ГлавнаяПрозаМалые формыРассказы → Вещи и лица "Времена года"

Вещи и лица "Времена года"

8 апреля 2024 - Олег Гарандин

         В тот август уже налетела листва,  холодный  ветер по ночам колотил в окна. Осень наступила ранней, с воды в каналах даже на солнце, пробивающемся  сквозь   оторопь облаков, тянуло ледяной топью. Но надо непременно идти, надо выдать  желаемое за действительное, что должно предполагать в себе нечто смешное, но  равнодушной крови вряд ли развеселит до бешенной, иступленной страсти – по лицам? взглядам? интонации? доносящихся теперь из черно-белой кинохроники такого же осеннего дня? Конечно, нет. Теперь надо попросту найти в себе тот  священный сумрак  и именитый сарказм ради которых, собственно говоря, и покупались галстуки, а там, с этим подспорьем, гляди, и отыщется как-нибудь искомое, еще не растраченное на бессрочные векселя, что навсегда застряло в карманах, ничего не меняя из неимущих образов, вещих раздумий, кудрявых воспоминаний. А после уже полупьяный и совершенно  растроганный чем-то, уже на выдохе, почти полупустой  и счастья не отыскавший, растроганный, быть может, словами или бессонницей, или разводом мостов об издевательской натуре коих как-то не всегда вспоминается, или ночной улицей – идешь по ней,  то нагоняя, то упуская собственную тень. А там усталость, многосерийный сон со всяческими ознобами да счастьем, с патетической,  поутру,  телефонной развязкой.

И теперь улицы города так же глядят на меня узкими своими окнами, так же разносится в пространстве этот тревожный гул, дуют из подворотен сквозняки и, как двенадцать лет назад, проносится под моими окнами знакомый трамвай. И так же ухожу я по этим нескончаемо-далеким улицам, где не протолкнуться сквозь ночь одинаково бледных и одинаково беглых взглядов, где живет какой-то свой, особенный стон всеобщего эгоцентризма, и вращается много плотских и воображаемых, знакомых и совершенно чужих противоречий рассудку, инстинкту к самосохранению, попросту – дыханию; где невозможно, не разменяв шага на усталость,  ступить к тому, чего так долго искала память, что и приходит с этой усталостью;  теряюсь в глубине дворов с их врожденной склонностью к разного рода баррикадам, тайным ходам от слежки и стопроцентным спокойствием  трепыхавшегося белья, –  и в эти часы едва ли толком способен объяснить себе и притягательную данность этих прогулок и заплечную, запоздалую грусть, что однажды  встанет передо мной болезненным отступлением от основной темы, несбыточной надеждой всего живущего во мне этой прохожей безучастностью – и в витринных стеклах, и в глади воды, и в пророческом отдалении  церковного колокола, будто отлитого этой безучастность. И только когда от случайностей вдоволь наговоришься, и опретит  это бесприютство, и дурно станет дышать, и дурно глядеть на всяческие чердаки, пришпиленные чепчики да на сиротливую герань в окошке, тогда, отыскав спасительный лаз к простору, вновь обретаю набережную, и по ее плечистому мосту иду уже туда, куда занесет чухонский ветер.

Не помня названий,  благодаря которым каждый город облачен  в ярмарочный сарафан, и каждый экспонат, понимая свои достоинства, просится на руки и предназначен на вынос,  думается легко и легко шагается в прозрачную даль петербургских улиц. И эти бесконечные путешествия в бескрайности ощущения добротности пространства совсем уже домашнего на вид и с той резкостью новорожденных предметов, только терпеливо ждут знакомых (перечислите сами),  словом, тех достопримечательностей и той личной цены в них, делающих город пригодным для жизни. И дождавшись какого-нибудь полужеста, полуслова, полусознания от них, понемногу осуществляешь в себе, путем реставрации впечатлений, к ним почти детскую привязанность.  И уже не думаешь о чем-то косном, телесном, о несовершенстве чужой мечты  тоже  когда-то ходившей здесь, посреди вонючих каналов, лязга трамваев, животной чумы перекрестков, не замечая подвешенных из окон взглядов,  с крыш – помета, – думаешь  искренне не о себе, не о подвиге своего сомнамбулического  существования, а о том, что, вот, кто-то  не заметил лужи, и что теперь между подошвой и земным шаром есть риск не зацепиться... Бесцельная ходьба  вообще благотворна. Не знаю, гранитные ли трущобы в том виноваты, болезненное  ли не желание увидеть вновь знакомые осенние бакенбарды, о которых никогда не забывал, или тот потрясающий, смутный, волшебный мир, часто грезившийся  мне в самых сокровенных, почти наскального образца детских ассоциациях, то детское, недоразвитое и тем не заказанное впечатление, коему всегда теряешь имя и коего не всегда находишь фотографии.

