ГлавнаяПрозаМалые формыРассказы → БОТТИЧЕЛЛИ

БОТТИЧЕЛЛИ

Сегодня в 16:26 - юрий сотников
article544796.jpg
                                         БОТТИЧЕЛЛИ
 
  Мне нравится людям нравиться.
  Раньше я менее обращал внимания на взаимные человеческие симпатии, одиноко живя в своём лесном уголке. Свора личных собак, лошадка, да местные зверушки – вот и всё моё разнообразное общение. Было таковым до недавнего времени.
  Но познакомившись с Олёной, и переселившись в посёлок на её благотворные харчи, я утихомирил свой бирючливый нрав – и понемногу перестал отвечать рычанием на любезности и на колкости вновь обретённых названых друзей.
  Помню, как ранее мне приходилось даже отстреливаться от городских посетителей, приходивших охотиться в мой отшельничий скит. А теперь я улыбкой воспринимаю чужую наглость и хамство, со снисхождением взирая на нахальное детство, шампанскими пузырьками играющее в заднице у зрелых людей.
 
  Мой товарищ Янко большой любитель поёрничать. Он потешается надо всеми, кто пересекает орбиту его личного пространства. У маленьких детей такое бывает от желания считаться взрослее, чем они есть на самом деле – и чтобы их уважали. А Янкин внутренний разброд из-за хотения казаться жёстче, яростнее, нерушимей – хотя на самом-то деле сердце у него мягкое, как растоптанный валенок. В такой можно любую ногу засунуть, даже от снежного человека. Да: он сначала повозникает, отплюётся обиженно войлоком – но потом всё равно примет, хотя бы на одну ходку.
  В отличие от этого красивого оболтуса, товарищ Серафим с виду обыкновенен. Высокий и худощавый, со стороны он может привидеться нескладным, как циркуль на шарнирах. Но если бы кто узрел его карабканья по балкам монтажной высоты, то обязательно пригласил в цирк на смотрины. И хоть Серафимка часто бывает неуверен в себе при личном разговоре, особенно с девчатами, в нём есть одна замечательная чёрточка, искра, звезда: когда он убеждён в сердечной правоте, или немыслимой красоте, ну и вообще в безумстве храбрых – то его душа загорается словно та Прометеевская, которая принесла огнь во вселенную.
  Бригадир Зиновий по своему нраву жгучий самоед. Он как будто бы сам въедливый перец, да ещё и наглотался самого себя в беседах с собой. Когда у него что-то не ладится в жизни или работе, то он вместо чтоб заглянуть в механизмы бытия или железяк, начинает с упорством маньяка разглядывать и потрошить лохмотья вчерашнего дня, и даже совсем далёкого прошлого. Как будто именно среди тех застарелых, позабытых ошибок, кроются причины его сегодняшних неудач. И весёлые фестивальные победы отнюдь Зиновия не успокаивают, не убеждают в приходящей славе – ему опять кажется, что радость сиюминутна.
  Хотя его дряхлый напёрсник дедушка Пимен считает душевную радость спутницей вечности.
  - Ты понимаешь, Юрик, - говорит он мне, оскаливая два передних зуба в ухмылке, как кот на мыша. – Оказывается, што наша душа есть несметное сокровище мира, за которым тоскливо охотится сам сатана. Она так урождена богом, што мы можем получать удовольствие, негу, насладу, от музыки и картин, от красоты бабьева тела и пустого трёпа с соседом. А сатанишка к этому не сподобился: голый он внутри у себя, потому и с неистовством скупает продажные души. Ты свою гляди – не продай. -
 
  Да не продаю, дедуня. Я просто устроился на бесплатную работёнку к Муслиму, монтажному товарищу по бригаде. И там мне платят не деньгами, а открытым сердцем.
  Муслим с Надиной, и со всеми тремя ребятишками, освобождают свой домовой участок из заточения старых сараев – подчистую снося эту ветошь. А на её месте затеялись устроить небольшой водоём размером с купальню: по брегам озерка будут расти ивы с вётлами – раскидистые, похожие на шатёр шемаханской царицы. В дополнение к этой восточной сказке, в самом конце участка расцветёт уголок северной русской природы – сень из десятка декоративных берёз с обрамленьем зелёных кустарников.
  За эти семь дней я уже успел полюбиться прекрасной хозяйке и её черноусому мужу. Она не чает во мне души из-за моей мужицкой рукастости и мозговитой сноровки; а ему симпатизирует беседовать со мной о высоких материях.
  Причём, я не играю с ними ни в какие душевные игры – моё сердце такое само по себе. Если труд нелёгкий, то я не отлыниваю чтобы в теньке посидеть – а просто тихо и спокойно убеждаю себя, что в труде по-настоящему рождается мужик, сильный отважный выносливый. И все мои телесные усилия потом, к человеческой зрелости, обернутся для меня подспорьем из железистых мышц, каркасом из уравновешенных нервов. Вот и будет нам с душой превеликое счастье.
  В беседах с этой семьёй я тоже не напрягаюсь: они живут одним со мной внутренним наполнением, и мне не приходится подстраиваться под чуждые принципы, мнения и привычки.
  Вот только Муслим в последнее время – и это замечала даже бригада – частенько парит среди эмпиреев раздумий. О вере и боге, вселенскости разума, и о сверчках под ногами.
  Сегодня он подошёл ко мне, немного косолапя от неловкости, и опершись локтем на бетономешалку, спросил:
  - Юра, а как ты относишься к Боттичелли?
  Я как раз выгрузил уже готовый раствор в цинковый жёлоб, и серая масса бетонной сметаны красиво растеклась по опалубке нового погреба. Можно было немного болтануть, стряхнув пот и освежив вдохновенными мыслями горячую голову.
  - Хорошо отношусь. Но не высокопарно. Потому что для меня все шедевристы эпохи Возрождения, которые больше всего на слуху, походят на придворных фаворитов дворцовой свиты.
  - Вот как?
  Он удивился: но не до конца удивлённо, прямо уже вылупляя от восхищения прежде строгие глаза – а просто чуть вздёрнул свои чернявые брови. И вообще, он походил на былинного витязя в тигровой шкуре – которому супротив попался худощавый, но ужасно наглый Иванушка-дурачок.
  Я ничуть не испугался его голосовой палицы: - Могу объяснить. Знаешь, я более всего уважаю людей, которым к своему таланту надо прорываться сквозь тернии к звёздам. А всем гениям Ренессанса как будто бы добро с благом сами приплывали в руки.
  - Ну-ка, ну-ка, - он почти лёг с головой на мою мешалку, чтобы я не залил туда воду, не забросил песок. – Объясни попонятнее. Как красный пролетарий белому интеллигенту.
  Мой          воронёный сотоварищ сказал так нарочно: ему очень хотелось поспорить со мной в этом тихом уголке, среди птиц да букашек.
  Почему-то всем горлопанам, кому интересна не истина, а сам спор, ужасно нравится кричать на диспутах и на митингах; но Муслим всерьёз решил проникнуть в мою запертую душу, и может быть, обрести настоящего соратника.
  Нет – в бригаде мы, конечно, были товарищами, и даже вместе спасались, рискуя. Но чёрт побери: никто из нас двоих не пытался залезть во глубину дружеского сердца, боясь наступить на арбузную корочку, и поскользнуться – а потом очнуться на страдальческом ложе со сломанной шеей.
  - Ты сердишься, мой добрый дружок?
  Я улыбнулся как мог обаятельнее, чтобы рассеять сомненья Муслима. Раз ему очень хочется – пусть верует в единство рабочих сердец.
  - Да ничегошеньки он не сердится, Юрий, - примирительно и негромко сказала подошедшая Надина. – Мой муж всегда доброжелателен к людям. Съешьте, пожалуйста, горячий чебурек – с пылу, с жару. – И она протянула мне на фарфоровом блюде целую горку ароматных золотистых пирожков.
  Они походили на большие запечённые пельмени; и духовито пахли внутренним таинством печки с тандыром.
  - Нет, женщина – я немножко сержусь. – Муслим чуточку погрустнел. – Пусть он прямо и неумолимо скажет мне, почему ему не нравится мой Боттичеллюшка.
  - Я обожаю его, даже очень. – Моим вдохновенным восторгам не было предела, как нет его у совершенства. – Но всё же у таких творцов как Микеланджело, Рафаэль и Веласкес, всё в жизни происходило словно по мановению волшебной палочки. Хочешь расписать ватиканскую капеллу – так вот уже папочка Сикст лукаво подходит к тебе с ведром красок, и с этого мгновения твоё имя остаётся в веках. А если придворный гений положит глаз на постройку какого-нибудь собора, то ему тут же, на блюдце, предоставят и святого Петра, и парижскую Богоматерь.
  - О боже всевышний! – пафосно воззвал Муслим к небесам. – Ты только посмотри сверху на этого двоечника, который думает, будто великая жизнь достаётся спустя рукава! Да чтобы пробиться в искусстве, нужно гору камней руками перекидать.
  - Почему именно камней? – нелепо удивился я, оглядываясь на штабель красного шамотного кирпича в уголке у забора.
  - Мой Муслим в юности учился на скульптора, - чуть грустновато призналась Надина, поглядывая на мужа с утешением нежности. – Но после пожара, унёсшего дом, и подворье, ему пришлось помогать семье в подмастерьях у сварщика. И он теперь очень скучает по несбывшимся грёзам.
  Я об этом не ведал. Как мало мы знаем ещё друг о друге.
  - Муслим. Если ты с малых лет так полюбил искусство, то не мог бросить творчество под ноги злой судьбе. Неужели тебя не тянуло снова ваять, рисовать?
  - О чём вы говорите, Юрий? – всплеснула руками Надина, явно радуясь моему восторженному удивлению. – Да у нас весь чердак заставлен его глиняными игрушками, и картинами на холсте. Там живёт и здравствует наша домашняя мастерская.
  - Ну-ну, милая. – Муслим здорово смутился от жёнкиных похвал, и от любви, колокольцем звучавшей в простых немузыкальных словах. – В моих семейных поделках нет ничего особенного: ты вот вкусно готовишь чебуреки с мясом, а я неплохо управляюсь с глиной и красками.
  Я загорелся; у меня от надежды заполыхали уши. Так уже бывало со мной во младенческом детстве, если предстоял замечательный поход в цирк или кукольный театр.
 
  Мы однажды на переломе юношества – когда на картинах Рубенса уже видится не только искусство, но Женщина – пошли вместе с классом в музей. Смеялись, даже хохотали громко, облизывая сладкую вату, и хрустя кукурузными палочками.
  А потом я застыл вдруг у тёмного полотнища серого волка: застыл так, что волосёнки поднялись дыбом от грозного взгляда - и уже не было вокруг меня никакого музея, а только мрачный вечерний северный лес, моховые болота, и бледные статуи в свете луны блистали холодеющим мрамором.
  Я оглянулся по сторонам: но заросшие забыть-травой узенькие тропинки, в полследа, уводили в ещё более затерянный мир, из которого даже по воздуху не могла выбраться ни одна заплутавшая птица, ни один чёрный ворон. Ели, сомкнув свои ряды, стояли по приказу - смирно! – густыми треугольничками; а под их когтистыми широкими лапами мог укрыться кто угодно, любая пугающая нежить.
  Ко мне протянулись голубые русалочьи руки: девушка была мертвенно бледна, но прекрасна, и отсутствие крови придавало ей облик богини, бессмертного небожительства. Она много раз брала вот так за руку самого Аполлона – и он, как мужчина очарованный красотой, покорно шёл за ней. Каштановые волосы глубинной водой подземных озёр холодили моё плечо: я поёживался, представляя куда и зачем мы идём, и о чём я потом расскажу своим лучшим дружкам.
  Уже казалось, будто мне не двенадцать лет, а всех больше - и я влюблялся под сердцем и где-то внизу живота, желая привести красавицу в дом, познакомить с роднёй. В моей голове сплелись все сказки со счастливым концом – стали жить-поживать; и я мнил себя настоящим золотым принцем с гривой белокурых волос, с королевством любви.
 
  - Юра, о чём ты так глубоководно задумался?.. – грубый голос пробился ко мне сквозь толщу воспоминаний. – Ты смотришь на меня словно из океанской пучины.
  Я вроде бы очнулся; но всё ещё очарованный видениями:
  - Муслимушка! Сведи меня на свой тайный чердак! Я хочу руками потрогать твоё сокровище.
  Он оправил пальцем густые усы, как будто сомневаясь, стоит ли мне доверяться. А вдруг я выдам его под насмешки друзей и знакомых?
  - У тебя случайно не длинный язык?
  - Да что ты. Я много лет прожил отшельником в тёмном лесу, пока не попал в ваши райские пенаты. Мои собеседники только звери и птицы, да ещё молчаливые рыбы.
  - Ну смотри, Юра. Если болтанёшь кому-нибудь про мою сердечную тайну, то я вычеркну тебя из списка живущих. – И он невзначай попнулся к голенищу своего сапожка, где хранил острый шершень-кинжал.
  Я твёрдо знал, что Муслим никого походя не зарежет: если только врага, да и то после долгих раздумий.
  Поэтому весело рассмеялся, нарочито ёрничая над напыщенным хозяином:
  - Ой-ой, боюсь!.. Веди меня, мой Сусанин с усами. –
  И мы пошли: крадучись, как будто не в собственном доме, а на становище незваных гостей. Каждая ступенька на узкой лестнице была идеально подогнана под свой личный паз; но всё равно всякая из них старалась хоть чуточку скрыпнуть, предупреждая героев картин и статуй – осторожно, идут!
  Входя, я больно стукнулся затылком о низкую притолоку сумрачной двери; и обиженно потёр кровянящую рану: - Хоть бы фонарик включил, радушный хозяин.
  Муслим хмыкнул: - Внутри комнаты есть два чердачных окна, там светло. А бестолковую голову я тебе перебинтую, если захочешь.
  Сам ты такой – подумалось мне. И почему-то от боли, от первой же неудачи, я представил себе его творчество низкопробным, пустяшным. Как сладенько-добрые мазилки детей.
  За порогом хозяин бестрепетно распахнул балдахин с пушистыми кисточками, похожий на театральный занавес; и тихо произнёс: - представление начинается.
  Я стыдливо шагнул в зрительный зал; с огорчением чувствуя, как мне сейчас придётся лицемерить во лживой хвальбе – словно критик, приглашённый на юбилей к бездарному, но ужасно любимому другу.
  А за порогом я ахнул, уже нисколечко не кривя душой, и радуясь счастливому вдохновению товарища:
  - Вот это да!! –
  Противоположные окна как будто скрестили шпаги своих солнечных лучей посреди чердачной комнаты; и вдоль светлых бирюзовых стен, толкаясь своими лаковыми багетами как локтями, стояли десятки картин средневекового Возрождения. Они окружали, как я успел посчитать, семь разноцветных глиняных храмов – православные церкви, католические соборы, и мусульманские мечети. Вольное буйство красок разгулялось на этом маленьком чердачке.
  Моя душа – слабый знаток живописи и зодчества; но когда красота бьёт её по голове солнечным ударом, то как и все люди она сразу теряет сознание разума.
  - Ты что, дурень – ограбил лучшие музеи и площади мира?!
  Боже мой – как приятно говорить восхищённую правду в лицо родному человеку.
  Муслим же боялся, что мне не понравится – и ему придётся объяснять, да оправдываться. А теперь вдруг оказалось, что его с виду несерьёзное увлечение затмило все наши потуги: рабочие, семейные, и всякие жизненные. Мне ужасно захотелось и самому отчебучить такое, от чего содрогнётся земля под ногами.
  - Нет. Все шедевры остаются на площадях и в музеях. Я просто делаю с них копии… А тебе честно понравилось?
  В гортанном голосе Муслима сквозила, свистела, и даже величественно пела радость – от того, что его увлекательный труд ненапрасен, и может быть приятен окружающим людям. А то ведь ужасно скучно художнику рисовать в стол – то есть, хранить свои произведения в тёмном чулане, боясь осуждения, критики.
  - Ещё бы!
  - Ты понимаешь, Юрик – у меня маловато фантазии. Я даже чужой юмор не всегда принимаю, хотя и посмеиваюсь вашим бригадным шуточкам. Во мне нет романтизма, я суровый мужчина. Поэтому, чтобы не придумывать сюжеты картин и строений, я их просто заимствую из музеев и с улиц… Осуждаешь за это?
  - Нисколько, Муслим. – Я уже знал, чем ответить на сомнения верующего человека, который боялся в себе разувериться. – В нашем мире всего с десяток сюжетных поворотов: любовь и ненависть, измена, месть, предательство – добро и зло. А всё остальное только образные выдумки на эти вечные темы. Даже мы с тобой, люди, всего лишь подобия небесного бога.
  - Спасибо. – Он очарованно вздохнул, оглядывая свои творения словно чужими глазами; и нервно катнул ладони по широким плечам. – Я вообще думаю, что у гениальных людей всего один-два настоящих шедевра. А потом уже они сочиняют только копии собственного таланта – в насмешку над публикой.
  - Тогда как же нам быть с Леонардо да Винчей? У него все творения – в вечность.
  Мой товарищ обхватил себя за плечи, сдерживая на земле горную высоту души. Он, конечно, мог поделиться собой со всем человечеством; но ему важнее было слыть творцом для Надины и родных ребятишек. – Это всё зависит от характера. Одни люди строят космические корабли, а другие придумывают детские игрушки. И я не знаю, кто из них талантливей… Скажи, а ты до сих пор сочиняешь свои книжки?
  - Да. – Я улыбаясь, смотрел на него, стоящего в окружении статуй да картин. Он как будто искал себе напарника для творческой войны – кто бы прикрыл ему спину. – Тебе нужна моя поддержка?
  - Успокой меня, пожалуйста. Я теперь нередко мучаюсь, правильно ли живу. Раньше мне просто хватало семьи и работы; а сейчас думаю, что мужчина рождён не только для потомства и зарплаты. Какое-то великое деяние надо каждому совершить.
  - Почему сразу великое? Ты словно заказываешь себе обед в ресторане. А ведь наша душа не шеф-повар, а обыкновенная домохозяйка у кухонной плиты. И очень зависит от нашего настроения: поэтому ты сначала её приласкай, понежничай с ней – и тогда к тебе придёт вдохновение жизни, самое вкусное блюдо.
  - Нет, Юра. – Муслим помотал головой, набычившись, и пряча глаза. – Для того, чтобы жить вдохновенно, нужно уметь властвовать сердцем. Но иногда никаких собственных сил не хватает, чтобы прогнать тягость с души. –
  Он так и не разнял рук со своих плеч, сжимаясь в единое целое как будто тисками, боясь, что по кускам разлетится во все стороны света.
 
  Со мной так уже было.
  Эта бяка приходит из ниоткуда: то ли дурной сон вдруг приснился; то ли разум, прежде мудрый в житейских делах, непонятно с чего убедил себя в скуке всего происходящего. И вот уже кажется, что тягость судьбы пригнула к земле навсегда: а там, в двух метрах ниже от зелёных кустов, от пахучей травы - уже гроб, и из него не подняться.
  Кто может протянуть руку помощи в такой шаткий миг сомнений в себе, своей человеческой силы?
  Психолог? - обыкновенный самоуверенный болванчик, который нахватался верхов из доверительных книг; но сам не познал глубины пожирающих страхов. Он с глупенькой улыбкой кивает чужим выстраданным признаниям; боясь, чтобы когда-нибудь его самого не напрягло это всё до петли, до ножа или яда.
  Тогда, может быть, спасатели-мчэсники тут помогут? - бравые ребята из тех, что в острые топоры рубят любую беду и невзгоду. Когда смотришь на них, то вспоминаются храбрецы и великаны из множества придуманных сказок и настоящих былин. Всё они могут: все катастрофы для них - это преходящая пыль, которую легко сдуть мощным дуновением жизненной силы.
  Но в душе у такого героя помимо отваги, достоинства, веры, тоже имеется свой апокалипсис - в котором средь зелёной тоски, среди тины болотной, угнёздился ворох сомнений, змеиный клубок.
  У всякого мужика случается пустота в душе, когда некуда себя деть, и не знаешь зачем живёшь. Вроде бы родился, прошёл свой длинный путь до сего времени – как поезд – а вагоны на горбу оказались порожними. И ты уже не нужный судьбе эшелон с важной загрузкой, а рельсовый летучий голландец – призрак, под самую крышу набитый свершениями-мертвецами, и мечтами, подохшими от голода, от лени неприложенных трудов.
 
  - Муслим – ты желаешь успокоить сердце и получить оценку своим творениям? Не испугаешься критики?
  - Желаю! Не испугаюсь – пускай мне всю правду, в глаза! Веди меня, Юрий! -
  И вот в один из свободных дней, рано утром, поехали мы с Муслимом на поезде в областной центр, где располагался основной комитет нашей общенародной культуры.
  Муслим взял себе большой тубус с картинами и фотографиями глиняных замков; а я захватил хорошее настроение летнего дня.
  Мы немного поболтали с кассиршей, которая оказалась дивно хороша своей сочной молодостью, и совсем не заспана в столь ранний час.
  - Милая, вы замечательно смотритесь даже за таким узким окошком. А уж если вас поставить во всю красоту у художественного мольберта, то вы затмите любую Данаю.
  Мои слова могли бы звучать фривольно, и даже скабрёзно; но отчаянная улыбка впервые влюблённого мальчишки только лишь рассмешила её.
  - Ну да, я слышала про эту заморскую девушку, которую на весь мир прославили голышом. Но от меня вы такого не дождётесь – сначала придётся познакомиться с моим мужем.
  За моей спиной густо, с большими хохотушками в чёрных усах, рассмеялся Муслим:
  - Ну что, вертопрах – не удаются тебе Янкины красивые штучки? Для лёгкого знакомства большой опыт иметь надо, белокурые волосы и смазливое личико. Уходим! – и он нежно пнул меня в спину.
  Ужасно вдруг захотелось пирожков с мясом: наверное потому, что любой вокзал считается главным столовищем беляшей, чебуреков и пельменей в сметане. Но буфет был закрыт, а киоски пусты; и у открытых лотков не торговалась ни одна вездесущая бабуля. Наш посёлок оставался тих да спокоен: прыгали только ранние птахи – зеленцы, воробьи, трясогузки; да ещё лошадь во главе бесхозной телеги старчески всхрапывала во сне.
  - Краси-ииво, - вздохнул Муслим. - Жаль, что я не умею рисовать с натуры. Пустовато у меня внутри с фантазией и романтикой.
  Как-то уж очень быстро он перестал улыбаться; погрустнел.
  - Дружок: человек – это звучит гордо, культурно, космически. Ты ни каплей не пуст, в тебе живёт творчество. Нужно ли оно окружающим людям, то дело десятое. Главное, чтоб тебе самому было от этого хорошо, как дурачку с погремушкой.
  - А ты сам – радостен в жизни? Счастлив? – Он заглядывал мне в глаза с одержимостью маньяка на приёме у психиатра.
  - Да, миленький мой. Я гремлю словами да буквами, и кажись, даже не зазря. Но вот поверишь ли ты, а для меня любая похвальба и слава звучат мелочью в кружке – лишь бы насердце у меня было ёмко.
 
  Я ни словечком ему не соврал.
  Был у меня случай. Шёл я как-то в погожий денёк по осеннему жёлто-красному лесу. Не по кронам, конечно, слишком высоким; я ставил ноги свои в разномастье плешивой травы. Пил не берёзовый сок, а амброзию чистого воздуха с каплями утреннего туманца. В кустах то тихо, то громко шуршали всякие муравьи, жуки, белочки, зайцы да кабаны.
  Вдруг смотрю: сидит у бережка лесной речки довольный художник на своём пленуме – на плэнере. И по его радостной рожице я чувствую, что всё у него получается: краски ложатся по Леонардодавинчевски, и скоро он станет маститым великим - если не для всего мира, то для себя обязательно.
  А я как раз в сей момент сочиняю стихи. И выходит из меня прямо по Александросергеевски - так что волосы дыбом встают от судьбы, которая мне теперь на века предназначена.
  Дай, думаю, посоревнуюсь с художником: самому интересно – что важнее для вечности, кисть иль перо? - И на каждый его прелестный мазок, я трепетно слово бросаю: мои буквы вперемешку с разноцветными красками летят во вселенную, то визгливо крича, то утробно подвывая. Лес – струнный оркестр – ветром подыгрывает им по зелёным веткам; река – струйная музыка – то арфит по жёлтому дну у песчаного плёса, то контрабасит по перекатам, где заморели скользкие брёвна. Солнце – алый барабан – бьёт по темечку золотыми обжигающими палочками; и я медленно но верно теряю сознание, падая на руки своей поэтической музе. Наяву или в обмороке, на земле или в сини небес, вижу как художник валится вбрык рядом с мольбертом.
  И из наших уст вырывается славящий возглас – уррра!
 
