Марусе
было почти четыре года, а Люсе два. Старшенькой я сшила платье на кокетке из
зеленоватой бумазеи, подстригла ее и завязала на макушке бант. А Люсеньку одела
в сарафан, из которого Маша выросла. Он был немного великоват, но на фотографии
этого не видно.
Это
единственное сохранившееся предвоенное фото. Девчонки на нем серьезные и
немного испуганные. Как будто знают, что очень скоро начнется война.
Война
выжгла неизбывную тоску, которая затаилась в моем сердце. Или заглушила на
время? Не до тоски стало и не до женского счастья. Надо было выживать.
Эвакуироваться
мы не успели… Калинин, хоть и не долго, но был под немцами. Антон Филиппович
почти все это время просидел за шкафом, который мы поставили на угол, чтобы
высвободить местечко. Я подавала ему туда то еду с питьем, то ведро.
Он ведь
был членом партии с семнадцатого года, да еще и работал мастером на швейной
фабрике – небольшой, но начальник. Собственно, поэтому мы и не успели уехать.
Рядовые граждане рванули в первых рядах, а мой, сознательный, дотянул…
…Помню,
нажарила я целую сковороду картошки. Еще с керосинки снять не успела – фриц
заходит. Дверь-то только прикрыта была, так он и свалился как снег на голову.
Хорошо, хоть Антон Федорович тихонько сидел. Увидел фриц нашу картошку, заулыбался,
загыгыкал, прогавкал что-то по-своему – и унес с собой сковороду. Остались мы
без обеда и без сковороды. Я потом все боялась, что немец вернется – сковородку
отдать. Не вернулся. Да и сковородка больше не понадобилась… Жир кончился, а
потом и картошка. Помню, как ползали мы за ней, родимой, под пулями. Собирали
на поле, что осталось. Мороженые, подгнившие картофелины, смешанные с землей –
а как радовались им! Но это уж потом…
Потом
много чего было. И лебеду ели. Все как положено… Когда совсем есть нечего
стало, пошла я на барахолку кое-какие вещи сменять на продукты – поймали,
осудили за «спекуляцию», дали небольшой, но срок… Сидел за меня Антон
Филиппович – тогда так можно было. Мы решили, что лучше он отсидит, а я уж с
детьми… Чем-нибудь да накормлю, что-нибудь придумаю…
Успел
Антон Филиппович и повоевать. Недолго, правда. Ранило его в голову, осколок
застрял, не смогли достать – так всю жизнь с ним и проходил… А тогда, после
ранения и операции, память потерял. Возили его в санитарном поезде взад-вперед.
Когда в очередной раз проезжали Калинин, вспомнил он вдруг, что это его родной
город…
Пришел
домой – худющий, круги под глазами. А я уж и не ждала, думала, погиб. Не успела
обрадоваться, а он как начал орать да ругаться – чуть не в драку лезет. Кричит
что попало, руками машет! Я и поняла, что с головой у него не в порядке.
Потом-то ничего, отошел, только вспыльчивым, правда, стал – раньше-то спокойным
был, тихим. Но ничего, привыкла… А сначала уж больно тяжело было. Считай, с
сумасшедшим жила. Думала, таким и останется, Не знала, что и делать. Но ничего,
немножко успокоился. Видать, осколок-то прижился или развернулся как-то
поудачнее…
А
партбилет, утерянный то ли на фронте, толи потом, в беспамятстве, после войны
Антон Филиппович восстанавливать не захотел. Не знаю, почему, не хотел он
говорить на эту тему. Я ему намекала, что с партбилетом-то жить лучше – а он
только рыкнул «Не буду!» – и желваками задвигал. Ну все, больше я его и не
дергала. Да, может, он и прав: Мы на оккупированной территории жили, чего
лишний раз высовываться…
Да…
Многое пришлось пережить. Но главное, я в войну чуть Люсю не потеряла. Умирала
она у меня от голода. Маленькая, худенькая – лежит тихонько… Глазки распахнет и
смотрит на меня – грустно так смотрит. А потом и глазки закрыла. Врач
приходила. А что она могла сделать? Да и я… Сижу, слезы лью, руки опустились.
Нечем мне малышку накормить. Маруся-то, старшая, корку какую пососет – и ладно.
