просьбы.


Бабушку звали Аревик, что означает «солнышко». В семье почти у всех были армянские или русские имена. Только ей при рождении по настоянию отца дали имя Гульнара – в честь первой и безответной его любви, помолвленной с ним ещё с колыбели и покинувшей его в горшечном возрасте, заболев скарлатиной. К тому же известно, что родители, давая дочери такое имя, желают ей родить множество детей, тем самым усилив свой род. Семья процветала: отец Гульнары был маляром, но не простым маляром, каких много среди мастеровых армян, а мастером «золотые руки», к которому записывались на очередь заранее, так что даже богачи терпеливо месяцами ждали, пока он освободится. Но видно не суждено было ему долго ходить женатым. То ли по воле случая, то ли по воле злобствующего курда конкурента, только вскоре после рождения дочери отец погиб, свалившись в шахту недостроенного лифта. Семья лишалась кормильца, и матери пришлось одной тянуть на себе все заботы и по дому и по воспитанию своего единственного чадо. Второй раз замуж вдову никто не брал, а может матери Гульнары не хотелось дважды испытывать судьбу.


Возвращаясь поздно домой с работы, мать находила свою дочь обычно забившейся где–нибудь в угол подальше от родительских глаз, но именно это поведение дочери приводило мать в раздражение, переходившее – в зависимости от степени усталости и пережитого за день – в спонтанное бешенство. Тогда она выволакивала Гульнаруза волосы и нещадно лупила по щекам, а то и прохаживалась старым отцовским ремнем. Таков был вечерний сценарий в их семье, который повторялся изо дня в день. В доме вместе с ними жили одни престарелые родственники, которые охали и ахали при этом, цокали языками «цават танэм», но тем не менее никогда не вмешивались, считая такие испытанные методы воспитания наилучшим способом вразумления подрастающего поколения, – наивно полагая, что приносят они больше пользы, чем вреда. Случалось, во время очередной порки Гульнаре удавалось, обливаясь слезами, поймать и поцеловать руку матери, и это иногда успокаивало разъярённую родительницу.


Гульнара любила свою семью и жалела мать – понимая, что все желают ей только добра и что у матери очень нервная работа. Мать работала воспитательницей в детском саду, а когда её оттуда уволили, поставила будку. Она открыла свой киоск, где торговала жареными семечками, сигаретами, жвачкой, сладостями, в общем – всякой мелочёвкой. Cо временем киоск превратился в своеобразный "second hand”, где соседи с улицы могли при надобности заложить у неё под небольшой процент свои вещи, которые потом шли на распродажу.


Когда девочка подросла, то если к ней в дневник залетала тройка или (не дай бог!) двойка, мать оставляла её сутками без еды или, уходя утром, ставила на колени на горох – будучи уверена, что дочь не посмеет сойти с места до её прихода. Иногда вечером она находила Гульнару без сознания на полу. Со временем голодные обмороки стали повторятся довольно часто, но уже по другой причине. Девочке хотелось превзойти своих одноклассниц стройностью, хотя от природы она обладала низко посаженным тазом (что обычно для смешанных с турками армян), из–за чего ей приходилось сносить насмешки от изящных как газели и стройных как тростиночки девочек грузиночек. Но мать Гульнары считала необходимым дать своей дочери самое лучшее образование, а музыка и танцы, как и иностранные языки, входили в стандартный набор для городских невест. И Гульнаре приходилось до изнеможения выстаивать в танцевальной студии у станка на пуантах, так что она не могла потом до утра заснуть от боли в ногах, часами дубить гаммы и зубрить спряжение французских и немецких глаголов. Хотя дома говорили на армянском, произвольно переходя то на грузинский, то на русский,– что вполне соответствовало местной традиции общения, – при том, что читать и писать по армянски никто не умел. Так что не было ничего удивительного в том, что у Гульнары не оставалось времени ни погулять во дворе, ни поболтать с подружками, ни почитать любимые сказки, ни поиграть с любимой куклой, которую она сама себе сшила из старого тряпья и которую прятала ото всех под кроватью.


Когда Гульнара впервые почувствовала боль в груди, то очень испугалась, но никому не могла об этом сказать, потому что понимала, что если обо всём узнает мать, это может её рассердить и расстроить. Одной пойти к врачу в поликлинику, что была недалеко от дома, она не решалась, но стала замечать, что боль отступает, если она не ест.


...Гульнара медленно угасала – по ночам её мучили кошмары: то ей виделся велосипедист, который мчится, не останавливаясь, по кругу – пока стены и потолок с люстрой не начинали кружиться у неё перед глазами и тошнота не подступала к горлу, – и тогда она зажмуривала глаза, чтобы хотя бы на миг погрузиться в темноту молчания; то она взлетала  так высоко–высоко над землёй, что перехватывало дыхание, и тогда ей становилось невыносимо страшно и хотелось умереть. Но чаще всего она ощущала себя запертой в неком коконе, из которого не могла выбраться, вокруг которого кружили стрекозы. Они подлетали так близко, что она видела своё отражение в их чёрно–зеркальных выпуклых глазищах, напоминавших кабины игрушечных вертолётиков. И лишь изредка препротивнейшие жирные черви, подползали к её кровати, которых она боялась раздавить так же, как боялась раздавить тараканов, которые выползали на запах газа из щелей на старой кухне.


Но Гульнара научилась отгонять от себя свои видения. Она придумывала разные заклинания, а если заклинания не помогали, то начинала громко разговаривать, словно была не одна в тёмной комнате. Правда, иногда она забывала все слова и не могла издать ни звука. Это случалось, когда от свежего дыхания ветерка, залетавшего с балкона, в пробившемся из-под крыши свете луны вдруг начинали бесшумно колыхаться белые тюлевые занавески. И тогда ей казалось, что фотография на комоде оживает и что бабушка вот–вот подойдёт к ней и положит свою тёплую ладонь на её холодный лоб.


Мать больше не била Гульнару и только жаловалась всем, какая капризная у неё дочь, которая ничего не желает есть из того, что готовят дома. Соседи любили и жалели девочку. Они принесли священную «Книгу скорбных песнопений» Нарекаци на древнеармянском языке и положили ей под голову под подушку, чтобы отогнать от Гульнары злых духов и помочь исцелиться от мучительной боли. Женщины плакали и причитали «цават танэм», глядя на её сухонькие руки, полупрозрачное лицо и синие круги под глазами. Гульнара не плакала, а только молчала и улыбалась в ответ, потому что ей было так неожиданно и так необычайно радостно ощущать вокруг себя неизбывную доброту человеческого участия. И потом – она ведь ждала бабушку…


------------

* «цавт танэм» известное армянское выражение, означающее «заберу твою боль»
** слово «джан» с азербайджанского языка переводится как «душа», а также « жизнь»

 

 


ПОДСНЕЖНИК (лат. Galanthus)



На его день рождения она заставила себя пойти в парикмахерскую, чтобы подравнять волосы и подкрасить хной. Как обычно – по случаю этого их семейного торжества. И теперь она сидела на холодной мраморной кладбищенской скамейке в темноте наступившей ночи и всё никак не могла оторваться от него, своего несчастного единственного сынa, – время от времени впадая в забытьё.


Да, собственно говоря, ей больше некуда и незачем было идти. Слёз не было, потому что она давно разучилась плакать. Сигареты кончились – последняя теплилась перед его фотографией, уткнувшись фильтром в землю. Она всегда оставляла ему последнюю сигарету из пачки – потому что ей казалось, что он постоянно просит у неё курить. Над могилами изредка вспыхивали странные блуждающие огни наподобие светляков. Но в это время года свeтлячки не летают.


Ей хотелось, чтобы он забрал её к себе. Других чувств она не испытывала и смутно помнила даже сами похороны. Помнила только, что было много народа и что друзья хоронили его из церкви. Те из них – кто ещё остался в живых. Это было вырубленное поколение молодых наркоманов и «профессиональных бездельников д’артаньянов», как она в шутку их иногда называла. Поколение, выросшее в темноте политического беспредела страны, обагрённой кровью невинных...


Была ли её вина в его неудавшейся жизни и в его нелепой смерти? Он погиб за месяц до своего дня рождения, и это был совершенный кошмар. Потому что его так долго искали, когда он внезапно исчез, – пока её не вызвали на опознание в морг. И потому, что никто не знал, как всё произошло на самом деле: было ли это самоубийство или действительно несчастный случай. Но ей было невыносимо страшно даже подумать об этом. О том, что она хоть в чём-то могла испортить ему жизнь и стать причиной его гибели. Несколько попыток суицида, и всё от того, что он не мог смириться с видом её страданий. От того, что он, молодой и сильный мужчина, не в силах был что–либо изменить в их бессмысленно тупом существовании и мучился вместе с ней.


Но что она могла предложить ему? Их дом сгорел вместе со всем нажитым семейным добром. Так что им не удалось ничего спасти, даже любимую собаку. Снайперы не давали возможности подойти к горящему на их глазах дому. Кроме долговой ямы ломбардов, где из месяца в месяц она перезакладывала один и тот же подаренный сердобольными соседями ковёр, пару сервизов и своё обручальное кольцо? Кроме чужих подачек изо дня в день? Ему невыносимо больно было наблюдать, как она мечется, – стараясь как-то выкарабкаться, чтобы помочь ему встать, наконец, на ноги. И они оба в отчаянье проклинали судьбу за безумные годы бесконечных надежд и разочарований, потому что ни она, ни он не знали, кого им винить за свалившееся на них унизительное бремя нищеты, за свои бесконечные скитания по чужим углам. «Один облом за другим» – так он обычно определял суть неразрешимых проблем, от которых всякий раз ей самой хотелось закрыть глаза и забыться. Забыть обо всём или (что ещё лучше) затянуть на шее петлю, или броситься ночью с моста в Куру. Но даже смерть не представлялась ей тогда выходом. Ведь она так безумно его любила, что никогда не смогла бы причинить ему столько боли. И тем более оставить его совсем одного на произвол судьбы, среди чужих людей. Или она любила его для себя?..


Но теперь всё вдруг стало предельно ясно и до абсурда просто. Потому что никто и ничто больше не требовало от неё никаких ни душевных, ни физических усилий – чтобы продолжать наперекор всему бороться и выживать. Она вспомнила, как часто он говорил, что не доживёт до тридцати. Откуда он мог это знать?.. Он ушёл и не оставил ей ничего, кроме свободы выбора. Но этот дар был бесценен. И она была благодарна ему за это своё освобождение. Она опустилась на колени и тихо засмеялась, глядя на его фотографию на могильном камне.


...Её нашли случайно по весне среди тающих сугробов – в глухом заброшенном углу старого кладбища под молодой плакучей ивой, которую она несколько лет назад посадила на могиле своего отца.

 



ЖМУРИКИ – МУРИКИ


                                                                        Когда кукушка диким голосом поёт

Каждое утро он будил её в половине восьмого утра. Чуть пританцовывая и заикаясь от переполнявших его чувствований и заигрывая ...а-а-а-ка-ал, удивлённо качая головой, что кукушка опять пропела петушиным голосом. Часов в доме было много. После кукушки раздавался бой курантов «ОгниПарижа». Потом наступала очередь советских настенных 50-ых годов. Последним звонил будильник. Такой перезвон создавал бодрый настрой для утренней пробежки в ванную, куда мгновенно выстраивалась в очередь женская половина постояльцев из числа беженцев. Но очередь жалостливо расступалась, когда он выныривал из спальни своей громоподобной тёщи, чтобы торжественно самолично донести до туалета огромную ночную вазу с цветочным бордюром, именуемую в простонаречье попросту «горшком», которую она с величественной иронией называла не иначе как «под‘эшамбр», или «мой генерал». Каждое утро ему надо было умыть, причесать, накормить и ублажить неподвижно лежащую гору целлюлита. Но доступ в спальню имели не все: посторонним вход туда был категорически запрещен, за исключением гадалок, массажисток и экстрасенсов. Так что разделить в полной мере это утреннее светопреставление могли немногие.


Было довольно странно наблюдать этакого гренадера петровских времен в женском обличье – с всклоченными буклями на голове и в ночной сорочке в ярко красный горошек в оборочку – рядом с огромным рыжим котом, вальяжно разделявшим ложе. Она стала его каждодневным кошмарам с тех пор, как ушла Любаша, которая однажды вечером спустилась за хлебом в гастроном и не вернулась домой. Была ли это случайность? Он никогда не задавал себе этого вопроса, потому что знал ответ. С Любашей ему не было страшно. С Любашей он мог позволить себе не только расслабиться, но изредка покуражиться, а иногда даже покуражиться всласть. Но тогда, тогда он был уже изрядно пьян и в гордом мужском единоличном присутствии в кругу перезревших дам ему нестерпимо захотелось хоть немного позлословить, пока именинница разражалась тирадами непререкаемой любезности с кем-то по телефону. Но зачем только он рассказал тогда за столом тот скабрезный одесский анекдот про тёщу?! Ничего удивительного, что он не заметил, когда она вернулась к гостям. И вот теперь ему приходится, словно Шахэразаде, каждый божий день рассказывать всё новые и новые анекдоты про тёщ, выискивая их где только возможно, часами роясь в интернете. Он понимал, что непоправимо пропал и что это непоправимо навсегда. Он ненавидел до душевной тошноты эти туповатые анекдоты, которые так её забавляли. Но ему становилось также не по себе от одной только мысли о том, что когда-нибудь они могут закончиться. 


