ГлавнаяПрозаКрупные формыПовести → Облов. Часть II.

Облов. Часть II.

30 марта 2014 - Валерий Рябых
article205225.jpg

                                    Облов 

                                   Часть II.
    
       
       Главка 1
      
       Погруженный в недавние страхи, Облов невзначай поднял голову и был приятно удивлен: помятая медная луна, словно ярко начищенная лампа Аладдина, низко нависала над степью.
       Она осветила с придирчивой тщательностью всякую лощинку, всякий бугорок, выкрасив поле по горизонту в золотистый, режущий глаз цвет, она подмешала тот же колер в гладко накатанное русло проселочной дороги, сабельным ударом рассекавшей степь на две половины. Огромный простор под прозрачным звездным куполом завораживал звенящей пустотой, даже цокот копыт и тонкое нервное позвякивание упряжи не нарушали разлитого в природе равновесия и безмолвия. Царственный покой объял землю. Целебная нега наполняла душу и плоть. «Мир тебе, человече, — мудро возглашала природа, — мир тебе во веки веков!» Ехать бы вот так всю оставшуюся жизнь, ничем не утруждая себя, в застывшем подлунном мире, оцепенев разумом, напрочь отмякнув сердцем, и лишь впитывать жадными глазами чарующую ночную тишину.
       Как не притягательны идиллические видения, они только эфемерная грань между горестными полосами обступающей нас жизни: чередующимися, наползающими, рвущими друг дружку на хрупкие куски. От зловредной реальности никогда не уйти, как и не пытайся — она настигнет и уколет, больно уязвит в самый неожиданный момент, в самом, казалось бы, обетованном месте.
       Михаилу показалось, что он знает эту местность. Вот сейчас дорога пойдет под уклон, внизу, в распадке покажется небольшая деревенька, окруженная рослыми осинами. Вот-вот появится покореженный дорожный указатель с искромсанной табличкой: деревня Гостеевка...
       Бред какой-то!.. Такого просто не может быть... Михаил, что иногда порой случалось с ним, проникся безумным холодком дежавю. Он намеренно взял себя в руки, хотя, безусловно, знал — Гостеевка и та идиотская выходка далеко-далеко, на севере... Видимо, нервишки сотворили злую шутку, восприняв схожесть природного ландшафта за подобие похороненного в памяти места.
       Но он уже навязчиво вспомнил и сирого крестьянина, выпоротого им, явственно спроецировал образ невинно загубленной лошаденки, ощутил рукой холодную тяжесть браунинга, а потом хруст отступных денег.
       Облову стало нехорошо. На душе гадко заскребли кошки. Он силился втолковать себе ничтожность повода, из-за которого распустил нюни, будто девчонка курсистка, расслюнявился с полпинка, но ничего не мог поделать с собой. На него накатило чувство, казалось бы, незнакомое ему, чем-то похожее на муки похмелья, — чувство, выбивающее почву из-под ног, впрочем, он уже знал — то есть не что иное, как давно позабытое им ощущение неисповеданного греха. Да, когда-то его изводил неприкаянный стыд за отвратительную выходку, не понаслышке гнобила немочь, саднящую душу. Он мучился и болезненно переживал, поэтому всегда прежде старался во что бы то ни стало предвосхитить, избежать поступка, достойного позора, даже гнал порочащие мысли, лишь бы не жег запоздалый стыд. Да-да, именно стыдливые муки совести, которые он почему-то утратил, потерял впопыхах, теперь овладели им. Было время, он не нуждался в том нравственном камертоне, он намеренно, по дурости выбросил его. Но разве можно уйти от самого себя, даже изгваздавшись в грязи, все равно в тебе останется невластная тебе частица горнего мира, которая, коль нужно, вырастет до вселенских размеров... останется именно она — душа. И она скорбит, и она ноет, болит, страждет твоего очищения.
       Ой, нехорошо, ой, лихо! Душа саднила, горела! Облов совестился самого себя, стеснялся своей необузданности, своей жестокости, своей черствости к людям. Походя, сраженная лошадка немым укором стояла перед глазами, а сердце колола теперь совсем ранящая мысль: «Сколько их, невинно убиенных — людей, ни лошадей, ни скотов, а людей подобия Божьего!..» Его мозг уже не вмещал содеянного, в голове мутилось, нельзя полностью отдаться подобным мыслям, непременно тронешься умом. Невыносимое состояние... Об этом, просто, нельзя думать, — «там львы...»