Забубенное же сочетание свободы ног и тертой в подошвах беспринципности блуждающего взгляда, в таком случае, выглядит заманчивее, когда нет нужды знать, что в каждом доме сидит умный Витрувий и говорит о шести принципах.  Все это, в свою очередь, делает человека безоговорочно человечнее. Белый дым из трубы, коего насыщенное движение никак не подходит сонливой медлительности таких же густых, с оранжевым отливом, облаков, перебивает своей стремительной тенью ореол солнца; вдали, в перспективе конусообразно уходящей улицы, в конце которой, должно быть, исполинского размера дверь, вроде той, которую закрывают, чтобы не видеть последствий, чутко и единообразно плывут автомобили – шум нарастает, с верхних этажей капли солнца слепят глаза, нежный отсвет в витринных стеклах вторит им, умножая  до  смешного значимость фееричных урн, колонн, диких сближений с каким то, вошедшим в сутолоку этого потустороннего мира, иного смысла, – и ничего уже не бывает косным, каждый предмет оживает. И улицы меняют тогда свой ритм, каждое движение и каждый посыл к движению предстают совершенно в ином виде, будто отразившись на зеркальном полотне люди и дома пойдут теперь поперек привычного представления о них, и, таким образом, изменят характер еще не совсем изведанного мира, имеющего свою тональность. Стоит только одной минуте потерять свою длительность и влезть не в свою сферу влияния, сразу же начинается другая музыка – многие простые вещи, сподобясь на нечто фантастическое, раскрывают тогда  тайные свои стороны, преображаются внутри лишним шагом, и опрятная продавщица галантерейного магазина, по ту сторону стекла, будет перевязывать коробку по-мужски – справа налево. Стекло повернет вспять самую значимость предметов, как известно, очень хорошо умеющих разбираться в сходствах и различиях между собой, и когда для нас верное отношение сиюминутной тривиальности к воплощению во что-нибудь стоящее только вынужденная цепочка затруднений, ведущая ум от чего-нибудь к чему-нибудь, то для них, ввиду, быть может, настоящей своей природы, в таких положениях нет ничего вынужденного: отражение самих себя в одних витринах, отражение самих себя в других, отражение обеих витрин в стекле проезжающего автомобиля, с последующим отражением автомобиля и обеих витрин в следующей – посредством перехода из одной формы жизни в другую, не предполагают никаких затруднений – и потому, в поисках причин повлекших за собой подобные неурядицы (в смысле сходства и различия), нет никакого резона, и потому не зачем останавливаться... Дальше – больше, и чем дальше и больше, тем интереснее.

Фейерверк  в и д и м о г о  не всегда отчетлив разделять фундаментальное от причудливо-безнадежной, обернувшей себя стеклом, улицы. Соотношение предметов, их сообразность с обыкновенным на первый взгляд положением улицы, находится очень просто, сочетается, можно сказать, без лишних эксцентрических пауз –  каждая закабаленная правилами и узаконенная единством мнений злободневная догма рушится тогда от едва ощутимого прикосновения взгляда, когда взгляд, разучившись разбирать что должно, а что не должно, этот синтез находит повсюду, множит его сообразно собственному желанию множить, и происходит это независимо от того, что в обыкновенном понимании  соотношений архитектурное достоинство стен и величины скуки за ними, не должны сочетаться ни при каких условиях. Потому тумбу с афишей цирка на пустыре видят гораздо больше народу, чем ту, которая на улице, что, в свою очередь, дает понять – дальность расстояний не такая уж и далекая, и для того чтобы получше разглядеть, бывает лучше отойти подальше. Подобная необходимость случается довольно часто, логически выявленную взаимосвязь между случайным и обыденным отыскать бывает не так просто и никогда не обходится без потерь, особенно ставших ощутимыми от перестановки местами – иронии на место радости, формы на место содержания или вдохновенного чувства высоты и гармонии на косность клюва и прочного оперения и неподдельного при том восторга от полного спелыми ягодами куста. Замены тем грубее, насколько обыденными бывают, насколько появляется необходимость привыкнуть к ним, насколько  это получается независимо от того, с какой ненавистью это происходит, и можно думать, что эти замены, ставшие, в какой-то мере, изменами здравому смыслу, являются причиной ошибок в понимании окружающего мира весьма капитальных,  законов, в своей общей вялой закономерности, во многом противоречивых, причин, вызвавших желание в них верить, часто не существующих, и соответственно последствий неисправимых, и которые уже настолько завладели человеческим сознанием, что понимание важного и необходимого слились в такое же вялое однообразие мнений, и любая историческая справка о гадах минувших, подбитая сомнительной репутацией, рисует в воображении тот самый дым из трубы, с той только невыносимой для того истиной впечатлений, когда столь бесцеремонно  и не имея на то никакого права, вмешивается в облака.

Такими бываю окна.