Если бы не землетрясение, когда он вытащил её из–под обломков гаража во дворе, всё могло быть иначе. Он давно мог быть свободен, если бы она сразу отдала тогда небесам свою бессмертную душу. А теперь? Теперь ему приходилось надрываться денно и нощно, не щадя живота своего. Слава богу, что за 5 лет у неё не было пролежней. И это только благодаря ему. А сколько ещё?.. Любаша рассказывала, что все их предки были долгожителями. Вроде бы казалось, что всё предельно просто, но нет: ведь он не мог даже сам себе объяснить, отчего не в силах бросить всё разом и уйти – так, как это сделала Любаша, чтобы начать, наконец, жить нормальной человеческой жизнью, а не влачить опостылевшее и до абсурдности бездарное, унизительное существование презираемого всеми иждивенца–мосолыжника. Он знал, о чём шушукаются за его спиной постояльцы, но старался не обращать на них внимания. Он понимал, как трудно поверить, что молодой здоровый мужчина добровольно отказался от личной жизни и остался рядом с беспомощной старой маразматичкой безропотно сносить все её капризы и гнусности исключительно только из–за любви к навсегда ушедшей от него молодой жене.

Да он и не думал отрицать, что всегда побаивался необузданно взрывного темперамента своей душемучительницы. Но он ни на ййёту не был виноват в её ужасном конце. Он никогда не желал никому смерти. Тем более такой страшной и мучительной смерти. И он мог поклясться, что всему виной была её любимая нейлоновая рубашка с оборочками. Что она воспламенилась сама по себе, и что даже кот был вовсе ни при чем. Потому что никто не опрокидывал лампы. И в этом он тоже мог поклясться всеми святыми угодниками, положа руку на «Библию».




«ТАНТАДЭИДА» : ПРОФЕССОР ОДУВАНЧИКОВ



В той странной стране, куда её забросила непростая женская судьба, все звали её уважительно и задушевно «тантадэида», что можно перевести с немецкого языка плюс с грузинского на русский язык как «тётятётушка». У себя на родине в Германии была она молодым многообещающим профессором  и знатоком по части одуванчиков,  о которых знала всё или, как ей иногда казалось, почти всё.  И в этом  качестве Аннэт Кноблаух успешно трудилась на благо человечества на одном из закрытых для иных любопытных глаз военном заводе, пока в канун Нового года огненной лошади (который случается раз в 60 лет) темпераментный грузин с трудно произносимым для немцев именем Годердзи из числа советской команды борцов палаванов не увёз Аннэт венчаться в Грузию, где и поселил в родительском доме в Кахети, рядом с домом своей красавицы любовницы из местных.

 

В эту историю  также трудно поверить, как и в то, что профессор одуванчиков никогда не читала ни Шекспира, ни даже Жюль Верна или Марка Твена, но зато практичные немецкие гены по достоинству были оценены местными мамашами, которые гоняли к «тантадэида» за европейскими премудростями и правилами этикета своих  босоногих бесенят,  которым Аннэт не уставала с грустью рассказывать истории о прекрасной дочери отца Рейна по имени Лореляй и сказки братьев Гримм на чисто швабском немецком диалекте. У неё даже открылся талант рисовальщицы, и она изобрела для своих подопечных нечто вроде лото с картинками, по которым и сама осваивала азы грузинского. Мамаши обхаживали «тантадэида», так что Аннэт не могла пожаловаться на недостаток внимания,  но особенно её радовали букеты из одуванчиков, которыми её самолично трогательно одаривал неотразимый грузин в память о дне, когда она впервые переступила порог его дома. Хотя по правде говоря приходилось Аннэт времена совсем не сладко. Одно дело изучать под микроскопами пыльцу с одуванчиков, но совсем другое обслуживать по дому многочисленное крестьянское семейство, не говоря уже о том, чтобы таскать воду ведрами от родника или полоть сорняки на огороде, когда даже распрямиться, чтобы посмотреть  на других, и то бывает невмоготу. Так что совсем не удивительно, что врачи диагностировали у «тантадэиды» выпадение матки, всевозможные нарушения щитовидной железы изза дисбаланса йода в организма и преждевременный климакс на почве физического переутомления. Но не совсем честно было бы утверждать, что семье не повезло с наследниками. Хотя детей у Аннэт не было,  однако, по деревне и без того бегали  мальчуганы точьвточь копия её благоверного.

 

Надо сказать, что все судьбоносные события в жизни Аннэт случались,  как ни странно, на Рождество или  на Новый год. Так что история самой «тантадэиды» только началась в ту злополучную зимнюю ночь,  когда угорев от печного дыма, Аннэт впала в сомнамбулический транс и стала неожиданно разговаривать на чисто аравийском, напугав этим до смерти многочисленное семейство своего благоверного грузина. И в этом, несомненно, было нечто мистическое. Взбудораженные односельчане, сменяя друг друга, записывали при свете луны, крестясь и бормоча молитвы от нечистого, невнятные откровения, пока Аннэт не испустила свой последний вздох, так и не приходя в сознание.

 

Что до грузина, то он никак не мог справиться с мучительно терзавшими его  картинами своего не на шутку разыгравшегося воображения, которое рисовало ему покойницу то в ослепительном сияние астрального света, то истлевшие скелеты и черепа, а то и земляных червей, так что он решился на шаг столь же неожиданный для всех, как и вся эта история, ставшая по праву одной из местных легенд о вечной любви и преданности.

 

Годердзи (которого все звали Лаша) решил похоронить свою  ненаглядную белокудрую «грэттхен» в цинковом гробу со стеклянной крышкой, залив в него  вёдрами ароматный тягучий кахетинский мёд, чтобы сквозь толщу прозрачного как вода ежевичного мёда он всегда мог видеть нетронутую белизну покойной. Рядом с домом он поставил часовню и самолично разрисовал стены голубями и голубыми ангелами с одуванчиками в руках. Масляные краски он придумал смешивать с мелко битым стеклом и яичным белком, так что если ночью зажечь свечу вся  часовенка освещалась изнутри потусторонним светом.

 

Конечно, никто не ожидал, что место захоронения очень скоро станет местом ритуального поклонения: к нему стали стекаться любопытствующие со всей Грузии. Из уст в уста передавались подробности экзотического захоронения проезжающим мимо вело и автотуристам. Ортодоксальная православная церковь Грузии никак не могла обойти молчанием вопиющий прецедент языческого погребения на земле тысячелетнего христианства. Лаша и не подозревал, что повторил  обряд захоронения Александра Македонского, тело которого Птолемей Лаг залил 2 тоннами меда для транспортировки жарким летом 332 года до н. э. из Вавилона в Александрию.  И был крайне удивлён, когда к нему пожаловал сам католикос с многочисленной свитой из Тбилиси с мольбой предать тело Аннэт земле согласно христианскому ритуалу, но спорить из уважения к патриарху не стал. После чего гроб с телом из часовни бесследно исчез, так что до сих пор никому достоверно неизвестно, где и как погребена «тантадэида» профессор одуванчиков из Германии Аннэт Кноблаух. Эта тайна всё ещё будоражит местное население не в меньшей степени, чем тайны погребения Александра Македонского или  даже самой царицы Тамар.

 

 

 

HOMOS@ray_com
                                                

                                                      On meurt pour cela dont on peut vivre. (фр.)
                                                        Умираешь ради того, чем ты только и можешь жить.

Она привыкла к его бархатному, чуть насмешливому голосу в телефонной трубке, когда он хотел пригласить её на свидание: «Ну что, девочка, крепко держат тебя родительские цепи?..» И она срывалась – она летела к нему, к своему единственному во всём мире мужчине.

Напившись – что случалось все чаще и чаще, по мере того как его заглатывала болезнь, – он дико хрипел, превращаясь в раненного зверя. «Семёныча не трогать!!» – это была его дежурная реплика за любым застольем, но ей нравился этот пьяный его бред под песни Высоцкого, его надрывные душевные терзания и откровения, когда чуть удивлённо приподняв бровь на чью–нибудь несусветную глупость, он вполне серьёзно начинал объяснять, что дэбелизм не болезнь, а призвание идиотов и для большей убедительности мог стукнуть по столу кулаком так, что стаканы подпрыгивали и идиоты торопились испариться из окружающего его пространства, не выдерживая чёрного юмора его безумной риторики.

В деньгах он обычно не нуждался, живя на щедрые гонорары за чужие диссертации, которые с лёгкостью выдавал амбициозным тугодумам «на гора» и с не меньшей лёгкостью просаживал со случайными собутыльниками в первом приглянувшемся духане и любил повторять, что человек по большому счету никому ничего не должен в этой жизни и что если и существуют долги, то лишь перед самим самой.


Залетевший в тюрягу в пору своей беспечной молодости за проворовавшегося сержанта военно-полевой кухни в одной из восточных стран содружества, он сокрушал силой своего недюжинного интеллекта, взращенного на благо приобретённых знаниях по части толкования не только Ветхого и Нового Заветов, но и Конституции, вкупе со всеми статьями Уголовного Кодекса, – так что вдоволь понастрадавшись и понабравшись святых истин, стал подвержен приступам садомазохизма и клаустрофобии, перестал пользоваться транспортом, предпочитая выхаживать любые расстояния пешком, и иногда подолгу исчезал из города, стараясь заполнить пугающую пустоту своего гордого одиночества, чтобы в очередной раз завалить с местными аборигенами кабана, а то и медведя, или взобраться по кручам в какую-нибудь поднебесную обитель, чтобы погрузиться в душеочищающую и просветляющую медитацию в окружении скорбных монахов.

Современную человеческую цивилизацию он называл не иначе, как «собачьей» и уверял, что человеческие голоса проецируются в а(у)страль собачьим лаем. Случалось, что его непомерно разросшееся чувство социальной справедливости вкупе с ущемленной гордостью провоцировало окружающих на поступки неадекватные, особенно если по горячечной пьяне ему попадался кто-нибудь, кого он неизменно обзывал «колбасниками» (у кого голова росла за отсутствием шеи прямо из плеч) или «арбузниками» (кто напоминал по виду беременную женщину). Но ежели среди «колбасников» или «арбузников» обнаруживал своё присутствие кто-нибудь из числа «бичей», он мог проявить снисхождение – понимая, что существуют бездонные пропасти, от которых никто не застрахован, как и от нарушения обмена веществ при неправильном питании, что не редкость в наши дни, когда не знаешь, когда что перепадет на зуб попадет и неведомо куда податься ото всех что ни на есть существующих опасностей: то ли духовное притеснение, то ли политический терроризм, то ли межпартийные идеологические межконфессиональные конфликты, а то и просто война или даже не порожденные человеческим гением техногенные катастрофы, но нерукотворные катаклизмы и, как следствие выше перечисленного, так называемые «естественные социальные недуги» – такие, как наркомания, токсикомания, венерические заболевания, СПИД, рак и, конечно, психические отклонения, вызванные влиянием на подсознание средствами массовой информации, и прочее и прочее.


Творчество он признавал как единственно возможный и эффективный способ борьбы с больным интеллектом и уверял в покаянном порыве искренности, что ненавидит водку, но не может отказаться от переживаемого им в час утреннего похмелья ни с чем несравнимого чувства неподдельной нежности и страха.


Он не боялся смерти и любил повторять, что злые и тупые живут дольше, но он не был ни злым, ни тупым, а просто отчаявшимся найти своё место в окружающем его хаосе и жаловался,что устал не страдать, но радоваться жизни, и что самое большое зло от правды и искренности, а потому старался не привязываться к кому бы то ни было. Он любил повторять, что люди в большинстве своём любопытны и скучны оттого, что лишены воображения, и что так спокойнее жить, но спокойствие было не для него, и он умел заражать своим непримиримым бунтарством при том органическом сплаве джентльменства и ухарства, который делали его неотразимым (по крайней мере для неё).

 

Себя он недолюбливал и часто повторял, что обязан всем в этой жизни своему воспитателю в детдоме, который истязал его, маленького упрямца, скрученным мокрым полотенцем. То ли он действительно не помнил своих родителей, то ли не хотел говорить о них, – но от родственников (и откуда они только берутся – слетаясь почем зря как мухи на чужое добро?) открестился раз и навсегда – уверяя, что от них никогда никому не бывает ни покоя ни пользы, и что могут они довести кого угодно до полной невменяемости навязыванием своих добродетелей «с чужого плеча», и что большего всего в этой жизни (обычное дело) достаётся всегда и всем от«ближнего свого». Так что остерегаясь попасть в эту западню, старательно наживал себе не друзей, но врагов: потому что с врагами всегда можно разобраться полюбовно, что нельзя сказать о друзьях, и потому что просто унизительно иметь недостойных себе врагов, а также потому, что любить и ненавидеть надо равных.

 

С годами он облысел и обрюзг, и ему всё больше стала нравиться лысая перспектива городских улиц, хотя раньше она раздражала его или, возможно, он просто не замечал её красоты, хотя вид улиц, лишенных ласкающей зелени, кажется противоестественным: ведь улицы – те же дороги – не могут жить без деревьев, лишённые тени.


Но она... Она оставалась его недосягаемым чудом жизни и даром небес, и это волновало и бесило его одновременно.