  - Вот так-то, Муслимка… Извержение из себя вдохновения – хоть ли на холст, на бумагу – в сотню раз мощнее любых телесных оргазмиков. Ты береги в себе творчество – не поддавайся паскудной лени и зелёной тоске.
  - Я очень стараюсь, Юра. Ты давно меня знаешь, я сильный мужчина – но мне тоже иногда нужна подпорка, чтобы не упасть. -
  Я посматривал на своего дружка, пока мы ехали на электропоезде; и любовался им.
  Счастливы люди, умеющие превратить обычную рутинную работу в праздник для сердца. Тогда не только тело, но и душа приобретает новые навыки, пользуя от жизни  хитросплетения опыта, чреватого синяками да шишками - и творчества, приносящего радость  в суету будней.
  Один работяга, возвращаясь устало домой, прикладывается к бутылке, утишая свой трудный день лёгкой водочкой. Другой тупо садится к телевизору, как гнилые орехи щёлкая новости, сериалы, развлекухи. И в подобной серости бытия проходит - нет, пролетает на реактивном истребителе - великая жизнь, данная богом для благих целей. Исчезла, сгинула; да была ли она?
  - Ещё бы! конечно! - ответит мне мой дружок. - Я каждой жилочкой чувствую  её туго натянутые струны. Подожди немного, и я сыграю на них новую чудесную мелодию на удивление всем. – И он не врёт. -
  Для него сварить какую-нибудь конструкцию из металла – всё равно, что композитору сочинить музыку. Наш Муслим, вдохновенный сварщик, сразу же предлагает на выбор с десяток проектов. Хотите ли армированный пояс для опоры высотных башен? или может быть, причудливый остов под мраморные колонны? - будет. Создаст он из многотонного железа любую замысловатую скульптуру - так же легко, как трёхлетний сорванец складывает  на полу свои детские кубики. И что интересно - с тем же восторгом познания, будто впервые приложил к труду свои крепкие руки.
  Наш товарищ Муслим не гонится за деньгами. Живя с женой Надиной и тремя ребятишками в среднем достатке, обязательно часть рубликов выделяет на живописные и зодческие журналы. Всю свою семью заразил он эпохой Возрождения, и теперь его жёнушка лучше поваренной книги знает тонкости готического стиля архитектора Гауди, и как любящая женщина разделяет мужнее увлечение райскими полотнами Боттичелли.
  А чего ей не радоваться семейному быту? не любить свой тёплый домашний уют? – Муж не выпивает даже по праздникам, дети учатся хорошо, все одеты да накормлены.
  Вот так Муслимка сотворил свою счастливую жизнь, слепив её из мелких камешков нежности, добра, милосердия - которые не всякий прохожий   разглядит под ногами. А то и поленится, побрезгует из грязи поднять.
  В нас самих, в людях, живёт червоточина лени, скуки, тоски. Пока мы малы, дети ещё - то и она хиленькая. И червишки в ней копошатся мелкие, размером с навозных опарышей. Но они растут вместе с нами, к зрелости превращаясь в отвратительных гадин и скользких монстров - они будто удавы заглатывают нас целиком. И уже мы, люди, живём внутри наших суетных пороков, догнивая в их жадной утробе.
  Но забвение не грозит увлечённым и творческим людям - таким, как мой добрый товарищ. Я уверен, что он сложит свою бессмертную симфонию железа и красок. Он оставит потомкам славное имя, а не холодный могильный кирпич.
 
  - Юрка!.. Юрик, тебя что – выносить? –
  Голос Муслима прорвался в мои уши, как свинцовая пуля в воздушный шар. Мою голову даже тряхануло туда и обратно, от наплыва тёплого кислорода из уст товарища.
  Оказывается, мы уже приехали; а я немножко приснул от своих добродушных фантазий. Интересно: почему когда в мысли лезет всякая непотребная мерзость, то не спится? - а в прекрасном расположении духа я отлетаю к райским садам, словно в коконе танцующих ангелов.
  Времени было уже к полудню, судя по солнечным часам в небесах, и их теневому отражению на асфальте. Поверит ли кто, но у нас с Муслимом не нашлось ни наручных часиков, ни в кармане будильника. Мудрые люди болтают, будто бы безвременно живут только те, кому хорошо в личной, рабочей и общественной жизни. Дай-то бог.
  - Ты адрес помнишь? Не заблудимся?
  - Помню. Центр города – а там спросим у аборигенов. –
  Аборигены, суть старожилы, это те кто давно живёт на одном месте. Их вечный путь: утром на работу, вечером с работы – и в выходные дни погулять с семьёй по собственному ареалу обитания. Есть ещё отпуска, когда можно вырваться в санаторий по путёвке, или на курорт диким способом. Но всё равно мы все старожилки на этой замечательной планете, потому что до Луны – и тем более, до созвездия Андромеды – ни рукой, ни ракетой пока не достать.
  Газеты болтали, будто бы какие-то иноземцы высаживались на земной спутник, и даже фотографировались с флажком – но потом все россказни оказались бравадой, пустым фанфаронством для галочки, как и всё в этом картонно-плюшевом заграничье.
  - Как ты думаешь – а за рубежом существуют комитеты культуры? и как там вообще выживают таланты, творцы, созидатели?
  - У кого деньги есть, тот и пробивается в культуру. Я слышал, что они даже какают в музеях на тарелочку, и называют эти какашки застрелляцией. –
  Ну и правильно: от таких музейных экспонатов застрелиться можно. Непонятно: то ли смотреть на них, то ль нюхать с наслаждением маньяка?
  Муслимка сказал мне на днях, что у каждого гения только один или два настоящих шедевра – а остальное его творчество лишь подобие самому себе. Я сначала заспорил с ним, приведя в пример разностороннего и неугомонного во всех видах искусства Леонардо да Винчу. Но теперь тоже склоняюсь к этой ангельской мысли.
  Почему ангельской? – потому что если бы все гении опрастывались одними шедеврами, то само б творчество обесценилось. Произведения тогда станут нетрудоёмкими, без пота и крови, ярости и милосердия. Скрипач просто приложит скрипку к своей шее без вдохновенного сердца, без резни смычком по шейной артерии – но из-под его пустяшных рук и прободейной души всё равно польётся шедевральная музыка. И критики будут твердить, что ей цены нет, как той самой какашке на тарелочке – а я, привыкший уже к гениальности окружающего мира, истово и искренне им поверю.
  - А ты слышал, как восторженные люди плевали в стакан одному живописному мастеру, с харчой и соплями – и он потом всё это выпивал для прочности своей души?
  - Да нет. Он это делал для рекламы и заработка. Ну и чтобы остаться в истории искусства, пусть даже таким грустным, печальным образом. –
  Творить ради денег. Интересно: кто прав из творцов – те, кто говорит, что настоящий художник должен быть голодным? или кто на стороне сытости души и желудка?
  Я знаю одного живописца: его часто показывают по телевизору, и пишут о нём в журналах. Думаю, что он давно уже стал ремесленником, кустарём, но никак не талантом. Он долго учился у своего седого учителя: и наверное, подглядел исподтишка, как тому стало сыто, тепло и комфортно – когда тот стал рисовать портреты разных начальников, депутатов, епископов и политиков.
  Седой учитель писал их с обаянием красоты, совершенства, чести и благородства – а его портреты в обмен на безыскусную лесть одаривали художника добром этого мира, в прямом и переносном смысле.
  Вот ученик тихо стоял, исподволь, за альковом своего учителя, дыша духами денег и туманами золотых обещаний. Он носом и желудком чуял, что именно так и нужно творить своё художество - не отвлекаясь на вдохновение и грёзу, а мечтая лишь о благополучной жизни под негой поглаживающих ладоней: - твори, мальчик, рисуй нас, властителей, на века вечные вековечно.
  Наверное теперь, когда он пробился к сметане и сливкам, как жирный кот на коврике у молочника, ему и в самом деле приятно жить на ладонях у хозяина.
  Но ему ужасно жить под спудом осознания, что он стал чертовски бездарен, и продал свою душу дьяволу золотого тельца.
  - Удивительно радостно идти по просёлочной дороге с почти пустым рюкзаком за плечами – в нём только подчерствевший кусок хлеба да фляга с водой. Да ещё ручка – и тетрадка в линейку, на листах которой сегодня записаны чудеснейшие стихи, пришедшие в голову от маетного кружения вокруг хранителей, ангелов – бесстыжих и разнузданных грёз!
  - Дружок, да ты не заболел ли? Вокруг чужие, незнакомые люди – а ты передо всеми так открываешься, доспехи снимаешь. А вдруг у кого-то прямо в сердце кинжал?
  Муслим и вправду потрогал ладонью мой лоб; а потом со смехом отдёрнулся, словно обжёгся:
  - Мы пришли, Юра. Вот наш комитет Культуры.
 
  Это старинное здание из монументальных блоков походило на египетскую пирамиду. К тому же вверху, над эркерами выдвинутых окон, нависали какие-то крылатые горгоны. Может, это были и благопристойные херувимы – но уж больно востроносенькие и ушастые. Хотелось даже спросить: - а почему у вас такие большие зубы да когти?
  Но ведь встречаешься с человеком, или со зданием, всегда по наружней одёжке, а провожаешься с ним по внутреннему уму: и поэтому мы не очень-то напугались серо-громоздкого великолепия культурного комитета.
  И всё же: если поначалу нам и мечталось открыть тяжёлую административную дверь прямо ногой, словно гениям искусства – то потом пришлось оттягивать её вдвоём, в четыре руки, потому что уж больно жестокая пружина удерживала её от входящих людей.
  - Неужели и чиновники так же входят на работу по утрам? – негромко хмыкнул Муслим, погладив усы.
  - Да ну, - отмахнулся я слегка онемевшей рукой. – Для них обязательно есть чёрный ход.
  Мы вошли.
  Широкая лестница, три этажа. На верхнем было тихо, будто в саркофаге. Казалось, что народ похоронил высшего правителя, и теперь замер в ожидании – назначат ли им своего князя, или бог спустит с небес инопланетного витязя.
  Длинный коридор устилала узкая ковровая дорожка серо-буро-казюльчатого цвета. Те, кто считал себя достойными, гордо и вальяжно шагали посредине её узорных фигур; их голоса отдавали приказным тембром металло-прокатного цеха. Остальные, особенно маленькие дюймовочные клерки и секретарши, старались жаться по стенкам, и молчали, воды в рот набрав.
  Я затормозил на пороге, не зная, куда мне податься – по центру иль на бочок; но Муслим, зачем-то потрогав голенище сапожка, взял наперевес свой тубус как жёрло пушки – и шагнул напрямик.
  - Как называется наш отдел? – тихо спросил я, стыдясь нарушить иерархию монументальной пирамиды.
  - Нам нужна живопись и скульптура, - гортанно ответил мне товарищ Муслим, словно призывая в революцию с крыши ржавого броневика. В нём и на йоту не было сомнений, что несмотря на коррозию брони, его снаряды ещё ни толечки не отсырели.
  Ох – подумалось мне. – Если мой дружок закусил удила, то быть битве Мцыри и ягуара.
  - Только ты не особенно там, - попытался я успокоить его воспалённую гордыню таланта и созидателя.
  - Не я это придумал. – Он даже не оглянулся на меня, со стыдом волочащего ноги. Он не хотел никого обижать, оскорблять, и поэтому уворачивал свои широкие плечи от идущих навстречу. Они же посматривали на него с сословной надменностью, словно эта ковровая дорожка считалась классовой отметиной.
  Тут вдруг из одного закрытого кабинета, довольно далеко от нас, выскочил молодой парень, встрёпанный чудик в очках, и громко возмутился вовнутрь:
  - Вы меня уже мурыжите пятый год подряд! Когда я к вам впервые пришёл, то услышал кучу комплиментов и похвал о своём таланте! Но за всё это время не увидел даже тоненькую брошюрку со своими стихами! Лицемеры – тьфу! – и он действительно смачно плюнул на то, что находилось в этом кабинете.
  В ответ оттуда прозвучал тонкий голосок, похожий на осколок хрустального бокала: - Молодой человек! Я вас очень уважаю и даже люблю! Ну пожалуйста – потерпите ещё немножко, самую чуточку! -
  Муслим обернулся ко мне; и я узрел, как злым огнём полыхнули его всегда добрые, милосердные очи. – Это не мы, а проза и поэзия, - грубо буркнул он, зажёвывая слова вместе с усами меж белых зубов.
  Хрен редьки не слаще – подумалось мне. Я своим заячьим хвостом чувствовал, что подступает великая безрассудная битва. Понятно было, что этот комитет ну никак не потянет против нас, высотных монтажников – даже если вытряхнуть в коридор всё мужское население. Муслим меж пальцев гнёт шиферные гвозди; а эти мужички тяжелей авторучки ничего не держали.
  Но ужасно не хотелось скандала и драки – потому что я по жизни не страх господень. В моём сердце теперь свободно уживались двое: порывистый бунтарь на паях с ласковым соглашателем. И если первый резво звал в революцию, то другой его мирно успокаивал, что всё в жизни наладится само собой, без нас.
  - Муслимка, а может быть мы проскочим? Ну не могут же они тут всех отфутболивать – иначе какие же они слуги народа, если гребуют народным достоянием.
  - Знаешь, Юра: а я вот именно тут, сей миг, почувствовал себя настоящим творцом. Я не зря живу в этом мире, миленький мой.
  Мои волосы поднялись дыборком, как у волкодава над падшей добычей. В един миг пропали стыд с неловкостью, какой-то позорный зажим между губками моральных тисков; и мне вдруг страшно захотелось защитить дружка перед любыми невзгодами. И чтобы он наяву это всё видел, а потом сладостно и горько всплакнул над моим бренным тельцем.
  Я легко и свободно толкнул без стука дверь, над которой висела табличка, что это та самая – Живопись и Скульптура. Именно ею восхищались папские кардиналы, легаты, нунции и помпунции – если я, конечно, правильно их называю. С тех далёких веков Возрождения души и искусства прошло так много столетий, улетело в бесконечность так немало пространств, что некие бессмысленные слова и должности уже совсем подзабылись.
  За дверью нас учтиво, и даже радостно, с восхищением сердца, встретил как раз такой седеющий помпунцый. Вообще-то, после буквы – ц – надо писать букву – и; но он был так румян и круглощёк, что мне захотелось выделить выпуклостью его обаятельное лычико.
  - Добрый день, молодые люди! Очень рад вас увидеть на своём художественном симпозиуме. – Слегка съюморив, чтобы разрядить наши заряженные намерения, он чуточку посерьёзнел:
  - С чем пришли вы ко мне?
  Муслим коротко взглянул на меня – не пора ли?; и я кивнул ему согласно – пора, бей с обоих концов тубуса.
  Тогда мой дружок рывком снял шляпу со своей картонной трубы, и не таясь, вывалил всё содержимое прямо на пол. А так как мы даже не присели, то с высоты нашего мужицкого роста все картины Боттичелли, Рафаэля, Рембрандта, Веласкеса, и прочих олимпийских богов, разлетелись по всей комнате – шпыняя кабинетную пустоту своими жгучими глазами, острыми носами и гордыми подбородками.
  Восхищённый помпунцый только лишь ахнул:
  - Ах, какая красота! Да вы настоящие гении!
  Сам ты гений – обиженно подумалось мне почему-то. – А мы творцы, таланты и созидатели, потому что всё своё добываем потом и кровью.
  - Ловлю вас на слове, - подковырнул Муслим, нежно подталкивая к помпунцыю сапожком свои нахваленные полотна. – Когда вы их выставите в картинной галерее?
  - Да ну что вы, молодые люди! – Вот тут и проявилось истинное нутро кабинетной казёнщины. – До настоящей выставки ещё очень далеко. Сначала надо представить холсты на культурный симпозиум художественных мастеров, чтобы они дали оценку творениям. Потом нужно зарезервировать место на вернисаже, где ожидается ещё очень много молодых дарований. Ну а после уже, в самом окоёмочке всех трудов, обязательно нужно получить экспертный допуск о том, что данные произведения не содержат фривольного или ненормативного подтекста.
  - Порнография, что ли? – радостно перебил я помпунцыя, с надеждой вывести его из чиновничьего равновесия. – Голые бабы с раздвинутыми ляжками?
  Муслим с улыбкой взглянул на меня, прикрывая ладонью рот; и отвернулся, потряхиваясь в сдержанном смехе.
  А помпунцый возмутился грозно:
  - Молодой человек – вы находитесь в культурном заведении нашего города! Выбирайте выражения.
  - Ну а чего вы заладили: сходите, подпишите, договоритесь. Как в той сказке – бабка за дедку, дедка за репку. Сами-то будете что-нибудь делать для гениев? или только штаны протираете?
  Я уже понял, что ничего нам от этой болтовни не обломится, и поэтому грубил напропалую, до униженья.
  - Штаны, говорите? А вы сами не думали, сколько сил мне приходится затратить, чтобы согласовать, уговорить, добиться? Вас таких много, вдохновённых талантом – на стройках, в полях, на заводах и фабриках – вы настоящие труженики. Приходите домой с работы спокойные, с осознанием выполненного долга! – В его глазах горела и зависть, и одновременно злоба к чужой устроенной жизни. – Я же, конторский бегунок по вашим дарованиям, приползаю к жене и внучатам досмерти вымотанный указаниями начальства, и его высокомерным пренебрежением. – Он поник, а седые волосы его растрепались, закрыв грустные, и может быть плачущие глаза. – Вот и вы меня презираете, или даже теперь ненавидите.
  - Простите нас. – Муслим опустился на колени перед этим униженным уже стариком, чтобы собрать свои разбросанные картины. Его пальцы тряслись, и никак не могли попасть в жёрло тубуса; хотя ещё вчера он за три минуты обваривал кольцо большой железной бочки недрожащими руками.
  Мой товарищ ушёл тихо, стыдливо оглядываясь и прикладывая руку к сердцу, как будто мы с ним оскорбили девичью невинность. Я же нарочно грякал башмаками по полу, совсем не понимая этих душевных изысков.
  - Ты чего это распотрошился перед ним, словно цыплёнок табака? неужель жалко стало?
  - Пойми – он старый больной человек, аксакал. А работает в этом кабинете на износ, как вьючное животное.
  - И ты поверил лживым словам? – Я возмутился, давно уже доверяясь поступкам, а не длинным языкам. – Да у него зарплата за отсидку на чиновничьем кресле вдвое больше нашей, монтажной. Так мы на работе здоровьем рискуем, и жизнью.
  - Всё равно. – Муслим, подняв вверх тубус, встал как статуй посреди коридора; и всем по стеночке приходилось его огибать. – Слёзы мужчины не могут нам лгать. У него внутри кровяной фарш: из обид, оскорблений, и злобы.
  - Согласен, он уже давно не в себе из-за своего притворства. Но ты попробуй – вытяни его в нашу бригаду на место Зиновия. Рогами упрётся твоё вьючное животное, по-шакальи выть будет, но кресло не бросит. А ведь наш работящий Зяма одного возраста с этим ленивым и трусливым хануриком.
  Я насмешливо упёр руки в боки: и стал похож на добротную хозяйку, ждущую подгулявшего мужа со скалкой. Несколько пар заинтересованных глаз и ушей с нетерпеньем наблюдали за нами, ожидая скандальной драки, или хотя бы словесного дебоша.
  Ох, как скучно им здесь, в этой серой мышиной норе.
  - Кресло не бросит? Ты считаешь, что всё дело в нём, кожаном на пружинах? – Узкий, крепко сжатый, ядовитый рот Муслима стал похож на змеиную пасть перед поглощением кролика. – Мы его уничтожим.
  - ты рехнулся, дружок? Готов убить человека из-за красочного холста? – я сильно притушил свой горячий голос, и обнял дружочка за плечи, сунув свой нос прямо к его распалённым лошадиным ноздрям.
  - нет. Не люди нам враги – а их кресла, - прошипел он в ответ. – Режь их до самых гвоздей… Или ты меня бросишь?
  - Не брошу – я с тобой до конца. –
  Мы ушли вниз, на первый этаж, под парадную лестницу. Там у комитетчиков хранился всякий строительный инструмент, инвентарь. Светя мне под нос тусклой зажигалкой, мой дружок стал излагать диспозицию нападения и обороны. Он чертил на пыльном полу схему третьего этажа и его кабинетов, планы отхода. Как он успел всё запомнить, то мне неведомо; но под его указательным пальцем прямо из пыли возносились комнаты, здания, картины Боттичелли, статуи Микеланджело, храмы Растрелли и Гауди.
  - месть, отомщение, вендетта, - шептал он мне заговорщицки, и вздымал правый кулак в бунтарском приветствии – но пасаран.
  Хоть мне и было немного шутливо, смешно; но я знал хищный норов Муслима, если его гордость и веру всерьёз зацепили, похерили – а потому понимал, что он пойдёт до победного. И коли поймают, как нашкодивших котят – то нас ждёт трибунал, утопленье в ведёрке.
  - Ну ладно, Муслимушка – уничтожим мы все эти чиновничьи кресла. Но ведь вместо старых опять новые привезут. – Во мне звучало трусливое недоверие, наперекор великому гимну восставшей Марсельезы.
  - Ну и пусть. Пусть придут молодые кресла – но только не эта застарелая, закостенелая немощь. И я очень надеюсь, уверен почти, что они будут работать ответственно, с радостью совершая благие деяния для людей. Верь и ты, Юрка.
  Мне очень захотелось отдать ему пионерский салют – верю, братец, и всегда готов!
  Но моё сердце в пятках противной щекоткой терзали сомнения: - А вдруг нас найдут? по следам, отпечаткам?
  - Не волнуйся. Наши товарищи соберутся всем поселковым кагалом, и выручат нас.
  У этого безрассудного безумца теперь на всё был ответ. И мне оставалось только волочиться за ним, с патронташем и заячьим хвостиком.
 
  Вот так, под лестницей, едва не чихаясь от едких запахов карбида да штукатурки, мы выждали до обеденного перерыва.
  Ровно в тринадцать часов после полудня сверху раздался дробный перестук копыт с копытцами, башмаков с туфельками. Они спешили в ближайшие недорогие кафешки, окучивавшие центр города своими беляшами, чебуреками, шаурмой, и прочей сдобной едой, от которой растут не мышцы, а задние тылы.
  Ради такого случая каждый день с парадных дверей снимали тугую пружину, и все арестанты с узницами вырывались на волю, чтоб подкормиться.
  - они сюда не заглянут? – шепнул я Муслиму, крепко сжимая в ладонях черенок штыковой лопаты.
  - Не должны, - ответил он, завешивая проём лестницы какой-то ковровой дорожкой. – Они кушать хотят, проголодались бедняжки.
  Минут через десять всякие посторонние шумы затихли – не случилось ни стрельбы, ни караульных криков; и мы, шагая друг за другом как воры, и оглядываясь по сторонам света в поисках врагов, поднялись на третий этаж.
  Дверь комитета была заперта.
  - Все ушли на обеденный фронт, - схохмил Муслим, вытаскивая из сапожка узкий витиеватый клинок с родовыми вензелями на рукоятке. – Дедушка мой его делал, знатный кинжальщик, - похвастался он.
  Я тоже вытянул из кармана связку своих домашних ключей: вдруг хотя бы один из них подойдёт к замысловатому дверному замку.
  Но дружок мягко оттеснил меня правым плечом:
  - Не надо баловаться. Это только моя война, и если что – я за всё отвечаю.
  - Ошибаешься. И моя тоже, потому что я приносил свои книжки в подобный комитет культуры, но всякий раз получал от ворот разворот. Боятся они нас, талантливых пролетариев.
  - Вот оно как, - разочарованно усмехнулся Муслим, нежно шебурша кинжалом в тайниках замка. – А мне не сказал.
  - Ты бы тогда мог отказаться от этой затеи. И потом долго жалел о своей нерешительности.
  - Это точно. Несбывшиеся желания всю жизнь кровянят тоскливое сердце. – В железяке на дверях что-то щёлкнуло и крякнуло; а после тихонько отворилось. – Сезам, откройся!
  И нам открылся пустынный мир изголодавшейся культуры. В длинном коридоре лежала только узкая ковровая дорожка: но ни одного чёрного ботинка на нём, ни одной белой туфельки. Словно бы в един миг какая-то ужасная болезнь выморила всё это сообщество пусть и не очень-то радушных, но всё-таки живых и любопытных хозяев.
  - Как в морге, - очумело сорвалось с моего языка. – Кажется, что за дверками кабинетов все валяются на столах с бирками между пальцев.
  Муслим на цыпочках, словно бы джигитуя, вошёл в первую же незапертую комнату. Прямо на него, исподлобья у окна, смотрело кожаное кресло цвета топлёного молока.
  - Нет тут людей, можешь не волноваться, - сказал мой дружок негромко, гортанно; и почти без замаха всадил свой клинок в левую половину этого тела, вспарывая ему лощёную грудь. Внутри что-то взвизгнуло, натолкнувшись на острое железо кинжала – и наружу выскочило сердце-пружина, качаясь из стороны в сторону будто чёртик на табакерке.
  А мой добрый дружок, приобняв кресло, гладил его по поникшим плечам, и жалостливо успокаивал: - Не переживай. Тебя отправят на сердечную переделку. И превратят в добротный рабоче-крестьянский стул, или в табурет с пролетарской душой.
  - Ты ещё веришь, что их можно спасти?
  - Верю. Они ведь не черти и не шайтаны – а просто мягкое нутро у них подъедено молью.
  - Ну-ну. – Я зажал в крепком кулаке большой канцелярский нож, бездельно но остро лежавший на столе. И отправился по соседним кабинетам, чтобы вспарывать брюхо ненавистным толстопузам, кожано-велюрово-плюшевым буржуинам. Как тот самый мальчиш-кибальчиш.
  - Эээ-ээй! – перекрикивались мы с Муслимом, словно два врача, делающие обход больничных палат. – У меня всё хорошо, а как ты? – Замечательно, сплошная ампутация сердца! –
  Вот так, двигаясь от начала к финалу, к концу коридора, мы встретились у самого дальнего кресла, в котором заседал сам директор сего культурного департамента.
  Было оно красным, совсем кумачовым: словно слёзы всех униженных и оскорблённых, конторских клерков и частных просителей, запеклись кровью на его бархатно-парчовой обивке.
  - Ну-ууу – сейчас мы ему устроим резню за все издевательства над простыми людьми. – Я приложил лезвие бритвы к своей шее, и нарочито, с ехидной усмешкой хорька возле курицы, почесал им сонную артерию.
  Кресло тут же, толкнувшись подлокотником, откатилось подальше к стене, на которой висел портрет самого большого начальника. Тот взглянул вниз, моргая бледными белёсыми веками, и вроде бы даже подмигнул: - работайте, братья!
  Но позади нас прозвучал жёваный голосок, очень похожий на сладкий мякиш сдобной булки:
  - А што это вы тут делаете?
  За нашими спинами стоял пухленький конторский малыш-плохиш, и поглаживая брюшко под костюмом, смачно кушал заморское печенье, то и дело окуная его в банку с заграничным джемом.
  Он, как видно, вернулся с обеденного перерыва раньше всех, и ещё не прошёлся по другим кабинетам.
  Выгадывая чуточку спасительного времени, Муслим нежно взял его под руку: - Проводите нас, пожалуйста, к выходу. Мы с товарищем заблудились.
  Наша доверительная беседа до самых дверей третьего этажа протекала в тёплой и дружеской обстановке. Дальше уже Муслимка бежал, а я стремглав скакал за ним через три ступени. И мы бы сразу ушли: нужно было только забрать драгоценный тубус под лестницей.
  В миг, когда он оказался в наших руках, сверху раздался зубодробительный визг – а потом ошеломительный вой, раздирающий вопль. Не верилось, честное слово, что этот кургузый ротик, кушавший печенье с вареньем, мог превратиться в ужасную пасть.
  - Оборотень, - только и промолвил суровый смиренный Муслим. У парадных дверей уже собирались возмущённые конторские служащие; и хоть я убеждал дружка прорываться на волю кулаками да оружием, но он сдал свой клинок, не подняв ни на кого тяжёлой руки.
  Мне оставалось лишь тоскливо подчиниться своему милосердному командиру.
 