       Они свернули к затаившейся в распадке деревне. Селение встретило их нависшей в воздухе настороженностью: ни лая собак, ни проблеска света в оконцах, только оплывшие, словно перевернутые гигантские сосули, столбы дыма из печных труб подтверждали, что все же здесь обитают люди. Иван подкатил к вросшей в сугробы избушке, отставил жердь, преграждающую въезд во двор, повел лошадь под уздцы в низкое тесное стойло. Облов огляделся — диковинная местность! Чудные люди поселилась тут, ни плодового деревца, ни смородинового кустика на огородах, ветхие полуразрушенные надворные постройки, голые тесины вместо изгородей, сплошь соломенные изглоданные крыши на избах, даже не доносится запаха хлева — духа деревенской полноценной жизни. Уж не сектанты какие обосновались в этой глуши?..
       Облов по опыту знал — в черноземных губерниях в пореформенный период расплодилось множество единоверческих сект и всевозможных промежуточных толков. Одни из них практически не отличались от привычного и понятного христианского вероисповедания, иные же откуда только выскребли такое чудовищное смешение чуждой веры и культа, доходящие порой до откровенного садизма и грязной разнузданности. Облову как-то довелось побывать на одном таком тайном радении, а точнее сказать на мерзком шабаше. Его знакомые из хлыстов-расстриг устроили пропуск на эту ночную сходку. Облов отправился ради низкого интереса, ради похотливой любознательности, но действительность превзошла всякие ожидания. С чувством гадливости Михаил потихоньку покинул бдения, душа его была оплевана и вымазана дерьмом. Он увидал, до какого скотства могут пасть люди, да и не люди то вовсе, а мерзкие скоты. Облов велел своим ребятам запалить «молельный дом разврата» с четырех сторон, и когда из его окон и дверей стали вываливаться голые мужчины и женщины, на их подпорченные огнем тела обрушились плети обловских удальцов. Вот была потеха!.. Однако Михаилу не довелось довершить судилище, в самый разгар экзекуции трубач протрубил сбор, и они ускакали. Уже за околицей, оглянувшись, он увидал огромный сноп пламени и искр, рванувший в небо, то рухнула крыша проклятого дома.
       Хозяин позвал Михаила в дом. Пригнувшись, чтобы не разбить голову о низкую притолоку, Облов протиснулся в тесный закут, провонявший кислой вонью овчин, квашенной капусты и еще особым запахом сладковатой прели, присущей старинному крестьянскому жилью. Иван, порыскав в темноте, запалил лучину, вставил ее в протадышний крестец. Потрескивая, постепенно разгораясь, лучина высветила внутренность избушки. Треть ее занимала разлапистая русская печь, делившая жилье на четыре части. Облов ступил в низкую прихожку, потолком которой являлись ладно подогнанные доски палатей, на которых тут же произошло весьма оживленное движение и раздались прерывистые детские голоса. И без того узкий проход загромождали свеже-плетеные корзины и хитроумная оснастка для их изготовления, в углу примостился хозяйский маленький верстачок с миниатюрной наковаленкой. Михаил невольно продвинулся в комнату и оглянулся, занавес палатей украдкой раздвинулся, и на Михаила настороженно уставились две пары васильковых глаз, окаймленных льняными кудряшками. «Девчушки», — подумал Облов. Слева у глухой стены размещалось некое подобие лежанки, застеленной каким-то рубищем, по центру размещался чистый обеденный стол с лавкой у стены и колченогими табуретами, в углу, освещая почернелый иконостас, теплились лампадка. За печью располагалась немудреная кухонная утварь, однако женского рукоделья и вообще атрибутов женского присутствия в доме не наблюдалось. Внезапно с печи раздался едкий старческий кашель. «Дед», — сообразил Облов.
       Следуя приглашению хозяина, Михаил прошел к божнице, сел на лоснящуюся от старости лавку, огляделся уже спокойным взором. Нищета и голь была страшная. Подавив неловкое молчанье, Облов спросил:
       — Иван а ты что, без хозяйки живешь? Смотрю, как-то неухожено у тебя...
       Хозяин невесело усмехнулся:
       — Один бобылем, вот с дедом да огольцами кукуем. Баба то моя прошлым годом померла от легошной, тридцать годков ей всего и стунуло-то. Так вот, теперича и живем, — и сглаживаю нависшую беспросветную тоску, шутливо завершил в рифму, — мякину и сено жуем...
       Между тем с полатей по обезьяньи спустились малолетние детки в замызганных рубашонках, подойдя к отцу, стали цепляться за полы его поддевки и канючить, ни сколько не стесняясь чужого человека:
       — Тять, а тять — дай хлебца... Смерть исть хоцца!»
       Отец, добродушно посмеиваясь в рыжие усы, приговаривал:
       — Обождите, обождите малость пострелята, дайте на стол собрать, гость ведь у нас...
       «Почему все-таки пострелята?» — мелькнуло в голове Облова.