Она же в шутку окрестила его «чёрным ангелом» своей судьбы, потому что ничего, кроме неприятностей, он не доставлял ей своей безумной пугающей ревностью, экстравагантными выходками и звонками в любое время дня и ночи. Однако, он умел очаровывать и он умел привязывать. Он называл это пробуждением чувственности и пробуждением женственности и безумно ревновал: к книгам – которые она любила перечитывать, к музыке – которую она любила слушать, к креслу – на котором любила сидеть, и – ритуально – ко всей её многочисленной родне, которая дружно держала круговую оборону.


Впервые она отчётливо осознала, что с ним не всё в порядке, когда он ножницами перерезал у себя в коридоре шнур, на котором был подвешен патрон с горящей лампочкой, и в третий раз вскрыл себе вены. Но прошло несколько недель и, бессвязно путая слова, необычными для него тупо замедленными движениями, он протянул ей с порога иссохшие сучковатые ветки – попросил поставить в вазу.


Он напугал своей отрешённо потусторонней улыбкой, так что пришлось вызвать и милицию и скорую (никто не ожидал его появления на враждебной территории семейной обители). Но через несколько месяцев – то ли его выпустили, подлечив, то ли ему удалось сбежать из психушки – он подкараулил её, когда она возвращалась домой с работы, и неожиданно устроил оскорбительно непристойную сцену выяснения супружеских отношений прямо на улице.


Но она больше не испытывала ни чувства сострадания, ни жалости ничего, кроме пустоты. Она не понимала, как могла столько лет уничижительно любить уродливое ничтожество, стоящее перед ней на коленях. Слёзы градом катились по её лицу: « ...ты просто старый козел», сказала она ему,«старый плешивый вонючий козёл».

«Может, ты и права. Но ты посмотри, оглянись вокруг: ведь я лучшее из того, что тебя окружает в этом мире. Даже если ты права и я старый плешивый козел, но я твой, я твой по жизни, и я всё ещё могу скакать по горам и даже биться за тебя с молодыми и ещё более вонючими козлами, чем я... Может быть, они не такие плешивые, как я, но ты только посмотри внимательно: вот я стою перед тобой, и я вполне ещё годен к употреблению и даже всё ещё по-своему остроумен и умён, у меня столько...»

Она не дослушала, когда поезд метро взревел как бешеный слон и сорвался с места, – потому что знала, что её навсегда уносит из его жизни, что она никогда не вернётся в безумный мир любви и ненависти, где они оба обречены.


С то самого дня для неё ничего больше не имело значения: ни внешнее очарование, ни даже с ног шибающий флёр благополучия и импозантности, ни обезоруживающий шарм в обращении, ни аристократическая харизма манер, но где бы она ни находилась – на улице, в метро, в автобусе, в кинотеатре или на дружеской тусовке – она безошибочно вылавливала взглядом из толпы именно его, своего Зодиака, и никто другой её не интересовал и не был нужен, и это становилось болезненной манией новообретённого мира, где реальность приобретала болезненную расплывчатость сновидения и где единственным не проходящим чувством была щемящее чувство тоски по одушевляющему недостатку утраченной свободы. И она продолжала мысленно свой бесконечный диалог–монолог в хороводе явственно только ей одной слышимых голосов, так что боялась сойти с ума и просиживала ночи напролёт за компьютером, рассылая письма по несуществующим адресам «...где ты? отзовись... поговори со мною, Хомос...»

 



ДЕНЬ КРЫСЫ (СРЫЧ)


                                                                            Крыса – знак близкий к благородному безумию.                                                                                                     Но где оно, английское безумие?

                                                                             Кваша «Увлекательный структурный гороскоп»

Его звали Срыч. И себе и другим он желал только одну паскудность в радость. Женщин он называл самками, себя мутантом и ненавидел всех и вся денно и нощно живущих, но особенно он ненавидел себе подобных. В детстве его бросила мать только зато, что он родился с серьгой на ухе, а второго уха у него вообще не было: торчал какой–то отросток хряща, так что он почти не слышал на левую сторону, и ему всегда приходилось поворачиваться к собеседнику правой стороной. Однако, от природы он был наделён нечеловеческой физической силой, которая так нравилась женщинам. И ещё он умел передвигать мелкие предметы силой одного только взгляда, но самое удивительное, что вилки и ложки сами по себе прилипались ко лбу и к его груди. Единственное, что он от роду не умел и не хотел делать, так это работать. Женщины кормили и поили его, оплачивали его долги, покупали ему шикарное шмотьё и денно и нощно заботились о нём, ничего не требуя взамен и сменяя одна другую. Прошли годы, и когда – возмужавший – он стал осознавать силу своей мужицкой самости, захотелось душе его чего-то на удивление романтического, чего-нибудь этакого «антихвонского». Однажды ему даже показалось, что он влюблён. Девочка не помещалась в кофточку и так васильково улыбчиво лупоглазилась на мир,что он был уже почти готов бездумно жениться на ней, но оказалось, что она не сирота и что у неё четверо дэбилов братьев, которых ему пришлось бы содержать, и он отступил. И тут довольно смутно, но всё же чувствуя опасность утопнуть в собственном дремучем дерьме, – послал всех и вся разом и в розницу. Ничего никому толком не объяснив, он просто перестал отвечать на телефонные звонки, отключил даже дверной звонок и не отзывался на стук, – упиваясь глухим полубезумным одиночеством…

 

Тогда-то он и выучился токовать: по дому, по детскому смеху, по обедам в кругу семьи, по обшарпанным – с битыми стеклами и пропахшим мочей из несмываемых туалетов – школьным коридорам, по беззаботно злобному мальчишечьему озорству и по той унизительной боли, которую может причинить мужчине только одна единственная женщина на свете – его собственная мать. Как же это пронзительно сладостно было – в который раз вспоминать и испытывать вновь и вновь бессмысленное чувство собственной беспомощности. Иногда ему казалось, что он покончил со всем этим миром раз и навсегда и обрёл полную душевную свободу и независимость, предаваясь ничегонеделанию в бесконечно бездумной медитации на свою тень на стене или на большой палец Кришны на правой ноге. Больные зубы рвал себе сам, причем плоскогубцами, и каждый раз это доставляло ему несказанное удовольствие от переживаемого чувства экстремальности. Но всё же ни покоя от выстраданного в глубинах совести всепрощения, ни понимания самого себя обрести ему не удавалось. Плохо контролируемая и столь же непреодолимая тяга к самовыражению терзала его и без того израненную душу. Его стало забавлять, и он мог сутками играть словами перевёртышами (как например: гром – морг) или однокоренными словами (как например: супруга – подпруга – упруго или жало – жалость). Он вылавливал слова одного звучания на разных языках или придумывал новое пословицы, вроде как «добрый самаритянин хуже татарина», а то и «по миру пойти – ничего не найти». В туалете он обустроил себе минибиблиотеку с БСЭ* чтобы удобнее было составлять кроссворды. И – увлечённый самокопанием, как ему казалось, в тайниках подсознания – неожиданно для самого себя стал пописывать довольно корявым неразборчивым почерком. Свою повесть исповедь, которая никак не могла обрести достойного названия, он постоянно перепрятывал, выходя из дома: то за бочок в туалете, то за старый радиатор, бывший когда-то паровым отоплением. Однако, что особенно нравилось ему, – так это   писать, пристроившись на подоконнике в свете полной луны или у освещённых витрин безлюдных по ночам шикарных магазинов.  Чтобы не помереть с голоду, пришлось таки осваивать ему науку выживания, а проще говоря – побираться «христа – ради», что он и делал в основном на дальних станциях в метро или в пригородных поездах. Его уродство пробуждало к нему жалость, и ему подавали...

Странно, но такая простая мысль, как пойти поработать хотя бы ночным сторожем или грузчиком, никогда не приходила ему в голову, зато попутно удавалось вляпываться в прегнуснейшие истории. Зимой он еле отбился от своры таких же голодных и одичавших, как он сам, собак; летом в пятидесятиградусную жару был нещадно бит веселящимися молокососами с соседнего двора только за то, что не хотел подпевать их пьяному многоголосью; а как–то раз – обнюхавшись какой–то гадостью – попытался от обуревавшего его дикого отчаянья свернуть голову заблудшей драной кошке и даже поджарить её и съесть. Впрочем, бывали у него и довольно странные идеи как по части своего происхождения от инопланетян, так и левого бизнеса,  – все в основном неудачные или (скажем так) не вполне удавшиеся. Хотя и сошло с рук разобрать втихаря себе на сигареты крышу и стену заброшенного детского сада, зато пришлось долго мучиться потом угрызениями совести. Никакого патента на издание на туалетной бумаге ни самоучителя грузинского языка, ни русско–грузинского разговорника ему не только не дали, но даже чуть было на упекли в больницу для душевно страждущих как злостного провокатора и психа.


В доме у него не было ни света ни воды: свет отключили за неуплату, а краны не работали по причине отсутствия денег на мастера и неумения вообще что–либо починить самому. Правда, это не помешала ему самоучкой осилить немецкий и иврит, чтобы перевести «Майн кампф» самого Адольфа, прихваченный им при случае из книжного шкафа на келэхе* по скончавшемуся от голода то ли доцента, то ли профессора каких–то заблудших лженаук. Надо отдать ему должное – профессиональным поминальщиком он не стал, считая это занятие ниже своего достоинства, хотя изредка всё же делал для себя исключение. Последствия увлечения переводческой деятельностью были таковы, что он пребывал в постоянном беспокойстве, что кто–нибудь посягнёт на его авторские права, и чуть было не свихнулся в поисках нотариуса, чтобы заверить перевод постранично и даже продал для этого любимый ковёр вместе с диваном, на котором спал. Деньги довольно быстро уплыли, хотя нотариуса он так и не нашёл, но продолжал смрачно мечтать о миллионных тиражах и нет–нет да и подсчитывал (корчась от бессонницы на зашмурканном полу) возможные гонорары от говорящих на иврите.


Когда во снах стала к нему являться его молодая мать – он понял, что она покинула этот бренный мир, и ему до безумия стало жаль себя. И тогда в него вселилась жажда мщения. Мысленно он сотрясал миры, чтобы разом свести счёты со всем человечеством, которое не стоило его душевных терзаний. Иногда по ночам ему начинало казаться, что им овладевает его тотем. И тогда он словно огромная страшная крыса прогрызал дырки в небе над спящим городом.


На свою грешную, не часто мытую голову – периодически он самолично брил её наголо, чтобы не кормить вшей – угораздило его вычитать где–то, кажется у самого Шота Руставели, что поэты правят миром (но право, что за чушь), и так долго тешил он себя мыслью о том, что запросто сможет справиться со всем тем бардаком, который его окружал, а заодно и прославиться как новый широко инакомыслящий «диссидент», так что ему, возможно, удастся даже получить политическое убежище у какого–нибудь там «дяди сэма» или у какой–нибудь «тети нины из израэля». Но каждый прожитый день убеждал его совершенно в обратном: его миром правили бандиты, хапуги и воры. И поэтому лучше всего в этом его мире пожёвывалось и спалось наглым бездарям и тупым фарисеям. Разница между теми и другими? (может статься), но он так и не успел разобраться в этом до конца.

 

…Его хоронили те же, кто и порешил однажды поздним вечером на загородном шоссе, смяв в трудно опознаваемое кровяную кулебяку крепко сбитое мужицкого покроя тело. Хоронили из церкви по христианскому обряду. Было много безутешных вдов и живых цветов. Было тепло, и на майках мальчишек с крестиками на загорелой шее, глазевших на траурный кортеж, можно было разглядеть кудлатые головы битлов и странные сатанинские знаки, напоминающие готические печатные буквы.

 

------------
* поминки

** Большая советская энциклопедия.

 


ДЕНЬ НОЧИ (ЛИЛИТ)



Сегодня на небе я потеряла Луну. Её нет на небе. И ей негде даже спрятаться. Горизонт чист. И все звёзды на месте.  Там где они всегда встречают меня – если выйти к ним на балкон. Всё небо на месте. Но Луны нет. Это пугает меня. Буду ждать, когда она вернётся. Она должна обязательно вернуться. А днём когда я иду по улице – меня пугает каждый фонарный столб. Потому что мне кажется, что он может упасть на меня и раздавить или разрубить на части. Правда – я научилась обходить их стороной. Просто надо идти по чёрному. И тогда ничего не случится. А если идти по белому – то можно никогда к себе не вернуться. И ещё нельзя оглядываться назад.

 

Я родилась в городе Чёрной Луны. Так что дочерям и сыновьям Лилит ничего не стоило отловить меня ещё во младенчестве и держать пленницей в этом городе Рыб – городе моей Чёрной Луны. Этого города нет ни на одной карте Земли. И никому неизвестно где его искать. Но он реально существует для тех кто отмечен природным даром весёлости. Для тех – кто рождён улыбаясь. Это очень странный город. Где не летают белые голуби и всё подчинено одному отпеванию греха. Где инакомыслие и даже самое робкое инакочувствование приносит невыносимую физическую боль через невидимые миру слёзы. Где наказания способны изумить своей бессмысленной жестокостью, если бы не имели глубокий сакральный смысл – даруя вторую жизнь нашему естеству. Буйно страждущих (встречались изредка и такие) ожидали здесь смирительные рубашки или лоботомия. Но существовали и другие способы подавления сознания вплоть до стирания личности. Особенно для тех, кто лучше переносит не телесное насилие. И в этом, несомненно, сказывалась гуманная добродетель ритуального обращения. Это очень странное чувство, когда тебя хоронят заживо: ты – есть и тебя – нет одновременно. Меня несколько раз хоронили заживо (вместе с небезызвестными мне покойниками, разумеется). Ты ощущаешь на себе весь ритуал погребения, но тебе не дано сопровождать отлетающую душу. Потому что ты остаёшься в замкнутом пространстве обречённости глубокому безучастию – понимая при этом, что всё по справедливости, так как тебя было слишком много. Но так как постепенно меня становилось всё меньше и меньше – я всё реже улыбалась и всё чаще впадала из отчаянья в забытьё. Пока не превратилась в безымянное обрюзгшее существо не способное даже на сочувствие к самой себе. Это существо прозябало в нижнем астрале заселённом чужими голосами. Можно было сойти с ума, но полное безразличие к происходящему спасительно сохраняло рассудок. И потом я прощала – я всегда прощала… Наверное потому, что понимала как нелегко приходится с такими как я. Ведь ни вкусить от плоти моей ни отпить от крови моей никому никогда не представлялось возможным.