  Нас заперли до суда в тюремном холодном каземате.
  Кажется, что со мной подобное уже было в какой-то забытой жизни. Вспомнился тихий дождь за решёткой, похожий на плач безнадёжной возлюбленной – пронеслась мимо окошка парочка голубей, связанная родовой птичьей лаской. И облака такие тяжёлые, серовато-тёмные, похожие на бороду злого волшебника.
  Муслим сидит на деревянном топчане, скрестив колени; и когда он двигает своими сапожками из стороны в сторону, то кажется, будто две утки качают носами друг другу.
  Мою душу снедает бетонная тоска: хочется выть как от чёрного креста над безотрадной судьбой, но очень стыдно перед своим героическим дружком. – Как ты думаешь: нам грозит высшая мера?
  - Может быть. Я ни о чём не жалею.
  - Да я понимаю. – Мои нетерпеливые ноги шатаются по каземату из угла в угол; и Муслим со страдательной улыбкой провожает их взглядом, считая себя виноватым. – Ты просто не хотел проживать в серости будней, с пивом да воблой на диване у телевизора.
  - С вином и халвой, - поправил меня дружок, и наконец-то искренне рассмеялся.
  - Ну да… Вот вы всей бригадой построили цирк ребятишкам.
  - Мы построили – ты тоже был с нами.
  - Да, мы. – Я усмехнулся, потому что всё это случилось в той, прошлой жизни, мне доселе неведомой. – Но одного цирка мало, этот подвиг уже закончился. И скучно дальше почивать на лаврах. Нужно сотворить ещё многое – ведь душа и тело обязаны трудиться. А иначе сопьёшься в бутылке, или станешь нервным хомячком в комнатном аквариуме. Поэтому мы и пришли сюда на эту войну. –
  Я объяснял дружку рублёными фразами, коротко, ёмко, словно на эшафоте – чтобы успокоить своё мятущее сердце. А его на длину когтей и клыков уже настигала паническая атака: я никогда ещё в себе такого не чувствовал, но знал из рассказов знакомых депрессивных людей, как оно там, под костлявым скелетом, бывает.
  Мне вдруг почудилось яво, что нам больше никогда не выбраться из этой смертельной темницы. Что за стенами провалы времени и пространства, в которых уже нет и не будет не только любимых, но даже просто людей. А под моими ногами, под полом бетонным, удушающая бездна, в которую я теперь буду валиться целую вечность, вовеки не обретя более покоя и опоры. И Муслим, мой верный товарищ – на самом деле чёрный чёрт, коготь сатаны, назначенный истопником моего адского котла – будет подбрасывать в мою душу смолёны дровишки.
  Мне до умопомрачения возжелалось – как в миг наслаждения бабьей утробой – броситься на друга с объятьями, и грызть его шею, кадык, и гробить его головой об стену, чтоб от тряски вылетели жалостные, но сладостные зенки.
  - Юра, что с тобой?!.. – Муслим уже стоял возле меня, и жестоко терзал за плечи, Потом рывком повернулся к окошку камеры: - Эй, шайтаны!! Врач нужен!
  - не надо, - шёпотом сказал ему я, выползая из преисподней ямы. Меня трясло от холодного пота, который струями стекал по спине, по ногам, и дальше в ботинки. – Ты не зови никого, это само пройдёт.
  - Да что случилось? я даже не знал, что ты боишься замкнутости.
  - не то. Просто я вспомнил, как меня уже здесь убивали.
  - Не может быть! Когда?
  А я и сам не ведал, давно ль это было. Привиделось, будто лежу я на серой дерюжке, с дырой в голове; из меня вытекает последняя юшка со сгустками мозга. Потом сыпятся какие-то коржики, старый дед вместе с бесом тоскуют по мне – и напоследок, душу мне рвёт ужасная боль, словно пытаясь впихнуть в меня чужую вселенную…
 
  - Всё на свете проходит, и это пройдёт, - сказал я уже погромче словами одного премудрого древнего царя. – Муслимка, а ты веришь в переселение душ?
  Он усмехнулся, вытирая ладонью пот мне со лба; как будто гладил своего родного отца, болеющего на смертном одре. – Об этом только всевышний знает. Но ты держись, пожалуйста, и никуда не переселяйся. -
  А я подумал, что у любого бедолаги, даже в самой ужасной темнице или перед сворой врагов, всегда есть возможность спастись – на тот свет. И пусть попробуют догнать да вернуть, острую пику им в задницу!
  Из угла в угол, по диагонали нашей маленькой каморки, побежал какой-то наглый крысёнок, потерявший стыд и срам. На полпути он остановился, насморочно смыгнул длинным носом, то ли всамделе простудившись, то ль вынюхивая запах съестного. Он долгонько глядел на нас, косясь своими лупатыми глазками: так косятся на прохожих голодные уличные собаки, сами делая вид, будто бы бегут по своим важным, писающим и какающим делам.
  - Прости, милый, - жалостливо вздохнул мой дружок, разведя руками. – Но нас здесь ещё не кормили, а с собой нет ни крошки.
  Крысёнок высокомерно вздёрнул головку на его тихий голос, словно бы не очень-то и хотелось, и шмыгнул обратно в свой угол.
  - Вот, Муслимка – теперь это надолго наше единственное общество. Да ещё голуби за окном, если у решётки присядут. Знакомься, общайся, и пересылай в клюве почту.
  - Не говори так! – возмутился мой бравый товарищ, богатырски встав во весь рост в крохотной комнатушке. – Если мне не позволят увидеть семью, я разнесу эту тюрьму по кирпичику. Раз крысы бегают, то и я убегу. Ты не бросишь меня?
  Он спросил так пугливо, будто бы ему очень требовалась поддержка – словно край без моей помощи, с ножом к горлу. И я, понимая, что дружок нарочно вдохновляет мою тряпкую душу своей призрачной немощью, ответил: - Ну конечно, не брошу – я с тобой до конца. –
  Ближе к вечеру нам принесли баланду – вольный ужин. Солнце уже давно скрылось из зарешёченного окна, потому что было свободным, без кандальных оков. По мирочувству мы дожили где-то до восемнадцати ноль-ноль. А хотелось прожить ещё долго, хотя бы столетие загаданного века.
  Мне стало стыдно перед Муслимом за свою первую слабину; и я ел густо, хрумко, чтоб показать дружку беззаветную храбрость таким аппетитом. Но ещё, помимо бравады, я должен был занять рот хлебом, кашей, и прочей казематной бурдой, защищая себя от воя, и крика – который всё равно подступался к горлу неизвестностью и неизбежностью грядущей судьбы.
  Со стороны могут казаться полной чепухой все эти опасения про свободу, про жизнь и семью – ведь в наших деяниях не было криминала; хулиганка, и только. За неё обычно следует мелочный штраф, взятие на поруки, и грозный окрик городового в шинели: – не шали, гражданин, а то и вправду возьмём на цугундер!
  Но вот когда сам оказываешься в холодной казематке, на стенах которой нет ни ковров, ни обоев, а только нацарапанные обушком оловянной ложки выстраданные письмена – что держись, брат, сцепи зубы – то яро хочется превратиться в крысёнка, чтобы снова пробежать по зелёной траве. Потом на утреннюю поверку опять человеком, вечером снова крысёнком: и так каждый день, весь назначенный срок. Только так ещё можно держаться, терпеть; но никак не иначе.
  Я знал этот комитет культуры, которому мы с товарищем так жестоко, оскорбительно наваляли. Мне довелось побывать в подобном культурном заведении прежде, когда я пытался пробить на издание свою книжку душевных рассказов. Они удивительно сладко умеют лицемерить, эти начальники комитетов, кабинетов, и офисных туалетов – в глаза народу поя дифирамбы, а за спиной готовя под сердце штык.
  Я тогда написал открытое письмо во все областные газеты, в котором обозвал всю эту бесхребетную шоблу тухлым болотом с мелкими головастиками. А в ответ получил волну ненависти от кабинетных клопов и тараканов. Именно поэтому я ушёл в одинокую глухомань помощником лесничего – где меня со всей моей звериной дворней и нашла возлюбленная Олёнка.
  Ох, какие же они мстивые – эти холуи, лакеи, рабы и кабальники власти, разнузданно сидящие в креслах! Они ужасно боятся и ненавидят творцов, талантов и созидателей – яво похожих на Муслима, и может быть немножечко на меня. Поэтому нам вполне оправдано было ждать наказания за вооружённый мятеж: тем более, что из сапожка и кармана охранники изъяли длинный кинжал вместе с острым ножом.
 
  Я полулежал на деревянной седушке, слушая за окошком неторопливый затяжной дождь – весь такой сырой да скучный; мне хотелось обвинять всю планету в своих неудачах.
  - Муслим – ну вот почему они такие?
  - Ты про кого это спрашиваешь? – удивлённо взглянул на меня дружок, занятый мыслями о семье, и о доме. В его руках большой хлебный мякиш превращался то в собачку, то в голубя: как и всегда бывает у тюремных узников, которым больше нечем заняться.
  - Да про чиновников: они прямо какие-то вырожденцы. Постоянно пытаются отнять у нас право жить вольным и сильным народом. С виду они как наместники неба – а по сути своей лишь капризные немощи, жизнь свою подчиняющие не благу людей, а личным потугам, соблазнам, грешкам.
  Муслим отложил в сторону свои хлебо-булочные скульптурки; и посмотрел на меня словно мудрый Карлсон на растерянного малыша. Негромко, но уверенно зажужжал его гортанный пропеллер: - Юрка; дело в том, что многие из них на высоких постах и в значимых креслах – обыкновенные лентяи и трусы. Им невыносимо страшна высокая скорость нашего с тобой движенья вперёд. Они не тормозят народ явно, нажимая на стоп: но нарошно, имея при власти свой собственный руль, выбирают для нас тяжёлую дорогу с колдобами. Надеются, что наш длинный обоз когда-нибудь остановится, успокоится.
  - В непролазной грязи сомнений и неверия? Херушки им в похабное рыло!
  - Как сказать, - чуток неуверенно пожал плечами мой друг. – До поры до времени это им удавалось.
  - Послушай. - Я решил высказать ему давно пестуемую идейку. – У тебя ведь хорошее образование, самое высокое в нашей монтажной бригаде. Что если, когда будут выборы, именно тебе подать заявку на управление нашей культуркой? А в других районах отечества другие герои придут к власти, теперь уже нашей, пролетарской – и наступит прекрасная душевная жизнь.
  - Я думал об этом. – Мой дружок потёр усы, пожевал их губами; и выдохнул неопределённо, весь в мечтах и сомнении: - Поначалу я стремился к карьере начальника, чтобы жить с семьёй красиво, богато на глазах у людей. Но переступить через своё сердце не смог. Не такой я, как надо для кресла; понимаешь, Юрик? -
  Понимаю, милый товарищ. Меня всегда удивляло, почему самые низшие духом, и примитивные разумом из человечьих существ так рвутся в начальники.
  Ведь если посмотреть хоть рассудочно, а тем более сердцем, то большинство из них – лживые негодяи, мелкие гниды в блестящих костюмах. И добро бы ещё, чтоб они не осознавали себя, представляясь отважными, сильными, щедрыми. Но каждый из них яво знает за собой самую жалкую трусость, трепетную немощь и скаредную жадность.
  Значит, должна быть очень весомая причина – может быть, желание себя показать на высокой должности как вершителя судеб, и данной властью возвыситься из падшей низости.
  Это ведь легчайший испытанный путь: потому что спортсмену к славе нужно идти годами упорнейших тренировок, стахановцу надо рвать жылы да нервы ради успеха в труде, а живописцу днями-ночами корпеть над холстами, ожидая единственного вдохновенного мазка. И только начальнику – а в большем властителю - для постоянного продвижения по карьерной стезе хватает всего лишь льстивого холуйства.
 
  - Для меня все люди на свете равны, - продолжил Муслим, раздумчиво глядя то в мои глаза, а то на зарешёченное окно. – И если ко мне за сварочной работой придут токарь с министром, то я приму их по очереди, но не по должности. А чиновники ужасно подневольные люди, рабы при власти. Мне их жалко.
  - Хорошо, миленький. А вот если они заявятся не за сваркой по железу, а за талантом со своими стихами, музыками, картинами? то как их тогда принимать – в очередь, или по вдохновенному дарованию? за тело иль за душу?
  Тут мой дружок хищно вытянул свой кинжальный кадык, и стал похож на гусиного вожака, у которого в побитом стаде остался только один ослабленный и бестолковый гусь. – Значит, ты считаешь, что в искусстве нет равных людей?!
  - Ни единого. Только противоположности – таланты да бездари. – Я говорил с особой убеждённостью, поскольку причислял себя к первым; ну и своих друзей тоже.
  - Так вот почему ты борешься с комитетом культуры – чтобы расчистить себе дорожку. – Муслимка злобно покачал носом из стороны в сторону: прямо уже не гусак, а чёрный орёл.
  Мне почуялась угроза в его словах, и я поспешил обелиться:
  - Врёшь - не себе, а для всех нас. Потому что считаю своих товарищей достойными высоких отличий.
  Тяжкий болезненный вздох вырвался из его здоровой грудной клетки. Он посмотрел на меня как хомяк на семечку. – Ты значит, пошёл со мной в бой ради денег, а не жизни на земле?
  - ну да, - в моём тряпошном голосе тихо ныло разочарование, плакала обида. – Я думал, что мы сначала продавим твои холсты, потом мои книги; и пойдём семимильными шагами по всему миру, как Гулливеры.
  - Вот же ты гадёныш: и жадный, и жалкий. Ругаешь чиновников, а самому лишь бы набить кошелёк. – Мой бывший дружок потерянно махнул на меня рукой, как на похищенный из кармана червонец; и добавил: - Я больше не буду с тобой водиться. –
  Уже подступала тяжёлая ночь; и в её руках погрякивала кувалда вселенского зла, разъединившего наши сердца. Мне было обидно – ну что тут такого, если человек, заслуженный рабочий мужик, желает пробежать по планете со своими рассказами и романами, которые посвятил прекрасной любви и лучшим друзьям?
  Ну да, конечно: к сему я ещё деньжат немножечко прихвачу, и золотишко нашару. Ничего не поделаешь – нам, гениям, это положено.
  А Муслим отвернулся к стене, и посапывал заложенным носом; он видно, простудился, но не хотел высмаркиваться в рукомойник. Он жестоко тешил тишину, памятником вознесённую меж нами. На обелиске сего дружеского надгробия сияла звезда наших прежних трудовых свершений, и своими острыми иглами шпыняла под рёбра.
  Обретённый друг не мог мне простить жадности, скупердяйства: и наверное там, у стенки, подбирал ещё слова из русского языка как бы побольнее меня оскорбить.
  Самое тяжкое деяние на белом свете – это мириться двум близким людям. Язык просто не поворачивается во рту, чтобы попросить прощения. Потому что в голове бьётся лишь одна мысль – ну как же он родной, такой любимый, не понимает, что ближе у меня нет никого в этом мире? как же он сам, бессердечный, первым не просит пощады?
  И тогда уже приходит суровый, почти смертный ответ на все эти вопросы – да он же меня просто не любит, как люблю его я. Я. Я!
  Дружба – это та же любовь. Только настоящая, безо всяких объятий да поцелуев. И мужику с мужиком тяжелее, чем с бабой: если возлюбленной дролечке ещё можно показать свою слабость и молить о прощении, то перед дружком нельзя повиниться даже у края бездонной пропасти. Ведь вчера ещё лазали по железным балкам на высоте огромного элеватора – а сегодня вдруг заканючить – прости и спаси меня, друг?
  Да не бывать этому во веки веков!
  Вот и пролежали мы с Муслимом до утра, так и не смежив глаза, но и не проронив ни полслова. Тёплых, желанных, невыносимых для уязвлённой гордыни.
 
  А на следующий день наша неизбывная ссора сама легко сгинула без следа.
  Дело было так.
  С утречка мы позавтракали своей невкусной баландой, тихо мечтая о горячем свёкольном борще с жаркими чебуреками. Крысёнок опять прибегал, и теперь уже мы покормили его с двух рук – каждый из нас пытаясь отдать ему свой лучший кусок, но при этом стараясь не касаться друг дружки даже рукавами рубашек.
  Мы величественно тешили свою гордость; как два короля, наголову разбитых на поле боя, но всё равно не готовых к капитуляции.
  После хилой тюремной бурды мне снова захотелось покушать. И чтобы не урчать сердцем да животом, я достал из нагрудного кармашка, где меня недообыскивали, маленькую записную книжку с крохотным карандашом. Почему-то, я уже замечал, на голодный желудок быстрее слетаются разумные мысли: вполне возможно, что в отсутствие перерабатываемого гавнеца, для их крыльев свободы в теле становится больше, и смрадной вони поменьше.
  Вот Муслим от обиды назвал меня скаредным жадиной: мы таких в детстве обзывали – жиртрест-комбинат, две сосиски да лимонад.
  Но разве ж я похож на жиртреста? хотя бы душой?  
  Я вот дома, в посёлке, сижу и радуюсь, что завтра на шабашке заработаю лишний червонец. Уже прикидываю барыш, и на какие подарки для Олёны и ребятишек я его потрачу. И хоть мне придётся повкалывать в десять раз более, чем настоящему толстопузу за свой миллион – я всё равно счастлив, совсем не завидуя тому дурачку. Потому что из простого червонца могу сотворить семье праздник – цветы, платьице, и игрушки; а толстопуз со своим золотом уже всем пресыщен, невоздержан как прорва, и тихо подыхает в тоске, без мечты.
  Так разве ж я жадина?
  Вот тут, в миг своих обиженных размышлений, я и услышал восторженный клич Муслима – к которому, со всех сторон окружённому зубодробительными врагами, на подмогу явилась небесная рать:
  - Юрка! Ты глянь только, кто к нам пришёл!! –
  Я резво подбежал к окну, взобрался рядом на стол, по пути сметя всю посудку; и тоже подтянулся на руках, выгадывая в маленьком окне хоть краешком глаза.
  Боже мой! – там внизу стояли наши миленькие и родненькие Олёнка с Надиной, держа за лямки туго набитые сумки, наверно с продуктами. Я от голода и ласки всё успел обозреть: тяжёлые сумяры, и тревожные лица наших возлюбленных.
  - Что?! Что? Не слышу! – кричал им Муслим, долго кричал; а потом попросил меня нежно, как кролик удава: - Юрочка, наклони пожалуйста, спину! Попробую открыть форточку.
  Я, конечно, подломился под друга; и вознеся его на плечах, маялся от нетерпения с неизвестностью – что ему сказали, и что же он им ответил.
  - Фуууу, - наконец-то слез он с меня, весь запыханный, кипящий как чайник, но ужасно весёлый. – Весь посёлок готовится нас спасать, радуйся.
  Но меня волновало не это: - Олёнка обо мне что-нибудь говорила?
  - Ага, - усмехнулся он, счастливый словно огнь в крематории. – Дурак, мол.
  - Дурак или дурачок?
  - Ну, дурачок – разница небольшая.
  - Нет, братец – шалишь. Большая разница в этих словах. –
 
  Я только увидев Олёну, там за окном, почуял как тоскую о ней. Мне моя сердечная маета вдруг отозвалась серьёзной болью – но радостно, сладко. Даже в дыры от ревности – как она без меня теперь будет? и с кем? – сквозит освежающий ветер. И его жгучие крупицы, прилетевшие на тумане ревнивых гаданий, как осиные жала впиваются в кровящую плоть.
  Я каждую ночь о ней думаю – и не могу, не стараюсь заснуть. Ворочаясь из стороны в сторону в потном дурмане, рисую видения нашей счастливой жизни – и как оно сталось бы дальше, если бы не эта подлая разлука.
  Мне ужасно хочется увидеть её: и бесстрастным голосом, словно бы всю любовь уже позабыл, бросать ей упрёк за упрёком, да потвёрже, пожёстче. Чтобы они острыми гранями своих обид резали это красивейшее лицо с голубыми глазами и монгольскими скулками, этот надменный, с лёгкой горбинкой нос – как будто в степной хате её блудливой матери сладостно провели свои ночи вместе и скиф, и хазарин. А рыжины и веснушек, наверное, подбавил заплутавший на просторах жестокий плачущий викинг.
  Я думаю о ней, каждую ночь – и надеюсь, что она обо мне тоже тоскует. В моей памяти её синий взор, который я слишком боялся поймать своим гордым взглядом после возвращенья в посёлок. Я просто сам не хотел быть пойманным, как влюблённый мальчишка – и то и дело опускал долу очи.
  Я слышу её материнский голос – она словно бы зовёт меня кушать; а я по-пацански упрямо противоречу своим уже взрослым баритоном – не хочу! ты меня обидела, и теперь я умру от голода назло тебе. – А она будто бы гладит меня – то по плечу, то по макушке, до которой едва достаёт; и уморенно от моих выкрутасов покачивает головой – миленький мой, нельзя так ослиться, а то ведь у меня и терпенья не хватит.
  Да, милая – я осёл. Самый настоящий ишак с длинными ушами, и крикливым пронзительным голосом. И хоть я снаружи никогда не кричал, был спокоен – но внутри себя визгливо упрекал тебя за те глупые сплетни, грязные фантазии, которых наслушался длинным ухом от своего второго, порочного я, коего зовёшь ты любимым Ерёмушкой. Его ядовитый язык смачно плюнул мне в душу горячими мыслями, беспардонными думками, и бешеной памятью.
  Ах, как я ненавижу и обожаю свою проклятую память! За то, что то и дело, из мига в миг, без мгновенья простоя, как одержимый трудяга возвращает тебя в мою жизнь. Я бравирую собой, памятливым, представляя как ты меня тогда любила, единственного на свете – и мне уже кажется, что несмотря на все разлуки, времена, имена, расстоянья, ты должна обожать меня ещё крепче. Даже яростней, злее на судьбу – ведь любимого нет теперь рядом, и боль, тяжкая мука гноит твоё сердце.
  И моё тоже - потому что если вдруг я ошибаюсь?! и это только моя память за время разлуки обшилась железными латами, сквозь которые не выветрится ни одно воспоминание о тебе? - Может быть, твоё манящее сердце похоже на ветреный дом, на мельницу, которая всем радостно машет руками - облакам, солнцу, небу, и проходящим бродягам.
  Ты ведь всегда была приветлива к людям – ты свет в оконце для многих.
 