Живучая она, Маруся. А Люсенька маленькая совсем, ей бы молочка…
И вот –
на тебе, пожалуйста! Идет по нашей улице женщина из деревни. По домам ходит,
продает молоко, творог, сметану – все, что хочешь! В деревне-то особенно не
голодали. У всех скотина, хозяйство. Я обрадовалась – вот оно, спасение для
моей крохи! Но не тут-то было! Женщина денег не берет. Подавай ей «батистику да
сатинчику»! Оно и понятно. Деньги-то ничего не стоили в то время. Только где ж
я этого «батистику» возьму! Нечего мне сменять! Вытащила все деньги, что были,
а тетка и смотреть на них не хочет. Развернулась – и пошла. Ну все, думаю,
теперь уж точно Люсенька помрет. Сверкнула надежда – да, видно, зря…
Спасла
нас соседка, Граня. Услышала, что я реву белугой, догнала торговку, вернула.
- Давай, - говорит, - тетенька, нам и творожку, и
сметанки, и молочка. Да не бойся, не
обидим, расплатимся сполна!
Тетка от такого напора обалдела, выложила весь свой товар – и
принялась нахваливать.
- Вижу,
вижу! – кивнула Граня. – Хорошие у тебя продукты, жирненькие. Да нам бы и любые
сгодились…
Переложила
Граня творог со сметаной в кастрюлю, молоко перелила – и толкает меня:
- Неси к
себе, а я расплачусь пока…
Я в
комнату нырнула, а Граня широкой спиной дверной проем перегородила и говорит
торговке:
-
- А теперь,
тетенька, вот тебе деньги – и иди, родная. А за углом у нас милицейский
участок. Так ты, если не согласная, участковому-то пожалуйся – может, он тебе
что и присоветует…
И вытолкала Граня торговку из
нашей коммунальной квартиры. Женщина поворчала, повозмущалась – но делать
нечего! Не в милицию же действительно идти – там быстро за спекуляцию
привлекут…
- Эх ты,
нескладеха! – вздохнула Граня, выпроводив молочницу. – У тебя ребенок помирает,
а ты скромничаешь! Тихоня!..
Я и
правда тихоней была. Это потом я стала бойкой да на язык острой – жизнь
переделала…
А Люсю мы выходили, спасибо
Гране. Врач-то через неделю зашла – и глаза вытаращила! Видно, уж и не ожидала
в живых девочку застать – дала неделю ей жизни, пришла проверить…
Потом я
устроилась в Суворовское училище - уборщицей. Добрые люди посоветовали: мол,
там сама подкормишься и детям перепадет. Оно и правда, курсантов, а особенно
офицеров, хорошо кормили. Они даже оставляли в тарелках. Столько всего
оставалось! Мне сперва даже плохо стало от такого количества еды – давно уже
столько не видела….
Сначала я
только коридоры мыла, но вскоре мне доверили кабинет какого-то начальника. Вот
я и рада стараться: пол намыла тремя водами, окна натерла до блеска. А потом
влажной тряпкой мебель решила почистить – чтобы уж нигде ни пылинки. Пошла за
водой – цветы полить. Возвращаюсь и вижу: диван кожаный высох и пошел весь
разводами. Что такое! Тряпка, что ли, грязная была? Не может быть. На всякий
случай тряпку прополоскала как следует и снова диван протерла. Замерла, жду. Ну
что ты будешь делать! Высыхает диван – и опять мутнеет. Откуда только эти
разводы берутся? В общем, билась я, билась – и все без толку. Хорошо, завхоз
наш Георгий Иванович мимо шел. Увидел, что дверь в кабинет открыта,
заглядывает:
- Ты что это, Зоя Григорьевна,
так долго возишься? Я думал тебе предложить разносчицей… Хлебное место, а у
тебя ведь двое дома. Но ты, по всему видать, не больно-то расторопна…
- Георгий Иванович, миленький,
помогите! – взмолилась я. – Не знаю, что с этим проклятым диваном делать! Тру
его, тру – уже час, наверное, а он мутнеет – и все тут!
-
Мутнеет, говоришь? – завхоз важно свел брови и кашлянул. – А чем же ты его
трешь-то, Зоя Григорьевна? Не мокрой ли тряпкой?
- Ну да…
Я ж хотела пыль стереть, чтоб все чисто было. Все-таки кабинет начальника…
- Да кто
же кожаный диван мокрой тряпкой протирает! Кто тебя этому научил?