Я чувствовала себя изгоем в городе  моей Чёрной Луны. Потому что моя доброта выглядела глупостью перед алчностью дочерей и сыновей Лилит. Искренность –  лицемерием перед их недоверием. Готовность прийти на помощь – корыстолюбием. А моё стремление сохранить достоинство в бедности – высокомерием незаслуженного благополучия перед их всеядной завистью. Так что даже моё самое обычное желание смотреться опрятно одетой выглядело в их глазах заносчивостью. Я то и дело слышала что гордость – грех. Но что за странное занятие находить удовлетворение в униженности или самоуничижение? Занятие сродни садомазохизму. За греховностью так легко спрятаться душевной лености. И только гордость способна породить сострадание, которое дарует жизнь нашей душе. На мой вопрос «сколько стоит грех, которого никто не совершал?» – они только смеялись в ответ. И мне становилось тоскливо и одиноко от того, что моя непохожесть пробуждало в них всего лишь жгучее любопытство и насмешки.

Странно – но я всегда любила этот город своего отчаянья. Я срослась с ним. Я разговаривала с его деревьями и с его воробышками. Я загадывала желания по номерам его машин. Я привыкла теряться среди его многолико шумной, но безъязыкой толпы. Иногда я находила часы в самых неожиданных местах и всегда относила их в церковь. Церквей было несказанное множество в моём городе Чёрной Луны. Так что проходя или проезжая по его улицам – приходилось всё время креститься. Конечно, это даже не безопасно. Особенно для тех, кто за рулём… Я заметила, что когда дочери и сыновья Лилит крестятся – то они не смотрят в глаза друг другу. При этом женщины имели обыкновение приседать. И ещё я заметила, что у некоторых глаза остаются сухими. А у других всякий раз на глазах выступают слёзы умиления. Особенно если дружно осенит себя крестным знамением взвод (или рота) молодых проходящих мимо солдат. В этом городе страхование на все случаи жизни и смерти находилось в юрисдикции духовенства. Дочери и сыновья Лилит могли пройти обряд крещения в любом возрасте – от младенчества до старости. Они освещали свои рабочие места и жилища на дверях, которых имелись специальные отметки. Стоили эти наклейки не дорого и были практически доступны всем желающим. Было принято освещать также машины, чтобы не попасть в аварию. Что было особенно важно для тех, кто не обучен правилам вождения. И даже игрушки – чтобы дети их не ломали. А если ломали – то чтобы игрушки не могли причинить детям вреда. Особенно торжественно проходили обряды венчания новобрачных и отпевания покойников, которым приносили обильную трапезу, чтобы разделить её с ними под скорбные песнопения на могилах обрамлённых чёрными мраморными плитами. Остатки оставляли нищим. В городе всегда было много побирающихся «христа ради». Бездомные старики женщины и дети – голодные и грязные немощные и больные – надрывно голосили или молча протягивали руки за подаянием. Кто был посильнее – те рыскали по мусорным контейнерам или ходили по домам в поисках брошенных квартир или приворовывали. Они спали – где придётся. На чердаках, в подворотнях, на автомобильных свалках. Потому что в городе не было ночлежек. Они справляли нужду на улицах или во дворах. Потому что туалеты были платными. Жарким летом их тела источали смрадный запах. А в холодные зимы их замёрзшие трупы дворники складывали у стен домов. Мне было невыносимо сознавать свою беспомощность перед их забитостью и уродством. Я спрашивала себя: «Зачем они пришли в этот мир? – Почему обречены на бессмысленное страдание?» Но я не находила ответа. И мне становилось страшно в городе Чёрной Луны. Мне становилось страшно перед ликом его икон. Потому что их заменяли зеркала, в которых никогда ничего не отражалось, но на которых дети Лилит кровью писали свои желания. Тайнопись исчезала в глубине зеркал. И тогда оттуда вылетали чёрные ангелы смерти.

Прошли долгие годы хотя они казались мне одним днём. Потому что – что бы ни случалось со мной – я всегда оставалась на том же самом месте. Ничего не менялось ни внутри ни снаружи. Времени не существует для того кто отбывает повинное рабство без шанса вырваться или что-либо изменить в своей жизни. Но ведь даже если ничего невозможно изменить – всё равно надо продолжать верить и ждать. Иначе вся жизнь превратится в одну сплошную нелепость. Потому что память смывает расплывчатые очертания событий и тогда начинает казаться что вокруг не люди а марионетки театра теней. Застывшие маски без тени живой (животворительной) улыбки. Которые не ведают что творят – повторяясь друг в друге и повторяя друг друга. Потому что это самый великий грех и несчастье – жить не своей жизнью. И всё равно – навязывают тебе эту другую жизнь или твоя слабость тому виной. Теперь когда я постарела и разучилась бояться – мне хочется только одного: встать и уйти из этого города. Уйти пешком – не останавливаясь. И так продолжать свой последний и единственный путь. Идти до тех пор пока последние силы не покинут меня. Чтобы солнечный и лунный свет разливался передо мной освещая дорогу. Чтобы каждый шаг стирал морщины с моего лица и возвращал бесполезно прожитые дни: шаг за шагом – день за днём…  Потому что только так можно восстановить справедливость. Потому что бывает только один единственный день когда радость и боль сливаются в бесконечном ожидание чудесного обретения покоя невесомости именуемом Счастьем Небытия.



POST SCRIPTUM

 

Однажды я нашла оброненное кем-то кольцо: маленькое серебряное колечко с неприметным зеленоватым камешком. Мне показалось, что это был травяной изумруд. Наверное, плохо находить чужие вещи и ещё хуже подбирать их. Но колечко притягивало. И – я подняла и унесла его с собой. В ту ночь было полнолуние и мне не спалось. Я выключила настольную лампу и сидела за столом у открытого окна. Передо мной на столе лежало найденное колечко…  Мне захотелось примерить его. Колечко оказалось впору на мизинец и от него шло удивительное чувство тепла. Темнота комнаты за спиной хранила молчание. И вдруг – послышался шепоток за ухом чуть выше моего плеча. Две барышни мило пересмеивались, обмениваясь впечатлениями о своей прогулке по ярмарке в NN. Как же им было весело: и карусели и скоморохи на  ходулях, а главное подарок от жениха – серебряное колечко. Вдруг камешек на моей руке словно ожил и засветился голубоватым сиянием. Тонкий луч света стремительно изливался из него вверх в окно, за которым сияла полная Луна. А потом всё также неожиданно погрузилось во тьму. Камешек потух. Я почувствовала холод ночи. И – наступила тишина безмолвия. Колечко соскользнуло с моей руки, так что я не успела его удержать. Раздался звон словно от монеты, прыгающей по асфальту. Наверное, оно упало где-то очень далеко от меня. А может вернулось к своей давнейшей владелице. Мне не дано было это узнать. Но как радостно хотя бы изредка получать такие подарки лунного поднебесья.

 

 

© Copyright: Виктория КЕЙЛЬ (КОЛОБОВА), 2014

Регистрационный номер №0187322

от 9 февраля 2014

[Скрыть] Регистрационный номер 0187322 выдан для произведения:

ЭТЮДЫ ОДНОГО ЛИСТА

(документальная мозаика)

 

МАЛЫШКА БИБИ

ЦАВАТ ТАНЭМ

ПОДСНЕЖНИК

ЖМУРИКИ-МУРИКИ

HOMOS@ray_com

ДЕНЬ  КРЫСЫ. СРЫЧ

ДЕНЬ НОЧИ. ЛИЛИТ

 

                                                                          МАЛЫШКА  БИБИ 

 

Малышка  Биби была «женщиной – горизонт», «женщиной – дуплекс»: даже с соседнего района захаживали женихи, чтобы поглазеть на это чудo природы.

Дома звали её  Дюймовочкой – ласково, но и в насмешку, конечно. И только один косоглазый сапожник, старый её воздыхатель,  злобствуя от безответной любови своей, задушевно обзывал Дэрмовочкой, и то лишь исключительно когда напивался, а напивался он довольно часто и тогда вдохновенно горланил под её окнами что-то вроде испанской серенады:

   «  …раз – два – три фигуру покажи

если не покажешь – бог тебя накажет

....мсхали хар ан атами ….»

что означало недвусмысленно полувопросительное обращение: «груша» ты или «персик»? –  а также и то, что его гложут сомнения, в виде какого экзотического и сочного плода присутствует она в его романтическом воображении,  а потому и обзывался, пялясь на неё глазами как тормоз, ну и так далее... Она не обижалась, восседая подобно женщине–фрукту на специально для неё изготовленной кушетке, так как не помещалась ни на  один обычный стул, ни тем более в кресло. И упаси боже, если это к тому же было кресло качалка (даже если из бамбука).

Малышка Биби обожала всё маленькое: маленькие игрушечные домики, маленькие слоники, куколки с напёрсточек и, конечно, маленькие колокольчики… Колокольчики приводили её в полный восторг, и когда они позвякивали, она плакала от умиления навзрыд и причитала тонюсеньким голосом.  

Биби  была девушкой сентиментальной, и в личной  жизни ей не везло отчасти по причине неприятия мелкорослых мужчин, которые как мухи на мёд слетались к её порогу, а может быть по причине её собственной глобальной лености.  Заниматься домашним хозяйством  Биби не любила, а  правильнее сказать,  ничегошеньки толком  по дому делать не умела, так что трудно было даже представить, как она смогла бы на правах  невестки  по долгу новоиспеченного супружества вписаться в чужую семейную жизнь.

Ещё малышка Биби любила поспать (особенно в зимние долгие вечера), а  под подушкой у неё всегда были припасены ложка и вилка: «суженный–ряженный приди ко мне обедать» молитвенно нашептывала она  из года в год в терпеливом ожидании своего принца, который однако не торопился объявиться хотя бы даже во сне, несмотря на все предпринимаемые для этого меры  по части ритуальных заклинаний, суть которых сводилась к отчаянному воплю одинокой неутолённой страсти. 

Со временем молитвы становились всё длиннее и напоминали скорее исповедь, поскольку к реальным воздыхателям она испытывала устойчивое чувство сродни если не брезгливости, то отмеченное полным неприятием или даже безразличием, а ей так  хотелось поделиться с кем-нибудь своими самыми сокровенными секретами, которых набиралось за день предостаточно.

Но воображение иногда способно сыграть с человеком довольно злую шутку, даже если это невинная девушка. И  однажды он всё-таки приснился Биби: точнее  даже не он, а его башмаки  чудесные огромные башмаки, которые он поставил около её кровати. Но Биби так торопилась  его увидеть наяву,  что проснулась, не успев разглядеть своего принца, и только его тень, которая смутно маячила в зеркале старого шкафа, волновала теперь её воображение.

Малышка Биби была девушкой глубоко и искреннее верующей не только во всесилие Всевышнего, но и в приметы приписывая их действие нечистому, от зловредности которого знала бессчетное количество всевозможных заговоров, но при этом она обожала всё таинственное и могла без конца слушать разные страшилки.  Впрочем, с ней и наяву случались самые невероятные истории, хотя была она несомненно девушкой бесстрашной: могла мартовской ночью  спуститься одна во двор, чтобы усмирить орущих блаженным матом дворовых кошек или даже  прогнать заблудшую, злобно скалящуюся собаку, окатив её из окна  ведром  воды. Однако, при всём своём бесстрашии она боялась всего летающего и жужжащего, а также смыгающих по углам мышей и тараканов.

Зато малышка Биби обладала могучей силой исцелять от всевозможных недугов и напастей.  Правда, денег она ни  с кого никогда за это не брала, потому что суеверно боялась потерять свой дар, и к тому же ей нравилось помогать людям «за так не за деньги»: с кого «джадо» снимет, кому хорошего мужа или детей красивых подсластит, кому легко родить поможет, а то бывало и легко представиться, но порчу ни на кого не наводила знала, что это грех, так что  бывало от кого и отворачилась, не  глядя. Одаривали её, конечно, по производимому эффекту и по мере семейных возможностей: бывало, и поросёнка и барашка блеющего во двор  затаскивали, не говоря уже о курятине и разного рода местных деликатесах.

Но (как говорится)  у каждого свои  недостатки, и малышка Биби панически боялась покойников знала, что с покойников все взятки гладки, а потому с ними лучше не связываться. Она помнила, как «залетела» в психушку соседка Пэпо, неосторожно разговорившись со своим погибшим в автокатастрофе благоверным по телефону, да и не только об этом случае могла бы рассказать любознательному посетителю малышка Биби, но она не любила вспоминать о некоторых печальных обстоятельствах своей деятельности и терпеть не могла любопытных посетителей, потому что они были ей неинтересны. Так что вознося глаза к потолку  и мысленно повторяя «Отче наш, Иже еси на небесех», Биби старалась не смотреть на усопших во время раздирающих  душу заупокойных посиделок на панихидах, а при виде похоронного выноса тела могла запросто грохнуться в обморок, потеряв последние проблески сознания, хотя свято соблюдала все поминальные праздники.