  Пробегали дни, проходили недели: кажется, будто бы весь посёлок побывал под нашим окном. Даже недруги забредали отметиться, понимая, что им тоже когда-нибудь понадобится человеческая помощь – ведь один в поле воюет только в самовлюблённой поговорке. Ему, одному, обязательно нужна поддержка родных и любимых - он должен знать о том, как трепетно его ждут, как сердечко выпрыгивает из груди на стук тяжёлых шагов на осиротевшем крыльце, и добрый пёс тоскливо, по-волчьи воет, словно зря лик хозяина на далёкой блестящей луне.
  Мы с Муслимом всё чаще и дольше беседовали о космосе и вселенной, о вере и боге. Эти разговоры яво раздвигали наши серые стены до беспредельности горизонта – и сидеть на нарах в мрачной темнице нам уже было не в тягость. Мы словно бы путешествовали на планетах, кометах, болидах – в компании с Иисусом и Мохаммадом, с ангелами и бесами. Честное слово: мы познали почти все тайны мироздания – и нам оставалось совсем немного до истины жизни, до правды кто есть человек во Вселенной.
  Но бог на нас почему-то осерчал за это. И в одну из полнолунных, звёздных ночей, за нами пришли.
 
  Самый херовенький час для смерти – это раннее утро, после вторых петухов. Сам себя ещё недоспал, и глаза слиплись ночным слёзным гноем: а тут уже рядом собрались убийцы, уроды, исчадья. У них в чёрных лапах ножи, пистолеты; а одна безглазая дура даже припёрлась с косой – той, что голову будет срубать.
  - Дайте умыться, - негромко попросил Муслимка, как-то безвольно вздохнув. Носы его сапожков уже смотрели не врастопырку, а друг на дружку. Стало жаль его, как слепого брошенного кутька.
  Нас вывели во двор, к тюремному колодцу:
  - Умывайтесь, бедняжки. –
  Вода на тряских ладонях не держится, и почти вся проливается наземь: словно обушком топора хлопнули по затылку, и юшка из носа текёт, бия в подставленный душегубами тазик. Блестят утренние звёзды и луна – там, куда теперь отправляться; сверкает остронавжиканная заточка тюремных клинков.
  Вот от лёгкого ветра грякнула о ведро колодезная цепь, вселив в пустое сердце минутную надежду. Что прожитую жизнь можно заново обернуть по земле.
  - Можно я этой родниковой воды с собой наберу?
  Для меня она сейчас как выдержанный коньяк – так же сладка и пьяняща. По глотку: дотянуть бы.
  - Набирайся, сердешный. –
  И пока вращается ворот, мнится, будто вся планета на стержне том крутится, разматывая снове мои года до младенчества. Когда ведро о воду – бумс! – то это папка у мамки порвал, и вошёл в неё мокрый, кровавый. А теперь вот со дна выползаю я – ребёнок, подросток, мужик – считая венцы деревянного сруба, гнилые подпорки своей ветхой судьбы.
  Хотя кажется, что если вернуть всё назад, или даже один год моего летописья – то мир содрогнётся от мощи деяний. Ведь тогда сам бог рядом будет – благородный отмоленный, спасший.
  - Что ты делаешь, глупенький? – Они смеются, протирая платочком околыши с тощим орлом.
  - Я молюсь. – А боле у меня ничего не осталось.
  - Да ведь ты уже наш. –
  Да. Они совсем рядом, а бог далеко в небесах. И не о чем теперь попросить, если сам себе всю жизнь врал – даже зеркалу представляя не то что есть, а кем хочется быть. Если все святые обеты – казалось, достойного сердца – на поверку явились чёрной мессой позорной души, которая лицемерно искала своё оправданье.
  Я смотрю на дружка своего – а что чувствует он? смирился ли? – или хочет броситься на врага как на снежного барса, и рвать ему глотку словно Мцыри у любимого Лермонта.
  Что же на белом свете сильнее из чувств – спокойное смирение перед смертью, и принятие бога и дьявола, уже безразмерных, в крохотную человечью душонку? Или всё же мощнее неудержимая ярость, которой можно в щепу порубить райские кущи и в хлам разнести смоляные котлы.
  - если повезут на казнь, будем драться, - через сжатые угрюмые челюсти шепнул мой дружок.
  Ну вот – и не надо ни о чём думать, он всё решил за меня. Так легче: когда поставлена пусть даже невыполнимая задача, настоящий казус Леонардо и Боттичелли в белых саванах радужных красок – то можно и вдвоём против целого мира.
  - а оружие? – отозвался я ему сладостным от надежды голоском.
  - сначала зубы и когти, а потом остальное добудем, - с ухмылкой подмигнул он на пистолетные кобуры наших тюремщиков.
  Я посмотрел в небеса. Оказалось, что нет никакого серо-чёрного утра – и над нами бескрайний светлый, свежий полог, любящая простынь синь-просини.
  Подъехала смешная полицейская машина с решётками – бобик, козлик, или как там ещё его называют. Старый дребезжащий кузов давно уже пора было сдать на металлолом.
  - Куда вы нас? – сурово спросил Муслим, понимая, как важно определиться по месту и времени, чтобы в самый разгар начать освободительную борьбу.
  - Мы повезём вас на страшный суд, где судьи яйцами трясут! – глуповато заржал толстенький низкорослый тюремщик, и его тут же с радостью поддержали хохотом заскучавшие было товарищи.
  На суд?! - господи, а мы-то себе напридумывали ужасов от казематной тоски.
  - Неее, это точно!? не на казнь? – В моём отроческом голосе, как видно, прорвался петушиный фальцет.
  И охранники опять загоготали на весь тихий двор:
  - Да вас бы обоих надо за гребень подвесить, бунтари окаянные! Только вот наш суд самый гуманный в мире, слишком жалостливый. А то, честное слово – мы б вас с удовольствием вздёрнули по приказу.
  - агааа, - шепнул мой дружок, ненароком помянув и аллаха. – Этим душегубам только дай волю, и к ней зарплату побольше. За деньги любого зарежут.
  А мне теперь эти одутловатые после ночных попоек и вредной жратвы, прежде несносные лица, стали казаться одухотворёнными и прекрасными. Так помилованный королём преступник, только что лежавший головой на плахе, от умиления начинает брататься со своим палачом, и целовать в горячие уста. Ещё не ведая, что завтра его снова приволокут сюда, уже навечно.
  - Как ты думаешь – что нам грозит? – Мы были отделены толстым стеклом от кабины, и я говорил с дружком громко, наслаждаясь воспрявшими звуками, заточенными словами, и своим чётким говором. Что-то теперь бренчало во мне генеральское, с красными лампасами. А как же – герои, против власти взбунтулись.
  - Юрик, в тебе слышится наслаждение славой. Ты и правда согласен на эшафот? – Муслим как никто понимал меня в этот миг: когда человек выползает из гроба живой, то мнится бессмертным.
  - Нууу, не до такой степени… - я застыдился словно красный арбуз, который на вкус оказался гнилым, перезрелым. – Но ведь приятно, что огромная толпа собирается ради нас, и мы на языке у людей.
  - Просто так вдруг случилось. На нашем месте могли оказаться другие, если бы их допекло.
 
  Мы ещё долго валтузились по городу на полицейском драндулете; но нас с Муслимом это совсем не напрягло. Пока стражники с высунутыми языками бегали по зданиям, где-то рыча, где повизгивая – и подписывали сопроводительные бумаги – мы с дружком выдумывали речь, которую скажем собравшимся людям в зале суда.
  Хотелось быть расторопными и отважными, стойкими и немного разболтанными – в общем, творческими хулиганами. Мне, конечно, больше импонировал поэт – как безмятежный и обожаемый, берёзовый рупор эпохи. А Муслимка сидел на жёсткой скамейке задумчив, философичен, но всё равно удал как художник – гоняя в своей душе, и по каморкам сердца, то ангелов то демонов, шайтанов и херувимов.
  Наконец машина, сиреня будто свинья под ножом, подъехала к зданию драматичного театра. Именно здесь, в большом зале, губернатор приказал устроить показательный суд над бунтарями. Чтобы как можно больше раболепных граждан прочувствовали – так будет со всяким, кто покусится.
  Мой дружок, склонив голову под низкой притолокой дверцы, выпрыгнул из катафалка. А я, словно вождь, распрямился высоко над собравшимися зрителями, готовясь толкнуть перед ними речугу.
  Но меня самого подтолкнули прикладом в зад, через уже открытое стекло кабины. И я упал на асфальт носом вперёд, ободрав колени да локти.
  - Не спать, окаянные! – крикнул толстенький стражник, нарочно наступая кованым ботинком на мою ладонь. – Высшая мера вас ждать не будет. –
  Муслим оглянулся на меня, улыбнулся, и протянул руку, помогая подняться. Мы как звёзды журнальных обложек шли по коридору кричащих людей: кто-то возносил к небесам политичные лозунги о всеобщем равенстве, а кто пьяненький шмыгал носом и осовело крестил нас в добрый путь.
  Никого из своих, поселковых, здесь не было. Они уже ждали нас в зале, пряча под длинными полами нарядных хламид острые ножи, тяжёлые топоры, железные цепы, пулемёты и танки. Во всяком случае, мне хотелось верить, что всё это военное снаряжение таилось в их прежде неприметных душах.
  Как только мы вошли, плечо к плечу, раздался напевный Тимошкин глас, схожий с переливами гармоники:
  - Свободу Муслиму и Юрию! Держитесь, братцы – мы с вами!
  Секретарь суда, фигуристая блондинка в белом костюмчике, тут же позвонила в колоколец порядка: - Я призываю к тишине зала. Иначе попрошу вывести хулиганов.
  Но всё это прошло мимо нас, между прочим. Мы с дружком искали родные лица – хоть бы с улыбками, а хоть ли со слезами на глазах.
  Они сидели рядышком, почти обнявшись словно сёстры: Олёнка и Надина. Чёрненькая и беленькая, голубушки наши. У моей крепко сжатые губы, рыжая копнёшка волос, и глаза синие, большущие. А сама бледна как стена, к которой меня обещали поставить казнители.
  А Надинка нет – не бледна, но румяна. На щеках и скулках такая воинствующая красота, что видать, она для себя уже всё решила: если приговор выйдет жестоким, разлучным, то кинется на врагов неумолимой тигрицей – и рвать будет, покуда вишнёвые глаза навсегда не закроются.
  И поправо-полево от них наши дети, ребятня в темноватых нарядцах.
  - Встать, суд идёт! -
  Вот они и поднялись - почти батальон поселковых, друзей и товарищей, соседей, знакомых. Во первых рядах девчата да бабы, старики со старушками. А позади них, словно предержащий оплот отечества, всё мужское население нашей поселковой округи.
  Дед Пимен, опираясь на свой главенствующий посох, не спеша подбрёл к самому судейскому столу, к чернявой симпатичной судейке, в тишине набитого под завязку зала. И обратился ей в душу, окидывая жилистой заскорузлой ладонью всех сидящих за спиной:
  - Милая – мы тебе с большим уважением и маленькой просьбой. Ты, пожалуйста, суди всегда по совести и справедливости. Народ от тебя этого ждёт.
  Чернявая судейка в ответ ему моложаво улыбнулась, и поправила выбившуюся из причёски неловкую прядь: - Хорошо, дедушка. А сейчас займите своё место, пожалуйста.
  - строгая, - шепнул кто-то из задних рядов; но в полной тиши это слово прозвучало скрежетом, и на хулигана зашикали, беспокоясь за торжество момента. Я увидел мельком, вдалеке, как перепихнулись плечами Янко с Зиновием: видимо, кто-то из них ляпнул невпопад.
 
  Давно в здешнем суде не было такого загадочного, замысловатого дела. По закону нам, двум бедолагам, грозило до четырёх лет строгой тюрьмы, вместе с выплатой огромного ущерба и штрафа.
  - Слово предоставляется государственному обвинителю! -
  Он встал в своём синем костюме с золотыми звёздами: такой же указующий и суровый, будто перст божий под небесами. Солидный, немного вальяжный, с лёгким брюшком, затянутым под тугой ремешок.
  - Уважаемые господа! Уважаемый суд! Деяние, которое мы сегодня будем обсуждать – и я надеюсь, осуждать гражданской моралью – вроде бы с виду не относится к криминальным преступлениям нашего общества. Кто-то даже может сказать, что это обыкновенное нетрезвое хулиганство, бездумная бытовуха. Но если вглядеться глубже, в самые неколебимые устои нашей державы, в столпы законов человеческого общежития и духовной морали, то вы увидите… - и тут он понёс такую ахинею, которой его выучили в прокурорской академии, что мои уши свернулись как ракушки у улитки. И Муслимовы, по-моему, тоже, потому что мой дружок с отменным изумлением смотрел на этого болтуна под погонами юстиции, приплёвшего к своей речи всю историю русского государства. Он, завывая как синий кликуша, сообщил нам о том, что никогда ещё ужасные бунты против законов не приводили к порядку.
  - Мне лично, - так сказал он, - нужна великая держава, а не великие потрясения. Из мелких преступлений против государственной власти возникают хаосы и анархии, превращаясь в крупные фурункулы на общем теле народа и чиновничества. Мы же с вами единое целое, один организм, который всегда восстанет друг за друга против врагов. А эти двое истинные враги нам, уважаемые друзья, потому что разобщают наше крепкое, веками спаянное союзничество и единство. Я требую для наших врагов максимального обвинения, приговора и наказания. –
  В зале мёртвая тишина; как ночью на деревенском погосте в безветреную погоду. Даже крылышки ангелов не шелохнутся, и рога чертей не стукнутся схваткой. Казалось, что после таких кипящих слов никакого спасения нет ни мне, ни Муслиму – пуля в грудь ему попала, пулька в лоб ко мне вошла.
  Дедушка Пимен достал свой платок, из серой холстины; громко сморкнулся в него, ещё и пальцами сквозь материю выковыривая сопли; а потом со смешком да с ухмылкой промолвил: - Помню я это союзничество да единство уже десять веков. Как пороли батогами при царе Горохе, так и нынче пытаетесь – только теперь уже судами да приговорами.
  И тут присмирневший было зал захохотал, заржал весь по-жеребячьи, так что воробьи на театральных хорах попадали вниз, от страха маша лапками:
  – Ай да дедушка Пимен! – Сказанёт так, что хоть стой, а хоть падай! – И главное, одним словом в самую точку!
  Чернявая судейка тоже улыбнулась дедовым сказкам; но сдержано пригласила:
  - Попрошу выступить свидетелей обвинения.
  К трибуне важно подошёл директор департамента культуры, такой же блестящий, как и его блескучий пиджак.
  - Уважаемый суд! Уважаемые господа, друзья мои милые! Перед вами на скамье сидят самые настоящие грабители, которых надо судить за бандитизм со взломом. Они покусились на самое святое нашей великой страны – на конституцию! А в ней сказано, что главной связующей, всеохватывающей силой нашего общества является административная власть. Она оберегает, награждает, карает – простите, но никто лучше неё пока не придумал государственные устои. И кто покусится на неё с ножом иль кинжалом, а тем более с огнестрельным оружием, тот должен получить по заслугам. Вплоть до высшей меры! -
  Негромко, но протяжно вздохнув, словно бы жалея неразумное чадо, с места поднялся маленький седой следователь, выправкой похожий на оловянного солдата: - Следственные органы доводят до сведения суда, что против этого свидетеля, вместе с его ближайшими соратниками, возбуждено уголовное дело. Установлено, что по их должностному указанию отдавались под снос памятники отечественной истории и культуры. Чтобы на бойком месте площадей и улиц нашего города, потом возводить никому не нужные, аляповатые офисные и торговые центры. За огромные взятки, конечно. Которыми преступники делились со своими подельниками из администрации губернатора – мы уже и там начали следственную работу. -
  Лоснящийся от золотого жирка, жирный представитель городского главы, жырно восседавший перед первым рядом на отдельном велюровом кресле, тут же тихонько вскочил. Юрко оглянулся назад и по сторонам, словно мышка над сыром; а потом, склонясь да сутулясь чтобы быть незаметным, шмыгнул меж рядов, избегая мышеловок, ловушек и западёнок улюлюкающего народа.
  - Ату его, братцы, ату! – свистнул вослед одобряющий глас.
  - На воре и шапка горит! – поддержал его чудный голосок.
  Судья постучала молотком в колоколец, чтоб все притихли; а я повеселел. Я весело толкнул своего дружка – не унывай, друг; и с весёлой улыбкой подмигнул своей милой Олёнке. Но она приложила палец к губам – не радуйся раньше времени.
  Только зря она волновалась: обвинители уже растеряли весь свой пыл, азарт и задор. Их важные лица привяли, обвисли, превратившись в лисьи мордочки хитрых офисных клерков, стремящихся обелить своё нутро после падения в грязь всесильного вожака.
  - Да мы не знали, не ведали, и не можем теперь ни за что отвечать, - твердили они как заведённые кукольные игрушки. – Спросите лучше у начальства, а мы люди маленькие, подневольные Акакьи Акакьевичи.
  Ну а после настала очередь свидетелей оправдания, или как там оно называется.
  Первым выступил наш Олег, председатель артели:
  - Я знаю их почти с церковной купели. – Ну уж это он крепко загнул, будто подкову у лошади. – Они, конечно, виноваты. Но они невиновны. Я как облечённый властью должен их осудить, но не могу – потому что они мои друзья. Пожалейте их, гражданка судья. Они очень хорошие люди.
  - И замечательные монтажники! – с места выкрикнул вдохновлённый хозяйственник Богатуш. – Они нам в посёлке построили новую мельницу, подновили элеватор.
  Не нам, а тебе – захотелось мне чуточку подправить этот возвышенный пафос.
  Но я не стал портить прекрасный воздух торжества своей вонючей бздюхой. Потому что понеслись лавиной дифирамбы, комплименты и эпитафии. Проходы меж рядами были набиты желающими выступить селянами.
  Даже не знаю, услышу ли я ещё такое на кладбище, или хотя б на больничной койке. Уж очень мы оказались красивыми и симпатичными – особенно Муслим с его шикарными вороными усами; оказались умными и любознательными – особенно я со своим длинным носом. И конечно – отважными, сильными, стойкими, полностью героическими. Ну а то, что мы натворили, это всего лишь баловство, игры шалунов, шило в заднице.
  Судья после всех этих выспренных слов, как и всегда, чуток улыбалась. И непонятно было, что она думает о нас – там внутри, где самое женское и милосердное.
  Наконец к трибуне коломенской верстой шагнул наш адвокат, высокий и худой Серафимка. Он, правда, заканчивал только второй курс академии, да и то заочно; но его сердце звенело как у профессора человеческих наук.
  - Уважаемый суд… - Тихая, тонкая пауза; и с места в карьер звонким голосом: - Очень много в нашем Отечестве скопилось всякого мусора – безответственных и трусливых, лживых и лицемерных, жадных и вороватых кресел! Ненавистных сильному и отважному народу. Когда людьми, настоящими мужчинами и женщинами, управляют какие-то немощные кресла, то в голове тут же просыпается бунтарская мысль – доколе люди будут терпеть эту кабинетную слякоть на своей шее? Доколе она, эта немощь, будет запускать свои вороватые лапы в нашу отечественную казну, и свои лживые языки в наши справедливые души? Нам, людям, нужны во властительных креслах истинные созидатели с совестью и великодушием, с отвагой и милосердием – которые мощью своего сердца поведут нас, верящий им народ, к вершинам таланта, вдохновения, творчества. Ну и конечно, всяческих великих свершений. -
  Серафим замолчал, переводя дух Космоса, который вдруг вселился в него как ангел, как демон. Очи его горели прометеевским факелом, сердце будто вывалилось из грудной клетки под рвущим штыком – и уже, хлопая по залу седушками, мужики стали приподыматься ввысь со своих тёплых мест, прямо в холод борьбы. Я видел, как бледная измученная Христинка отбивала пальцами какой-то ритм по коленке: видимо, они всю ночь с Серафимом готовили эту памятную речугу.
  - И речь моя не только о креслах именно в этом, уже обгадившемся комитете культуры. Но и обо всех комитетах, департаментах, министерствах нашей великой державы. Величие страны требует такой же вселенскости души у людей, ею управляющих. А то, как говорит наш космический дедушка Пимен: - страна нуждается в героях, а манда на власть рожает мудаков! – Тут уж Серафим нарочно юморнул, потому что больно высоко мы все взлетели под облака.
  Его поддержал воспрявший светлокудрый Янко:
  - А кресла, которые не могут по немощи сердца вести нас к свершениям?! Что с ними делать?
  - Резать им кожаную обивку и выламывать пружины!
  - На помойку их всех! На революционную перековку душ!
  Так было приятно, что аж захолонуло внутри – огромные мураши веры, надежды, любви, поскакали по телу, стуча копытами будто подкованные умельцем блохи.
  И тут судейка сбросила меня с вдохновенных небес на грязноватую землю:
  - Подсудимым предоставляется последнее слово! -
  а я не то чтобы речь, но даже парочки слёзоточивых фраз не заготовил.
  Муслим встал первым, оправляя на своей литой фигуре зелёный мундирчик, который явно стал ему маловат. По-моему, он так раздался от безмерных похвал.
  - Ну что я могу вам сказать, товарищ судья? Что вообще эти начальники о себе думают? – шныряют как мыши по кабинетам – туда-сюда, и опять сюда-туда. Воруют из народных закромов, ни за что не хотят отвечать, обижают стариков и старушек – но почему-то требуют для себя большую зарплату. Мне их вроде бы жалко, а с другой стороны я правильно поступил. Как настоящий мужчина. – Муслим воображаемо вложил воображаемый кинжал в ножны; и сел, с застенчивой улыбкой витязя пожав плечьми.
  Я, вздохнув тяжело, хлопнул себя ладонью по затылку; и привстал. Но оборотился не к суровой судейке, а к своему залу, к Олёнкиным синим глазам: - Уважаемые судьи, братцы! Мы просто вам всем помочь хотели. Ведь воруют, примазавшись к власти – и воруют не в горло, немерено. Подличают и трусят, лицемерят и лгут – вообще живут у себя в кабинетах мерзопакостно, смрадно. Мы не могли этого терпеть, и потому всё это вот так получилось. Но мы больше не будем, честное слово военного моряка. Отпустите нас, пожалуйста. – Я поджал губы как зайчонок у волчьего логова; утёр пальцем под глазом, и тоже сел.
  - Суд удаляется для вынесения приговора. -
 
  Дальше даже рассказывать трудно: душит жаба благодарности и завистливые слёзы к самому себе.
  Нас полностью оправдали – с выплатой ма-ааааленького ущерба за кресла, по себестоимости.
  Дед Пимен, нарочно стуча палкой погромче, чтоб привлечь внимание славно орущих мужиков, прошкандылял к судейке; и своей суховатой лапищей пожал ей тыльную сторону ладони, словно поцеловал:
  - Спасибо, милая, что судила по совести и справедливости. Я-то беспокоился, что ты будешь за своих заступаться.
  - Зря тревожились, дедушка. Воры и негодяи никогда мне своими не будут. – Чернявая судейка подошла близко к нему, с радостью нарушив обоюдное личное пространство и кодекс юстиции. Тихо, но так чтобы рядом услышали её величественный шёпот, сказала: - а вообще, скажу вам по секрету, что наш мир меняется в лучшую сторону.
  А потом, рассмеявшись, погладила его по седым вихрам как мальчишку.
  Были объятия, ласки и нежности, хлопанья по плечам. Мы жгуче целовали своих любимых, а они сладко нас. Возвращаясь домой, поселковые заняли два вагона электропоезда – с песнями и плясками под гармонику. Причём, даю слово военного моряка, почти все были трезвыми.
  - Юрик – а почему в последнем слове на суде ты ляпнул про честь военного моряка? Ты служил во флоте?
  - Нет, ни минутки. И поэтому моё честное слово на суде ничего не значит. Мы и дальше будем бунтовать за правду.
  Я, пригнув голову, искоса посмотрел на капитана Мая Круглова, боясь что он чем-нибудь запустит мне по затылку. Но Май только возмущённо напыжился, и трижды плюнув через плечо, махнул рукой.
 
  Я понимаю, что мои россказни более похожи на фантастику, зная наш отечественный суд. И то как он всеми силами, и взятками, заступается за продажную власть перед осерчавшим народом.
  Но вы всё-таки верьте мне, люди – веруя свято; и не верьте – чутьчуть.
  Кстати, самое интересное: тугую пружину-то поменяли на комитете культуры. И теперь сюда ходит всяк желающий и творящий.
 