       Старшей из детей была девочка лет шести, ее тоненькие босые ножки, видно, зазябли, она потирала их друг о дружку, поджимала под себя, словно цапля. Второй ребенок — трехлетний карапуз в одной короткой распашонке, ничуть не стадясь своего упругого писюнька, подпрыгивал, стараясь залезть отцу в карман, что ему никак не удавалось при всей самозабвенной настойчивости.
       Приковылял на свет, спустившись с печи, старик, согнутый дугой, его всколоченная жиденькая бороденка нервически дергалась в такт жевательным движениям губ, его выцветшие розово-белесые глаза пристально вглядывались в Облова. Тому стало как-то не по себе...
       — Здравствуйте, дедушка! — опережая ответ старика, Михаил, будто в чем-то оправдываясь, заговорил. — Вот, не обессудьте, пришлось среди ночи побеспокоить, потеснить вас. Напоролся в поле на волков. Спасибо огромное Ивану, — кивнул на суетящегося хозяина, — выручил меня, а то бы... — и не докончил, безнадежно махнул рукой.
       Старик же, приблизившись к Облову почти вплотную, заглянул, а точнее, как бы стал пролезать в самые его глаза. Михаил невольно отвел свой взор. Старичок, сжав свою тощую бороденку сухими узловатыми пальцами, срывающимся тенорком почти прокричал:
       — А, знаю, молодчик, знаю... Великого страха сегодня ты натерпелся, но прямо скажу — поделом. И еще замечу, только еще больший страх в тебе остался и сидит пока... — старик деланно, сурово погрозил Облову согнутым пальцем. — Хотел зверем заделаться для волков, но Господь Бог не сподобил, не допустил, ибо звериного в тебе и так много вложено. Ай, много! — и хлопнул задорно в ладоши. — А ты ведь, паря, крещеный человек — самая что ни на есть плоть и подобие Божие. Сделай для себя попущение, прояви еще чуток звериной стати — пропадешь окончательно, сгинешь для Царства Небесного, и уж ничто тебя не спасет!.. — Старик трясся как в лихоманке. — Ни казнь лютая, ни угодник божий выручить не сумеют. Знаю, знаю о чем ты думаешь... порой они праведны думы-то твои, но безвременные они, лишние по сему времени то есть. Все мы мученики сегодня на белом свете, всякий растратил душевную благодать, оно и тебе, знамо, не хорошо. Токмо ты все о себе маешься, самим собой для себя думаешь спастись... Не выйдет, мил человек. Никогда такое не выходило...
       Облов испуганно смотрел на вещавшего старика, явно пророческие слова которого повергли Михаила в немоту и оцепененье. По сути, ему, академическому выпускнику, и не в чем возразить безграмотному крестьянину. Михаил знал — дед, безусловно, прав. Но эта правда как горька она не была — не разила наповал, она оставляла животворную отдушину, в ней приоткрывался спасительный выход. Оттого и молчал смиренно Михаил, надеясь, что старик укажет, где тот выход, где искать избавление. Между стариком и Обловом установилась понятная лишь им обоим связь. Михаил ощутил всеми фибрами души зависимость своей судьбы от слов старика, а тот, проникнув непознанными путями в коренную суть Облова, оказался в плену дебрей и завалов, напластованных в личности атамана, и, верно, пытался сам вырваться из того топкого и цепкого плена. Старик и не осуждал Облова, но и помочь сейчас в чем-то навряд ли сумел бы...
       Да не слушайте вы его, старого дурня, — вмешался Иван. — Брешет он все, выжил, старый хрыч, из ума, вот и мелет всякую ересь. И откуда он только такие ученые слова выискивает, будто всю жизнь псаломщиком пробавлялся. Заделался на старости лет юродивым, лезет к честному люду со своими поучениями. Да вы не думайте чего лишнего, он и грамоты-то не знает. Лучше бы за печкой следил, прогорела совсем... Одна морока мне с ним, несет всякую околесицу, стращает, понимаешь, людей. — Обратясь прямо к Облову, Иван извиняющимся тоном добавил. — Вы уж не обижайтесь на него. Старый человек, что дитя малое, мелет, что в голову взбредет, а я соображай, как бы его кто не зашиб со зла за такие его вирши, — и покрутил у виска пальцем. — Пойдемте-ка лучше к столу, испробуйте наши харчи.
       Выслушав гостеприимного хозяина, Михаил оглянулся на его отца. Их взоры встретились, старик и Облов прочли в глазах друг друга как бы понимание связавшей их общей тайны и явное несогласие со словами Ивана. Получалось, что их уже связывали общие узы, рвать которые они не собирались.
       — «И, преломив хлеб в доме отверженном, узришь ты суету и пустоту помыслов своих...» — молитвенно пропел старик. Михаил, когда-то изучавший Закон Божий что-то не припомнил схожего по смыслу псалма.