Бывало, конечно, разное (от всего не убережёшься), и Биби старалась не дотрагиваться до электричества в домах, завешенных трауром. Впрочем, соседи привыкли, что в присутствии малышки падали ложки, подскакивали стаканы, стукались крышки,  а при звонке в дверь могли разом взорваться и разлететься по углам на реактивной скорости лампочки с люстры.

Всё бы ничего, если бы малышке не втемяшилось ни с того ни с сего заняться похуданием. Биби всегда соблюдала все великие посты и к тому же истиво постилась  два дня в неделю, но она стала изнурять себя самыми невероятными диетами, хотя ни диеты, ни вегетарианство никак сколько-нибудь заметнo не сказывались на её кондиции и только причиняли немыслимые страдания из-за непреходящего чувства голода, который она стоически переносила. Не помог даже безотказно действующий способ убойного очищения организма от излишних фекально-жировых запасов благодаря ежедневным приёмам активированного угля по количеству прожитых лет – который поставляла для Биби сердобольная родственница аптекарша. Принимаемый в таком количестве «уголёк»  несомненно фундаментально очищал  организм от всех ненужных шлаков, но при этом действовал на кишечник наподобие наждачной бумаги.

Эксперименты продолжались до  той поры пока однажды во дворе в знойный июльский полдень на закате лета не нарисовалась фигура под стать самой малышке двухметрового амбала младшего из пяти братьев «ворюг в законе», живущих по соседству. Амбала звали Баш или Башико (сокращённо от прилипшего к нему прозвища «Баш-на-баш»), и он совсем недавно возвратился домой из несколько отдалённых мест своей отсидки за дела героические и рисковые, так что  балагурить он умел как никто другой, за что его  любили дети и баловали женщины.

Баш с нескрываемым восторгом уставился на Биби, присвистнул пору раз, сплюнул –  сверкнув  своим золотым зубом, так что ослепил на мгновение малышку, зависшую на перилах балкона посреди экзотической оранжереи олеандров кактусов и пальм, –  онемевшую и в не в силах оторвать взгляда от главного объекта внимания: прямо по курсу перед ней во дворе стояли те самые чудесные огромные башмаки, так что  Биби вдруг почувствовала как её дыхание остановилось на полувздохе, а пульс забился с невероятной скоростью спринтера, рвущего ленточку на финише олимпийского забега. Но тут  Баш загоготал как ненормальный и удалился невероятно довольный увиденным.

Через день  явление повторилось с той только разницей, что Баш больше не плевался, но зато дотянувшись  до балкона забросил к ногам малышки странный свёрток, после чего опять удалился, присвистывая... О! это был допотопно вырезанный из дерева маленький танк, перевязанный ленточкой, на которой красовался огромный перстень с драгоценным камнем для избранницы руки и сердца.

Свадьба была назначена незамедлительно после недолгих переговоров с родственниками и пришлась на конец октября. Гулять предстояло всем «убаном»: охваченные свадебной эйфорией, гудели не только соседние дворы и улицы – гостей понаехало видимо невидимо даже из других городов, так что возникли проблемы с парковкой на подъезде к кварталу, что было в общем не удивительно, потому что кто не был наслышан о всесильной целительнице с Майдана, тот знавал Башико, а кто не был знаком с пятью братьями, тот спешил поздравить малышку Биби.

Под веселящие звуки зурны доли  и аккордеона  Биби блаженно утопала в воздушном облаке белого шифона и кружев – возвышаясь рядом с своим ненаглядным женихом во главе застолья, которое ломилось от всевозможных деликатесов. И чего только здесь не было:  и нашпигованные орехами индюшки, и заливные поросята, и красная рыба, и икра, и шашлыки, конечно, и всевозможные источающие умопомрачительные запахи приправы, не говоря об огромных вазах с фруктами и не менее огромных  тортах со взбитыми сливками и бизе, украшенных шоколадными фигурками новобрачных и, конечно же,  фирменные армянские коньяки, и  горящая не хуже чистого спирта «чача», и кахетинское вино – которое заливалось прямо из бочонков и курджинов в изящные прохладные кувшины, а оттуда в серебряные витые рога, так что гости еле поспевали  за нескончаемыми тостами, уносящими душу высоко к небесам «Мравалжамиер».

И всё бы хорошо и жить им в мире и согласии и плодить маленьких «бибинят» и «башнабашек», но только Биби не устояла: после изрядно  осточертевших ей полуголодных диет её рука сама потянулась за сочной  дымящейся хинкалей – одной, потом другой, – так что малышка не могла уже остановиться...  

Не вдруг протрезвевшие гости рыдали навзрыд долго и светло –  провожая в последний путь малышку Биби, душа которой отлетела в мир иной, надорвавшись от избытка переполнявших её чувств. А Баш исчез  куда-то, не дождавшись окончания похорон, так что больше никто никогда на Майдане его не видел.

….Был день праздника Хеллоуин и, говорят, некоторые умирают в этот день при вручении определённых даров, как способ не гневить высшие силы излишним благополучием, или как вид наказания в случае прегрешения, – опять же для восстановления равновесия от потусторонних сил (при этом даром среди прочего считается дарование имени человеку или изменение его социального статуса как, например, женитьба или вступление на царство).  Да распахнём же сердца наши навстречу всем пострадавшим  и умершим, и да будут воскресше они нас ради для жизни вечной.

 

                                                                              ЦАВАТ ТАНЭМ*                                                                   

                                                                           …Если в жертву приносится голубь, то его выпускают в небо.                                                           Соль должна быть освящена - этим также матах отличается                                              от  языческого жертвоприношения.

 

 

Гульнара терпеть не могла тыквенную кашу – она вообще не любила каши, но тыквенную особенно. И ещё Гульнара боялась: чёрных кошек, летучих мышей, мальчишек с палками, которые кидались камнями в приблудных собак, и конечно – этих голодных, грязных и злых собак она тоже очень боялась, особенно по ночам, когда было слышно, как дикие своры грызутся, переворачивая мусорные баки. Ещё Гульнара боялась цыган, которые разгуливали с попугайчиком и приставали  к прохожим «Боря гадает, Боря гадает», о которых соседи говорили, что они  никогда не спят, умеют наводить порчу (делать «джадо») и воруют маленьких детей. И грозовых раскатов грома, раскалывающих небо, и землетрясений, когда начинали качаться и трещать стены, так что казалось, что дом вместе с ними вот-вот навсегда провалится под землю, Гульнара, конечно, тоже очень боялась. Ещё она боялась старика  старьёвщика, который с  криком «стар одёж покупаю» проходил по улице с большим серым мешком (и один бог знает, что у него там  в этом самом мешке). 

Как-то раз, когда Гульнара была совсем маленькой и осталась дома одна, во двор забрела старая азербайджанка, которая продавала баты-буты. Может быть, кто-нибудь не знает, что баты-буты – это такие весёлые шарики попкорна, обваленные в сиропе и подкрашенные марганцовкой. В тот день было очень жарко, и старуха  уселась передохнуть на деревянную скамеечку в тени тутового дерева, которое росло во дворе. Она тяжело повздыхала, пообмахивая себя старой газетой, внимательно посмотрела на Гульнару и спросила, не хочет ли та баты-буты, на что Гульнара, потупившись, только согласно замотала головой.

– А деньги у тебя есть? - спросила страруха.

Гульнара молча не сводила  глаз с заветных кукурузных шариков. Старуха опять повздыхала и сказала Гульнаре, чтобы та позвала кого-нибудь из взрослых. В ответ Гульнара еле слышно пролепетала, что дома никого нет.

– Вай, как же так оставили одну такую маленькую, – старуха покачала головой, – но ты сама знаешь, где они лежат, а джан?..

Гульнара знала:  высоко  на буфете стояла бутылка, в которую взрослые кидали копейки, но она не могла до неё дотянуться, даже если встать на стул, и потому отрицательно замотала головой. Тогда старуха  рассердилась:

– Ну что мне с тобой делать? где деньги лежат не знаешь, а баты-буты хочешь. Э-э, так нельзя. За баты-буты платить надо, а у тебя ничего нет. Давай, принеси что-нибудь...

Гульнара испугалась, что старуха уйдёт и не оставит ей баты-буты.   Через минуту она вернулась во двор и протянула старухе  свою куклу.  Старуха засмеялась:

  Э-э, для чего мне твоя старая кукла?! –  А потом нахмурилась и очень деловито по-взрослому  поинтересовалась: – А пальто или туфли у тебя есть?.. 

Гульнара стремглав кинулась обратно в дом, закинула куклу на диван и легла на пол, чтобы вытянуть из-под дивана коробку, где лежали  новые лакированные туфельки, которые ей подарили на  день рождения. Она выбежала во двор, прижимая их к груди, но не успела даже протянуть старухе, которая выхватила у неё туфельки и, пихнув в руки два шарика баты-буты, быстро ушла, оглядываясь по сторонам. Гульнара  не любила вспоминать, что было потом, но никогда больше не просила купить ей баты-буты, при виде которых у неё на глазах навырачивались слёзы.

С тех пор Гульнара стала бояться всех незнакомых людей и никогда с ними не разговаривала. Но так уж случилось, что больше всего на свете она  всё же боялась одного единственного человека – свою мать. И ещё она обожала бабушку, которую никогда не видела, потому что бабушка давным-давно уехала то ли в Австралию, то ли Америку, где давным-давно скончалась, окруженная своими то ли австралийскими, то ли американскими внуками, но её  фотография осталась стоять на старом комоде прямо напротив кровати, где спала Гульнара, так что с бабушкой можно было разговаривать тайно ото всех, а иногда даже можно было попросить о чём-нибудь, и что самое  удивительное! – бабушка изредка, но всё же  исполняла её просьбы.

Бабушку звали Аревик, что означает «солнышко». В семье почти у всех были армянские или русские имена. Только ей при рождении по настоянию отца дали имя Гульнара – в честь первой и безответной его любви, помолвленной с ним ещё с колыбели и покинувшей его в горшечном возрасте, заболев скарлатиной. К тому же известно, что родители, давая дочери такое имя, желают ей родить множество детей, тем самым усилив свой род. Семья процветала: отец Гульнары был маляром, но не простым маляром, каких много среди мастеровых армян, а мастером «золотые руки», к которому записывались на очередь заранее, так что даже богачи терпеливо месяцами ждали, пока он освободится. Но видно не суждено было ему долго ходить женатым. То ли по воле случая, то ли по воле злобствующего курда конкурента, только вскоре после рождения дочери отец погиб, свалившись в шахту недостроенного лифта. Семья лишалась кормильца, и матери пришлось одной тянуть на себе все заботы и по дому и по воспитанию своего единственного чадо. Второй раз замуж вдову никто не брал, а может матери Гульнары  не хотелось дважды испытывать судьбу.

Возвращаясь поздно домой с работы, мать находила свою дочь обычно забившейся где-нибудь в угол подальше от родительских глаз, но именно это поведение дочери приводило мать в раздражение, переходившее – в зависимости от степени усталости  и пережитого за день – в спонтанное бешенство. Тогда она выволакивала Гульнару  за волосы  и нещадно лупила по щекам, а то и прохаживалась  старым отцовским ремнем. Таков был вечерний сценарий в их семье, который повторялся изо дня в день. В доме вместе с ними  жили одни престарелые родственники, которые охали-ахали при этом, цокали языками «цават танэм», но тем не менее никогда не вмешивались, считая такие испытанные методы воспитания наилучшим способом вразумления подрастающего поколения, –  наивно полагая, что приносят они больше пользы, чем вреда.  Случалось,  во время очередной порки Гульнаре удавалось, обливаясь слезами, поймать  и поцеловать руку матери, и это иногда успокаивало разъярённую родительницу.

Гульнара любила свою семью и жалела мать – понимая, что все желают ей только добра и что у матери очень нервная работа. Мать работала воспитательницей в детском саду, а когда её оттуда уволили, поставила будку. Она открыла свой киоск, где торговала жареными семечками, сигаретами, жвачкой, сладостями, в общем – всякой мелочёвкой. Cо временем киоск превратился в своеобразный "second hand”, где соседи с улицы могли при надобности заложить у неё под небольшой процент свои вещи, которые потом шли на распродажу.

Когда  девочка  подросла, то если к ней  в дневник залетала тройка или (не дай бог!)  двойка, мать оставляла её сутками без еды или, уходя утром, ставила на колени на горох – будучи уверена, что дочь не посмеет сойти с места до её прихода. Иногда вечером она находила Гульнару без сознания на полу. Со временем голодные обмороки  стали повторятся довольно часто, но уже по другой причине. Девочке хотелось превзойти своих одноклассниц стройностью, хотя от природы она обладала низко посаженным тазом (что обычно для смешанных с турками армян), из-за чего ей приходилось сносить насмешки от изящных как газели и стройных как тростиночки девочек грузиночек. Но мать Гульнары считала необходимым дать своей дочери самое лучшее образование, а музыка и танцы, как и иностранные языки, входили в стандартный набор для городских невест. И Гульнаре приходилось до изнеможения выстаивать в танцевальной студии у станка на пуантах, так что она не могла потом до утра заснуть от боли в ногах, часами дубить гаммы и зубрить спряжение французских и немецких глаголов. Хотя дома говорили на армянском, произвольно переходя  то на грузинский, то на русский,– что вполне соответствовало местной традиции общения, – при том, что читать и писать по-армянски никто не умел. Так что не было ничего удивительного в том, что у Гульнары не оставалось времени ни погулять во дворе, ни поболтать с подружками, ни почитать любимые сказки, ни поиграть с любимой куклой, которую она сама себе сшила  из старого тряпья и  которую прятала ото всех под кроватью.