Дальше, идя по улице, в которой еще необходимо очень и очень разбираться, и не доходя Невы, увидав которую кажется, что город сейчас снимется с якоря и уйдет в открытое море, проходя мимо облупившихся кариатид и тлетворных, не близких по существу опасных  балконов, и существующее где-то внутри себя сомнение в том, что мир по которому теперь идешь  необыкновенно назойлив и склонен к разного рода карикатурности и истерике, само время, само прохождение во времени, каким-то непонятным образом определяется теперь точным значением невероятных вещей и привыкнув к своему  состоянию здесь, много теряет там, в состоянии, ставшим невероятным. У таборного зазря непокорного мира взгляды и расстояния одни и те же, разница в возрастах хаотичная, но простая азбука сердца, и потому многое остается понятным и в десять и в сорок лет. Шутка ли найти этого наваждения тут же, шагая вот так по нескончаемой улице, точно не зная, чем закончится,  и уже забыв, с чего началась? Сидя где-нибудь в поезде, когда за один салат могут  исчезнуть за окном целые эпохи  полустанков, и, говоря о пустяках с соседом, в глазах которого мелькает лишь утреннее похмелье, ничего такого, что намекало бы на данное упущение нет, и точно знаешь откуда и куда увез этот поезд, за не имением, за не ненужностью таких вопросов и никак иначе. Но, вот, когда к месту своему не привязан и чувствуется в окружение какая-то непонятная дотошность ко всему прикоснуться собственной рукой и когда пораженный собственной же не расторопностью вовремя послать к чертям и салат и соседа, входишь в эту мрачную область недомолвок и обязательно сумрачных, когда стоят пришвартованными к берегу, тихих мачт, (а место и время в иных случаях совершенно не важно), тогда бездна различий и не знание что делать с собой в настоящую минуту становятся обычным делом, несут в себе массу привлекательного и не кажутся обременительны тому отражению витрин, где помятый костюм и понурый вид приезжего, смотрящегося в них, и которого невозможно спутать с другим, по-видимому оседлым, выходящим навстречу и в свою очередь берущегося с другой стороны за колокольную дверь, полностью сопоставим с настоящей минутой. Лица и вещи, дома и ограды, тянутся нескончаемым потоком сквозь такую же пустошь невнимания к ним, ничего этого не обязательно рассматривать априори – каждая разномастная чушь скверов и каждый галоп пешехода, в полубреду преодолевающего любые расстояния, прекрасно находят такую же старость привычки находиться рядом, и настоящая причина подобного соотношения  гораздо проще выявляется именно невозможностью сочетаний, даже тогда, когда вот так, вместо ожидаемой дверной ручки, рука беспомощно ухватывается за воздух. А в магазине, среди откровенно пугливой и говорливой толкотни, не в удел сломанному кондиционеру, пробираясь сквозь гущу запахов, янтаря прилавков и блеска сутолочных очков, в самоем внутри этого марева бытовых пожеланий потертых кошельков, чувствуется какой-то милый  полуидиоткий привкус их общности, что не все в мире так уж  плохо, и вот какая-нибудь старушка выпучив нижнюю губу с удовольствием засовывает в авоську  окорок ветчины.       

Такими бывают лица.

Длинная улица точно коридор, по которому идешь и не знаешь, сколько за стенами  комнат. Там, в допотопных дебрях личной неприязни ко всему общественному, от лишних пытливых глаз, может быть, и не весть что происходит. Как у каждых подштанников есть задний карман (если они, конечно, принадлежат заду  умеренному в размерах), так у каждого балкона есть свой стол с вазой. Пыльный двор, дождем долго не мытый и пооткрывавший  то тут, то там окна, мелькнет крестообразно перевешенными веревками, выкатится футбольный мяч, забьет в бубен старая крыша на ветру. И как же все-таки при всем при этом достичь набережной, где она, и будет ли вообще? Никто на самом деле не знает этого – до какой степени отчаяния можно желать дойти, и до какого невразумительно, но тем еще более настойчивого движения  в сторону уходящих спин, может взглянуть сегодняшнее чувство утраты. И, наверное, именно от этого, от чувства утраты, от того, что вечно не достает  этой полноты впечатления от увиденного, постоянно теряя что-то в периодических возвращениях на круги своя и куда-то уносясь снова, таится эта нестерпимая порой жажда всецело понять, не упустить, оставить в своем существе всю ценность, а, следовательно, не заменимость  на первый взгляд незначительных, но таких необходимых черт, боясь упустить  их «не важность», но без которых само полотно теряет глубину, утрачивает право на постоянство ибо без этой меры  нищает и само сближение. Так, вон, у того окна, впавшего на старости лет в благоразумие, четкими линиями очерчен горшок с геранью. А там каноническая   расцветка листьев,  как в ботаническом саду, черные чайки  ухающие с набережных в темноту канала, и сами набережные будто с недостающим, но обязательно должным  быть здесь отверстием для якорной цепи. Никуда ты город не уедешь! Серо и прочно привязан ты к каналам, сиро и глупо по тебе не мерят речные пристани. Об этом говорилось не раз, не раз были замечены искрящиеся на солнце ресницы и сильный высморк в заскорузлый платок только подтверждал  неуловимую природу сего сказочного афея. Время не изменяет людей вовсе, возраст не делает их старше, а смерть – выносливее. И наша забота о времени настоящем, неминуемо сбиваясь на экскурсии в прошлое, тоже никогда не состарится.