 
 
 
 

© Copyright: юрий сотников, 2025

Регистрационный номер №0544796

от Сегодня в 16:26

[Скрыть] Регистрационный номер 0544796 выдан для произведения:                                          БОТТИЧЕЛЛИ
 
  Мне нравится людям нравиться.
  Раньше я менее обращал внимания на взаимные человеческие симпатии, одиноко живя в своём лесном уголке. Свора личных собак, лошадка, да местные зверушки – вот и всё моё разнообразное общение. Было таковым до недавнего времени.
  Но познакомившись с Олёной, и переселившись в посёлок на её благотворные харчи, я утихомирил свой бирючливый нрав – и понемногу перестал отвечать рычанием на любезности и на колкости вновь обретённых названых друзей.
  Помню, как ранее мне приходилось даже отстреливаться от городских посетителей, приходивших охотиться в мой отшельничий скит. А теперь я улыбкой воспринимаю чужую наглость и хамство, со снисхождением взирая на нахальное детство, шампанскими пузырьками играющее в заднице у зрелых людей.
 
  Мой товарищ Янко большой любитель поёрничать. Он потешается надо всеми, кто пересекает орбиту его личного пространства. У маленьких детей такое бывает от желания считаться взрослее, чем они есть на самом деле – и чтобы их уважали. А Янкин внутренний разброд из-за хотения казаться жёстче, яростнее, нерушимей – хотя на самом-то деле сердце у него мягкое, как растоптанный валенок. В такой можно любую ногу засунуть, даже от снежного человека. Да: он сначала повозникает, отплюётся обиженно войлоком – но потом всё равно примет, хотя бы на одну ходку.
  В отличие от этого красивого оболтуса, товарищ Серафим с виду обыкновенен. Высокий и худощавый, со стороны он может привидеться нескладным, как циркуль на шарнирах. Но если бы кто узрел его карабканья по балкам монтажной высоты, то обязательно пригласил в цирк на смотрины. И хоть Серафимка часто бывает неуверен в себе при личном разговоре, особенно с девчатами, в нём есть одна замечательная чёрточка, искра, звезда: когда он убеждён в сердечной правоте, или немыслимой красоте, ну и вообще в безумстве храбрых – то его душа загорается словно та Прометеевская, которая принесла огнь во вселенную.
  Бригадир Зиновий по своему нраву жгучий самоед. Он как будто бы сам въедливый перец, да ещё и наглотался самого себя в беседах с собой. Когда у него что-то не ладится в жизни или работе, то он вместо чтоб заглянуть в механизмы бытия или железяк, начинает с упорством маньяка разглядывать и потрошить лохмотья вчерашнего дня, и даже совсем далёкого прошлого. Как будто именно среди тех застарелых, позабытых ошибок, кроются причины его сегодняшних неудач. И весёлые фестивальные победы отнюдь Зиновия не успокаивают, не убеждают в приходящей славе – ему опять кажется, что радость сиюминутна.
  Хотя его дряхлый напёрсник дедушка Пимен считает душевную радость спутницей вечности.
  - Ты понимаешь, Юрик, - говорит он мне, оскаливая два передних зуба в ухмылке, как кот на мыша. – Оказывается, што наша душа есть несметное сокровище мира, за которым тоскливо охотится сам сатана. Она так урождена богом, што мы можем получать удовольствие, негу, насладу, от музыки и картин, от красоты бабьева тела и пустого трёпа с соседом. А сатанишка к этому не сподобился: голый он внутри у себя, потому и с неистовством скупает продажные души. Ты свою гляди – не продай. -
 
  Да не продаю, дедуня. Я просто устроился на бесплатную работёнку к Муслиму, монтажному товарищу по бригаде. И там мне платят не деньгами, а открытым сердцем.
  Муслим с Надиной, и со всеми тремя ребятишками, освобождают свой домовой участок из заточения старых сараев – подчистую снося эту ветошь. А на её месте затеялись устроить небольшой водоём размером с купальню: по брегам озерка будут расти ивы с вётлами – раскидистые, похожие на шатёр шемаханской царицы. В дополнение к этой восточной сказке, в самом конце участка расцветёт уголок северной русской природы – сень из десятка декоративных берёз с обрамленьем зелёных кустарников.
  За эти семь дней я уже успел полюбиться прекрасной хозяйке и её черноусому мужу. Она не чает во мне души из-за моей мужицкой рукастости и мозговитой сноровки; а ему симпатизирует беседовать со мной о высоких материях.
  Причём, я не играю с ними ни в какие душевные игры – моё сердце такое само по себе. Если труд нелёгкий, то я не отлыниваю чтобы в теньке посидеть – а просто тихо и спокойно убеждаю себя, что в труде по-настоящему рождается мужик, сильный отважный выносливый. И все мои телесные усилия потом, к человеческой зрелости, обернутся для меня подспорьем из железистых мышц, каркасом из уравновешенных нервов. Вот и будет нам с душой превеликое счастье.
  В беседах с этой семьёй я тоже не напрягаюсь: они живут одним со мной внутренним наполнением, и мне не приходится подстраиваться под чуждые принципы, мнения и привычки.
  Вот только Муслим в последнее время – и это замечала даже бригада – частенько парит среди эмпиреев раздумий. О вере и боге, вселенскости разума, и о сверчках под ногами.
  Сегодня он подошёл ко мне, немного косолапя от неловкости, и опершись локтем на бетономешалку, спросил:
  - Юра, а как ты относишься к Боттичелли?
  Я как раз выгрузил уже готовый раствор в цинковый жёлоб, и серая масса бетонной сметаны красиво растеклась по опалубке нового погреба. Можно было немного болтануть, стряхнув пот и освежив вдохновенными мыслями горячую голову.
  - Хорошо отношусь. Но не высокопарно. Потому что для меня все шедевристы эпохи Возрождения, которые больше всего на слуху, походят на придворных фаворитов дворцовой свиты.
  - Вот как?
  Он удивился: но не до конца удивлённо, прямо уже вылупляя от восхищения прежде строгие глаза – а просто чуть вздёрнул свои чернявые брови. И вообще, он походил на былинного витязя в тигровой шкуре – которому супротив попался худощавый, но ужасно наглый Иванушка-дурачок.
  Я ничуть не испугался его голосовой палицы: - Могу объяснить. Знаешь, я более всего уважаю людей, которым к своему таланту надо прорываться сквозь тернии к звёздам. А всем гениям Ренессанса как будто бы добро с благом сами приплывали в руки.
  - Ну-ка, ну-ка, - он почти лёг с головой на мою мешалку, чтобы я не залил туда воду, не забросил песок. – Объясни попонятнее. Как красный пролетарий белому интеллигенту.
  Мой          воронёный сотоварищ сказал так нарочно: ему очень хотелось поспорить со мной в этом тихом уголке, среди птиц да букашек.
  Почему-то всем горлопанам, кому интересна не истина, а сам спор, ужасно нравится кричать на диспутах и на митингах; но Муслим всерьёз решил проникнуть в мою запертую душу, и может быть, обрести настоящего соратника.
  Нет – в бригаде мы, конечно, были товарищами, и даже вместе спасались, рискуя. Но чёрт побери: никто из нас двоих не пытался залезть во глубину дружеского сердца, боясь наступить на арбузную корочку, и поскользнуться – а потом очнуться на страдальческом ложе со сломанной шеей.
  - Ты сердишься, мой добрый дружок?
  Я улыбнулся как мог обаятельнее, чтобы рассеять сомненья Муслима. Раз ему очень хочется – пусть верует в единство рабочих сердец.
  - Да ничегошеньки он не сердится, Юрий, - примирительно и негромко сказала подошедшая Надина. – Мой муж всегда доброжелателен к людям. Съешьте, пожалуйста, горячий чебурек – с пылу, с жару. – И она протянула мне на фарфоровом блюде целую горку ароматных золотистых пирожков.
  Они походили на большие запечённые пельмени; и духовито пахли внутренним таинством печки с тандыром.
  - Нет, женщина – я немножко сержусь. – Муслим чуточку погрустнел. – Пусть он прямо и неумолимо скажет мне, почему ему не нравится мой Боттичеллюшка.
  - Я обожаю его, даже очень. – Моим вдохновенным восторгам не было предела, как нет его у совершенства. – Но всё же у таких творцов как Микеланджело, Рафаэль и Веласкес, всё в жизни происходило словно по мановению волшебной палочки. Хочешь расписать ватиканскую капеллу – так вот уже папочка Сикст лукаво подходит к тебе с ведром красок, и с этого мгновения твоё имя остаётся в веках. А если придворный гений положит глаз на постройку какого-нибудь собора, то ему тут же, на блюдце, предоставят и святого Петра, и парижскую Богоматерь.
  - О боже всевышний! – пафосно воззвал Муслим к небесам. – Ты только посмотри сверху на этого двоечника, который думает, будто великая жизнь достаётся спустя рукава! Да чтобы пробиться в искусстве, нужно гору камней руками перекидать.
  - Почему именно камней? – нелепо удивился я, оглядываясь на штабель красного шамотного кирпича в уголке у забора.
  - Мой Муслим в юности учился на скульптора, - чуть грустновато призналась Надина, поглядывая на мужа с утешением нежности. – Но после пожара, унёсшего дом, и подворье, ему пришлось помогать семье в подмастерьях у сварщика. И он теперь очень скучает по несбывшимся грёзам.
  Я об этом не ведал. Как мало мы знаем ещё друг о друге.
  - Муслим. Если ты с малых лет так полюбил искусство, то не мог бросить творчество под ноги злой судьбе. Неужели тебя не тянуло снова ваять, рисовать?
  - О чём вы говорите, Юрий? – всплеснула руками Надина, явно радуясь моему восторженному удивлению. – Да у нас весь чердак заставлен его глиняными игрушками, и картинами на холсте. Там живёт и здравствует наша домашняя мастерская.
  - Ну-ну, милая. – Муслим здорово смутился от жёнкиных похвал, и от любви, колокольцем звучавшей в простых немузыкальных словах. – В моих семейных поделках нет ничего особенного: ты вот вкусно готовишь чебуреки с мясом, а я неплохо управляюсь с глиной и красками.
  Я загорелся; у меня от надежды заполыхали уши. Так уже бывало со мной во младенческом детстве, если предстоял замечательный поход в цирк или кукольный театр.
 
  Мы однажды на переломе юношества – когда на картинах Рубенса уже видится не только искусство, но Женщина – пошли вместе с классом в музей. Смеялись, даже хохотали громко, облизывая сладкую вату, и хрустя кукурузными палочками.
  А потом я застыл вдруг у тёмного полотнища серого волка: застыл так, что волосёнки поднялись дыбом от грозного взгляда - и уже не было вокруг меня никакого музея, а только мрачный вечерний северный лес, моховые болота, и бледные статуи в свете луны блистали холодеющим мрамором.
  Я оглянулся по сторонам: но заросшие забыть-травой узенькие тропинки, в полследа, уводили в ещё более затерянный мир, из которого даже по воздуху не могла выбраться ни одна заплутавшая птица, ни один чёрный ворон. Ели, сомкнув свои ряды, стояли по приказу - смирно! – густыми треугольничками; а под их когтистыми широкими лапами мог укрыться кто угодно, любая пугающая нежить.
  Ко мне протянулись голубые русалочьи руки: девушка была мертвенно бледна, но прекрасна, и отсутствие крови придавало ей облик богини, бессмертного небожительства. Она много раз брала вот так за руку самого Аполлона – и он, как мужчина очарованный красотой, покорно шёл за ней. Каштановые волосы глубинной водой подземных озёр холодили моё плечо: я поёживался, представляя куда и зачем мы идём, и о чём я потом расскажу своим лучшим дружкам.
  Уже казалось, будто мне не двенадцать лет, а всех больше - и я влюблялся под сердцем и где-то внизу живота, желая привести красавицу в дом, познакомить с роднёй. В моей голове сплелись все сказки со счастливым концом – стали жить-поживать; и я мнил себя настоящим золотым принцем с гривой белокурых волос, с королевством любви.
 
  - Юра, о чём ты так глубоководно задумался?.. – грубый голос пробился ко мне сквозь толщу воспоминаний. – Ты смотришь на меня словно из океанской пучины.
  Я вроде бы очнулся; но всё ещё очарованный видениями:
  - Муслимушка! Сведи меня на свой тайный чердак! Я хочу руками потрогать твоё сокровище.
  Он оправил пальцем густые усы, как будто сомневаясь, стоит ли мне доверяться. А вдруг я выдам его под насмешки друзей и знакомых?
  - У тебя случайно не длинный язык?
  - Да что ты. Я много лет прожил отшельником в тёмном лесу, пока не попал в ваши райские пенаты. Мои собеседники только звери и птицы, да ещё молчаливые рыбы.
  - Ну смотри, Юра. Если болтанёшь кому-нибудь про мою сердечную тайну, то я вычеркну тебя из списка живущих. – И он невзначай попнулся к голенищу своего сапожка, где хранил острый шершень-кинжал.
  Я твёрдо знал, что Муслим никого походя не зарежет: если только врага, да и то после долгих раздумий.
  Поэтому весело рассмеялся, нарочито ёрничая над напыщенным хозяином:
  - Ой-ой, боюсь!.. Веди меня, мой Сусанин с усами. –
  И мы пошли: крадучись, как будто не в собственном доме, а на становище незваных гостей. Каждая ступенька на узкой лестнице была идеально подогнана под свой личный паз; но всё равно всякая из них старалась хоть чуточку скрыпнуть, предупреждая героев картин и статуй – осторожно, идут!
  Входя, я больно стукнулся затылком о низкую притолоку сумрачной двери; и обиженно потёр кровянящую рану: - Хоть бы фонарик включил, радушный хозяин.
  Муслим хмыкнул: - Внутри комнаты есть два чердачных окна, там светло. А бестолковую голову я тебе перебинтую, если захочешь.
  Сам ты такой – подумалось мне. И почему-то от боли, от первой же неудачи, я представил себе его творчество низкопробным, пустяшным. Как сладенько-добрые мазилки детей.
  За порогом хозяин бестрепетно распахнул балдахин с пушистыми кисточками, похожий на театральный занавес; и тихо произнёс: - представление начинается.
  Я стыдливо шагнул в зрительный зал; с огорчением чувствуя, как мне сейчас придётся лицемерить во лживой хвальбе – словно критик, приглашённый на юбилей к бездарному, но ужасно любимому другу.
  А за порогом я ахнул, уже нисколечко не кривя душой, и радуясь счастливому вдохновению товарища:
  - Вот это да!! –
  Противоположные окна как будто скрестили шпаги своих солнечных лучей посреди чердачной комнаты; и вдоль светлых бирюзовых стен, толкаясь своими лаковыми багетами как локтями, стояли десятки картин средневекового Возрождения. Они окружали, как я успел посчитать, семь разноцветных глиняных храмов – православные церкви, католические соборы, и мусульманские мечети. Вольное буйство красок разгулялось на этом маленьком чердачке.
  Моя душа – слабый знаток живописи и зодчества; но когда красота бьёт её по голове солнечным ударом, то как и все люди она сразу теряет сознание разума.
  - Ты что, дурень – ограбил лучшие музеи и площади мира?!
  Боже мой – как приятно говорить восхищённую правду в лицо родному человеку.
  Муслим же боялся, что мне не понравится – и ему придётся объяснять, да оправдываться. А теперь вдруг оказалось, что его с виду несерьёзное увлечение затмило все наши потуги: рабочие, семейные, и всякие жизненные. Мне ужасно захотелось и самому отчебучить такое, от чего содрогнётся земля под ногами.
  - Нет. Все шедевры остаются на площадях и в музеях. Я просто делаю с них копии… А тебе честно понравилось?
  В гортанном голосе Муслима сквозила, свистела, и даже величественно пела радость – от того, что его увлекательный труд ненапрасен, и может быть приятен окружающим людям. А то ведь ужасно скучно художнику рисовать в стол – то есть, хранить свои произведения в тёмном чулане, боясь осуждения, критики.
  - Ещё бы!
  - Ты понимаешь, Юрик – у меня маловато фантазии. Я даже чужой юмор не всегда принимаю, хотя и посмеиваюсь вашим бригадным шуточкам. Во мне нет романтизма, я суровый мужчина. Поэтому, чтобы не придумывать сюжеты картин и строений, я их просто заимствую из музеев и с улиц… Осуждаешь за это?
  - Нисколько, Муслим. – Я уже знал, чем ответить на сомнения верующего человека, который боялся в себе разувериться. – В нашем мире всего с десяток сюжетных поворотов: любовь и ненависть, измена, месть, предательство – добро и зло. А всё остальное только образные выдумки на эти вечные темы. Даже мы с тобой, люди, всего лишь подобия небесного бога.
  - Спасибо. – Он очарованно вздохнул, оглядывая свои творения словно чужими глазами; и нервно катнул ладони по широким плечам. – Я вообще думаю, что у гениальных людей всего один-два настоящих шедевра. А потом уже они сочиняют только копии собственного таланта – в насмешку над публикой.
  - Тогда как же нам быть с Леонардо да Винчей? У него все творения – в вечность.
  Мой товарищ обхватил себя за плечи, сдерживая на земле горную высоту души. Он, конечно, мог поделиться собой со всем человечеством; но ему важнее было слыть творцом для Надины и родных ребятишек. – Это всё зависит от характера. Одни люди строят космические корабли, а другие придумывают детские игрушки. И я не знаю, кто из них талантливей… Скажи, а ты до сих пор сочиняешь свои книжки?
  - Да. – Я улыбаясь, смотрел на него, стоящего в окружении статуй да картин. Он как будто искал себе напарника для творческой войны – кто бы прикрыл ему спину. – Тебе нужна моя поддержка?
  - Успокой меня, пожалуйста. Я теперь нередко мучаюсь, правильно ли живу. Раньше мне просто хватало семьи и работы; а сейчас думаю, что мужчина рождён не только для потомства и зарплаты. Какое-то великое деяние надо каждому совершить.
  - Почему сразу великое? Ты словно заказываешь себе обед в ресторане. А ведь наша душа не шеф-повар, а обыкновенная домохозяйка у кухонной плиты. И очень зависит от нашего настроения: поэтому ты сначала её приласкай, понежничай с ней – и тогда к тебе придёт вдохновение жизни, самое вкусное блюдо.
  - Нет, Юра. – Муслим помотал головой, набычившись, и пряча глаза. – Для того, чтобы жить вдохновенно, нужно уметь властвовать сердцем. Но иногда никаких собственных сил не хватает, чтобы прогнать тягость с души. –
  Он так и не разнял рук со своих плеч, сжимаясь в единое целое как будто тисками, боясь, что по кускам разлетится во все стороны света.
 
  Со мной так уже было.
  Эта бяка приходит из ниоткуда: то ли дурной сон вдруг приснился; то ли разум, прежде мудрый в житейских делах, непонятно с чего убедил себя в скуке всего происходящего. И вот уже кажется, что тягость судьбы пригнула к земле навсегда: а там, в двух метрах ниже от зелёных кустов, от пахучей травы - уже гроб, и из него не подняться.
  Кто может протянуть руку помощи в такой шаткий миг сомнений в себе, своей человеческой силы?
  Психолог? - обыкновенный самоуверенный болванчик, который нахватался верхов из доверительных книг; но сам не познал глубины пожирающих страхов. Он с глупенькой улыбкой кивает чужим выстраданным признаниям; боясь, чтобы когда-нибудь его самого не напрягло это всё до петли, до ножа или яда.
  Тогда, может быть, спасатели-мчэсники тут помогут? - бравые ребята из тех, что в острые топоры рубят любую беду и невзгоду. Когда смотришь на них, то вспоминаются храбрецы и великаны из множества придуманных сказок и настоящих былин. Всё они могут: все катастрофы для них - это преходящая пыль, которую легко сдуть мощным дуновением жизненной силы.
  Но в душе у такого героя помимо отваги, достоинства, веры, тоже имеется свой апокалипсис - в котором средь зелёной тоски, среди тины болотной, угнёздился ворох сомнений, змеиный клубок.
  У всякого мужика случается пустота в душе, когда некуда себя деть, и не знаешь зачем живёшь. Вроде бы родился, прошёл свой длинный путь до сего времени – как поезд – а вагоны на горбу оказались порожними. И ты уже не нужный судьбе эшелон с важной загрузкой, а рельсовый летучий голландец – призрак, под самую крышу набитый свершениями-мертвецами, и мечтами, подохшими от голода, от лени неприложенных трудов.
 
  - Муслим – ты желаешь успокоить сердце и получить оценку своим творениям? Не испугаешься критики?
  - Желаю! Не испугаюсь – пускай мне всю правду, в глаза! Веди меня, Юрий! -
  И вот в один из свободных дней, рано утром, поехали мы с Муслимом на поезде в областной центр, где располагался основной комитет нашей общенародной культуры.
  Муслим взял себе большой тубус с картинами и фотографиями глиняных замков; а я захватил хорошее настроение летнего дня.
  Мы немного поболтали с кассиршей, которая оказалась дивно хороша своей сочной молодостью, и совсем не заспана в столь ранний час.
  - Милая, вы замечательно смотритесь даже за таким узким окошком. А уж если вас поставить во всю красоту у художественного мольберта, то вы затмите любую Данаю.
  Мои слова могли бы звучать фривольно, и даже скабрёзно; но отчаянная улыбка впервые влюблённого мальчишки только лишь рассмешила её.
  - Ну да, я слышала про эту заморскую девушку, которую на весь мир прославили голышом. Но от меня вы такого не дождётесь – сначала придётся познакомиться с моим мужем.
  За моей спиной густо, с большими хохотушками в чёрных усах, рассмеялся Муслим:
  - Ну что, вертопрах – не удаются тебе Янкины красивые штучки? Для лёгкого знакомства большой опыт иметь надо, белокурые волосы и смазливое личико. Уходим! – и он нежно пнул меня в спину.
  Ужасно вдруг захотелось пирожков с мясом: наверное потому, что любой вокзал считается главным столовищем беляшей, чебуреков и пельменей в сметане. Но буфет был закрыт, а киоски пусты; и у открытых лотков не торговалась ни одна вездесущая бабуля. Наш посёлок оставался тих да спокоен: прыгали только ранние птахи – зеленцы, воробьи, трясогузки; да ещё лошадь во главе бесхозной телеги старчески всхрапывала во сне.
  - Краси-ииво, - вздохнул Муслим. - Жаль, что я не умею рисовать с натуры. Пустовато у меня внутри с фантазией и романтикой.
  Как-то уж очень быстро он перестал улыбаться; погрустнел.
  - Дружок: человек – это звучит гордо, культурно, космически. Ты ни каплей не пуст, в тебе живёт творчество. Нужно ли оно окружающим людям, то дело десятое. Главное, чтоб тебе самому было от этого хорошо, как дурачку с погремушкой.
  - А ты сам – радостен в жизни? Счастлив? – Он заглядывал мне в глаза с одержимостью маньяка на приёме у психиатра.
  - Да, миленький мой. Я гремлю словами да буквами, и кажись, даже не зазря. Но вот поверишь ли ты, а для меня любая похвальба и слава звучат мелочью в кружке – лишь бы насердце у меня было ёмко.
 
  Я ни словечком ему не соврал.
  Был у меня случай. Шёл я как-то в погожий денёк по осеннему жёлто-красному лесу. Не по кронам, конечно, слишком высоким; я ставил ноги свои в разномастье плешивой травы. Пил не берёзовый сок, а амброзию чистого воздуха с каплями утреннего туманца. В кустах то тихо, то громко шуршали всякие муравьи, жуки, белочки, зайцы да кабаны.
  Вдруг смотрю: сидит у бережка лесной речки довольный художник на своём пленуме – на плэнере. И по его радостной рожице я чувствую, что всё у него получается: краски ложатся по Леонардодавинчевски, и скоро он станет маститым великим - если не для всего мира, то для себя обязательно.
  А я как раз в сей момент сочиняю стихи. И выходит из меня прямо по Александросергеевски - так что волосы дыбом встают от судьбы, которая мне теперь на века предназначена.
  Дай, думаю, посоревнуюсь с художником: самому интересно – что важнее для вечности, кисть иль перо? - И на каждый его прелестный мазок, я трепетно слово бросаю: мои буквы вперемешку с разноцветными красками летят во вселенную, то визгливо крича, то утробно подвывая. Лес – струнный оркестр – ветром подыгрывает им по зелёным веткам; река – струйная музыка – то арфит по жёлтому дну у песчаного плёса, то контрабасит по перекатам, где заморели скользкие брёвна. Солнце – алый барабан – бьёт по темечку золотыми обжигающими палочками; и я медленно но верно теряю сознание, падая на руки своей поэтической музе. Наяву или в обмороке, на земле или в сини небес, вижу как художник валится вбрык рядом с мольбертом.
  И из наших уст вырывается славящий возглас – уррра!
 