Когда Гульнара впервые почувствовала боль в груди, то очень испугалась, но никому не могла об этом сказать, потому что понимала, что если обо всём узнает мать, это может  её рассердить и расстроить. Одной пойти к врачу в поликлинику, что была недалеко от дома, она не решалась, но стала замечать, что боль отступает, если он не ест.

...Гульнара медленно угасала – по ночам её мучили кошмары: то ей виделся велосипедист, который мчится, не останавливаясь, по кругу – пока стены и потолок с люстрой не начинали, кружиться у неё перед глазами и тошнота не подступала к горлу, и тогда она зажмуривала глаза, чтобы хотя бы на миг погрузиться в темноту молчания; то взлетала она высоко-высоко над землёй, так что перехватывало дыхание, и тогда ей становилось невыносимо страшно и хотелось умереть… Но чаще всего она ощущала себя запертой в неком коконе, из которого не могла выбраться, вокруг которого кружили стрекозы. Они подлетали так близко, что она видела своё отражение в их чёрно-зеркальных выпуклых  глазищах, напоминавших кабины игрушечных вертолётиков. И лишь изредка препротивнейшие жирные черви, подползали к её кровати, которых она боялась раздавить так же, как боялась раздавить тараканов, которые выползали на запах газа из щелей на старой кухне.

Но Гульнара научилась отгонять от себя свои видения. Она придумывала разные заклинания, а если заклинания не помогали, то начинала громко разговаривать, словно была не одна в тёмной комнате. Правда, иногда она забывала все слова и не могла издать ни звука. Это случалось, когда от свежего дыхания ветерка, залетавшего с балкона, в пробившемся из-под крыши свете луны вдруг начинали бесшумно колыхаться белые тюлевые занавески. И тогда ей казалось, что фотография на комоде оживает и что бабушка вот-вот подойдёт к ней и положит  свою тёплую ладонь на её холодный лоб.

Мать больше не била Гульнару и только жаловалась всем, какая капризная у неё дочь, которая ничего не желает есть из того, что готовят дома. Соседи любили  и жалели девочку. Они принесли священную «Книгу скорбных песнопений» Нарекаци на древнеармянском языке и положили ей под голову под подушку, чтобы отогнать от Гульнары злых духов и помочь исцелиться от мучительной боли. Женщины плакали и причитали «цават танэм», глядя на её сухонькие руки, полупрозрачное лицо и синие круги под глазами.  Гульнара не плакала, а только молчала и улыбалась в ответ, потому что ей было так неожиданно и так необычайно радостно ощущать вокруг себя неизбывную доброту человеческого участия.  И потом – она ведь ждала бабушку… 

------------                                                    

* «цавт танем»  ես ձեր ցավը խլել - известное армянское выражение, означающее «заберу твою боль»

** слово «джан» с азербайджанского переводится как «душа», а также « жизнь»

 

 

                                        ПОДСНЕЖНИК (лат. Galanthus

 

 

На его день рождения она заставила себя пойти в парикмахерскую, чтобы подравнять волосы и подкрасить хной. Как обычно – по случаю этого их семейного торжества. И теперь она сидела на холодной мраморной кладбищенской скамейке в темноте наступившей ночи и всё никак не могла оторваться от него, своего несчастного единственного сынa, –  время от времeни впадая в забытьё. 

 

Да, собственно говоря, ей больше некуда и незачем было идти. Слёз не было, потому что она давно разучилась плакать. Сигареты кончились – последняя теплилась  перед его фотографией, уткнувшись фильтром в землю. Он всегда оставляла ему последнюю сигарету из пачки – потому что ей казалось, что он постоянно просит у неё курить. Над могилами изредка вспыхивали странные блуждающие огни на подобие светляков. Но в это время года свeтлячки не летают.

Ей хотелось, чтобы он забрал её к себе. Других чувств она не испытывала и смутно помнила даже сами похороны. Помнила только, что было очень много народа и что друзья хоронили  его из церкви. Те из них –  кто ещё остался в живых. Это было вырубленное поколение молодых  наркоманов и «профессиональных бездельников д’артаньянов», как она в шутку их иногда называла. Поколение, выросшее в темноте политического беспредела страны, обагрённой кровью невинных...

Была ли её вина в его неудавшейся жизни и в его нелепой смерти? Он  погиб за месяц до  своего дня рождения, и это был совершенный кошмар. Потому что его  так долго искали,  когда он внезапно исчез, – пока её не вызвали на опознание в морг. И потому, что никто не знал, как всё произошло на самом деле: было ли это самоубийство или действительно несчастный случай. Но ей было невыносимо страшно даже подумать об этом. О том, что она хоть в чём-то могла испортить ему жизнь и стать причиной его гибели. Несколько попыток суицида, и всё от того, что он не мог смириться с видом её страданий. От того, что он, молодой и сильный мужчина, не в силах был что-либо изменить в их бессмысленно тупом существовании и мучился вместе с ней.

Но что она могла предложить ему? Их дом сгорел вместе со всем нажитым семейным добром. Так что им не удалось ничего спасти, даже любимую собаку. Снайперы не давали возможности подойти к горящему на их глазах дому. Кроме долговой ямы ломбардов, где из месяца в месяц она перезакладывала один и тот же подаренный  сердобольными соседями ковёр, пару сервизов и своё обручальное кольцо? Кроме чужих подачек изо дня в день? Ему невыносимо больно было наблюдать, как она мечется, – стараясь как-то выкарабкаться, чтобы помочь ему встать, наконец, на ноги. И они оба в отчаянье проклинали  судьбу за безумные годы  бесконечных надежд и разочарований, потому что ни она ни он не знали, кого им винить за свалившееся на них унизительное бремя нищеты, за свои бесконечные скитания по чужим углам. «Один облом за другим» – так он обычно определял суть неразрешимых проблем, от которых всякий раз ей самой хотелось закрыть глаза и забыться. Забыть обо всём или (что ещё лучше) затянуть на шее петлю, или броситься ночью с моста в Куру. Но даже смерть не представлялась ей тогда выходом. Ведь она так безумно его любила, что никогда не смогла бы причинить ему столько боли. И тем более оставить его совсем одного на произвол судьбы, среди чужих людей. Или она любила его для себя?..

Но теперь всё вдруг стало предельно ясно и до абсурда просто. Потому что никто и ничто больше не требовало от неё никаких ни душевных ни физических усилий, чтобы продолжать наперекор всему бороться и выживать. Она вспомнила, как часто он  говорил, что не доживёт до тридцати. Откуда он мог это знать?..  Он ушёл и не оставил ей ничего, кроме  свободы выбора. Но этот дар был бесценен. И она была благодарна ему за это своё освобождение. Она  опустилась на колени и тихо засмеялась, глядя на его фотографию на могильном камне.

...Её  нашли случайно по весне среди тающих сугробов, в глухом заброшенном углу старого кладбища, под молодой плакучей ивой, которую она несколько лет назад посадила на могиле своего отца.

            28 октября 2007 г.   (кладбище Ваке в Тбилиси)

 

                                                                       ЖМУРИКИ – МУРИКИ                                                                       

                                                                                                                   Когда кукушка диким голосом поёт

 

 Каждое утро он будил её в половине восьмого утра. Чуть пританцовывая и заикаясь от переполнявших его  чувствований и  заигрывая ...а-а-а-ка-ал,  удивлённо качая головой, что кукушка опять пропела петушиным голосом. Часов в доме было много. После кукушки раздавался бой курантов «Огни  Парижа». Потом наступала очередь советских настенных 50-ых годов. Последним звонил будильник. Такой перезвон создавал бодрый настрой для утренней пробежки в ванную, куда мгновенно выстраивалась в очередь женская половина постояльцев из числа беженцев. Но очередь жалостливо расступалась, когда он выныривал из спальни своей громоподобной тёщи, чтобы торжественно самолично донести до туалета огромную ночную вазу с цветочным бордюром, именуемую в простонаречье попросту «горшком»,  которую она с величественной иронией называла не иначе как «под‘эшамбр», или «мой генерал». Каждое утро  ему надо было умыть, причесать,  накормить и ублажить неподвижно лежащую гору целлюлита. Но доступ в спальню имели не все: посторонним вход туда был категорически запрещен, за исключением гадалок, массажисток и экстрасенсов. Так что разделить в полной мере это утреннее светопредставление могли немногие.

 Было довольно странно наблюдать этакого гренадера петровских времен в женском обличье – с всклоченными буклями на голове и в ночной сорочке в ярко красный горошек в оборочку – рядом с огромным рыжим котом, вальяжно разделявшим ложе. Она стала его каждодневным  кошмарам с тех пор, как ушла Любаша, которая однажды вечером спустилась за хлебом в гастроном и не вернулась домой. Была ли это случайность? Он никогда не задавал себе этого вопроса, потому что знал ответ. С Любашей ему не было страшно. С Любашей он мог позволить себе не только расслабиться, но изредка покуражиться, а иногда даже покуражиться всласть. Но тогда, тогда он был уже изрядно пьян и в гордом мужском единоличном присутствии в кругу перезревших дам ему нестерпимо захотелось хоть немного позлословить, пока именинница разражалась тирадами непререкаемой любезности с кем-то по телефону. Но зачем только он рассказал тогда за столом тот скабрезный одесский анекдот про тёщу?! Ничего удивительного, что он не заметил, когда она вернулась к гостям. И вот теперь ему приходится, словно Шахэразаде, каждый божий день рассказывать всё новые и новые анекдоты про тёщ, выискивая их где только возможно, часами роясь в интернете. Он понимал, что непоправимо пропал и что это непоправимо навсегда. Он ненавидел до душевной тошноты эти туповатые анекдоты, которые так её забавляли. Но ему становилось также не по себе от одной только мысли о том, что когда-нибудь они могут закончиться.

Если бы не землетрясение, когда он вытащил её из-под обломков гаража во дворе, всё могло быть иначе. Он давно мог быть свободен, если бы она сразу отдала тогда небесам свою бессмертную душу. А теперь? Теперь  ему приходилось надрываться денно и нощно, не щадя живота своего. Слава богу, что за 5 лет у неё не было пролежней. И это только благодаря ему. А сколько ещё?.. Любаша рассказывала, что все их предки были долгожителями. Вроде бы казалось, что всё предельно просто, но  нет:  ведь он не мог даже сам себе объяснить, отчего не в силах бросить всё разом и уйти – так, как это сделала Любаша, чтобы  начать, наконец, жить нормальной человеческой жизнью, а не влачить опостылевшее и до абсурдности бездарное, унизительное существование презираемого всеми иждивенца–мосолыжника. Он знал, о чём шушукаются за его спиной постояльцы,  но старался не обращать на них внимания. Он понимал, как трудно поверить, что молодой здоровый мужчина добровольно отказался от личной жизни и остался  рядом с беспомощной старой маразматичкой безропотно сносить все её капризы и гнусности – исключительно только из-за любви к навсегда ушедшей от него молодой жене…

Да он и не думал отрицать, что всегда побаивался необузданно взрывного темперамента своей душемучительницы. Но он ни на ййёту не был виноват в её ужасном конце. Он никогда не желал никому смерти. Тем более такой страшной и мучительной смерти. И он мог поклясться, что всему виной была её любимая нейлоновая рубашка с оборочками. Что она воспламенилась сама по себе, и что даже кот был вовсе ни при чем. Потому что  никто не опрокидывал лампы. И в этом он тоже мог поклясться всеми святыми угодниками, положа руку на «Библию».

 

                                                                        HOMOS@ray_com

 

On meurt pour cela dont on peut vivre. (фр.)

 Умираешь  ради того, чем ты только и можешь жить.


 

Она привыкла к его бархатному,  чуть насмешливому голосу в телефонной трубке,  когда он хотел пригласить её на свидание: «Ну что, девочка, крепко держат тебя родительские  цепи?..» И она срывалась – она летела к нему, к своему единственному во всём мире мужчине.

Напившисьчто случалось все чаще и чаще, по мере того как его заглатывала болезнь, он дико хрипел, превращаясь в раненного зверя. «Семёныча не трогать!!» это была его дежурная реплика за любым застольем, но ей нравился этот пьяный его бред под песни Высоцкого,  его надрывные душевные терзания и откровения,  когда чуть удивлённо приподняв бровь на чью-нибудь несусветную глупость, он вполне серьёзно  начинал объяснять,  что дэбелизм не болезнь,  а призвание идиотов и для большей убедительности мог стукнуть по столу кулаком так, что стаканы подпрыгивали и идиоты торопились испариться из окружающего его пространства, не выдерживая чёрного юмора его безумной риторики.

В деньгах он обычно не нуждался, живя на щедрые гонорары за чужие диссертации, которые с лёгкостью выдавал амбициозным тугодумам «на гора» и с неменьшей лёгкостью просаживал со случайными собутыльниками в первом приглянувшемся духане и любил повторять, что человек по большому счету никому ничего не должен в этой жизни и что если и существуют долги, то лишь перед самим самой.