       — Батя, да замолкни ты, в конце-то концов! Дай лучше человеку-то поесть спокойно, не напрягай попусту. Он и так нынче слишком много страха натерпелся, да еще ты со своими запечными кафизмами лезешь. Ступал бы ты, отец, лучше спать-почивать, хошь, вот картовочку возьми, — и протянул отцу большую картофелину — холодную, неошкуренную, ноздреватую...
       Старик, не чистя, разломил ее надвое, вонзил редкие источенные зубы в желтовато-рыхлую мякоть, что-то промычал набитым ртом и, пятясь, отступил к печи.
       — Вот такие пироги... — начал горестно Иван, — без бабы совсем швах. Сами видите — ребятишки мои совсем мелкие. Клавусь, ты уж большая девочка, — обратился он к пигалице, — очисть братцу Степану картошку-то.
       Девочка до того по-старушечьи, подставив ладошку под подбородок, откусывала хлеб меленькими кусочками и долго-долго жевала его. К картофелинам почему-то не прикасалась. Зато мордашка мальца была вся перемазана липкой кашицей, так он выедал картофелину изнутри, не имея, конечно, ловкости пальцев, чтобы ошкурить ее. Отец продолжал:
       — От деда... посмотрите на него, помощи никакой, он словно в детство впал, превратился в доморощенного вещуна-оракула. Да только блажь все это причудная, ничего у него не сходится, мелет всякую хреновину по-пустому. И откуда у него взялось-то экое красноречие, видать, с печи упал, вот и пестует мудреные словеса, словно поносом исходит. Прости, Господи, не к столу будет сказано, — перекрестившись на иконы, вздохнул и уже тверже добавил. — Ну, ничего, Бог даст, перезимуем — картоха есть, жито есть... Едоки у нас, сами видите, не ахти какие, — и улыбнулся, взглянув на кроху сына.
       Пацанчик, набив ротик до отказу, перемазанный картофельным мякишем с ног до головы, тянулся пухлыми ручонками к кувшину с квасом.
       — Клавусь, ты, дочка, не спи, налей-ка братику кваску из махотки. Смотри, не то сейчас разольет, ты уж посматривай за Степкой-то, пока мы с товаришшем беседуем.
       Девочка, отложив лущимую картофелину, приподнялась на колени, встав на скамью, налила густую зеленоватую жидкость в оловянную кружку, протянула ее мальцу. Тот жадно припал к посудине, с каждым глотком его живот раздувался прямо на глазах. Без передыха карапуз выдул почти пол-литра кваса.
       Облову стало не по себе, он отвел глаза:
       — Иван, — лишь бы переключить мысли на другое, стал говорить Облов, — А ты что, не пытался найти себе бабу, сейчас по деревням вдов-то полным-полно? Все легче хозяйствовать, не то что одному тащить такое ярмо.
       — Да кто к нам отважатся пойти, кому надо такую обузу на себя брать?
       — Ну, не скажи, Иван, мне кажется — ты совсем не прав. У тебя только двое, так сказать, малолетних иждивенцев, ну, правда, еще дед старый (за ним тоже уход нужен), но все равно это не край... К тому же лошадь имеешь, да и сам не инвалид. Или ты без глаз, прости, конечно, что я так напрямик говорю, посмотри округ... сколько вон солдаток на безногих, на культяпошных бросаются, а ты мужик справный, — Облов улыбнулся, — парень хоть куда! Аль не правда? — и подмигнул лукаво.
       И пошел, полился откровенный, прямо-таки закадычных друзей разговор. Вспомнили германскую, вспомнили добрым словом старое сытое время. Потом помянули продразверстку — будь она неладна, подрезавшую русского мужика под самый корень. Да мало ли чего не взбредет в голову, мало ли о чем вздумается погуторить двум одиноким мужикам...
       Когда уже собрались укладываться спать, с печи раздался тягучий старческий тенор:
       — Служивый, а служивый — поди-ка суды.
       Облов смекнул — дед неспроста кличет его. Он приблизился к старику, возлежащему на лежагрейке поверх вороха тряпья, склонил к нему голову в знак покорности. Старец, привстав на локтях, поймав взор Облова, тихо, почти шепотом промолвил:
       — А ты покайся, покайся народу-то... Авось и полегчает, отмякнет душа-то. Главное, ты не боись — покаянную голову и меч не сечет. Не робей, покайся... Так надо для души, она того хочет. Ну, иди теперь, иди с Богом! — старик опустился на свою постель и несколько раз перекрестил в спину уходящего Облова.
       Михаил опустился на скрипучую лавку, прилаженную в простенке под крохотным оконцем, по студеному времени до половины забитому снаружи. Но все равно из щелей в раме тянуло холодком. Облов накинул на плечи ветхий полушубок, заботливо припасенный хозяином, запахнул полы потуже, да и примостился, улегся, поджав ноги, благо лавка широка.