  - Вот так-то, Муслимка… Извержение из себя вдохновения – хоть ли на холст, на бумагу – в сотню раз мощнее любых телесных оргазмиков. Ты береги в себе творчество – не поддавайся паскудной лени и зелёной тоске.
  - Я очень стараюсь, Юра. Ты давно меня знаешь, я сильный мужчина – но мне тоже иногда нужна подпорка, чтобы не упасть. -
  Я посматривал на своего дружка, пока мы ехали на электропоезде; и любовался им.
  Счастливы люди, умеющие превратить обычную рутинную работу в праздник для сердца. Тогда не только тело, но и душа приобретает новые навыки, пользуя от жизни  хитросплетения опыта, чреватого синяками да шишками - и творчества, приносящего радость  в суету будней.
  Один работяга, возвращаясь устало домой, прикладывается к бутылке, утишая свой трудный день лёгкой водочкой. Другой тупо садится к телевизору, как гнилые орехи щёлкая новости, сериалы, развлекухи. И в подобной серости бытия проходит - нет, пролетает на реактивном истребителе - великая жизнь, данная богом для благих целей. Исчезла, сгинула; да была ли она?
  - Ещё бы! конечно! - ответит мне мой дружок. - Я каждой жилочкой чувствую  её туго натянутые струны. Подожди немного, и я сыграю на них новую чудесную мелодию на удивление всем. – И он не врёт. -
  Для него сварить какую-нибудь конструкцию из металла – всё равно, что композитору сочинить музыку. Наш Муслим, вдохновенный сварщик, сразу же предлагает на выбор с десяток проектов. Хотите ли армированный пояс для опоры высотных башен? или может быть, причудливый остов под мраморные колонны? - будет. Создаст он из многотонного железа любую замысловатую скульптуру - так же легко, как трёхлетний сорванец складывает  на полу свои детские кубики. И что интересно - с тем же восторгом познания, будто впервые приложил к труду свои крепкие руки.
  Наш товарищ Муслим не гонится за деньгами. Живя с женой Надиной и тремя ребятишками в среднем достатке, обязательно часть рубликов выделяет на живописные и зодческие журналы. Всю свою семью заразил он эпохой Возрождения, и теперь его жёнушка лучше поваренной книги знает тонкости готического стиля архитектора Гауди, и как любящая женщина разделяет мужнее увлечение райскими полотнами Боттичелли.
  А чего ей не радоваться семейному быту? не любить свой тёплый домашний уют? – Муж не выпивает даже по праздникам, дети учатся хорошо, все одеты да накормлены.
  Вот так Муслимка сотворил свою счастливую жизнь, слепив её из мелких камешков нежности, добра, милосердия - которые не всякий прохожий   разглядит под ногами. А то и поленится, побрезгует из грязи поднять.
  В нас самих, в людях, живёт червоточина лени, скуки, тоски. Пока мы малы, дети ещё - то и она хиленькая. И червишки в ней копошатся мелкие, размером с навозных опарышей. Но они растут вместе с нами, к зрелости превращаясь в отвратительных гадин и скользких монстров - они будто удавы заглатывают нас целиком. И уже мы, люди, живём внутри наших суетных пороков, догнивая в их жадной утробе.
  Но забвение не грозит увлечённым и творческим людям - таким, как мой добрый товарищ. Я уверен, что он сложит свою бессмертную симфонию железа и красок. Он оставит потомкам славное имя, а не холодный могильный кирпич.
 
  - Юрка!.. Юрик, тебя что – выносить? –
  Голос Муслима прорвался в мои уши, как свинцовая пуля в воздушный шар. Мою голову даже тряхануло туда и обратно, от наплыва тёплого кислорода из уст товарища.
  Оказывается, мы уже приехали; а я немножко приснул от своих добродушных фантазий. Интересно: почему когда в мысли лезет всякая непотребная мерзость, то не спится? - а в прекрасном расположении духа я отлетаю к райским садам, словно в коконе танцующих ангелов.
  Времени было уже к полудню, судя по солнечным часам в небесах, и их теневому отражению на асфальте. Поверит ли кто, но у нас с Муслимом не нашлось ни наручных часиков, ни в кармане будильника. Мудрые люди болтают, будто бы безвременно живут только те, кому хорошо в личной, рабочей и общественной жизни. Дай-то бог.
  - Ты адрес помнишь? Не заблудимся?
  - Помню. Центр города – а там спросим у аборигенов. –
  Аборигены, суть старожилы, это те кто давно живёт на одном месте. Их вечный путь: утром на работу, вечером с работы – и в выходные дни погулять с семьёй по собственному ареалу обитания. Есть ещё отпуска, когда можно вырваться в санаторий по путёвке, или на курорт диким способом. Но всё равно мы все старожилки на этой замечательной планете, потому что до Луны – и тем более, до созвездия Андромеды – ни рукой, ни ракетой пока не достать.
  Газеты болтали, будто бы какие-то иноземцы высаживались на земной спутник, и даже фотографировались с флажком – но потом все россказни оказались бравадой, пустым фанфаронством для галочки, как и всё в этом картонно-плюшевом заграничье.
  - Как ты думаешь – а за рубежом существуют комитеты культуры? и как там вообще выживают таланты, творцы, созидатели?
  - У кого деньги есть, тот и пробивается в культуру. Я слышал, что они даже какают в музеях на тарелочку, и называют эти какашки застрелляцией. –
  Ну и правильно: от таких музейных экспонатов застрелиться можно. Непонятно: то ли смотреть на них, то ль нюхать с наслаждением маньяка?
  Муслимка сказал мне на днях, что у каждого гения только один или два настоящих шедевра – а остальное его творчество лишь подобие самому себе. Я сначала заспорил с ним, приведя в пример разностороннего и неугомонного во всех видах искусства Леонардо да Винчу. Но теперь тоже склоняюсь к этой ангельской мысли.
  Почему ангельской? – потому что если бы все гении опрастывались одними шедеврами, то само б творчество обесценилось. Произведения тогда станут нетрудоёмкими, без пота и крови, ярости и милосердия. Скрипач просто приложит скрипку к своей шее без вдохновенного сердца, без резни смычком по шейной артерии – но из-под его пустяшных рук и прободейной души всё равно польётся шедевральная музыка. И критики будут твердить, что ей цены нет, как той самой какашке на тарелочке – а я, привыкший уже к гениальности окружающего мира, истово и искренне им поверю.
  - А ты слышал, как восторженные люди плевали в стакан одному живописному мастеру, с харчой и соплями – и он потом всё это выпивал для прочности своей души?
  - Да нет. Он это делал для рекламы и заработка. Ну и чтобы остаться в истории искусства, пусть даже таким грустным, печальным образом. –
  Творить ради денег. Интересно: кто прав из творцов – те, кто говорит, что настоящий художник должен быть голодным? или кто на стороне сытости души и желудка?
  Я знаю одного живописца: его часто показывают по телевизору, и пишут о нём в журналах. Думаю, что он давно уже стал ремесленником, кустарём, но никак не талантом. Он долго учился у своего седого учителя: и наверное, подглядел исподтишка, как тому стало сыто, тепло и комфортно – когда тот стал рисовать портреты разных начальников, депутатов, епископов и политиков.
  Седой учитель писал их с обаянием красоты, совершенства, чести и благородства – а его портреты в обмен на безыскусную лесть одаривали художника добром этого мира, в прямом и переносном смысле.
  Вот ученик тихо стоял, исподволь, за альковом своего учителя, дыша духами денег и туманами золотых обещаний. Он носом и желудком чуял, что именно так и нужно творить своё художество - не отвлекаясь на вдохновение и грёзу, а мечтая лишь о благополучной жизни под негой поглаживающих ладоней: - твори, мальчик, рисуй нас, властителей, на века вечные вековечно.
  Наверное теперь, когда он пробился к сметане и сливкам, как жирный кот на коврике у молочника, ему и в самом деле приятно жить на ладонях у хозяина.
  Но ему ужасно жить под спудом осознания, что он стал чертовски бездарен, и продал свою душу дьяволу золотого тельца.
  - Удивительно радостно идти по просёлочной дороге с почти пустым рюкзаком за плечами – в нём только подчерствевший кусок хлеба да фляга с водой. Да ещё ручка – и тетрадка в линейку, на листах которой сегодня записаны чудеснейшие стихи, пришедшие в голову от маетного кружения вокруг хранителей, ангелов – бесстыжих и разнузданных грёз!
  - Дружок, да ты не заболел ли? Вокруг чужие, незнакомые люди – а ты передо всеми так открываешься, доспехи снимаешь. А вдруг у кого-то прямо в сердце кинжал?
  Муслим и вправду потрогал ладонью мой лоб; а потом со смехом отдёрнулся, словно обжёгся:
  - Мы пришли, Юра. Вот наш комитет Культуры.
 
  Это старинное здание из монументальных блоков походило на египетскую пирамиду. К тому же вверху, над эркерами выдвинутых окон, нависали какие-то крылатые горгоны. Может, это были и благопристойные херувимы – но уж больно востроносенькие и ушастые. Хотелось даже спросить: - а почему у вас такие большие зубы да когти?
  Но ведь встречаешься с человеком, или со зданием, всегда по наружней одёжке, а провожаешься с ним по внутреннему уму: и поэтому мы не очень-то напугались серо-громоздкого великолепия культурного комитета.
  И всё же: если поначалу нам и мечталось открыть тяжёлую административную дверь прямо ногой, словно гениям искусства – то потом пришлось оттягивать её вдвоём, в четыре руки, потому что уж больно жестокая пружина удерживала её от входящих людей.
  - Неужели и чиновники так же входят на работу по утрам? – негромко хмыкнул Муслим, погладив усы.
  - Да ну, - отмахнулся я слегка онемевшей рукой. – Для них обязательно есть чёрный ход.
  Мы вошли.
  Широкая лестница, три этажа. На верхнем было тихо, будто в саркофаге. Казалось, что народ похоронил высшего правителя, и теперь замер в ожидании – назначат ли им своего князя, или бог спустит с небес инопланетного витязя.
  Длинный коридор устилала узкая ковровая дорожка серо-буро-казюльчатого цвета. Те, кто считал себя достойными, гордо и вальяжно шагали посредине её узорных фигур; их голоса отдавали приказным тембром металло-прокатного цеха. Остальные, особенно маленькие дюймовочные клерки и секретарши, старались жаться по стенкам, и молчали, воды в рот набрав.
  Я затормозил на пороге, не зная, куда мне податься – по центру иль на бочок; но Муслим, зачем-то потрогав голенище сапожка, взял наперевес свой тубус как жёрло пушки – и шагнул напрямик.
  - Как называется наш отдел? – тихо спросил я, стыдясь нарушить иерархию монументальной пирамиды.
  - Нам нужна живопись и скульптура, - гортанно ответил мне товарищ Муслим, словно призывая в революцию с крыши ржавого броневика. В нём и на йоту не было сомнений, что несмотря на коррозию брони, его снаряды ещё ни толечки не отсырели.
  Ох – подумалось мне. – Если мой дружок закусил удила, то быть битве Мцыри и ягуара.
  - Только ты не особенно там, - попытался я успокоить его воспалённую гордыню таланта и созидателя.
  - Не я это придумал. – Он даже не оглянулся на меня, со стыдом волочащего ноги. Он не хотел никого обижать, оскорблять, и поэтому уворачивал свои широкие плечи от идущих навстречу. Они же посматривали на него с сословной надменностью, словно эта ковровая дорожка считалась классовой отметиной.
  Тут вдруг из одного закрытого кабинета, довольно далеко от нас, выскочил молодой парень, встрёпанный чудик в очках, и громко возмутился вовнутрь:
  - Вы меня уже мурыжите пятый год подряд! Когда я к вам впервые пришёл, то услышал кучу комплиментов и похвал о своём таланте! Но за всё это время не увидел даже тоненькую брошюрку со своими стихами! Лицемеры – тьфу! – и он действительно смачно плюнул на то, что находилось в этом кабинете.
  В ответ оттуда прозвучал тонкий голосок, похожий на осколок хрустального бокала: - Молодой человек! Я вас очень уважаю и даже люблю! Ну пожалуйста – потерпите ещё немножко, самую чуточку! -
  Муслим обернулся ко мне; и я узрел, как злым огнём полыхнули его всегда добрые, милосердные очи. – Это не мы, а проза и поэзия, - грубо буркнул он, зажёвывая слова вместе с усами меж белых зубов.
  Хрен редьки не слаще – подумалось мне. Я своим заячьим хвостом чувствовал, что подступает великая безрассудная битва. Понятно было, что этот комитет ну никак не потянет против нас, высотных монтажников – даже если вытряхнуть в коридор всё мужское население. Муслим меж пальцев гнёт шиферные гвозди; а эти мужички тяжелей авторучки ничего не держали.
  Но ужасно не хотелось скандала и драки – потому что я по жизни не страх господень. В моём сердце теперь свободно уживались двое: порывистый бунтарь на паях с ласковым соглашателем. И если первый резво звал в революцию, то другой его мирно успокаивал, что всё в жизни наладится само собой, без нас.
  - Муслимка, а может быть мы проскочим? Ну не могут же они тут всех отфутболивать – иначе какие же они слуги народа, если гребуют народным достоянием.
  - Знаешь, Юра: а я вот именно тут, сей миг, почувствовал себя настоящим творцом. Я не зря живу в этом мире, миленький мой.
  Мои волосы поднялись дыборком, как у волкодава над падшей добычей. В един миг пропали стыд с неловкостью, какой-то позорный зажим между губками моральных тисков; и мне вдруг страшно захотелось защитить дружка перед любыми невзгодами. И чтобы он наяву это всё видел, а потом сладостно и горько всплакнул над моим бренным тельцем.
  Я легко и свободно толкнул без стука дверь, над которой висела табличка, что это та самая – Живопись и Скульптура. Именно ею восхищались папские кардиналы, легаты, нунции и помпунции – если я, конечно, правильно их называю. С тех далёких веков Возрождения души и искусства прошло так много столетий, улетело в бесконечность так немало пространств, что некие бессмысленные слова и должности уже совсем подзабылись.
  За дверью нас учтиво, и даже радостно, с восхищением сердца, встретил как раз такой седеющий помпунцый. Вообще-то, после буквы – ц – надо писать букву – и; но он был так румян и круглощёк, что мне захотелось выделить выпуклостью его обаятельное лычико.
  - Добрый день, молодые люди! Очень рад вас увидеть на своём художественном симпозиуме. – Слегка съюморив, чтобы разрядить наши заряженные намерения, он чуточку посерьёзнел:
  - С чем пришли вы ко мне?
  Муслим коротко взглянул на меня – не пора ли?; и я кивнул ему согласно – пора, бей с обоих концов тубуса.
  Тогда мой дружок рывком снял шляпу со своей картонной трубы, и не таясь, вывалил всё содержимое прямо на пол. А так как мы даже не присели, то с высоты нашего мужицкого роста все картины Боттичелли, Рафаэля, Рембрандта, Веласкеса, и прочих олимпийских богов, разлетелись по всей комнате – шпыняя кабинетную пустоту своими жгучими глазами, острыми носами и гордыми подбородками.
  Восхищённый помпунцый только лишь ахнул:
  - Ах, какая красота! Да вы настоящие гении!
  Сам ты гений – обиженно подумалось мне почему-то. – А мы творцы, таланты и созидатели, потому что всё своё добываем потом и кровью.
  - Ловлю вас на слове, - подковырнул Муслим, нежно подталкивая к помпунцыю сапожком свои нахваленные полотна. – Когда вы их выставите в картинной галерее?
  - Да ну что вы, молодые люди! – Вот тут и проявилось истинное нутро кабинетной казёнщины. – До настоящей выставки ещё очень далеко. Сначала надо представить холсты на культурный симпозиум художественных мастеров, чтобы они дали оценку творениям. Потом нужно зарезервировать место на вернисаже, где ожидается ещё очень много молодых дарований. Ну а после уже, в самом окоёмочке всех трудов, обязательно нужно получить экспертный допуск о том, что данные произведения не содержат фривольного или ненормативного подтекста.
  - Порнография, что ли? – радостно перебил я помпунцыя, с надеждой вывести его из чиновничьего равновесия. – Голые бабы с раздвинутыми ляжками?
  Муслим с улыбкой взглянул на меня, прикрывая ладонью рот; и отвернулся, потряхиваясь в сдержанном смехе.
  А помпунцый возмутился грозно:
  - Молодой человек – вы находитесь в культурном заведении нашего города! Выбирайте выражения.
  - Ну а чего вы заладили: сходите, подпишите, договоритесь. Как в той сказке – бабка за дедку, дедка за репку. Сами-то будете что-нибудь делать для гениев? или только штаны протираете?
  Я уже понял, что ничего нам от этой болтовни не обломится, и поэтому грубил напропалую, до униженья.
  - Штаны, говорите? А вы сами не думали, сколько сил мне приходится затратить, чтобы согласовать, уговорить, добиться? Вас таких много, вдохновённых талантом – на стройках, в полях, на заводах и фабриках – вы настоящие труженики. Приходите домой с работы спокойные, с осознанием выполненного долга! – В его глазах горела и зависть, и одновременно злоба к чужой устроенной жизни. – Я же, конторский бегунок по вашим дарованиям, приползаю к жене и внучатам досмерти вымотанный указаниями начальства, и его высокомерным пренебрежением. – Он поник, а седые волосы его растрепались, закрыв грустные, и может быть плачущие глаза. – Вот и вы меня презираете, или даже теперь ненавидите.
  - Простите нас. – Муслим опустился на колени перед этим униженным уже стариком, чтобы собрать свои разбросанные картины. Его пальцы тряслись, и никак не могли попасть в жёрло тубуса; хотя ещё вчера он за три минуты обваривал кольцо большой железной бочки недрожащими руками.
  Мой товарищ ушёл тихо, стыдливо оглядываясь и прикладывая руку к сердцу, как будто мы с ним оскорбили девичью невинность. Я же нарочно грякал башмаками по полу, совсем не понимая этих душевных изысков.
  - Ты чего это распотрошился перед ним, словно цыплёнок табака? неужель жалко стало?
  - Пойми – он старый больной человек, аксакал. А работает в этом кабинете на износ, как вьючное животное.
  - И ты поверил лживым словам? – Я возмутился, давно уже доверяясь поступкам, а не длинным языкам. – Да у него зарплата за отсидку на чиновничьем кресле вдвое больше нашей, монтажной. Так мы на работе здоровьем рискуем, и жизнью.
  - Всё равно. – Муслим, подняв вверх тубус, встал как статуй посреди коридора; и всем по стеночке приходилось его огибать. – Слёзы мужчины не могут нам лгать. У него внутри кровяной фарш: из обид, оскорблений, и злобы.
  - Согласен, он уже давно не в себе из-за своего притворства. Но ты попробуй – вытяни его в нашу бригаду на место Зиновия. Рогами упрётся твоё вьючное животное, по-шакальи выть будет, но кресло не бросит. А ведь наш работящий Зяма одного возраста с этим ленивым и трусливым хануриком.
  Я насмешливо упёр руки в боки: и стал похож на добротную хозяйку, ждущую подгулявшего мужа со скалкой. Несколько пар заинтересованных глаз и ушей с нетерпеньем наблюдали за нами, ожидая скандальной драки, или хотя бы словесного дебоша.
  Ох, как скучно им здесь, в этой серой мышиной норе.
  - Кресло не бросит? Ты считаешь, что всё дело в нём, кожаном на пружинах? – Узкий, крепко сжатый, ядовитый рот Муслима стал похож на змеиную пасть перед поглощением кролика. – Мы его уничтожим.
  - ты рехнулся, дружок? Готов убить человека из-за красочного холста? – я сильно притушил свой горячий голос, и обнял дружочка за плечи, сунув свой нос прямо к его распалённым лошадиным ноздрям.
  - нет. Не люди нам враги – а их кресла, - прошипел он в ответ. – Режь их до самых гвоздей… Или ты меня бросишь?
  - Не брошу – я с тобой до конца. –
  Мы ушли вниз, на первый этаж, под парадную лестницу. Там у комитетчиков хранился всякий строительный инструмент, инвентарь. Светя мне под нос тусклой зажигалкой, мой дружок стал излагать диспозицию нападения и обороны. Он чертил на пыльном полу схему третьего этажа и его кабинетов, планы отхода. Как он успел всё запомнить, то мне неведомо; но под его указательным пальцем прямо из пыли возносились комнаты, здания, картины Боттичелли, статуи Микеланджело, храмы Растрелли и Гауди.
  - месть, отомщение, вендетта, - шептал он мне заговорщицки, и вздымал правый кулак в бунтарском приветствии – но пасаран.
  Хоть мне и было немного шутливо, смешно; но я знал хищный норов Муслима, если его гордость и веру всерьёз зацепили, похерили – а потому понимал, что он пойдёт до победного. И коли поймают, как нашкодивших котят – то нас ждёт трибунал, утопленье в ведёрке.
  - Ну ладно, Муслимушка – уничтожим мы все эти чиновничьи кресла. Но ведь вместо старых опять новые привезут. – Во мне звучало трусливое недоверие, наперекор великому гимну восставшей Марсельезы.
  - Ну и пусть. Пусть придут молодые кресла – но только не эта застарелая, закостенелая немощь. И я очень надеюсь, уверен почти, что они будут работать ответственно, с радостью совершая благие деяния для людей. Верь и ты, Юрка.
  Мне очень захотелось отдать ему пионерский салют – верю, братец, и всегда готов!
  Но моё сердце в пятках противной щекоткой терзали сомнения: - А вдруг нас найдут? по следам, отпечаткам?
  - Не волнуйся. Наши товарищи соберутся всем поселковым кагалом, и выручат нас.
  У этого безрассудного безумца теперь на всё был ответ. И мне оставалось только волочиться за ним, с патронташем и заячьим хвостиком.
 
  Вот так, под лестницей, едва не чихаясь от едких запахов карбида да штукатурки, мы выждали до обеденного перерыва.
  Ровно в тринадцать часов после полудня сверху раздался дробный перестук копыт с копытцами, башмаков с туфельками. Они спешили в ближайшие недорогие кафешки, окучивавшие центр города своими беляшами, чебуреками, шаурмой, и прочей сдобной едой, от которой растут не мышцы, а задние тылы.
  Ради такого случая каждый день с парадных дверей снимали тугую пружину, и все арестанты с узницами вырывались на волю, чтоб подкормиться.
  - они сюда не заглянут? – шепнул я Муслиму, крепко сжимая в ладонях черенок штыковой лопаты.
  - Не должны, - ответил он, завешивая проём лестницы какой-то ковровой дорожкой. – Они кушать хотят, проголодались бедняжки.
  Минут через десять всякие посторонние шумы затихли – не случилось ни стрельбы, ни караульных криков; и мы, шагая друг за другом как воры, и оглядываясь по сторонам света в поисках врагов, поднялись на третий этаж.
  Дверь комитета была заперта.
  - Все ушли на обеденный фронт, - схохмил Муслим, вытаскивая из сапожка узкий витиеватый клинок с родовыми вензелями на рукоятке. – Дедушка мой его делал, знатный кинжальщик, - похвастался он.
  Я тоже вытянул из кармана связку своих домашних ключей: вдруг хотя бы один из них подойдёт к замысловатому дверному замку.
  Но дружок мягко оттеснил меня правым плечом:
  - Не надо баловаться. Это только моя война, и если что – я за всё отвечаю.
  - Ошибаешься. И моя тоже, потому что я приносил свои книжки в подобный комитет культуры, но всякий раз получал от ворот разворот. Боятся они нас, талантливых пролетариев.
  - Вот оно как, - разочарованно усмехнулся Муслим, нежно шебурша кинжалом в тайниках замка. – А мне не сказал.
  - Ты бы тогда мог отказаться от этой затеи. И потом долго жалел о своей нерешительности.
  - Это точно. Несбывшиеся желания всю жизнь кровянят тоскливое сердце. – В железяке на дверях что-то щёлкнуло и крякнуло; а после тихонько отворилось. – Сезам, откройся!
  И нам открылся пустынный мир изголодавшейся культуры. В длинном коридоре лежала только узкая ковровая дорожка: но ни одного чёрного ботинка на нём, ни одной белой туфельки. Словно бы в един миг какая-то ужасная болезнь выморила всё это сообщество пусть и не очень-то радушных, но всё-таки живых и любопытных хозяев.
  - Как в морге, - очумело сорвалось с моего языка. – Кажется, что за дверками кабинетов все валяются на столах с бирками между пальцев.
  Муслим на цыпочках, словно бы джигитуя, вошёл в первую же незапертую комнату. Прямо на него, исподлобья у окна, смотрело кожаное кресло цвета топлёного молока.
  - Нет тут людей, можешь не волноваться, - сказал мой дружок негромко, гортанно; и почти без замаха всадил свой клинок в левую половину этого тела, вспарывая ему лощёную грудь. Внутри что-то взвизгнуло, натолкнувшись на острое железо кинжала – и наружу выскочило сердце-пружина, качаясь из стороны в сторону будто чёртик на табакерке.
  А мой добрый дружок, приобняв кресло, гладил его по поникшим плечам, и жалостливо успокаивал: - Не переживай. Тебя отправят на сердечную переделку. И превратят в добротный рабоче-крестьянский стул, или в табурет с пролетарской душой.
  - Ты ещё веришь, что их можно спасти?
  - Верю. Они ведь не черти и не шайтаны – а просто мягкое нутро у них подъедено молью.
  - Ну-ну. – Я зажал в крепком кулаке большой канцелярский нож, бездельно но остро лежавший на столе. И отправился по соседним кабинетам, чтобы вспарывать брюхо ненавистным толстопузам, кожано-велюрово-плюшевым буржуинам. Как тот самый мальчиш-кибальчиш.
  - Эээ-ээй! – перекрикивались мы с Муслимом, словно два врача, делающие обход больничных палат. – У меня всё хорошо, а как ты? – Замечательно, сплошная ампутация сердца! –
  Вот так, двигаясь от начала к финалу, к концу коридора, мы встретились у самого дальнего кресла, в котором заседал сам директор сего культурного департамента.
  Было оно красным, совсем кумачовым: словно слёзы всех униженных и оскорблённых, конторских клерков и частных просителей, запеклись кровью на его бархатно-парчовой обивке.
  - Ну-ууу – сейчас мы ему устроим резню за все издевательства над простыми людьми. – Я приложил лезвие бритвы к своей шее, и нарочито, с ехидной усмешкой хорька возле курицы, почесал им сонную артерию.
  Кресло тут же, толкнувшись подлокотником, откатилось подальше к стене, на которой висел портрет самого большого начальника. Тот взглянул вниз, моргая бледными белёсыми веками, и вроде бы даже подмигнул: - работайте, братья!
  Но позади нас прозвучал жёваный голосок, очень похожий на сладкий мякиш сдобной булки:
  - А што это вы тут делаете?
  За нашими спинами стоял пухленький конторский малыш-плохиш, и поглаживая брюшко под костюмом, смачно кушал заморское печенье, то и дело окуная его в банку с заграничным джемом.
  Он, как видно, вернулся с обеденного перерыва раньше всех, и ещё не прошёлся по другим кабинетам.
  Выгадывая чуточку спасительного времени, Муслим нежно взял его под руку: - Проводите нас, пожалуйста, к выходу. Мы с товарищем заблудились.
  Наша доверительная беседа до самых дверей третьего этажа протекала в тёплой и дружеской обстановке. Дальше уже Муслимка бежал, а я стремглав скакал за ним через три ступени. И мы бы сразу ушли: нужно было только забрать драгоценный тубус под лестницей.
  В миг, когда он оказался в наших руках, сверху раздался зубодробительный визг – а потом ошеломительный вой, раздирающий вопль. Не верилось, честное слово, что этот кургузый ротик, кушавший печенье с вареньем, мог превратиться в ужасную пасть.
  - Оборотень, - только и промолвил суровый смиренный Муслим. У парадных дверей уже собирались возмущённые конторские служащие; и хоть я убеждал дружка прорываться на волю кулаками да оружием, но он сдал свой клинок, не подняв ни на кого тяжёлой руки.
  Мне оставалось лишь тоскливо подчиниться своему милосердному командиру.
 