Залетевший в тюрягу в пору своей беспечной молодости за проворовавшегося  сержанта военно-полевой кухни в одной из восточных стран содружества, он сокрушал силой своего недюженного интеллекта, взращенного на благо приобретённых знаниях по части  толкования не только Ветхого и Нового Заветов, но и Конституции,  вкупе со всеми статьями Уголовного Кодекса, так что вдоволь понастрадавшись и понабравшись святых истин, стал подвержен приступам садомазахизма и клоустрофобии, перестал пользоваться транспортом, предпочитая выхаживать любые расстояния  пешком, и иногда  подолгу исчезал из города, стараясь заполнить пугающую пустоту своего гордого одиночества, чтобы в очередной раз завалить  с местными аборигенами  кабана, а то и медведя, или  взобраться по кручам в какую-нибудь поднебесную обитель, чтобы погрузиться в душеочищающую и просветляющую медитацию в окружении скорбных монахов.

Cовременную человеческую цивилизацию он называл не иначе, как «собачей» и уверял, что человеческие голоса проецируются в а(у)страль  собачьим лаем. Случалось, что  его непомерно разросшееся чувство социальной справедливости вкупе с ущемленной гордостью провоцировало окружающих на поступки неадекватные, особенно  если по горячечной пьяне ему попадался кто-нибудь,  кого он неизменно обзывал «колбасниками»  (у кого голова росла за отсутствием шеи прямо из плеч) или «арбузниками» (кто напоминал по виду беременную женщину). Но ежели среди «колбасников»  или «арбузников»  обнаруживал своё присутствие кто-нибудь  из числа «бичей», он мог проявить снисхождение понимая, что существуют бездонные пропасти, от которых никто не застрахован, как и от нарушения обмена веществ при неправильном питании, что нередкость в наши дни, когда не знаешь, когда что перепадет на зуб попадет и неведомо куда податься ото всех что ни на есть существующих опасностей: то ли духовное притеснение, то ли политический терроризм, то ли межпартийные идеологические межконфессиональные конфликты, а то и просто война или даже  не порожденные человеческим гением техногенные катастрофы, но нерукотворные катаклизмы и, как следствие выше перечисленного, так называемые «естественные социальные недуги»  такие, как наркомания, токсикомания, венерические заболевания, СПИД, рак и, конечно, психические отклонения, вызванные влиянием на подсознание средствами массовой информации, и прочее и прочее.

Творчество он признавал как единственно возможный и эффективный способ борьбы с больным интеллектом и уверял в покаянном порыве искренности, что ненавидет водку, но не может отказаться от переживаемого им в час утреннего похмелья ни с чем несравнимого чувства  неподдельной нежности и страха.  Он не боялся смерти и любил повторять, что злые и тупые живут дольше, но он не был ни злым, ни тупым, а просто отчаявшимся найти своё место в окружающем его хаосе и жаловался,  что устал не страдать,  но радоваться жизни,  и что самое большое зло от правды и искренности,  а потому старался не привязываться к кому бы то ни было.

Он любил повторять, что люди в большинстве своём любопытны и скучны оттого, что лишены воображения, и что так спокойнее жить, но спокойствие было не для него, и он умел заражать своим непримиримым бунтарством при том органическом сплаве джентельментства и  ухарства, который делали его  неотразимым (по крайней мере для неё).

Себя он недолюбливал и часто повторял, что обязан всем в этой жизни своему воспитателю в деддоме,  который  истязал его, маленького упрямца, скрученным мокрым полотенцем. То ли он действительно не помнил своих родителей, то ли не хотел говорить о них, но от родственников откуда они только берутся слетаясь почем зря как мухи на чужое добро?) открестился раз и навсегда уверяя, что  от них никогда никому не бывает ни покоя ни пользы, и что могут они довести кого угодно до полной невменяемости навязыванием своих добродетелей «с чужого плеча», и что большего всего в этой жизни (обычное дело) достаётся всегда и всем от «ближнего свого». Так что остерегаясь попасть в эту западню, старательно наживал себе не  друзей,  но врагов: потому что  с врагами всегда можно разобраться полюбовно, что нельзя сказать о друзьях, и потому что просто унизительно иметь недостойных себе врагов, а также потому, что любить и ненавидеть надо равных.

С годами он облысел и обрюзг, и ему всё больше стала нравиться лысая перспектива городских улиц, хотя раньше она раздражала его или, возможно, он  просто не замечал её красоты, хотя вид улиц, лишенных ласкающей зелени, кажется противоестественным: ведь улицы – те же дороги – не могут жить без деревьев, лишённые тени.

Но она... Она оставалась  его недосягаемым чудом жизни и даром небес,  и  это волновало и бесило его одновременно. Она же в шутку окрестила его «чёрным ангелом» своей судьбы,  потому что ничего, кроме неприятностей, он не доставлял ей своей безумной пугающей ревностью, экстравагантными выходками и звонками в любое время дня и ночи. Однако, он умел очаровывать и он умел привязывать. Он называл это пробуждением чувственности и пробуждением женственности и безумно ревновал:  к книгам которые она любила перечитывать,  к музыке  которую она  любила слушать, к креслу на котором любила сидеть, и   ритуально ко всей её многочисленной родне, которая дружно  держала круговую оборону. 

Впервые она отчётливо осознала, что с ним не всё в порядке, когда он ножницами перерезал у себя в коридоре шнур, на котором  был подвешан патрон с горящей лампочкой, и в третий раз вскрыл себе вены. Но прошло несколько недель и, бессвязно путая слова,  необычными для него тупо замедленными движениями, он протянул ей с порога иссохшие сучковатые ветки попросил поставить в вазу.

Он напугал своей отрешённо потусторонней улыбкой, так что пришлось вызвать и милицию и скорую (никто не ожидал его появления на враждебной территории семейной обители). Но через несколько месяцев то ли его выпустили, подлечив, то ли ему удалось сбежать из психушки он подкараулил её, когда она возвращалась домой с работы и неожиданно устроил оскорбительно непристойную сцену выяснения супружеских отношений прямо на улице.

Но она больше не испытывала ни чувства сострадания, ни жалости ничего, кроме пустоты. Она не понимала, как могла столько лет  уничижительно  любить уродливое  ничтожество, стоящее перед ней на коленях. Слёзы градом катились по её лицу: « ...ты просто старый козел»,    сказала она ему, «старый плешивый вонючий козёл».

 «Может, ты и права. Но ты посмотри, оглянись вокруг: ведь я  лучшее из того, что тебя окружает в этом мире. Даже если ты права и я старый плешивый козел, но я твой, я твой по жизни, и я всё ещё могу скакать по горам и даже биться за тебя с молодыми и ещё более вонючими козлами, чем я... Может быть, они не такие плешивые, как я, но ты только посмотри внимательно: вот я стою перед тобой, и я вполне ещё годен к употреблению и даже всё ещё по-своему остроумен и умён,  у меня столько...»

Она не дослушала, когда поезд  метро взревел как  бешеный слон и  сорвался с места, – потому что знала,  что её навсегда уносит из его жизни, что она никогда не вернётся в безумный  мира любви и ненависти, где они оба обречены. Но с  то самого дня  для неё  ничего больше не имело значения: ни внешнее очарование, ни даже с ног шибающий флёр благополучия и импозантности, ни обезоруживающий шарм в обращении, ни аристократическая харизма манер, но где бы она ни находилась на улице, в метро, в автобусе, в кинотеатре или на дружеской тусовке она безошибочно вылавливала взглядом из толпы именно его, своего ЗОДИАКА,  и никто другой её не интересовал и не был нужен, и это становилось болезненной манией новообретенного мира, где реальность приобретала болезненную расплывчивость сновидения и где единственным непроходящим чувством была щемячее чувство тоски по одушевляющему недостатку утраченной свободы. И она продолжала мысленно свой бесконечный диалог монолог в хороводе явственно только ей одной слышимых голосов,  так что  боялась сойти с ума и просиживала ночи напролет за компьютером,  рассылая письма по несуществующим адресам «...где ты? отзовись... поговори со мною, Хомос...»

 

                                                                    ДЕНЬ КРЫСЫ (СРЫЧ)

                                                                                         

                                          Крыса – знак близкий к благородному безумию.

                                      Но где оно, английское безумие?                                          

                                                                                                            Кваша «Увлекательный структурный гороскоп»

 

 

 Его звали Срыч. И себе и другим он желал только одну паскудность в радость. Женщин он называл самками, себя мутантом и ненавидел всех и вся

  денно и нощно живущих, но особенно он ненавидел себе подобных. В детстве его бросила мать только за  то,  что он родился с серьгой на ухе, а второго уха у него вообще не было: торчал какой то отросток хряща, так что он почти не слышал на левую сторону, и ему всегда приходилось поворачиваться к собеседнику правой стороной. От природы он был наделён нечеловеской физической силой, которая так нравилась женщинам. И ещё  он умел  передвигать мелкие предметы силой одного только взгляда, но самое удивительное, что вилки и ложки сами по себе прилипались ко лбу и к  его груди. Единственное, что он от роду не умел и не хотел делать, так это работать. Женщины кормили и поили его, оплачивали его долги, покупали ему шикарное шмотьё и денно и нощно заботились о нём, ничего не требуя взамен и сменяя одна другую. Прошли годы,  и когда  – возмужавший – он стал осознавать силу своей мужицкой самости, захотелось душе  его чего-то на удивление романтического, чего-нибудь этакого «антихвонского». Однажды ему даже показалось, что он влюблён. Девочка не помещалась в кофточку и так   васильково улыбчиво лупоглазилась на мир, что он  был уже почти готов бездумно  жениться на ней, но оказалось, что она не сирота и что у неё четверо дэбилов братьев, которых ему пришлось бы содержать, и он отступил. И тут довольно смутно, но всё же чувствуя опасность утопнуть в собственном  дремучем дерьме, –  послал всех и вся разом и в розницу. Ничего никому толком не объяснив, он просто перестал отвечать на  телефонные звонки, отключил даже дверной звонок и не отзывался на стук, – упиваясь глухим полубезумным одиночеством.

Тогда-то он и выучился  токовать: по дому, по детскому смеху, по обедам в кругу семьи, по обшарпанным – с битыми стеклами и пропахшим мочей из несмываемых туалетов – школьным корридорам, по беззаботно злобному  мальчишечьему озорству  и по той унизительной боли, которую может причинить мужчине  только одна единственная женщина на свете – его собственная мать.  Как же это пронзительно сладостно было –  в который раз вспоминать и испытывать вновь и вновь бессмысленное чувство собственной беспомощности.   Иногда ему казалось, что он покончил со всем этим миром раз и навсегда и обрёл полную душевную свободу и независимость, предаваясь ничегонеделанию в бесконечно бездумной медитации на свою тень на стене или на большой палец Кришны на правой ноге. Но всё же ни покоя от выстраданного в глубинах совести всепрощения, ни понимания самого себя обрести ему не удалось. Плохо контролируемая и столь же непреодолимая тяга к самовыражению терзала его и без того израненную душу. Его стало забавлять, и он мог сутками играть словами  перевёртышами (как например:  гром – морг) или однокоренными словами (как например: супруга – подпруга – упруго; живот – жмот;  жало – жалость). Он вылавливал  слова одного звучания на разных языках или придумывал новое пословицы, вроде как «добрый самаритянин хуже татарина», а то и «по миру пойти – ничего не найти». В туалете он обустроил себе минибиблиотеку с БСЭ* (*большая советская энциклопедия) чтобы удобнее было составлять кроссворды. И – увлечённый  самокопанием, как ему казалось, в тайниках  подсознания – неожиданно для самого себя стал пописывать довольно корявым неразборчивым почерком. Свою повесть исповедь, которая никак не могла обрести достойного названия, он постоянно перепрятывал выходя из дома:  то за бочок в туалете, то за старый радиатор, бывший когда-то паровым отоплением. Однако, что особенно нравилось ему, – так это  п и с а т ь,  пристроившись на подоконнике в свете полной луны или  у освещённых витрин безлюдных по ночам  шикарных магазинов. Больные зубы  рвал себе сам, причем плоскогубцами, и каждый раз это доставляло ему несказанное удовольствие от переживаемого чувства экстремальности. Чтобы не помереть с голоду, пришлось таки осваивать ему науку выживания, а проще говоря – побираться «христа – ради», что он и делал в основном на дальних станциях в метро или в пригородных поездах. Его уродство пробуждало к нему жалость, и ему подавали...

 Странно, но такая простая мысль, как пойти поработать хотя бы ночным сторожем или грузчиком, никогда не приходила ему в голову, зато попутно удавалось вляпываться в прегнуснейшие истории. Зимой он еле отбился  от своры таких же голодных и одичавших, как  он сам, собак;  летом в пятидесятиградусную жару был нещадно бит веселящимися молокососами с соседнего двора только за то, что не  хотел подпевать  их пьяному многоголосью;  а как–то раз – обнюхавшись какой-то гадостью – попытался от обуревавшего его дикого отчаянья свернуть  голову заблудшей драной кошке и даже поджарить её и съесть. Впрочем, бывали у него и довольно странные идеи  как по части своего происхождения от инопланетян, так и левого бизнеса  в основном неудачные или (скажем так) не вполне удавшиеся. Хотя и сошло с рук  разобрать втихаря себе на сигареты крышу и стену заброшенного детского сада, зато пришлось долго мучиться потом угрызениями совести. Никакого патента на издание на туалетной бумаге ни самоучителя грузинского языка, ни русско–грузинского разговорника ему не только не дали, но даже чуть было на упекли в больницу для душевно страждущих как злостного провокатора и психа.