- Никто
не учил… Я кожаной мебели-то сроду не видела. Хотела как лучше… А что, нельзя
мокрой, да? А что ж теперь делать-то? – Я готова была расплакаться. Шутка
ли - диван испортила! Теперь век не
расплачусь…
- Ты что
это, никак реветь собралась? – прищурился Георгий Иванович. – Нечего мокроту
разводить. И так вон уже… наследила. Возьми-ка лучше сухую тряпку да пойдем со
мной. Дам тебе масла – чуть-чуть на тряпку капнешь и протрешь диван. Заблестит
как новый!
-
Правда?!
- А то…
Идем. Да закрой кабинет-то, чтоб никто этой срамоты не увидел…
До этого
случая я Георгия Ивановича побаивалась. Усищи у него – ужас! А брови – так и
вовсе дремучие. Голос низкий, как рявкнет – душа в пятки проваливается. Но
после этого дня перестала я завхоза бояться. Даже сама напомнила ему, что на
раздачу хотел поставить, там место освободилось. А он говорит:
-
Поставлю на раздачу, только если будешь успевать и с уборкой.
- Да я рада-радешенька! - отвечаю. – Хоть целыми сутками работать
буду, лишь бы детей накормить.
Сказала-то
больше для красного словца, а на деле так и получилось. Один раз двадцать пять
часов дома не была. И на раздаче, и на кухне помогала – Зина Шустрова заболела,
и помои на подводу грузила, а ночью коридоры мыла да в кабинетах порядок
наводила. Зато уж в бидоне девчонкам всегда несла… Открыто домой таскать,
конечно, было нельзя. Если немножко несешь – так ничего, пройдешь. А если в
двух руках – так уж точно остановят. Все заставят вернуть – и вылить в помои. А
главное, уволить могут…
Вот и
ходила я с бидончиком из нержавейки, перед самой войной купленным. Горлышко у
него узкое, крышка плотная. Хороший бидон, английский, что ли. Иду, старательно
бидончиком покачиваю – вроде как он у меня пустой. Ничего, пускали… Уж,
конечно, не до разносолов – чего напихаешь, тем детей и покормишь. Все остатки
со столов офицерских. Но девчонки всему были рады – голод-то, как известно, не
тетка…
Приду,
накормлю – а оставлять-то особенно нечего. Если только хлеба с солью. Вот и
сидят, жуют помаленьку да ждут.
Раз
прихожу, а они плачут – есть хотят.
- Чего ж
вы, дурехи, ревете – вон же хлеб в тарелке, высох совсем. Почему не съели?
- Так ты
не говорила, что можно…
Ну, тут и
я с ними за компанию поплакала.
А однажды
возвращаюсь с работы, еле плетусь – устала ужас как! Смотрю, около дома толпа –
и все на наши окна смотрят. А в окне моя Люся! На самый карниз вылезла, двумя
пальчиками за раму держится – кокетливо так – и кричит:
- Силёза!
Иди сюда, Силёза!
Мальчика,
значит, зовет, Сережу… А Сережа тот уже за угол заходит. Так Люська моя так вся
и свесилась на улицу, чтоб его увидеть. Женщины внизу только охнули. Стоят,
замерли, не знают, что делать. А в комнате Маруся плачет и рот рукой закрыла –
боится сестренку напугать. Я встала как вкопанная и не могу пошевелиться. Весь
двор замер… А Люська увидела меня – и быстренько в комнату прыгнула, поняла,
что влетит…
Ох, и
вдула же я ей! Так лупила, чуть душу не вытряхнула! Маруся заступиться хотела –
и ей досталось.
Вот я
отошла немножко, опустилась на кровать и чувствую: нет во мне больше никаких
сил. Девчонки поревели и затихли. И такая тишина воцарилась – ну прямо мертвая.
И тут я заплакала. Так себя жалко стало! И знаешь, я тогда, кажется, впервые за
всю войну тебя вспомнила. Как ты меня жалел, по голове гладил, как целовал,
какая белозубая у тебя была улыбка… И мальчиков наших вспомнила. И все-все… И
так мне захотелось к тебе прижаться, обнять, обцеловать… И простить. И попросить
прощения. Но я не могла. Я была очень гордая, хоть и замученная. Даже в мыслях
не могла тебя простить. Даже на пять минут…
[Скрыть]Регистрационный номер 0191254 выдан для произведения:
Война
Марусе
было почти четыре года, а Люсе два. Старшенькой я сшила платье на кокетке из
зеленоватой бумазеи, подстригла ее и завязала на макушке бант. А Люсеньку одела
в сарафан, из которого Маша выросла. Он был немного великоват, но на фотографии
этого не видно.