       Сон не шел. В голове мешались обрывки путанных мыслей, чреватых правильными выводами, будто начитался слишком ученых книг под вечер. Михаил пытался отыскать среди мельтешащих идей одну — самую насущную и главную. Но она ускользала от него, казалось — вот ухватил, начинаешь раскручивать опутывающие ее фразы, глядь, а выходит самая что ни на есть пустопорожняя ерунда. Здравый смысл ускользает, иссякает, как вода в песок. Может быть, стоило встать, закурить, прочистить мозги от скопившееся дури, но лень тяжелой немочью придавила к лавке, оплела все члены вяжущей ломотой, трудно даже и пальцем шевельнуть.

      
       Главка 2
      
       Михаила разбудил незнакомый мужской голос. Облов протер слипшиеся, будто наперченные глаза, встряхнул головой, как с большого бодуна, не совсем осознано осмотрелся в полутумане. Наконец врубился, вспомнил, где находится. Хозяин, заметив проснувшегося постояльца, весело окликнул того:
       — Ну как — не сильно блохи кусали? Мы-то привычные, а они злюки — свежачка дюже любят, — и заливисто засмеялся.
       — Какие там блохи, спал как убитый, даже самому в диковинку. А где же дед-то? — Михаил только обратил внимание. что старика нет в отведенном закуте. Его лежбище аккуратно застелено выцветшей попоной, в углу прибрано, все чинно расставлено.
       — Да ну его, — махнул рукой Иван, — с утра пораньше подался в церкву. — И вдруг, разом посерьезнев, добавил. — По совести сказать, на отца грех обижаться. Вроде как и ругался с ним, это я к тому, что не велю ему милостыню собирать. Но он свое талдычит, якобы и не побирается вовсе в смысле христорадного подаяния, а получает благодарность людей за явленные ему способности. Он у нас, сами видали, ровно блаженный — блаженный и есть... Ну, бабы, знамо, дурные головы, любому коту-баюну в рот глядят, им бы только помудреней, чтобы больше сердце забирало. А дед на это мастак, уж он так им про жизнь их тяжкую распишет, до слез иную доведет. Ну и дают ему кто копеечку, кто хлебца кусок, иная и яичко не пожалеет. Отец все несет домой. Я ему — зачем, батя, разве мы нищие?.. Да и не голодуем, иные живут гораздо хуже, посмотри, как другие бедствуют. Он свое — то Богово, то Богово... Делать нечего — едим поданный хлебец, не выбрасывать же. Да и привыкли уже на дармовщинку. Оно, конечно, совесть-то есть, кусок тот завсегда рот дерет, но вот детишки малые, они еще не понимают. Да и отец не поймет, настырный он у меня стал, мнит себя праведником. Еще и бабы, они все равно не отстанут, уж так приучены, верят во всякие слова, может, и взаправду поможет, так ведь у них... — мужик в задумчивости почесал лоб и вздохнул. — А по правде сказать... Оно большое подспорье выходит... Туговато нынче с харчишками, кабы не батя, уж не знаю, как и жили бы?.. Да еще, — будто опомнившись, встрепенулся Иван, — отец тут, уходя, не стал тебя будить, но приказывал передать вам вот сию ладанку. Сказывал, что на ней прорисован апостол Павел, попервоначалу гонитель христиан, ну да вы сами знаете эту историю. Батя что-то еще говорил, про муки какие-то, про дух, который должен снизойти, да я, признаться, и не понял, чего он там плел. Одним словом, велел отдать вам, чтобы вы, значит, носили. Так возьмете или как?
       Облов протянул руку, в его ладони оказалась маленькая овальная пластинка, литая из незнакомого легкого сплава. На лицевой стороне ее был изображен человек средних лет — высоколобый, лысый, но с окладистой бородой.
       Аскетическое лицо излучало то непередаваемое словами духовное сияние, которое отличает искренние творения простонародного художника. В глазах апостола — твердость, воля, ум. Да, это, несомненно, Павел из Тарса — ведущий идеолог зарождавшегося христианства, светоч великого учения.
       Облову стало как-то не по себе. Что хотел сказать старик, подарив ладанку с ликом Павла?.. Разумеется, дед вложил в свой дар определенный смысл, даже некую далеко идущую символику. Но о чем она? Что и как связывает его, Михаила Облова, с величайшим учителем христианства? И еще одна странность... Павел хоть и причислен к апостолам, но ведь он не видал Христа воочию, не сопровождал Иисуса в его странствиях по Палестине, о нем не говорится в Евангелиях. В «Деяниях» сказано, что римский гражданин Савл поначалу был яростный противник христиан, добровольный и искренний гонитель приверженцев нового учения. Но затем, в силу известных всем обстоятельств, после «обращения» стал его самым талантливым проповедником. Личность необычайно сложная и богатая, воистину титаническая. Павел испытал в жизни столь великие тяготы, перенес столько боли и унижений, что по праву его образ затмил деяния других апостолов (как неловко, будь это сказано) и наряду с Петром стал первоверховным.