Такими бывают мачты.

Теперь, утвержденная поначалу точка зрения, сопровожденная  неким расстоянием, куда и зачем следует идти, ставшей уже далекой и не совсем осязаемой (не все ли равно), теперь, в гаремной, почти азиатской, пестроте развешенного  белья, понемногу начинает свою линию. Уже сбился шаг на всяческие преломления, густоту красок, длительность неимущих грез. Пузатая брусчатка, вылезшая поперек асфальта, и гортанная полость колодца с двумя бутафорским заборами поперек, и жадная поперек сознания мысль, что монументальное вдрызг строение вылитое как будто из единого куска мрамора и из парадной которого должен непременно выйти лакей в золотой ливрее, ничто иное как запоздалая мысль что такое когда-нибудь и в самом деле могло быть. Потому как отчетливо видно – так выходят на простор те, кому не безразличен предшествующий путь сомнений к искомой пустоте, к затейливой, мутной, постной, по мнению некоторых  скептически глядевших в параболу телескопа и свято веривших в обсерватории (пустивших некогда к хулигану-астероиду первый зонд и ожидавших от этого своей уверенности), что с нее, мол, с пустоты, все и началось. Что ж, пустынны и дворы в этот полдень, как чумной европейский морок. Спорить, быть может, вовсе не нужно. Гаспар хорошо сегодня поел, после – заснул, к вечеру принялся. И уже через несколько лет, но которых достанет, чтобы замести следы, праздно шатавшийся здесь когда-то, прогуливая урок чистописания, распишет теперь стены под свое наречие. Но ведь  время это не идущий на всех парах поезд, а раскинувшийся вокруг него пейзаж. И мало ли кого там встретишь, в тупиках вымощенных на новый лад улиц, разбегаясь в непонятной для себя  страсти запомнить каждую мелочь, ежечасно умирая под развалинами собственного невежества, жадно ловя в своем сознании хоть какую-нибудь зацепку дабы пристроить  в свои тупики этот ускользающий мир, пусть и в переулочном своем блеске. Хорош в своем вросшем в землю по окна первого этажа, значении и этот дом. Куда и зачем его строили столь основательно, для каких нечеловеческих нужд необходимы стали такие колонны,  глубокие окна по невероятной толщине стен, и парадной, куда свободно могла  въехать карета? И мог ли по такой улице прохаживаться сиволапый городовой  и преспокойно   теребить нос табаком? Почти немыслимо! Представить теперь,  оно конечно, можно, но трудно. И словно в подтверждении невероятности таких соотношений во времени, будто пытаясь этой мысли дать поменьше вероятия, бойкий и смелый школьник пошел впереди, лихо на ходу разбивая прутом все более сгущающуюся фантасмагорию. Не забыть бы все это – далеко... Далеко заметим и этот пряничный мир подле кондитерской – кренделя, огромные самовары, эклер, но причем тут крабы? Крабы, пирожные, недостающая буква над фасадом здания сбежавшая, видать, от такого воображения. А сквозь окна первых этажей горит газ.

Дальше, удаляясь от свалочного разнообразия лубочных стен, мелькающих лиц и риторических домыслов обо всем этом, все более вникая в природу неожиданного преображения  тусклых сквозь проемы стен куполов, когда вдруг попадает на них солнце, тихая улочка преображается тогда до уровня центральных – особым наклоном поперечных линий, сочного орнамента и резонирует на какой-то немыслимой ноте, замирает вдруг на отлете. Близ другой парадной, имеющее по своему столь же тяжелому орнаменту вид перерожденца и тупо, с недоумением, взиравшего на  экзотическую роскошь асфальта, расписанного детьми  (зеленый жираф,  слово «бат» и веселая рожица), млеет на солнце  усыпанный листвой двор и сидит на стуле видать дворник, не мало обескураженный, видать,  буйством  подотчетной  ему  природы. Требовательна или нет бывает такая забота – не знаем, но  проходящая мельком, не оставляющая после себя никаких других впечатлений, будничная эта оратория, пусть скучная и на вид мало привлекательная, в прохожем существе дела навевает особое настроение, очень схожее с тем, когда за патриархальной серьезностью пусть и бытового  жанра кокошников и мраморных зеркал  скрывается  до боли знакомая и смешная бутафория. Возможно ли удержать на расстоянии это преломление  архитектурных особей не вписавшихся своей крамольной тяжестью в демисезонную глушь современного Петербурга? Удержать, на подходе к следующему зданию может и получится, но стоит ли рисковать?     

Потому общая картина взаимоотношений прошлого и настоящего порой выглядит именно так. Дойду ли когда-нибудь и я до такого сумасбродства – бог ведает – благо впереди набережная.