Это
единственное сохранившееся предвоенное фото. Девчонки на нем серьезные и
немного испуганные. Как будто знают, что очень скоро начнется война.
Война
выжгла неизбывную тоску, которая затаилась в моем сердце. Или заглушила на
время? Не до тоски стало и не до женского счастья. Надо было выживать.
Эвакуироваться
мы не успели… Калинин, хоть и не долго, но был под немцами. Антон Филиппович
почти все это время просидел за шкафом, который мы поставили на угол, чтобы
высвободить местечко. Я подавала ему туда то еду с питьем, то ведро.
Он ведь
был членом партии с семнадцатого года, да еще и работал мастером на швейной
фабрике – небольшой, но начальник. Собственно, поэтому мы и не успели уехать.
Рядовые граждане рванули в первых рядах, а мой, сознательный, дотянул…
…Помню,
нажарила я целую сковороду картошки. Еще с керосинки снять не успела – фриц
заходит. Дверь-то только прикрыта была, так он и свалился как снег на голову.
Хорошо, хоть Антон Федорович тихонько сидел. Увидел фриц нашу картошку, заулыбался,
загыгыкал, прогавкал что-то по-своему – и унес с собой сковороду. Остались мы
без обеда и без сковороды. Я потом все боялась, что немец вернется – сковородку
отдать. Не вернулся. Да и сковородка больше не понадобилась… Жир кончился, а
потом и картошка. Помню, как ползали мы за ней, родимой, под пулями. Собирали
на поле, что осталось. Мороженые, подгнившие картофелины, смешанные с землей –
а как радовались им! Но это уж потом…
Потом
много чего было. И лебеду ели. Все как положено… Когда совсем есть нечего
стало, пошла я на барахолку кое-какие вещи сменять на продукты – поймали,
осудили за «спекуляцию», дали небольшой, но срок… Сидел за меня Антон
Филиппович – тогда так можно было. Мы решили, что лучше он отсидит, а я уж с
детьми… Чем-нибудь да накормлю, что-нибудь придумаю…
Успел
Антон Филиппович и повоевать. Недолго, правда. Ранило его в голову, осколок
застрял, не смогли достать – так всю жизнь с ним и проходил… А тогда, после
ранения и операции, память потерял. Возили его в санитарном поезде взад-вперед.
Когда в очередной раз проезжали Калинин, вспомнил он вдруг, что это его родной
город…
Пришел
домой – худющий, круги под глазами. А я уж и не ждала, думала, погиб. Не успела
обрадоваться, а он как начал орать да ругаться – чуть не в драку лезет. Кричит
что попало, руками машет! Я и поняла, что с головой у него не в порядке.
Потом-то ничего, отошел, только вспыльчивым, правда, стал – раньше-то спокойным
был, тихим. Но ничего, привыкла… А сначала уж больно тяжело было. Считай, с
сумасшедшим жила. Думала, таким и останется, Не знала, что и делать. Но ничего,
немножко успокоился. Видать, осколок-то прижился или развернулся как-то
поудачнее…
А
партбилет, утерянный то ли на фронте, толи потом, в беспамятстве, после войны
Антон Филиппович восстанавливать не захотел. Не знаю, почему, не хотел он
говорить на эту тему. Я ему намекала, что с партбилетом-то жить лучше – а он
только рыкнул «Не буду!» – и желваками задвигал. Ну все, больше я его и не
дергала. Да, может, он и прав: Мы на оккупированной территории жили, чего
лишний раз высовываться…
Да…
Многое пришлось пережить. Но главное, я в войну чуть Люсю не потеряла. Умирала
она у меня от голода. Маленькая, худенькая – лежит тихонько… Глазки распахнет и
смотрит на меня – грустно так смотрит. А потом и глазки закрыла. Врач
приходила. А что она могла сделать? Да и я… Сижу, слезы лью, руки опустились.
Нечем мне малышку накормить. Маруся-то, старшая, корку какую пососет – и ладно.