       «Так что хотел выразить старик? Ведь он вчера все твердил о каком-то покаянии... Возможно, да и скорее всего, он совсем не прост, этот старик. Пожалуй, стоит обязательно свидеться с ним, расспросить его пообстоятельней. А что, а если и в самом деле убогий старикашка посвящен в недоступные простому смертному знания. Так пойду разыщу его... — подумал Облов. — Ведь неспроста он оказался на моем пути, да и слова его отнюдь не бред выжившего из ума, опять же ладанка... Нет, это не забавная случайность, тут на лицо неведомая мне закономерность, не иначе как предопределение занесло надо мной свою длань».
       Облов расстегнул ворот френча, просунул руку под рубаху, его пальцы нащупали бархатный мешочек-кисет на шелковом шнурке, он вытащил его и рассупонил тесемку. Из мечочка выскользнула, блеснув электрическими брызгами, панагия с изображением Божией Матери. Зажав ее в свободную ладонь, Михаил украдкой сопоставил архиерейскую реликвию со скромной ладанкой деревенского старца. В отсветах бриллиантовых блесток вокруг Марии изображение Павла вовсе не померкло. Да и само грубое тельце ладанки настоятельно требовало, вопреки пословице: «смотри глазами, а не руками», — прикосновения к себе, понуждало потрогать, погладить себя. Епископская же иконка, украшенная драгоценными камнями, наоборот, настораживала своей излишне женской роскошью. Облов было хотел подробнее рассмотреть панагию, но тут вошел Иван. Михаил спешно спрятал драгоценность и засунул укладку за шиворот, ладанку же, зажав в кулаке, бережно вложил в внутренний карман френча, решив при удобном случае положить вещицы вместе. В сущности, он понимал, что сейчас по-детски замельтешил, однако было как-то неудобно остаться в глазах простого крестьянина сентиментальным обалдуем.
       Не измыслив ничего лучшего, Михаил подступил к Ивану, предлагая тому деньги за спасение и кров. Разумеется, стыдно навязывать мужику червонцы, пожалуй, впервые атаман ощутил подобное неудобство, а ведь раньше, одаривая деньгами, он чувствовал себя благодетелем. Получив подачку, люди своим поведением оправдывали его самомнение, они лебезили, кланялись, раболепствовали. Сегодня же Михаил не нуждался в подобном лакействе, смотреть на унижение ближнего было противно ему. Он не желал видеть себя превыше кого-то, вдобавок свербела мысль, а разве можно платить деньгами за избавление от гибели? Но, Господи, он не знал, истинно не знал, как следует отблагодарить человека за добро... Вообще не знал, как правильно себя повести, как это нужно делать.
       Когда он протянул Ивану смятые кредитки, тот испуганно отшатнулся, отдернул руку, словно Облов хотел всучить ему пропитанные ядом листы. Михаил еще больше смутился, но вместо того чтобы как-то замять это дело, продолжал протягивать деньги. Иван же смешно отгораживался растопыренными пальцами, твердил как заведенный попка: «Не надо, не надо...»
       Наконец Михаил прекратил свои неуклюжие домогательства... как еще назвать эти дурацкие действия. Удрученно тиснул ассигнации в нагрудный карман, с досадой пробурчал:
       — Ну и Бог с тобой! Что за упрямство! Я же хотел как лучше, вижу, бедствуешь... Отчего же не помочь человеку?
       Иван, склонив голову на бок, по-птичьи вслушивался в сетования Облова, не перебивая его сердитых излияний. Когда гость малость поостыл, мужик произнес виноватым томом:
       — Вы уж не обижайтесь на меня. Оно понятно, почему бы мне не взять денег-то, коли дают от чистой души. Но посудите сами. Вроде только об этом говорили, и опять — как бы подаяние выходит... Вот вы теперь скажите, мол, отец твой милостыню собирает, ты ее принимаешь, а почему у меня не хочешь взять. Не знаю, как словами выразить? Только у бати вроде как за работу дают, хотя конечно, какая там уж работа... охмуряет старух, — немного подумав, как бы про себя прошептал, — а может, и не охмуряет, поди-ка рассуди... Там вроде «спасиба» — сказал и все, а вы мне деньги даете. Там схрумкал кусок хлеба и ничего не должен, в полном расчете... А тут большие деньги!.. Разве я их заработал? Нет, там в степи, само собой все получилось, я и непричастный вовсе. А теперь, выходит, как бы становлюсь вашим должником?..