  Нас заперли до суда в тюремном холодном каземате.
  Кажется, что со мной подобное уже было в какой-то забытой жизни. Вспомнился тихий дождь за решёткой, похожий на плач безнадёжной возлюбленной – пронеслась мимо окошка парочка голубей, связанная родовой птичьей лаской. И облака такие тяжёлые, серовато-тёмные, похожие на бороду злого волшебника.
  Муслим сидит на деревянном топчане, скрестив колени; и когда он двигает своими сапожками из стороны в сторону, то кажется, будто две утки качают носами друг другу.
  Мою душу снедает бетонная тоска: хочется выть как от чёрного креста над безотрадной судьбой, но очень стыдно перед своим героическим дружком. – Как ты думаешь: нам грозит высшая мера?
  - Может быть. Я ни о чём не жалею.
  - Да я понимаю. – Мои нетерпеливые ноги шатаются по каземату из угла в угол; и Муслим со страдательной улыбкой провожает их взглядом, считая себя виноватым. – Ты просто не хотел проживать в серости будней, с пивом да воблой на диване у телевизора.
  - С вином и халвой, - поправил меня дружок, и наконец-то искренне рассмеялся.
  - Ну да… Вот вы всей бригадой построили цирк ребятишкам.
  - Мы построили – ты тоже был с нами.
  - Да, мы. – Я усмехнулся, потому что всё это случилось в той, прошлой жизни, мне доселе неведомой. – Но одного цирка мало, этот подвиг уже закончился. И скучно дальше почивать на лаврах. Нужно сотворить ещё многое – ведь душа и тело обязаны трудиться. А иначе сопьёшься в бутылке, или станешь нервным хомячком в комнатном аквариуме. Поэтому мы и пришли сюда на эту войну. –
  Я объяснял дружку рублёными фразами, коротко, ёмко, словно на эшафоте – чтобы успокоить своё мятущее сердце. А его на длину когтей и клыков уже настигала паническая атака: я никогда ещё в себе такого не чувствовал, но знал из рассказов знакомых депрессивных людей, как оно там, под костлявым скелетом, бывает.
  Мне вдруг почудилось яво, что нам больше никогда не выбраться из этой смертельной темницы. Что за стенами провалы времени и пространства, в которых уже нет и не будет не только любимых, но даже просто людей. А под моими ногами, под полом бетонным, удушающая бездна, в которую я теперь буду валиться целую вечность, вовеки не обретя более покоя и опоры. И Муслим, мой верный товарищ – на самом деле чёрный чёрт, коготь сатаны, назначенный истопником моего адского котла – будет подбрасывать в мою душу смолёны дровишки.
  Мне до умопомрачения возжелалось – как в миг наслаждения бабьей утробой – броситься на друга с объятьями, и грызть его шею, кадык, и гробить его головой об стену, чтоб от тряски вылетели жалостные, но сладостные зенки.
  - Юра, что с тобой?!.. – Муслим уже стоял возле меня, и жестоко терзал за плечи, Потом рывком повернулся к окошку камеры: - Эй, шайтаны!! Врач нужен!
  - не надо, - шёпотом сказал ему я, выползая из преисподней ямы. Меня трясло от холодного пота, который струями стекал по спине, по ногам, и дальше в ботинки. – Ты не зови никого, это само пройдёт.
  - Да что случилось? я даже не знал, что ты боишься замкнутости.
  - не то. Просто я вспомнил, как меня уже здесь убивали.
  - Не может быть! Когда?
  А я и сам не ведал, давно ль это было. Привиделось, будто лежу я на серой дерюжке, с дырой в голове; из меня вытекает последняя юшка со сгустками мозга. Потом сыпятся какие-то коржики, старый дед вместе с бесом тоскуют по мне – и напоследок, душу мне рвёт ужасная боль, словно пытаясь впихнуть в меня чужую вселенную…
 
  - Всё на свете проходит, и это пройдёт, - сказал я уже погромче словами одного премудрого древнего царя. – Муслимка, а ты веришь в переселение душ?
  Он усмехнулся, вытирая ладонью пот мне со лба; как будто гладил своего родного отца, болеющего на смертном одре. – Об этом только всевышний знает. Но ты держись, пожалуйста, и никуда не переселяйся. -
  А я подумал, что у любого бедолаги, даже в самой ужасной темнице или перед сворой врагов, всегда есть возможность спастись – на тот свет. И пусть попробуют догнать да вернуть, острую пику им в задницу!
  Из угла в угол, по диагонали нашей маленькой каморки, побежал какой-то наглый крысёнок, потерявший стыд и срам. На полпути он остановился, насморочно смыгнул длинным носом, то ли всамделе простудившись, то ль вынюхивая запах съестного. Он долгонько глядел на нас, косясь своими лупатыми глазками: так косятся на прохожих голодные уличные собаки, сами делая вид, будто бы бегут по своим важным, писающим и какающим делам.
  - Прости, милый, - жалостливо вздохнул мой дружок, разведя руками. – Но нас здесь ещё не кормили, а с собой нет ни крошки.
  Крысёнок высокомерно вздёрнул головку на его тихий голос, словно бы не очень-то и хотелось, и шмыгнул обратно в свой угол.
  - Вот, Муслимка – теперь это надолго наше единственное общество. Да ещё голуби за окном, если у решётки присядут. Знакомься, общайся, и пересылай в клюве почту.
  - Не говори так! – возмутился мой бравый товарищ, богатырски встав во весь рост в крохотной комнатушке. – Если мне не позволят увидеть семью, я разнесу эту тюрьму по кирпичику. Раз крысы бегают, то и я убегу. Ты не бросишь меня?
  Он спросил так пугливо, будто бы ему очень требовалась поддержка – словно край без моей помощи, с ножом к горлу. И я, понимая, что дружок нарочно вдохновляет мою тряпкую душу своей призрачной немощью, ответил: - Ну конечно, не брошу – я с тобой до конца. –
  Ближе к вечеру нам принесли баланду – вольный ужин. Солнце уже давно скрылось из зарешёченного окна, потому что было свободным, без кандальных оков. По мирочувству мы дожили где-то до восемнадцати ноль-ноль. А хотелось прожить ещё долго, хотя бы столетие загаданного века.
  Мне стало стыдно перед Муслимом за свою первую слабину; и я ел густо, хрумко, чтоб показать дружку беззаветную храбрость таким аппетитом. Но ещё, помимо бравады, я должен был занять рот хлебом, кашей, и прочей казематной бурдой, защищая себя от воя, и крика – который всё равно подступался к горлу неизвестностью и неизбежностью грядущей судьбы.
  Со стороны могут казаться полной чепухой все эти опасения про свободу, про жизнь и семью – ведь в наших деяниях не было криминала; хулиганка, и только. За неё обычно следует мелочный штраф, взятие на поруки, и грозный окрик городового в шинели: – не шали, гражданин, а то и вправду возьмём на цугундер!
  Но вот когда сам оказываешься в холодной казематке, на стенах которой нет ни ковров, ни обоев, а только нацарапанные обушком оловянной ложки выстраданные письмена – что держись, брат, сцепи зубы – то яро хочется превратиться в крысёнка, чтобы снова пробежать по зелёной траве. Потом на утреннюю поверку опять человеком, вечером снова крысёнком: и так каждый день, весь назначенный срок. Только так ещё можно держаться, терпеть; но никак не иначе.
  Я знал этот комитет культуры, которому мы с товарищем так жестоко, оскорбительно наваляли. Мне довелось побывать в подобном культурном заведении прежде, когда я пытался пробить на издание свою книжку душевных рассказов. Они удивительно сладко умеют лицемерить, эти начальники комитетов, кабинетов, и офисных туалетов – в глаза народу поя дифирамбы, а за спиной готовя под сердце штык.
  Я тогда написал открытое письмо во все областные газеты, в котором обозвал всю эту бесхребетную шоблу тухлым болотом с мелкими головастиками. А в ответ получил волну ненависти от кабинетных клопов и тараканов. Именно поэтому я ушёл в одинокую глухомань помощником лесничего – где меня со всей моей звериной дворней и нашла возлюбленная Олёнка.
  Ох, какие же они мстивые – эти холуи, лакеи, рабы и кабальники власти, разнузданно сидящие в креслах! Они ужасно боятся и ненавидят творцов, талантов и созидателей – яво похожих на Муслима, и может быть немножечко на меня. Поэтому нам вполне оправдано было ждать наказания за вооружённый мятеж: тем более, что из сапожка и кармана охранники изъяли длинный кинжал вместе с острым ножом.
 
  Я полулежал на деревянной седушке, слушая за окошком неторопливый затяжной дождь – весь такой сырой да скучный; мне хотелось обвинять всю планету в своих неудачах.
  - Муслим – ну вот почему они такие?
  - Ты про кого это спрашиваешь? – удивлённо взглянул на меня дружок, занятый мыслями о семье, и о доме. В его руках большой хлебный мякиш превращался то в собачку, то в голубя: как и всегда бывает у тюремных узников, которым больше нечем заняться.
  - Да про чиновников: они прямо какие-то вырожденцы. Постоянно пытаются отнять у нас право жить вольным и сильным народом. С виду они как наместники неба – а по сути своей лишь капризные немощи, жизнь свою подчиняющие не благу людей, а личным потугам, соблазнам, грешкам.
  Муслим отложил в сторону свои хлебо-булочные скульптурки; и посмотрел на меня словно мудрый Карлсон на растерянного малыша. Негромко, но уверенно зажужжал его гортанный пропеллер: - Юрка; дело в том, что многие из них на высоких постах и в значимых креслах – обыкновенные лентяи и трусы. Им невыносимо страшна высокая скорость нашего с тобой движенья вперёд. Они не тормозят народ явно, нажимая на стоп: но нарошно, имея при власти свой собственный руль, выбирают для нас тяжёлую дорогу с колдобами. Надеются, что наш длинный обоз когда-нибудь остановится, успокоится.
  - В непролазной грязи сомнений и неверия? Херушки им в похабное рыло!
  - Как сказать, - чуток неуверенно пожал плечами мой друг. – До поры до времени это им удавалось.
  - Послушай. - Я решил высказать ему давно пестуемую идейку. – У тебя ведь хорошее образование, самое высокое в нашей монтажной бригаде. Что если, когда будут выборы, именно тебе подать заявку на управление нашей культуркой? А в других районах отечества другие герои придут к власти, теперь уже нашей, пролетарской – и наступит прекрасная душевная жизнь.
  - Я думал об этом. – Мой дружок потёр усы, пожевал их губами; и выдохнул неопределённо, весь в мечтах и сомнении: - Поначалу я стремился к карьере начальника, чтобы жить с семьёй красиво, богато на глазах у людей. Но переступить через своё сердце не смог. Не такой я, как надо для кресла; понимаешь, Юрик? -
  Понимаю, милый товарищ. Меня всегда удивляло, почему самые низшие духом, и примитивные разумом из человечьих существ так рвутся в начальники.
  Ведь если посмотреть хоть рассудочно, а тем более сердцем, то большинство из них – лживые негодяи, мелкие гниды в блестящих костюмах. И добро бы ещё, чтоб они не осознавали себя, представляясь отважными, сильными, щедрыми. Но каждый из них яво знает за собой самую жалкую трусость, трепетную немощь и скаредную жадность.
  Значит, должна быть очень весомая причина – может быть, желание себя показать на высокой должности как вершителя судеб, и данной властью возвыситься из падшей низости.
  Это ведь легчайший испытанный путь: потому что спортсмену к славе нужно идти годами упорнейших тренировок, стахановцу надо рвать жылы да нервы ради успеха в труде, а живописцу днями-ночами корпеть над холстами, ожидая единственного вдохновенного мазка. И только начальнику – а в большем властителю - для постоянного продвижения по карьерной стезе хватает всего лишь льстивого холуйства.
 
  - Для меня все люди на свете равны, - продолжил Муслим, раздумчиво глядя то в мои глаза, а то на зарешёченное окно. – И если ко мне за сварочной работой придут токарь с министром, то я приму их по очереди, но не по должности. А чиновники ужасно подневольные люди, рабы при власти. Мне их жалко.
  - Хорошо, миленький. А вот если они заявятся не за сваркой по железу, а за талантом со своими стихами, музыками, картинами? то как их тогда принимать – в очередь, или по вдохновенному дарованию? за тело иль за душу?
  Тут мой дружок хищно вытянул свой кинжальный кадык, и стал похож на гусиного вожака, у которого в побитом стаде остался только один ослабленный и бестолковый гусь. – Значит, ты считаешь, что в искусстве нет равных людей?!
  - Ни единого. Только противоположности – таланты да бездари. – Я говорил с особой убеждённостью, поскольку причислял себя к первым; ну и своих друзей тоже.
  - Так вот почему ты борешься с комитетом культуры – чтобы расчистить себе дорожку. – Муслимка злобно покачал носом из стороны в сторону: прямо уже не гусак, а чёрный орёл.
  Мне почуялась угроза в его словах, и я поспешил обелиться:
  - Врёшь - не себе, а для всех нас. Потому что считаю своих товарищей достойными высоких отличий.
  Тяжкий болезненный вздох вырвался из его здоровой грудной клетки. Он посмотрел на меня как хомяк на семечку. – Ты значит, пошёл со мной в бой ради денег, а не жизни на земле?
  - ну да, - в моём тряпошном голосе тихо ныло разочарование, плакала обида. – Я думал, что мы сначала продавим твои холсты, потом мои книги; и пойдём семимильными шагами по всему миру, как Гулливеры.
  - Вот же ты гадёныш: и жадный, и жалкий. Ругаешь чиновников, а самому лишь бы набить кошелёк. – Мой бывший дружок потерянно махнул на меня рукой, как на похищенный из кармана червонец; и добавил: - Я больше не буду с тобой водиться. –
  Уже подступала тяжёлая ночь; и в её руках погрякивала кувалда вселенского зла, разъединившего наши сердца. Мне было обидно – ну что тут такого, если человек, заслуженный рабочий мужик, желает пробежать по планете со своими рассказами и романами, которые посвятил прекрасной любви и лучшим друзьям?
  Ну да, конечно: к сему я ещё деньжат немножечко прихвачу, и золотишко нашару. Ничего не поделаешь – нам, гениям, это положено.
  А Муслим отвернулся к стене, и посапывал заложенным носом; он видно, простудился, но не хотел высмаркиваться в рукомойник. Он жестоко тешил тишину, памятником вознесённую меж нами. На обелиске сего дружеского надгробия сияла звезда наших прежних трудовых свершений, и своими острыми иглами шпыняла под рёбра.
  Обретённый друг не мог мне простить жадности, скупердяйства: и наверное там, у стенки, подбирал ещё слова из русского языка как бы побольнее меня оскорбить.
  Самое тяжкое деяние на белом свете – это мириться двум близким людям. Язык просто не поворачивается во рту, чтобы попросить прощения. Потому что в голове бьётся лишь одна мысль – ну как же он родной, такой любимый, не понимает, что ближе у меня нет никого в этом мире? как же он сам, бессердечный, первым не просит пощады?
  И тогда уже приходит суровый, почти смертный ответ на все эти вопросы – да он же меня просто не любит, как люблю его я. Я. Я!
  Дружба – это та же любовь. Только настоящая, безо всяких объятий да поцелуев. И мужику с мужиком тяжелее, чем с бабой: если возлюбленной дролечке ещё можно показать свою слабость и молить о прощении, то перед дружком нельзя повиниться даже у края бездонной пропасти. Ведь вчера ещё лазали по железным балкам на высоте огромного элеватора – а сегодня вдруг заканючить – прости и спаси меня, друг?
  Да не бывать этому во веки веков!
  Вот и пролежали мы с Муслимом до утра, так и не смежив глаза, но и не проронив ни полслова. Тёплых, желанных, невыносимых для уязвлённой гордыни.
 
  А на следующий день наша неизбывная ссора сама легко сгинула без следа.
  Дело было так.
  С утречка мы позавтракали своей невкусной баландой, тихо мечтая о горячем свёкольном борще с жаркими чебуреками. Крысёнок опять прибегал, и теперь уже мы покормили его с двух рук – каждый из нас пытаясь отдать ему свой лучший кусок, но при этом стараясь не касаться друг дружки даже рукавами рубашек.
  Мы величественно тешили свою гордость; как два короля, наголову разбитых на поле боя, но всё равно не готовых к капитуляции.
  После хилой тюремной бурды мне снова захотелось покушать. И чтобы не урчать сердцем да животом, я достал из нагрудного кармашка, где меня недообыскивали, маленькую записную книжку с крохотным карандашом. Почему-то, я уже замечал, на голодный желудок быстрее слетаются разумные мысли: вполне возможно, что в отсутствие перерабатываемого гавнеца, для их крыльев свободы в теле становится больше, и смрадной вони поменьше.
  Вот Муслим от обиды назвал меня скаредным жадиной: мы таких в детстве обзывали – жиртрест-комбинат, две сосиски да лимонад.
  Но разве ж я похож на жиртреста? хотя бы душой?  
  Я вот дома, в посёлке, сижу и радуюсь, что завтра на шабашке заработаю лишний червонец. Уже прикидываю барыш, и на какие подарки для Олёны и ребятишек я его потрачу. И хоть мне придётся повкалывать в десять раз более, чем настоящему толстопузу за свой миллион – я всё равно счастлив, совсем не завидуя тому дурачку. Потому что из простого червонца могу сотворить семье праздник – цветы, платьице, и игрушки; а толстопуз со своим золотом уже всем пресыщен, невоздержан как прорва, и тихо подыхает в тоске, без мечты.
  Так разве ж я жадина?
  Вот тут, в миг своих обиженных размышлений, я и услышал восторженный клич Муслима – к которому, со всех сторон окружённому зубодробительными врагами, на подмогу явилась небесная рать:
  - Юрка! Ты глянь только, кто к нам пришёл!! –
  Я резво подбежал к окну, взобрался рядом на стол, по пути сметя всю посудку; и тоже подтянулся на руках, выгадывая в маленьком окне хоть краешком глаза.
  Боже мой! – там внизу стояли наши миленькие и родненькие Олёнка с Надиной, держа за лямки туго набитые сумки, наверно с продуктами. Я от голода и ласки всё успел обозреть: тяжёлые сумяры, и тревожные лица наших возлюбленных.
  - Что?! Что? Не слышу! – кричал им Муслим, долго кричал; а потом попросил меня нежно, как кролик удава: - Юрочка, наклони пожалуйста, спину! Попробую открыть форточку.
  Я, конечно, подломился под друга; и вознеся его на плечах, маялся от нетерпения с неизвестностью – что ему сказали, и что же он им ответил.
  - Фуууу, - наконец-то слез он с меня, весь запыханный, кипящий как чайник, но ужасно весёлый. – Весь посёлок готовится нас спасать, радуйся.
  Но меня волновало не это: - Олёнка обо мне что-нибудь говорила?
  - Ага, - усмехнулся он, счастливый словно огнь в крематории. – Дурак, мол.
  - Дурак или дурачок?
  - Ну, дурачок – разница небольшая.
  - Нет, братец – шалишь. Большая разница в этих словах. –
 
  Я только увидев Олёну, там за окном, почуял как тоскую о ней. Мне моя сердечная маета вдруг отозвалась серьёзной болью – но радостно, сладко. Даже в дыры от ревности – как она без меня теперь будет? и с кем? – сквозит освежающий ветер. И его жгучие крупицы, прилетевшие на тумане ревнивых гаданий, как осиные жала впиваются в кровящую плоть.
  Я каждую ночь о ней думаю – и не могу, не стараюсь заснуть. Ворочаясь из стороны в сторону в потном дурмане, рисую видения нашей счастливой жизни – и как оно сталось бы дальше, если бы не эта подлая разлука.
  Мне ужасно хочется увидеть её: и бесстрастным голосом, словно бы всю любовь уже позабыл, бросать ей упрёк за упрёком, да потвёрже, пожёстче. Чтобы они острыми гранями своих обид резали это красивейшее лицо с голубыми глазами и монгольскими скулками, этот надменный, с лёгкой горбинкой нос – как будто в степной хате её блудливой матери сладостно провели свои ночи вместе и скиф, и хазарин. А рыжины и веснушек, наверное, подбавил заплутавший на просторах жестокий плачущий викинг.
  Я думаю о ней, каждую ночь – и надеюсь, что она обо мне тоже тоскует. В моей памяти её синий взор, который я слишком боялся поймать своим гордым взглядом после возвращенья в посёлок. Я просто сам не хотел быть пойманным, как влюблённый мальчишка – и то и дело опускал долу очи.
  Я слышу её материнский голос – она словно бы зовёт меня кушать; а я по-пацански упрямо противоречу своим уже взрослым баритоном – не хочу! ты меня обидела, и теперь я умру от голода назло тебе. – А она будто бы гладит меня – то по плечу, то по макушке, до которой едва достаёт; и уморенно от моих выкрутасов покачивает головой – миленький мой, нельзя так ослиться, а то ведь у меня и терпенья не хватит.
  Да, милая – я осёл. Самый настоящий ишак с длинными ушами, и крикливым пронзительным голосом. И хоть я снаружи никогда не кричал, был спокоен – но внутри себя визгливо упрекал тебя за те глупые сплетни, грязные фантазии, которых наслушался длинным ухом от своего второго, порочного я, коего зовёшь ты любимым Ерёмушкой. Его ядовитый язык смачно плюнул мне в душу горячими мыслями, беспардонными думками, и бешеной памятью.
  Ах, как я ненавижу и обожаю свою проклятую память! За то, что то и дело, из мига в миг, без мгновенья простоя, как одержимый трудяга возвращает тебя в мою жизнь. Я бравирую собой, памятливым, представляя как ты меня тогда любила, единственного на свете – и мне уже кажется, что несмотря на все разлуки, времена, имена, расстоянья, ты должна обожать меня ещё крепче. Даже яростней, злее на судьбу – ведь любимого нет теперь рядом, и боль, тяжкая мука гноит твоё сердце.
  И моё тоже - потому что если вдруг я ошибаюсь?! и это только моя память за время разлуки обшилась железными латами, сквозь которые не выветрится ни одно воспоминание о тебе? - Может быть, твоё манящее сердце похоже на ветреный дом, на мельницу, которая всем радостно машет руками - облакам, солнцу, небу, и проходящим бродягам.
  Ты ведь всегда была приветлива к людям – ты свет в оконце для многих.
 