 

 

1989

 

 

© Copyright: Олег Гарандин, 2024

Регистрационный номер №0527974

от 8 апреля 2024

[Скрыть] Регистрационный номер 0527974 выдан для произведения:

         В тот август уже налетела листва,  холодный  ветер по ночам колотил в окна. Осень наступила ранней, с воды в каналах даже на солнце, пробивающемся  сквозь   оторопь облаков, тянуло ледяной топью. Но надо непременно идти, надо выдать  желаемое за действительное, что должно предполагать в себе нечто смешное, но  равнодушной крови вряд ли развеселит до бешенной, иступленной страсти – по лицам? взглядам? интонации? доносящихся теперь из черно-белой кинохроники такого же осеннего дня? Конечно, нет. Теперь надо попросту найти в себе тот  священный сумрак  и именитый сарказм ради которых, собственно говоря, и покупались галстуки, а там, с этим подспорьем, гляди, и отыщется как-нибудь искомое, еще не растраченное на бессрочные векселя, что навсегда застряло в карманах, ничего не меняя из неимущих образов, вещих раздумий, кудрявых воспоминаний. А после уже полупьяный и совершенно  растроганный чем-то, уже на выдохе, почти полупустой  и счастья не отыскавший, растроганный, быть может, словами или бессонницей, или разводом мостов об издевательской натуре коих как-то не всегда вспоминается, или ночной улицей – идешь по ней,  то нагоняя, то упуская собственную тень. А там усталость, многосерийный сон со всяческими ознобами да счастьем, с патетической,  поутру,  телефонной развязкой.

И теперь улицы города так же глядят на меня узкими своими окнами, так же разносится в пространстве этот тревожный гул, дуют из подворотен сквозняки и, как двенадцать лет назад, проносится под моими окнами знакомый трамвай. И так же ухожу я по этим нескончаемо-далеким улицам, где не протолкнуться сквозь ночь одинаково бледных и одинаково беглых взглядов, где живет какой-то свой, особенный стон всеобщего эгоцентризма, и вращается много плотских и воображаемых, знакомых и совершенно чужих противоречий рассудку, инстинкту к самосохранению, попросту – дыханию; где невозможно, не разменяв шага на усталость,  ступить к тому, чего так долго искала память, что и приходит с этой усталостью;  теряюсь в глубине дворов с их врожденной склонностью к разного рода баррикадам, тайным ходам от слежки и стопроцентным спокойствием  трепыхавшегося белья, –  и в эти часы едва ли толком способен объяснить себе и притягательную данность этих прогулок и заплечную, запоздалую грусть, что однажды  встанет передо мной болезненным отступлением от основной темы, несбыточной надеждой всего живущего во мне этой прохожей безучастностью – и в витринных стеклах, и в глади воды, и в пророческом отдалении  церковного колокола, будто отлитого этой безучастность. И только когда от случайностей вдоволь наговоришься, и опретит  это бесприютство, и дурно станет дышать, и дурно глядеть на всяческие чердаки, пришпиленные чепчики да на сиротливую герань в окошке, тогда, отыскав спасительный лаз к простору, вновь обретаю набережную, и по ее плечистому мосту иду уже туда, куда занесет чухонский ветер.

Не помня названий,  благодаря которым каждый город облачен  в ярмарочный сарафан, и каждый экспонат, понимая свои достоинства, просится на руки и предназначен на вынос,  думается легко и легко шагается в прозрачную даль петербургских улиц. И эти бесконечные путешествия в бескрайности ощущения добротности пространства совсем уже домашнего на вид и с той резкостью новорожденных предметов, только терпеливо ждут знакомых (перечислите сами),  словом, тех достопримечательностей и той личной цены в них, делающих город пригодным для жизни. И дождавшись какого-нибудь полужеста, полуслова, полусознания от них, понемногу осуществляешь в себе, путем реставрации впечатлений, к ним почти детскую привязанность.  И уже не думаешь о чем-то косном, телесном, о несовершенстве чужой мечты  тоже  когда-то ходившей здесь, посреди вонючих каналов, лязга трамваев, животной чумы перекрестков, не замечая подвешенных из окон взглядов,  с крыш – помета, – думаешь  искренне не о себе, не о подвиге своего сомнамбулического  существования, а о том, что, вот, кто-то  не заметил лужи, и что теперь между подошвой и земным шаром есть риск не зацепиться... Бесцельная ходьба  вообще благотворна. Не знаю, гранитные ли трущобы в том виноваты, болезненное  ли не желание увидеть вновь знакомые осенние бакенбарды, о которых никогда не забывал, или тот потрясающий, смутный, волшебный мир, часто грезившийся  мне в самых сокровенных, почти наскального образца детских ассоциациях, то детское, недоразвитое и тем не заказанное впечатление, коему всегда теряешь имя и коего не всегда находишь фотографии.