       — Да каким таким должником! — Облов хотел даже выругаться на занудного мужика, но вовремя спохватился. — Это я тебе по гроб во век должен буду, ты меня от волков спас.
       — Да нет, не так, поймите и вы меня правильно! Не по-божески мне деньги брать. Люди должны выручать друг друга просто за так, по долгу христианскому, иначе получается ерунда, нехорошо тогда выходит...
       — Эх ты, Иван, я же по человечески, просто помочь тебе хочу.
       — Не надо, лучше перестанем говорить о деньгах. Ну их к черту, лешему!.. Не было их у меня, и не нужны, а то еще забалуешь с ними... Жили мы раньше, и так проживем. Только не серчайте, поймите, я хоть и немытый мужик, но понимаю, что к чему. Давайте-ка лучше к столу...
       Простившись с гостеприимным Иваном, Михаил зашагал по подмерзшему проселку, ведущему в ближайшее село Могарово. Он спешил поспеть к утренней службе в храме. Дорогой он изловчился и вложил ладанку с апостолом Павлом в нагрудный мешочек рядом с панагией. В его сознании шелохнулось нечто, похожее на суеверный атавизм. Он почему-то с надеждой стал полагать, что апостол из Тарса обязан помочь ему, подсобить, как говорят деревенские, в передрягах жизни. Михаил верил и не верил, однако чувство, что ладанка каким-то непредсказуемым образом повлияет на его судьбу в лучшую сторону, не покидало его. Ощущая ее у себя на груди, он испытывал удовлетворение. Наверное, со стороны это могло показаться смешным, но он подсознательно верил, что теперь он не сам по себе, не брошенное на произвол перекати-поле, а находится под охраной высших сил, во всяком случае, не беззащитен перед предстоящими ударами судьбы.
       Кроме того, Михаил твердо решил отдать, возвратить архирейскую панагию церкви, вернуть через посредство любого церковного священника. Правда, его смущала одна деталь. Определенно батюшка спросит — каким таким образом столь ценная, да не просто дорогая, а, скажем так, глубоко сакральная вещь попала в руки Облова. Не краденная ли она и вообще, откуда-таки взялась?
       Панагию Облов добыл еще на Кавказе, когда, будучи под началом горского князя, они напали на местный совет и реквизировали ценности, собранные комиссарами в горах. Видимо, панагию принадлежала одной из ограбленных большевиками епархий, а может статься, ее просто сняли с груди убиенного владыки, многое тогда вершилось по чудовищным законам дикого времени. Но сегодня эта реликвия, а точнее сказать, высокий знак пасторского сана, обжигала руки Михаилу, жгла огнем, как не по праву ей обладавшему и скрывавшему ее, а точнее удержавшему из корысти, как драгоценную вещицу, имеющую рыночную цену. Самое легкое — соврать, якобы панагия досталась по случаю. Но тогда становилось непонятным — для чего же он отдает ее именно в захолустной сельской церковке, отчего не в губернии, да и вообще, почему надумал расстаться с ней? Чем больше Михаил загружал себя этими вопросами, тем более путанным виделся выход из возникшей, по сути, простой ситуации. В конце концов он решил, что ничего не станет объяснять, пусть клирик думает, что хочет. Собственно, какое дело ему, Облову, до догадок пастыря запрятанной в глубинке церквушки. Но следом Михаил спохватился — не годится подобный образом думать о Господнем служителе. Но тут же возникла уж вовсе еретическая мысль — а к чему городить огород, зачем идти в храм и возвращать церкви причитающуюся ей по закону панагию. И помыслы Облова, разъедаемые противоречивыми сомнениями, вошли в замкнутое пространство безвыходного лабиринта.
       Прежде, воспринимая свою повстанческую деятельность как правую борьбу по защите интересов трудового крестьянства (во всяком случае, он и его глашатаи так вещали сельчанам), Михаил особо не задумывался о моральной стороне самого дела, о правомерности и нравственной допустимости методов применяемых им в этой так называемой, борьбе. Теперь же почему-то последний год виделся ему исключительно в черных тонах, его словно обухом огрели по голове, он как бы прозрел.
       Неужели он так исковеркал собственную жизнь, так запутался в своих противоречивых поступках, что один единственный искренний шаг требует полного развенчания всего его пути, требует немилосердного насилия над своим я, требует сломать себя? Но это невозможно! Нельзя зачеркнуть собственное прошлое, нельзя убежать от него, нельзя просто скинуть груз былого, переложить его на чьи-то плечи — такого никому не удавалось. Не удастся и ему — Михаилу Петровичу Облову. Он много чего делал в жизни, что было не по вкусу ему, а еще чаще совершал такое, что прежде виделось неким баловством, лихачеством, а теперь предстает как несомненный греховный поступок, а то и тяжкий грех. Возможно, имя тому — уже не проступок, а преступление?.. Да, он многое натворил и по глупости, и по недоразумению, и по здравому рассудку, но и по злому умыслу слишком много вершил. За все содеянное — по людскому и Божьему закону следует платить. Расплачиваться по высшему счету — где цена: сама жизнь, а может быть, и еще кое-что повыше?.. Например, память о нем как о жившем на земле человеке.