  Пробегали дни, проходили недели: кажется, будто бы весь посёлок побывал под нашим окном. Даже недруги забредали отметиться, понимая, что им тоже когда-нибудь понадобится человеческая помощь – ведь один в поле воюет только в самовлюблённой поговорке. Ему, одному, обязательно нужна поддержка родных и любимых - он должен знать о том, как трепетно его ждут, как сердечко выпрыгивает из груди на стук тяжёлых шагов на осиротевшем крыльце, и добрый пёс тоскливо, по-волчьи воет, словно зря лик хозяина на далёкой блестящей луне.
  Мы с Муслимом всё чаще и дольше беседовали о космосе и вселенной, о вере и боге. Эти разговоры яво раздвигали наши серые стены до беспредельности горизонта – и сидеть на нарах в мрачной темнице нам уже было не в тягость. Мы словно бы путешествовали на планетах, кометах, болидах – в компании с Иисусом и Мохаммадом, с ангелами и бесами. Честное слово: мы познали почти все тайны мироздания – и нам оставалось совсем немного до истины жизни, до правды кто есть человек во Вселенной.
  Но бог на нас почему-то осерчал за это. И в одну из полнолунных, звёздных ночей, за нами пришли.
 
  Самый херовенький час для смерти – это раннее утро, после вторых петухов. Сам себя ещё недоспал, и глаза слиплись ночным слёзным гноем: а тут уже рядом собрались убийцы, уроды, исчадья. У них в чёрных лапах ножи, пистолеты; а одна безглазая дура даже припёрлась с косой – той, что голову будет срубать.
  - Дайте умыться, - негромко попросил Муслимка, как-то безвольно вздохнув. Носы его сапожков уже смотрели не врастопырку, а друг на дружку. Стало жаль его, как слепого брошенного кутька.
  Нас вывели во двор, к тюремному колодцу:
  - Умывайтесь, бедняжки. –
  Вода на тряских ладонях не держится, и почти вся проливается наземь: словно обушком топора хлопнули по затылку, и юшка из носа текёт, бия в подставленный душегубами тазик. Блестят утренние звёзды и луна – там, куда теперь отправляться; сверкает остронавжиканная заточка тюремных клинков.
  Вот от лёгкого ветра грякнула о ведро колодезная цепь, вселив в пустое сердце минутную надежду. Что прожитую жизнь можно заново обернуть по земле.
  - Можно я этой родниковой воды с собой наберу?
  Для меня она сейчас как выдержанный коньяк – так же сладка и пьяняща. По глотку: дотянуть бы.
  - Набирайся, сердешный. –
  И пока вращается ворот, мнится, будто вся планета на стержне том крутится, разматывая снове мои года до младенчества. Когда ведро о воду – бумс! – то это папка у мамки порвал, и вошёл в неё мокрый, кровавый. А теперь вот со дна выползаю я – ребёнок, подросток, мужик – считая венцы деревянного сруба, гнилые подпорки своей ветхой судьбы.
  Хотя кажется, что если вернуть всё назад, или даже один год моего летописья – то мир содрогнётся от мощи деяний. Ведь тогда сам бог рядом будет – благородный отмоленный, спасший.
  - Что ты делаешь, глупенький? – Они смеются, протирая платочком околыши с тощим орлом.
  - Я молюсь. – А боле у меня ничего не осталось.
  - Да ведь ты уже наш. –
  Да. Они совсем рядом, а бог далеко в небесах. И не о чем теперь попросить, если сам себе всю жизнь врал – даже зеркалу представляя не то что есть, а кем хочется быть. Если все святые обеты – казалось, достойного сердца – на поверку явились чёрной мессой позорной души, которая лицемерно искала своё оправданье.
  Я смотрю на дружка своего – а что чувствует он? смирился ли? – или хочет броситься на врага как на снежного барса, и рвать ему глотку словно Мцыри у любимого Лермонта.
  Что же на белом свете сильнее из чувств – спокойное смирение перед смертью, и принятие бога и дьявола, уже безразмерных, в крохотную человечью душонку? Или всё же мощнее неудержимая ярость, которой можно в щепу порубить райские кущи и в хлам разнести смоляные котлы.
  - если повезут на казнь, будем драться, - через сжатые угрюмые челюсти шепнул мой дружок.
  Ну вот – и не надо ни о чём думать, он всё решил за меня. Так легче: когда поставлена пусть даже невыполнимая задача, настоящий казус Леонардо и Боттичелли в белых саванах радужных красок – то можно и вдвоём против целого мира.
  - а оружие? – отозвался я ему сладостным от надежды голоском.
  - сначала зубы и когти, а потом остальное добудем, - с ухмылкой подмигнул он на пистолетные кобуры наших тюремщиков.
  Я посмотрел в небеса. Оказалось, что нет никакого серо-чёрного утра – и над нами бескрайний светлый, свежий полог, любящая простынь синь-просини.
  Подъехала смешная полицейская машина с решётками – бобик, козлик, или как там ещё его называют. Старый дребезжащий кузов давно уже пора было сдать на металлолом.
  - Куда вы нас? – сурово спросил Муслим, понимая, как важно определиться по месту и времени, чтобы в самый разгар начать освободительную борьбу.
  - Мы повезём вас на страшный суд, где судьи яйцами трясут! – глуповато заржал толстенький низкорослый тюремщик, и его тут же с радостью поддержали хохотом заскучавшие было товарищи.
  На суд?! - господи, а мы-то себе напридумывали ужасов от казематной тоски.
  - Неее, это точно!? не на казнь? – В моём отроческом голосе, как видно, прорвался петушиный фальцет.
  И охранники опять загоготали на весь тихий двор:
  - Да вас бы обоих надо за гребень подвесить, бунтари окаянные! Только вот наш суд самый гуманный в мире, слишком жалостливый. А то, честное слово – мы б вас с удовольствием вздёрнули по приказу.
  - агааа, - шепнул мой дружок, ненароком помянув и аллаха. – Этим душегубам только дай волю, и к ней зарплату побольше. За деньги любого зарежут.
  А мне теперь эти одутловатые после ночных попоек и вредной жратвы, прежде несносные лица, стали казаться одухотворёнными и прекрасными. Так помилованный королём преступник, только что лежавший головой на плахе, от умиления начинает брататься со своим палачом, и целовать в горячие уста. Ещё не ведая, что завтра его снова приволокут сюда, уже навечно.
  - Как ты думаешь – что нам грозит? – Мы были отделены толстым стеклом от кабины, и я говорил с дружком громко, наслаждаясь воспрявшими звуками, заточенными словами, и своим чётким говором. Что-то теперь бренчало во мне генеральское, с красными лампасами. А как же – герои, против власти взбунтулись.
  - Юрик, в тебе слышится наслаждение славой. Ты и правда согласен на эшафот? – Муслим как никто понимал меня в этот миг: когда человек выползает из гроба живой, то мнится бессмертным.
  - Нууу, не до такой степени… - я застыдился словно красный арбуз, который на вкус оказался гнилым, перезрелым. – Но ведь приятно, что огромная толпа собирается ради нас, и мы на языке у людей.
  - Просто так вдруг случилось. На нашем месте могли оказаться другие, если бы их допекло.
 
  Мы ещё долго валтузились по городу на полицейском драндулете; но нас с Муслимом это совсем не напрягло. Пока стражники с высунутыми языками бегали по зданиям, где-то рыча, где повизгивая – и подписывали сопроводительные бумаги – мы с дружком выдумывали речь, которую скажем собравшимся людям в зале суда.
  Хотелось быть расторопными и отважными, стойкими и немного разболтанными – в общем, творческими хулиганами. Мне, конечно, больше импонировал поэт – как безмятежный и обожаемый, берёзовый рупор эпохи. А Муслимка сидел на жёсткой скамейке задумчив, философичен, но всё равно удал как художник – гоняя в своей душе, и по каморкам сердца, то ангелов то демонов, шайтанов и херувимов.
  Наконец машина, сиреня будто свинья под ножом, подъехала к зданию драматичного театра. Именно здесь, в большом зале, губернатор приказал устроить показательный суд над бунтарями. Чтобы как можно больше раболепных граждан прочувствовали – так будет со всяким, кто покусится.
  Мой дружок, склонив голову под низкой притолокой дверцы, выпрыгнул из катафалка. А я, словно вождь, распрямился высоко над собравшимися зрителями, готовясь толкнуть перед ними речугу.
  Но меня самого подтолкнули прикладом в зад, через уже открытое стекло кабины. И я упал на асфальт носом вперёд, ободрав колени да локти.
  - Не спать, окаянные! – крикнул толстенький стражник, нарочно наступая кованым ботинком на мою ладонь. – Высшая мера вас ждать не будет. –
  Муслим оглянулся на меня, улыбнулся, и протянул руку, помогая подняться. Мы как звёзды журнальных обложек шли по коридору кричащих людей: кто-то возносил к небесам политичные лозунги о всеобщем равенстве, а кто пьяненький шмыгал носом и осовело крестил нас в добрый путь.
  Никого из своих, поселковых, здесь не было. Они уже ждали нас в зале, пряча под длинными полами нарядных хламид острые ножи, тяжёлые топоры, железные цепы, пулемёты и танки. Во всяком случае, мне хотелось верить, что всё это военное снаряжение таилось в их прежде неприметных душах.
  Как только мы вошли, плечо к плечу, раздался напевный Тимошкин глас, схожий с переливами гармоники:
  - Свободу Муслиму и Юрию! Держитесь, братцы – мы с вами!
  Секретарь суда, фигуристая блондинка в белом костюмчике, тут же позвонила в колоколец порядка: - Я призываю к тишине зала. Иначе попрошу вывести хулиганов.
  Но всё это прошло мимо нас, между прочим. Мы с дружком искали родные лица – хоть бы с улыбками, а хоть ли со слезами на глазах.
  Они сидели рядышком, почти обнявшись словно сёстры: Олёнка и Надина. Чёрненькая и беленькая, голубушки наши. У моей крепко сжатые губы, рыжая копнёшка волос, и глаза синие, большущие. А сама бледна как стена, к которой меня обещали поставить казнители.
  А Надинка нет – не бледна, но румяна. На щеках и скулках такая воинствующая красота, что видать, она для себя уже всё решила: если приговор выйдет жестоким, разлучным, то кинется на врагов неумолимой тигрицей – и рвать будет, покуда вишнёвые глаза навсегда не закроются.
  И поправо-полево от них наши дети, ребятня в темноватых нарядцах.
  - Встать, суд идёт! -
  Вот они и поднялись - почти батальон поселковых, друзей и товарищей, соседей, знакомых. Во первых рядах девчата да бабы, старики со старушками. А позади них, словно предержащий оплот отечества, всё мужское население нашей поселковой округи.
  Дед Пимен, опираясь на свой главенствующий посох, не спеша подбрёл к самому судейскому столу, к чернявой симпатичной судейке, в тишине набитого под завязку зала. И обратился ей в душу, окидывая жилистой заскорузлой ладонью всех сидящих за спиной:
  - Милая – мы тебе с большим уважением и маленькой просьбой. Ты, пожалуйста, суди всегда по совести и справедливости. Народ от тебя этого ждёт.
  Чернявая судейка в ответ ему моложаво улыбнулась, и поправила выбившуюся из причёски неловкую прядь: - Хорошо, дедушка. А сейчас займите своё место, пожалуйста.
  - строгая, - шепнул кто-то из задних рядов; но в полной тиши это слово прозвучало скрежетом, и на хулигана зашикали, беспокоясь за торжество момента. Я увидел мельком, вдалеке, как перепихнулись плечами Янко с Зиновием: видимо, кто-то из них ляпнул невпопад.
 
  Давно в здешнем суде не было такого загадочного, замысловатого дела. По закону нам, двум бедолагам, грозило до четырёх лет строгой тюрьмы, вместе с выплатой огромного ущерба и штрафа.
  - Слово предоставляется государственному обвинителю! -
  Он встал в своём синем костюме с золотыми звёздами: такой же указующий и суровый, будто перст божий под небесами. Солидный, немного вальяжный, с лёгким брюшком, затянутым под тугой ремешок.
  - Уважаемые господа! Уважаемый суд! Деяние, которое мы сегодня будем обсуждать – и я надеюсь, осуждать гражданской моралью – вроде бы с виду не относится к криминальным преступлениям нашего общества. Кто-то даже может сказать, что это обыкновенное нетрезвое хулиганство, бездумная бытовуха. Но если вглядеться глубже, в самые неколебимые устои нашей державы, в столпы законов человеческого общежития и духовной морали, то вы увидите… - и тут он понёс такую ахинею, которой его выучили в прокурорской академии, что мои уши свернулись как ракушки у улитки. И Муслимовы, по-моему, тоже, потому что мой дружок с отменным изумлением смотрел на этого болтуна под погонами юстиции, приплёвшего к своей речи всю историю русского государства. Он, завывая как синий кликуша, сообщил нам о том, что никогда ещё ужасные бунты против законов не приводили к порядку.
  - Мне лично, - так сказал он, - нужна великая держава, а не великие потрясения. Из мелких преступлений против государственной власти возникают хаосы и анархии, превращаясь в крупные фурункулы на общем теле народа и чиновничества. Мы же с вами единое целое, один организм, который всегда восстанет друг за друга против врагов. А эти двое истинные враги нам, уважаемые друзья, потому что разобщают наше крепкое, веками спаянное союзничество и единство. Я требую для наших врагов максимального обвинения, приговора и наказания. –
  В зале мёртвая тишина; как ночью на деревенском погосте в безветреную погоду. Даже крылышки ангелов не шелохнутся, и рога чертей не стукнутся схваткой. Казалось, что после таких кипящих слов никакого спасения нет ни мне, ни Муслиму – пуля в грудь ему попала, пулька в лоб ко мне вошла.
  Дедушка Пимен достал свой платок, из серой холстины; громко сморкнулся в него, ещё и пальцами сквозь материю выковыривая сопли; а потом со смешком да с ухмылкой промолвил: - Помню я это союзничество да единство уже десять веков. Как пороли батогами при царе Горохе, так и нынче пытаетесь – только теперь уже судами да приговорами.
  И тут присмирневший было зал захохотал, заржал весь по-жеребячьи, так что воробьи на театральных хорах попадали вниз, от страха маша лапками:
  – Ай да дедушка Пимен! – Сказанёт так, что хоть стой, а хоть падай! – И главное, одним словом в самую точку!
  Чернявая судейка тоже улыбнулась дедовым сказкам; но сдержано пригласила:
  - Попрошу выступить свидетелей обвинения.
  К трибуне важно подошёл директор департамента культуры, такой же блестящий, как и его блескучий пиджак.
  - Уважаемый суд! Уважаемые господа, друзья мои милые! Перед вами на скамье сидят самые настоящие грабители, которых надо судить за бандитизм со взломом. Они покусились на самое святое нашей великой страны – на конституцию! А в ней сказано, что главной связующей, всеохватывающей силой нашего общества является административная власть. Она оберегает, награждает, карает – простите, но никто лучше неё пока не придумал государственные устои. И кто покусится на неё с ножом иль кинжалом, а тем более с огнестрельным оружием, тот должен получить по заслугам. Вплоть до высшей меры! -
  Негромко, но протяжно вздохнув, словно бы жалея неразумное чадо, с места поднялся маленький седой следователь, выправкой похожий на оловянного солдата: - Следственные органы доводят до сведения суда, что против этого свидетеля, вместе с его ближайшими соратниками, возбуждено уголовное дело. Установлено, что по их должностному указанию отдавались под снос памятники отечественной истории и культуры. Чтобы на бойком месте площадей и улиц нашего города, потом возводить никому не нужные, аляповатые офисные и торговые центры. За огромные взятки, конечно. Которыми преступники делились со своими подельниками из администрации губернатора – мы уже и там начали следственную работу. -
  Лоснящийся от золотого жирка, жирный представитель городского главы, жырно восседавший перед первым рядом на отдельном велюровом кресле, тут же тихонько вскочил. Юрко оглянулся назад и по сторонам, словно мышка над сыром; а потом, склонясь да сутулясь чтобы быть незаметным, шмыгнул меж рядов, избегая мышеловок, ловушек и западёнок улюлюкающего народа.
  - Ату его, братцы, ату! – свистнул вослед одобряющий глас.
  - На воре и шапка горит! – поддержал его чудный голосок.
  Судья постучала молотком в колоколец, чтоб все притихли; а я повеселел. Я весело толкнул своего дружка – не унывай, друг; и с весёлой улыбкой подмигнул своей милой Олёнке. Но она приложила палец к губам – не радуйся раньше времени.
  Только зря она волновалась: обвинители уже растеряли весь свой пыл, азарт и задор. Их важные лица привяли, обвисли, превратившись в лисьи мордочки хитрых офисных клерков, стремящихся обелить своё нутро после падения в грязь всесильного вожака.
  - Да мы не знали, не ведали, и не можем теперь ни за что отвечать, - твердили они как заведённые кукольные игрушки. – Спросите лучше у начальства, а мы люди маленькие, подневольные Акакьи Акакьевичи.
  Ну а после настала очередь свидетелей оправдания, или как там оно называется.
  Первым выступил наш Олег, председатель артели:
  - Я знаю их почти с церковной купели. – Ну уж это он крепко загнул, будто подкову у лошади. – Они, конечно, виноваты. Но они невиновны. Я как облечённый властью должен их осудить, но не могу – потому что они мои друзья. Пожалейте их, гражданка судья. Они очень хорошие люди.
  - И замечательные монтажники! – с места выкрикнул вдохновлённый хозяйственник Богатуш. – Они нам в посёлке построили новую мельницу, подновили элеватор.
  Не нам, а тебе – захотелось мне чуточку подправить этот возвышенный пафос.
  Но я не стал портить прекрасный воздух торжества своей вонючей бздюхой. Потому что понеслись лавиной дифирамбы, комплименты и эпитафии. Проходы меж рядами были набиты желающими выступить селянами.
  Даже не знаю, услышу ли я ещё такое на кладбище, или хотя б на больничной койке. Уж очень мы оказались красивыми и симпатичными – особенно Муслим с его шикарными вороными усами; оказались умными и любознательными – особенно я со своим длинным носом. И конечно – отважными, сильными, стойкими, полностью героическими. Ну а то, что мы натворили, это всего лишь баловство, игры шалунов, шило в заднице.
  Судья после всех этих выспренных слов, как и всегда, чуток улыбалась. И непонятно было, что она думает о нас – там внутри, где самое женское и милосердное.
  Наконец к трибуне коломенской верстой шагнул наш адвокат, высокий и худой Серафимка. Он, правда, заканчивал только второй курс академии, да и то заочно; но его сердце звенело как у профессора человеческих наук.
  - Уважаемый суд… - Тихая, тонкая пауза; и с места в карьер звонким голосом: - Очень много в нашем Отечестве скопилось всякого мусора – безответственных и трусливых, лживых и лицемерных, жадных и вороватых кресел! Ненавистных сильному и отважному народу. Когда людьми, настоящими мужчинами и женщинами, управляют какие-то немощные кресла, то в голове тут же просыпается бунтарская мысль – доколе люди будут терпеть эту кабинетную слякоть на своей шее? Доколе она, эта немощь, будет запускать свои вороватые лапы в нашу отечественную казну, и свои лживые языки в наши справедливые души? Нам, людям, нужны во властительных креслах истинные созидатели с совестью и великодушием, с отвагой и милосердием – которые мощью своего сердца поведут нас, верящий им народ, к вершинам таланта, вдохновения, творчества. Ну и конечно, всяческих великих свершений. -
  Серафим замолчал, переводя дух Космоса, который вдруг вселился в него как ангел, как демон. Очи его горели прометеевским факелом, сердце будто вывалилось из грудной клетки под рвущим штыком – и уже, хлопая по залу седушками, мужики стали приподыматься ввысь со своих тёплых мест, прямо в холод борьбы. Я видел, как бледная измученная Христинка отбивала пальцами какой-то ритм по коленке: видимо, они всю ночь с Серафимом готовили эту памятную речугу.
  - И речь моя не только о креслах именно в этом, уже обгадившемся комитете культуры. Но и обо всех комитетах, департаментах, министерствах нашей великой державы. Величие страны требует такой же вселенскости души у людей, ею управляющих. А то, как говорит наш космический дедушка Пимен: - страна нуждается в героях, а манда на власть рожает мудаков! – Тут уж Серафим нарочно юморнул, потому что больно высоко мы все взлетели под облака.
  Его поддержал воспрявший светлокудрый Янко:
  - А кресла, которые не могут по немощи сердца вести нас к свершениям?! Что с ними делать?
  - Резать им кожаную обивку и выламывать пружины!
  - На помойку их всех! На революционную перековку душ!
  Так было приятно, что аж захолонуло внутри – огромные мураши веры, надежды, любви, поскакали по телу, стуча копытами будто подкованные умельцем блохи.
  И тут судейка сбросила меня с вдохновенных небес на грязноватую землю:
  - Подсудимым предоставляется последнее слово! -
  а я не то чтобы речь, но даже парочки слёзоточивых фраз не заготовил.
  Муслим встал первым, оправляя на своей литой фигуре зелёный мундирчик, который явно стал ему маловат. По-моему, он так раздался от безмерных похвал.
  - Ну что я могу вам сказать, товарищ судья? Что вообще эти начальники о себе думают? – шныряют как мыши по кабинетам – туда-сюда, и опять сюда-туда. Воруют из народных закромов, ни за что не хотят отвечать, обижают стариков и старушек – но почему-то требуют для себя большую зарплату. Мне их вроде бы жалко, а с другой стороны я правильно поступил. Как настоящий мужчина. – Муслим воображаемо вложил воображаемый кинжал в ножны; и сел, с застенчивой улыбкой витязя пожав плечьми.
  Я, вздохнув тяжело, хлопнул себя ладонью по затылку; и привстал. Но оборотился не к суровой судейке, а к своему залу, к Олёнкиным синим глазам: - Уважаемые судьи, братцы! Мы просто вам всем помочь хотели. Ведь воруют, примазавшись к власти – и воруют не в горло, немерено. Подличают и трусят, лицемерят и лгут – вообще живут у себя в кабинетах мерзопакостно, смрадно. Мы не могли этого терпеть, и потому всё это вот так получилось. Но мы больше не будем, честное слово военного моряка. Отпустите нас, пожалуйста. – Я поджал губы как зайчонок у волчьего логова; утёр пальцем под глазом, и тоже сел.
  - Суд удаляется для вынесения приговора. -
 
  Дальше даже рассказывать трудно: душит жаба благодарности и завистливые слёзы к самому себе.
  Нас полностью оправдали – с выплатой ма-ааааленького ущерба за кресла, по себестоимости.
  Дед Пимен, нарочно стуча палкой погромче, чтоб привлечь внимание славно орущих мужиков, прошкандылял к судейке; и своей суховатой лапищей пожал ей тыльную сторону ладони, словно поцеловал:
  - Спасибо, милая, что судила по совести и справедливости. Я-то беспокоился, что ты будешь за своих заступаться.
  - Зря тревожились, дедушка. Воры и негодяи никогда мне своими не будут. – Чернявая судейка подошла близко к нему, с радостью нарушив обоюдное личное пространство и кодекс юстиции. Тихо, но так чтобы рядом услышали её величественный шёпот, сказала: - а вообще, скажу вам по секрету, что наш мир меняется в лучшую сторону.
  А потом, рассмеявшись, погладила его по седым вихрам как мальчишку.
  Были объятия, ласки и нежности, хлопанья по плечам. Мы жгуче целовали своих любимых, а они сладко нас. Возвращаясь домой, поселковые заняли два вагона электропоезда – с песнями и плясками под гармонику. Причём, даю слово военного моряка, почти все были трезвыми.
  - Юрик – а почему в последнем слове на суде ты ляпнул про честь военного моряка? Ты служил во флоте?
  - Нет, ни минутки. И поэтому моё честное слово на суде ничего не значит. Мы и дальше будем бунтовать за правду.
  Я, пригнув голову, искоса посмотрел на капитана Мая Круглова, боясь что он чем-нибудь запустит мне по затылку. Но Май только возмущённо напыжился, и трижды плюнув через плечо, махнул рукой.
 
  Я понимаю, что мои россказни более похожи на фантастику, зная наш отечественный суд. И то как он всеми силами, и взятками, заступается за продажную власть перед осерчавшим народом.
  Но вы всё-таки верьте мне, люди – веруя свято; и не верьте – чутьчуть.
  Кстати, самое интересное: тугую пружину-то поменяли на комитете культуры. И теперь сюда ходит всяк желающий и творящий.
 
 
 
 
 
 
Рейтинг: 0 3 просмотра
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!