Живучая она, Маруся. А Люсенька маленькая совсем, ей бы молочка…
И вот –
на тебе, пожалуйста! Идет по нашей улице женщина из деревни. По домам ходит,
продает молоко, творог, сметану – все, что хочешь! В деревне-то особенно не
голодали. У всех скотина, хозяйство. Я обрадовалась – вот оно, спасение для
моей крохи! Но не тут-то было! Женщина денег не берет. Подавай ей «батистику да
сатинчику»! Оно и понятно. Деньги-то ничего не стоили в то время. Только где ж
я этого «батистику» возьму! Нечего мне сменять! Вытащила все деньги, что были,
а тетка и смотреть на них не хочет. Развернулась – и пошла. Ну все, думаю,
теперь уж точно Люсенька помрет. Сверкнула надежда – да, видно, зря…
Спасла
нас соседка, Граня. Услышала, что я реву белугой, догнала торговку, вернула.
- Давай, - говорит, - тетенька, нам и творожку, и
сметанки, и молочка. Да не бойся, не
обидим, расплатимся сполна!
Тетка от такого напора обалдела, выложила весь свой товар – и
принялась нахваливать.
- Вижу,
вижу! – кивнула Граня. – Хорошие у тебя продукты, жирненькие. Да нам бы и любые
сгодились…
Переложила
Граня творог со сметаной в кастрюлю, молоко перелила – и толкает меня:
- Неси к
себе, а я расплачусь пока…
Я в
комнату нырнула, а Граня широкой спиной дверной проем перегородила и говорит
торговке:
-
- А теперь,
тетенька, вот тебе деньги – и иди, родная. А за углом у нас милицейский
участок. Так ты, если не согласная, участковому-то пожалуйся – может, он тебе
что и присоветует…
И вытолкала Граня торговку из
нашей коммунальной квартиры. Женщина поворчала, повозмущалась – но делать
нечего! Не в милицию же действительно идти – там быстро за спекуляцию
привлекут…
- Эх ты,
нескладеха! – вздохнула Граня, выпроводив молочницу. – У тебя ребенок помирает,
а ты скромничаешь! Тихоня!..
Я и
правда тихоней была. Это потом я стала бойкой да на язык острой – жизнь
переделала…
А Люсю мы выходили, спасибо
Гране. Врач-то через неделю зашла – и глаза вытаращила! Видно, уж и не ожидала
в живых девочку застать – дала неделю ей жизни, пришла проверить…
Потом я
устроилась в Суворовское училище - уборщицей. Добрые люди посоветовали: мол,
там сама подкормишься и детям перепадет. Оно и правда, курсантов, а особенно
офицеров, хорошо кормили. Они даже оставляли в тарелках. Столько всего
оставалось! Мне сперва даже плохо стало от такого количества еды – давно уже
столько не видела….
Сначала я
только коридоры мыла, но вскоре мне доверили кабинет какого-то начальника. Вот
я и рада стараться: пол намыла тремя водами, окна натерла до блеска. А потом
влажной тряпкой мебель решила почистить – чтобы уж нигде ни пылинки. Пошла за
водой – цветы полить. Возвращаюсь и вижу: диван кожаный высох и пошел весь
разводами. Что такое! Тряпка, что ли, грязная была? Не может быть. На всякий
случай тряпку прополоскала как следует и снова диван протерла. Замерла, жду. Ну
что ты будешь делать! Высыхает диван – и опять мутнеет. Откуда только эти
разводы берутся? В общем, билась я, билась – и все без толку. Хорошо, завхоз
наш Георгий Иванович мимо шел. Увидел, что дверь в кабинет открыта,
заглядывает:
- Ты что это, Зоя Григорьевна,
так долго возишься? Я думал тебе предложить разносчицей… Хлебное место, а у
тебя ведь двое дома. Но ты, по всему видать, не больно-то расторопна…
- Георгий Иванович, миленький,
помогите! – взмолилась я. – Не знаю, что с этим проклятым диваном делать! Тру
его, тру – уже час, наверное, а он мутнеет – и все тут!
-
Мутнеет, говоришь? – завхоз важно свел брови и кашлянул. – А чем же ты его
трешь-то, Зоя Григорьевна? Не мокрой ли тряпкой?
- Ну да…
Я ж хотела пыль стереть, чтоб все чисто было. Все-таки кабинет начальника…
- Да кто
же кожаный диван мокрой тряпкой протирает! Кто тебя этому научил?