Забубенное же сочетание свободы ног и тертой в подошвах беспринципности блуждающего взгляда, в таком случае, выглядит заманчивее, когда нет нужды знать, что в каждом доме сидит умный Витрувий и говорит о шести принципах.  Все это, в свою очередь, делает человека безоговорочно человечнее. Белый дым из трубы, коего насыщенное движение никак не подходит сонливой медлительности таких же густых, с оранжевым отливом, облаков, перебивает своей стремительной тенью ореол солнца; вдали, в перспективе конусообразно уходящей улицы, в конце которой, должно быть, исполинского размера дверь, вроде той, которую закрывают, чтобы не видеть последствий, чутко и единообразно плывут автомобили – шум нарастает, с верхних этажей капли солнца слепят глаза, нежный отсвет в витринных стеклах вторит им, умножая  до  смешного значимость фееричных урн, колонн, диких сближений с каким то, вошедшим в сутолоку этого потустороннего мира, иного смысла, – и ничего уже не бывает косным, каждый предмет оживает. И улицы меняют тогда свой ритм, каждое движение и каждый посыл к движению предстают совершенно в ином виде, будто отразившись на зеркальном полотне люди и дома пойдут теперь поперек привычного представления о них, и, таким образом, изменят характер еще не совсем изведанного мира, имеющего свою тональность. Стоит только одной минуте потерять свою длительность и влезть не в свою сферу влияния, сразу же начинается другая музыка – многие простые вещи, сподобясь на нечто фантастическое, раскрывают тогда  тайные свои стороны, преображаются внутри лишним шагом, и опрятная продавщица галантерейного магазина, по ту сторону стекла, будет перевязывать коробку по-мужски – справа налево. Стекло повернет вспять самую значимость предметов, как известно, очень хорошо умеющих разбираться в сходствах и различиях между собой, и когда для нас верное отношение сиюминутной тривиальности к воплощению во что-нибудь стоящее только вынужденная цепочка затруднений, ведущая ум от чего-нибудь к чему-нибудь, то для них, ввиду, быть может, настоящей своей природы, в таких положениях нет ничего вынужденного: отражение самих себя в одних витринах, отражение самих себя в других, отражение обеих витрин в стекле проезжающего автомобиля, с последующим отражением автомобиля и обеих витрин в следующей – посредством перехода из одной формы жизни в другую, не предполагают никаких затруднений – и потому, в поисках причин повлекших за собой подобные неурядицы (в смысле сходства и различия), нет никакого резона, и потому не зачем останавливаться... Дальше – больше, и чем дальше и больше, тем интереснее.

Фейерверк  в и д и м о г о  не всегда отчетлив разделять фундаментальное от причудливо-безнадежной, обернувшей себя стеклом, улицы. Соотношение предметов, их сообразность с обыкновенным на первый взгляд положением улицы, находится очень просто, сочетается, можно сказать, без лишних эксцентрических пауз –  каждая закабаленная правилами и узаконенная единством мнений злободневная догма рушится тогда от едва ощутимого прикосновения взгляда, когда взгляд, разучившись разбирать что должно, а что не должно, этот синтез находит повсюду, множит его сообразно собственному желанию множить, и происходит это независимо от того, что в обыкновенном понимании  соотношений архитектурное достоинство стен и величины скуки за ними, не должны сочетаться ни при каких условиях. Потому тумбу с афишей цирка на пустыре видят гораздо больше народу, чем ту, которая на улице, что, в свою очередь, дает понять – дальность расстояний не такая уж и далекая, и для того чтобы получше разглядеть, бывает лучше отойти подальше. Подобная необходимость случается довольно часто, логически выявленную взаимосвязь между случайным и обыденным отыскать бывает не так просто и никогда не обходится без потерь, особенно ставших ощутимыми от перестановки местами – иронии на место радости, формы на место содержания или вдохновенного чувства высоты и гармонии на косность клюва и прочного оперения и неподдельного при том восторга от полного спелыми ягодами куста. Замены тем грубее, насколько обыденными бывают, насколько появляется необходимость привыкнуть к ним, насколько  это получается независимо от того, с какой ненавистью это происходит, и можно думать, что эти замены, ставшие, в какой-то мере, изменами здравому смыслу, являются причиной ошибок в понимании окружающего мира весьма капитальных,  законов, в своей общей вялой закономерности, во многом противоречивых, причин, вызвавших желание в них верить, часто не существующих, и соответственно последствий неисправимых, и которые уже настолько завладели человеческим сознанием, что понимание важного и необходимого слились в такое же вялое однообразие мнений, и любая историческая справка о гадах минувших, подбитая сомнительной репутацией, рисует в воображении тот самый дым из трубы, с той только невыносимой для того истиной впечатлений, когда столь бесцеремонно  и не имея на то никакого права, вмешивается в облака.

Такими бываю окна.