 В доме у него не было ни света ни воды: свет отключили за неуплату,  а краны не работали по причине отсутствия денег на мастера и неумения вообще что –либо починить самому. Правда, это не помешала ему самоучкой осилить немецкий и перевести на иврит «Майн кампф» самого Адольфа, прихваченный им при случае из книжного шкафа на келехе* (*поминках) по скончавшемуся от голода то ли доцента, то ли  профессора каких–то заблудших лженаук. Надо отдать ему должное – профессиональным поминальщиком он не стал, считая это занятие ниже своего достоинства, хотя изредка всё же делал для себя исключение. Последствия увлечения переводческой деятельностью были таковы, что он пребывал в постоянном беспокойстве что кто–нибудь посягнёт на его авторские права и чуть было не свихнулся в поисках нотариуса,  чтобы заверить перевод постранично и даже продал для этого любимый ковёр вместе с диваном, на котором спал. Деньги довольно быстро уплыли, хотя нотариуса он так и не нашёл, но продолжал смрачно мечтать о миллионных  тиражах и нет–нет да и подсчитывал (корчась от бессоницы на зашмурканном полу) возможные гонорары от говорящих на иврите.

 Когда во снах стала к нему являться его молодая мать – он понял, что она покинула этот бренный мир, и ему до безумия стало жаль себя. И тогда в него вселилась жажда мщения. Мысленно он сотрясал миры, чтобы разом свести счёты со всем человечеством, которое не стоило его душевных терзаний. Иногда по ночам  ему начинало казаться, что им овладевает его тотем. И тогда он словно огромная страшная крыса прогрызал дырки в небе над спящим городом.

 На свою грешную, не часто мытую голову – периодически он самолично брил её наголо, чтобы не кормить вшей – угораздило его  вычитать где–то, кажется  у самого Шота Руставели,  что поэты правят миром (но право, что за чушь),   и так долго тешил он себя мыслью о том,  что  запросто сможет справиться со всем  тем бардаком, который его окружал, а заодно и прославиться как новый широко инакомыслящий «диссидент», так что ему, возможно, удастся даже получить   политическое  убежище у какого–нибудь там «дяди сэма» или у какой–нибудь «тети нины из израэля». Но каждый прожитый день убеждал его совершенно в обратном: миром правили бандиты, хапуги и воры. И поэтому лучше всего в нём  пожёвывалось наглым бездарям и тупым фарисеям. Разница между теми и другими? (может статся),  но он так и не успел разобраться в этом до конца.

…Его хоронили те же, кто и порешил однажды поздним вечером на загородном шоссе, смяв в трудно опознаваемое кровяную кулебяку крепко сбитое  мужицкого покроя тело. Хоронили из церкви по христианскому обряду. Было много безутешных вдов и живых цветов. Было тепло,  и на майках мальчишек с крестиками на загорелой шее, глазевших на траурный кортеж, можно было разглядеть кудлатые головы битлов и странные сатанинские знаки,  напоминающие  готические печатные буквы. 

 

                                                  ДЕНЬ НОЧИ (ЛИЛИТ) 

                                                                                           

Сегодня на небе я потеряла  Луну. Её нет на небе. И ей негде даже спрятаться.  Горизонт чист. И  все звёзды на  месте. Там где они всегда встречают меня – если выйти к ним на балкон. Всё небо на месте. Но Луны нет. Это пугает меня. Буду ждать когда она вернётся. Она должна обязательно вернуться.  А днём когда я иду по улице – меня пугает каждый фонарный столб. Потому что мне кажется  что он может упасть на меня и раздавить или разрубить на части. Правда – я научилась обходить их стороной. Просто надо идти по чёрному. И  тогда ничего не случится. А если идти по белому – то можно никогда к себе не вернуться. И ещё  нельзя оглядываться назад.

 ...Я родилась в городе  Чёрной Луны. Так что дочерям и сыновьям Лилит ничего не стоило отловить меня ещё во младенчестве и держать пленницей в этом городе  Рыб – городе моей Чёрной  Луны. Этого города нет ни на одной карте Земли. И никому неизвестно где его искать. Но он реально существует для тех кто отмечен природным даром весёлости. Для тех – кто рождён улыбаясь. Это очень странный город. Где не летают белые голуби и всё подчинено одному отпеванию греха. Где инакомыслие и даже самое робкое инако чувствование приносит невыносимую физическую боль через невидимые миру слёзы. Где наказания способны  изумить своей бессмысленной жестокостью если бы не имели глубокий сакральный смысл – даруя вторую жизнь нашему естеству. Буйно страждущих (встречались изредка и такие) ожидали здесь смирительные рубашки или лоботомия. Но существовали и другие способы подавления сознания вплоть до стирания личности. Особенно для тех кто лучше переносит не телесное насилие. И в этом несомненно сказывалась  гуманная добродетель ритуального обращения. Это очень странное чувство когда тебя хоронят заживо: ты – есть и тебя – нет одновременно. Меня несколько раз хоронили заживо (вместе с небезызвестными мне покойниками разумеется). Ты ощущаешь на себе весь ритуал погребения но тебе не дано сопровождать отлетающую душу. Потому что ты остаёшься в замкнутом пространстве обречённости глубокому безучастию – понимая при этом что всё по справедливости так как тебя было слишком много. Но так как постепенно  меня становилось всё меньше и меньше –  я всё реже улыбалась и всё чаще впадала из отчаянья в забытьё. Пока не превратилась в безымянное обрюзгшее существо не способное даже на сочувствие к самой себе. Это существо прозябало в нижнем астрале заселённом чужими голосами. Можно было сойти с ума но полное безразличие к происходящему спасительно сохраняло рассудок. И потом  я прощала – я всегда прощала… Наверное потому что  понимала как нелегко приходится с такими как я. Ведь ни вкусить от плоти моей ни отпить от крови моей никому никогда не представлялось возможным.

Я чувствовала себя изгоем в городе моей Чёрной Луны. Потому что  моя доброта выглядела глупостью  перед  алчностью дочерей и сыновей Лилит. Искренность  – лицемерием перед их недоверием. Готовность прийти на помощь – корыстолюбием. А моё стремление сохранить достоинство в бедности  – высокомерием  незаслуженного благополучия перед их всеядной завистью. Так что даже моё самое обычное желание смотреться опрятно одетой выглядело в их глазах заносчивостью. Я то и дело слышала что  гордость – грех. Но что за странное занятие находить удовлетворение в униженности или самоуничижение? Занятие сродни садомазохизму. За греховностью так легко спрятаться душевной ленности. И только гордость способна породить сострадание которое дарует  жизнь нашей душе.  На мой вопрос «сколько стоит грех которого никто не совершал?» – они только смеялись в ответ. И мне становилось тоскливо и одиноко от того что моя непохожесть пробуждало в них всего лишь жгучее любопытство и насмешки. 

Странно – но я всегда любила этот город своего отчаянья. Я срослась с ним. Я разговаривала с его деревьями и с его воробышками. Я загадывала желания по номерам его машин. Я привыкла теряться среди его многолико шумной но безъязыкой толпы. Иногда я находила часы в самых неожиданных местах и всегда относила их в церковь. Церквей было несказанное множество в моём городе Чёрной Луны. Так что проходя или проезжая по его улицам – приходилось всё время креститься. Конечно это даже не безопасно. Особенно для тех кто за рулём… Я заметила что когда дочери и сыновья Лилит крестятся – то они не смотрят в глаза друг другу. При этом женщины имели обыкновение приседать. И ещё я заметила что  у некоторых глаза остаются сухими. А у других  всякий раз на глазах выступают слёзы умиления. Особенно если  дружно осенит себя крестным знамением взвод (или рота) молодых проходящих мимо солдат. В этом городе страхование на все случаи жизни находилось в юрисдикции духовенства. Дочери и сыновья Лилит могли пройти обряд крещения в любом возрасте – от младенчестве до старости. Они освещали свои рабочие места и жилища на дверях которых имелись специальные отметки. Стоили эти наклейки не дорого и были практически доступны всем желающим. Было принято освещать также машины чтобы не попасть в аварию. Что было особенно важно для тех кто не обучен  правилам вождения. И даже  игрушки – чтобы дети их не ломали. А если ломали – то чтобы игрушки не могли причинить детям вреда. Особенно торжественно проходили обряды венчания новобрачных и отпевания покойников которым приносили обильную трапезу чтобы разделить её с ними под скорбные песнопения на могилах обрамлённых чёрными мраморными плитами. Остатки оставляли нищим. В городе всегда было много побирающихся «христа ради». Бездомные старики женщины и дети – голодные и грязные немощные и больные – надрывно голосили или молча протягивали руки за подаянием. Кто был посильнее те рыскали по мусорным контейнерам или ходили по домам в поисках брошенных квартир или приворовывали. Они спали где придётся. На чердаках в подворотнях на автомобильных свалках. Потому что в городе не было ночлежек. Они справляли нужду на улицах или во дворах. Потому что туалеты были платными. Жарким летом их тела источали смрадный запах. А в холодные зимы их замёрзшие трупы дворники складывали у стен домов.  Мне было невыносимо сознавать свою беспомощность перед их забитостью и уродством. Я спрашивала себя: «Зачем  они пришли в этот мир? – Почему обречены на  бессмысленное страдание?» Но я не находила ответа. И мне становилось страшно в городе  моей Чёрной Луны. Мне становилось страшно перед ликом его икон. Потому что их заменяли зеркала в которых никогда ничего не отражалось но на которых дети Лилит кровью писали свои желания. Тайнопись исчезала  в глубине зеркал. И тогда от туда  вылетали чёрные ангелы смерти.

Прошли долгие годы хотя они казались мне одним днём. Потому что – что бы ни случалось со мной – я всегда оставалась на том же самом месте. Ничего не менялось ни внутри ни снаружи. Времени не существует для того кто отбывает повинное рабство без шанса  вырваться или что-либо изменить в своей жизни.  Но ведь даже если ничего невозможно изменить – всё равно надо продолжать верить и ждать. Иначе вся жизнь превратится  в  одну сплошную нелепость. Потому что память смывает расплывчатые очертания событий и тогда начинает казаться что вокруг не люди а марионетки  театра теней. Застывшие маски без тени живой (животворительной) улыбки. Которые не ведают что творят – повторяясь друг в друге и повторяя друг друга. Потому что это самый великий грех и несчастье – жить не своей жизнью. И всё равно – навязывают тебе эту другую жизнь или  твоя слабость тому виной. Теперь  когда я постарела и разучилась бояться – мне хочется только одного: встать и уйти из этого города. Уйти пешком – не останавливаясь. И так продолжать свой последний и единственный путь. Идти до тех пор пока последние силы не покинут меня.  Чтобы солнечный и лунный свет разливался передо мной освещая дорогу. Чтобы каждый шаг стирал морщины с моего лица и возвращал бесполезно прожитые дни: шаг за шагом – день за днём… Потому что только так можно восстановить справедливость. Потому что бывает только один единственный день когда радость и боль сливаются в бесконечном ожидание чудесного обретения покоя невесомости именуемом Счастьем Небытия.

 

 

POST  SCRIPTUM

 

Однажды я нашла оброненное кем-то кольцо:  маленькое серебряное колечко  с неприметным зеленоватым камешком. Мне показалось что это был травяной изумруд. Наверное  плохо находить чужие вещи  и ещё хуже подбирать их. Но колечко притягивало. И – я подняла и унесла его с собой. В ту ночь  было полнолуние и мне не спалось.  Я выключила настольную лампу и  сидела за столом у открытого окна. Передо мной на столе лежало найденное колечко… Мне захотелось примерить его. Колечко оказалось впору на мизинец и от него шло удивительное чувство  тепла. Темнота комнаты за спиной хранила молчание. И вдруг – послышался  шепоток за ухом чуть выше  моего плеча. Две барышни мило пересмеивались  обмениваясь впечатлениями  о своей прогулке по ярмарке в NN. Как же им было весело: и карусели и скоморохи и ходули!! а главное подарок от жениха – серебряное колечко. Вдруг камешек на моей руке словно ожил и засветился голубоватым сиянием. Тонкий луч света  стремительно изливался из него  вверх в окно... за которым сияла полная Луна. А потом всё также неожиданно погрузилось во тьму. Камешек потух. Я почувствовала холод ночи. И – наступила тишина безмолвия. Колечко соскользнуло с моей руки так что я не успела его удержать. Раздался звон словно от монеты прыгающей по асфальту. Наверное  оно упало  где-то очень далеко от меня. А может  вернулось к своей давнейшей  владелице. Мне не дано было это узнать. Но как радостно хотя бы изредка получать такие подарки лунного поднебесья.

Рейтинг: +4 254 просмотра
Комментарии (3)
ВАНЯ ГРОЗНЫЙ # 9 февраля 2014 в 05:06 0
Большие тексты лучше делить на части. Желаю успеха! 5min
Александр Неро # 28 октября 2014 в 15:15 0
Это Литература, в отличии от школьных сочинений и первых изысков Жоржа Дюруа.
Ирина Лейшгольд # 17 августа 2016 в 16:42 0
Отличная проза, хороший литературный стиль.