- Никто
не учил… Я кожаной мебели-то сроду не видела. Хотела как лучше… А что, нельзя
мокрой, да? А что ж теперь делать-то? – Я готова была расплакаться. Шутка
ли - диван испортила! Теперь век не
расплачусь…
- Ты что
это, никак реветь собралась? – прищурился Георгий Иванович. – Нечего мокроту
разводить. И так вон уже… наследила. Возьми-ка лучше сухую тряпку да пойдем со
мной. Дам тебе масла – чуть-чуть на тряпку капнешь и протрешь диван. Заблестит
как новый!
-
Правда?!
- А то…
Идем. Да закрой кабинет-то, чтоб никто этой срамоты не увидел…
До этого
случая я Георгия Ивановича побаивалась. Усищи у него – ужас! А брови – так и
вовсе дремучие. Голос низкий, как рявкнет – душа в пятки проваливается. Но
после этого дня перестала я завхоза бояться. Даже сама напомнила ему, что на
раздачу хотел поставить, там место освободилось. А он говорит:
-
Поставлю на раздачу, только если будешь успевать и с уборкой.
- Да я рада-радешенька! - отвечаю. – Хоть целыми сутками работать
буду, лишь бы детей накормить.
Сказала-то
больше для красного словца, а на деле так и получилось. Один раз двадцать пять
часов дома не была. И на раздаче, и на кухне помогала – Зина Шустрова заболела,
и помои на подводу грузила, а ночью коридоры мыла да в кабинетах порядок
наводила. Зато уж в бидоне девчонкам всегда несла… Открыто домой таскать,
конечно, было нельзя. Если немножко несешь – так ничего, пройдешь. А если в
двух руках – так уж точно остановят. Все заставят вернуть – и вылить в помои. А
главное, уволить могут…
Вот и
ходила я с бидончиком из нержавейки, перед самой войной купленным. Горлышко у
него узкое, крышка плотная. Хороший бидон, английский, что ли. Иду, старательно
бидончиком покачиваю – вроде как он у меня пустой. Ничего, пускали… Уж,
конечно, не до разносолов – чего напихаешь, тем детей и покормишь. Все остатки
со столов офицерских. Но девчонки всему были рады – голод-то, как известно, не
тетка…
Приду,
накормлю – а оставлять-то особенно нечего. Если только хлеба с солью. Вот и
сидят, жуют помаленьку да ждут.
Раз
прихожу, а они плачут – есть хотят.
- Чего ж
вы, дурехи, ревете – вон же хлеб в тарелке, высох совсем. Почему не съели?
- Так ты
не говорила, что можно…
Ну, тут и
я с ними за компанию поплакала.
А однажды
возвращаюсь с работы, еле плетусь – устала ужас как! Смотрю, около дома толпа –
и все на наши окна смотрят. А в окне моя Люся! На самый карниз вылезла, двумя
пальчиками за раму держится – кокетливо так – и кричит:
- Силёза!
Иди сюда, Силёза!
Мальчика,
значит, зовет, Сережу… А Сережа тот уже за угол заходит. Так Люська моя так вся
и свесилась на улицу, чтоб его увидеть. Женщины внизу только охнули. Стоят,
замерли, не знают, что делать. А в комнате Маруся плачет и рот рукой закрыла –
боится сестренку напугать. Я встала как вкопанная и не могу пошевелиться. Весь
двор замер… А Люська увидела меня – и быстренько в комнату прыгнула, поняла,
что влетит…
Ох, и
вдула же я ей! Так лупила, чуть душу не вытряхнула! Маруся заступиться хотела –
и ей досталось.
Вот я
отошла немножко, опустилась на кровать и чувствую: нет во мне больше никаких
сил. Девчонки поревели и затихли. И такая тишина воцарилась – ну прямо мертвая.
И тут я заплакала. Так себя жалко стало! И знаешь, я тогда, кажется, впервые за
всю войну тебя вспомнила. Как ты меня жалел, по голове гладил, как целовал,
какая белозубая у тебя была улыбка… И мальчиков наших вспомнила. И все-все… И
так мне захотелось к тебе прижаться, обнять, обцеловать… И простить. И попросить
прощения. Но я не могла. Я была очень гордая, хоть и замученная. Даже в мыслях
не могла тебя простить. Даже на пять минут…