Дальше, идя по улице, в которой еще необходимо очень и очень разбираться, и не доходя Невы, увидав которую кажется, что город сейчас снимется с якоря и уйдет в открытое море, проходя мимо облупившихся кариатид и тлетворных, не близких по существу опасных  балконов, и существующее где-то внутри себя сомнение в том, что мир по которому теперь идешь  необыкновенно назойлив и склонен к разного рода карикатурности и истерике, само время, само прохождение во времени, каким-то непонятным образом определяется теперь точным значением невероятных вещей и привыкнув к своему  состоянию здесь, много теряет там, в состоянии, ставшим невероятным. У таборного зазря непокорного мира взгляды и расстояния одни и те же, разница в возрастах хаотичная, но простая азбука сердца, и потому многое остается понятным и в десять и в сорок лет. Шутка ли найти этого наваждения тут же, шагая вот так по нескончаемой улице, точно не зная, чем закончится,  и уже забыв, с чего началась? Сидя где-нибудь в поезде, когда за один салат могут  исчезнуть за окном целые эпохи  полустанков, и, говоря о пустяках с соседом, в глазах которого мелькает лишь утреннее похмелье, ничего такого, что намекало бы на данное упущение нет, и точно знаешь откуда и куда увез этот поезд, за не имением, за не ненужностью таких вопросов и никак иначе. Но, вот, когда к месту своему не привязан и чувствуется в окружение какая-то непонятная дотошность ко всему прикоснуться собственной рукой и когда пораженный собственной же не расторопностью вовремя послать к чертям и салат и соседа, входишь в эту мрачную область недомолвок и обязательно сумрачных, когда стоят пришвартованными к берегу, тихих мачт, (а место и время в иных случаях совершенно не важно), тогда бездна различий и не знание что делать с собой в настоящую минуту становятся обычным делом, несут в себе массу привлекательного и не кажутся обременительны тому отражению витрин, где помятый костюм и понурый вид приезжего, смотрящегося в них, и которого невозможно спутать с другим, по-видимому оседлым, выходящим навстречу и в свою очередь берущегося с другой стороны за колокольную дверь, полностью сопоставим с настоящей минутой. Лица и вещи, дома и ограды, тянутся нескончаемым потоком сквозь такую же пустошь невнимания к ним, ничего этого не обязательно рассматривать априори – каждая разномастная чушь скверов и каждый галоп пешехода, в полубреду преодолевающего любые расстояния, прекрасно находят такую же старость привычки находиться рядом, и настоящая причина подобного соотношения  гораздо проще выявляется именно невозможностью сочетаний, даже тогда, когда вот так, вместо ожидаемой дверной ручки, рука беспомощно ухватывается за воздух. А в магазине, среди откровенно пугливой и говорливой толкотни, не в удел сломанному кондиционеру, пробираясь сквозь гущу запахов, янтаря прилавков и блеска сутолочных очков, в самоем внутри этого марева бытовых пожеланий потертых кошельков, чувствуется какой-то милый  полуидиоткий привкус их общности, что не все в мире так уж  плохо, и вот какая-нибудь старушка выпучив нижнюю губу с удовольствием засовывает в авоську  окорок ветчины.       

Такими бывают лица.

Длинная улица точно коридор, по которому идешь и не знаешь, сколько за стенами  комнат. Там, в допотопных дебрях личной неприязни ко всему общественному, от лишних пытливых глаз, может быть, и не весть что происходит. Как у каждых подштанников есть задний карман (если они, конечно, принадлежат заду  умеренному в размерах), так у каждого балкона есть свой стол с вазой. Пыльный двор, дождем долго не мытый и пооткрывавший  то тут, то там окна, мелькнет крестообразно перевешенными веревками, выкатится футбольный мяч, забьет в бубен старая крыша на ветру. И как же все-таки при всем при этом достичь набережной, где она, и будет ли вообще? Никто на самом деле не знает этого – до какой степени отчаяния можно желать дойти, и до какого невразумительно, но тем еще более настойчивого движения  в сторону уходящих спин, может взглянуть сегодняшнее чувство утраты. И, наверное, именно от этого, от чувства утраты, от того, что вечно не достает  этой полноты впечатления от увиденного, постоянно теряя что-то в периодических возвращениях на круги своя и куда-то уносясь снова, таится эта нестерпимая порой жажда всецело понять, не упустить, оставить в своем существе всю ценность, а, следовательно, не заменимость  на первый взгляд незначительных, но таких необходимых черт, боясь упустить  их «не важность», но без которых само полотно теряет глубину, утрачивает право на постоянство ибо без этой меры  нищает и само сближение. Так, вон, у того окна, впавшего на старости лет в благоразумие, четкими линиями очерчен горшок с геранью. А там каноническая   расцветка листьев,  как в ботаническом саду, черные чайки  ухающие с набережных в темноту канала, и сами набережные будто с недостающим, но обязательно должным  быть здесь отверстием для якорной цепи. Никуда ты город не уедешь! Серо и прочно привязан ты к каналам, сиро и глупо по тебе не мерят речные пристани. Об этом говорилось не раз, не раз были замечены искрящиеся на солнце ресницы и сильный высморк в заскорузлый платок только подтверждал  неуловимую природу сего сказочного афея. Время не изменяет людей вовсе, возраст не делает их старше, а смерть – выносливее. И наша забота о времени настоящем, неминуемо сбиваясь на экскурсии в прошлое, тоже никогда не состарится.

Такими бывают мачты.

Теперь, утвержденная поначалу точка зрения, сопровожденная  неким расстоянием, куда и зачем следует идти, ставшей уже далекой и не совсем осязаемой (не все ли равно), теперь, в гаремной, почти азиатской, пестроте развешенного  белья, понемногу начинает свою линию. Уже сбился шаг на всяческие преломления, густоту красок, длительность неимущих грез. Пузатая брусчатка, вылезшая поперек асфальта, и гортанная полость колодца с двумя бутафорским заборами поперек, и жадная поперек сознания мысль, что монументальное вдрызг строение вылитое как будто из единого куска мрамора и из парадной которого должен непременно выйти лакей в золотой ливрее, ничто иное как запоздалая мысль что такое когда-нибудь и в самом деле могло быть. Потому как отчетливо видно – так выходят на простор те, кому не безразличен предшествующий путь сомнений к искомой пустоте, к затейливой, мутной, постной, по мнению некоторых  скептически глядевших в параболу телескопа и свято веривших в обсерватории (пустивших некогда к хулигану-астероиду первый зонд и ожидавших от этого своей уверенности), что с нее, мол, с пустоты, все и началось. Что ж, пустынны и дворы в этот полдень, как чумной европейский морок. Спорить, быть может, вовсе не нужно. Гаспар хорошо сегодня поел, после – заснул, к вечеру принялся. И уже через несколько лет, но которых достанет, чтобы замести следы, праздно шатавшийся здесь когда-то, прогуливая урок чистописания, распишет теперь стены под свое наречие. Но ведь  время это не идущий на всех парах поезд, а раскинувшийся вокруг него пейзаж. И мало ли кого там встретишь, в тупиках вымощенных на новый лад улиц, разбегаясь в непонятной для себя  страсти запомнить каждую мелочь, ежечасно умирая под развалинами собственного невежества, жадно ловя в своем сознании хоть какую-нибудь зацепку дабы пристроить  в свои тупики этот ускользающий мир, пусть и в переулочном своем блеске. Хорош в своем вросшем в землю по окна первого этажа, значении и этот дом. Куда и зачем его строили столь основательно, для каких нечеловеческих нужд необходимы стали такие колонны,  глубокие окна по невероятной толщине стен, и парадной, куда свободно могла  въехать карета? И мог ли по такой улице прохаживаться сиволапый городовой  и преспокойно   теребить нос табаком? Почти немыслимо! Представить теперь,  оно конечно, можно, но трудно. И словно в подтверждении невероятности таких соотношений во времени, будто пытаясь этой мысли дать поменьше вероятия, бойкий и смелый школьник пошел впереди, лихо на ходу разбивая прутом все более сгущающуюся фантасмагорию. Не забыть бы все это – далеко... Далеко заметим и этот пряничный мир подле кондитерской – кренделя, огромные самовары, эклер, но причем тут крабы? Крабы, пирожные, недостающая буква над фасадом здания сбежавшая, видать, от такого воображения. А сквозь окна первых этажей горит газ.

Дальше, удаляясь от свалочного разнообразия лубочных стен, мелькающих лиц и риторических домыслов обо всем этом, все более вникая в природу неожиданного преображения  тусклых сквозь проемы стен куполов, когда вдруг попадает на них солнце, тихая улочка преображается тогда до уровня центральных – особым наклоном поперечных линий, сочного орнамента и резонирует на какой-то немыслимой ноте, замирает вдруг на отлете. Близ другой парадной, имеющее по своему столь же тяжелому орнаменту вид перерожденца и тупо, с недоумением, взиравшего на  экзотическую роскошь асфальта, расписанного детьми  (зеленый жираф,  слово «бат» и веселая рожица), млеет на солнце  усыпанный листвой двор и сидит на стуле видать дворник, не мало обескураженный, видать,  буйством  подотчетной  ему  природы. Требовательна или нет бывает такая забота – не знаем, но  проходящая мельком, не оставляющая после себя никаких других впечатлений, будничная эта оратория, пусть скучная и на вид мало привлекательная, в прохожем существе дела навевает особое настроение, очень схожее с тем, когда за патриархальной серьезностью пусть и бытового  жанра кокошников и мраморных зеркал  скрывается  до боли знакомая и смешная бутафория. Возможно ли удержать на расстоянии это преломление  архитектурных особей не вписавшихся своей крамольной тяжестью в демисезонную глушь современного Петербурга? Удержать, на подходе к следующему зданию может и получится, но стоит ли рисковать?     

Потому общая картина взаимоотношений прошлого и настоящего порой выглядит именно так. Дойду ли когда-нибудь и я до такого сумасбродства – бог ведает – благо впереди набережная.

 

 

1989

 

 

 
Рейтинг: 0 160 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!