       Но он еще не готов, он еще не созрел рассчитаться за содеянное им, за свои грехи. Он еще только начал ужасаться всей отвратной совокупности навороченного им — образы, прямо достойные кисти хрестоматийных художников картин «Страшного суда». Но уже перебивала другая мысль: «А если ступить на порог храма, пасть на колени и покаяться. Покаяться людям за зло, сотворенном мной, отдать себя на людской суд. Сознаться во всем, как Раскольников у Достоевского».
       Судорога страха пробежала по его членам. Распаляя воображение, он не заметил, как вышел на продуваемый всеми ветрами простор и теперь шел полем, вчерашним полем, едва не ставшим его последним пристанищем. Облов по какому-то наитию отстраненно представился себя, посмотрел как бы со стороны, с высоты небес — маленький человечек, бредущий по пустынному полю. И эта хрупкая плоть является носителем его Я... И в этом маленьком Я заключен весь мир, распростертый вокруг: и пожухлая земля, и бледное небо, и слабое осеннее солнце... Неужели погибни тот человечек, сгинь, пропади совсем — и исчезнет весь такой зримый, осязаемый родной Мир?..
       И вдруг Облов будто споткнулся в своих мыслях. До него только что дошло — он всерьез помыслил о самоубийстве. И ему уже не жаль себя, ему только жаль, что вообще ничего не будет. — Облов даже остановился.
       «Нет, нет, не так... не хочу я! — Порыв студеного воздуха целебным наитием остудил его мозги. — Далеко же ты зашел, мил человек, копаясь в себе. Верно, ты, Миша, болен?.. Или того хлеще — сходишь с ума... Ну нельзя же так распускать нюни. Да и что, собственно, произошло? Неужели ты один такой в России?.. Ну, дурной, ну дурной... — и в тело стала вливаться воля к жизни, избавляя голову от лукавой минутной слабости. — К черту, прочь погребальное настроение! Я ведь еще живой! Мне пока ничего не угрожает. Посмотри, оглянись кругом — как здорово жить! Вон идут бабы, одна довольно смазливая...» — Облов смекнул, что ступил в Могарово.
       Подойдя к высокой церковной ограде, он в нерешительности остановился, сжав в кулаки кованные чугунные прутья. Определенно, служба приближалась к концу. Из низенького храмового притвора неторопливо выходили прихожане: одни спешно покидали церковный двор, другие топтались на паперти, что-то медлили. Присмотревшись, Облов узнал в той толпе старика Иванова отца — это его обступили досужие женщины. Облов собрался повернуть к воротам, сделать шаг к входу, но спохватился. Сердце отчаянно золотилось, к лицу прилила кровь, даже прошиб липкий пот...
       «Господи, неужели я действительно собирался совершить это?.. Неужто я, используя как повод возврат панагии, хотел войти под своды церковки, вознамеривался назвать себя, сказать, кто я таков. Вполне допустимо, что я упал бы на колени у солеи и стал бы публично каяться... А может статься, возопил бы слезливо, начал бы ударяться головой о напольные плиты, кликушествовать? Какой ужас! — Облова передернуло. — Да я просто не перенесу подобного позора... И как я мог такое подумать, каково малодушие, однако? — в него уже вселилась злоба. — И еще старый хрыч со своей ладанкой... Зачем мне пристало искать встречи с ним? Да и не по христиански это — предугадывать свою судьбу, вопрошая к доморощенным прорицателям, к тому же — церковь не одобряет ворожбы и волхований. Да и жизнь теряет смысл, когда знаешь ее наперед. Нет — я не пойду к старику. Дал иконку — ну и спасибо ему, стану молиться апостолу Павлу. Только зачем позориться, зачем травить себя, сердце свое? Не пойму, что за помрачение нашло на меня? Наверное, проклятые волки виноваты, перепугался тогда я насмерть, чуть разумом не тронулся. Дикость! Нарочно и не придумаешь... Но, слава Богу, кажется оклемался, спал с души проклятущий туман. Все прошло, проехали...»
       Облов оторвал руки от кованной решетки, резко развернулся и зашагал прочь от врат храма.
      
      
       Главка 3
      
       К полуночи следующих суток, добравшись до станции Раненбург, Михаил с горечью обнаружил, что поезд на Москву, вопреки его изменившимся намерениям, прошел часом раньше. Следующий будет лишь утром. Михаил хотел как можно быстрей попасть в первопрестольную, пробираться окольными путями для него не имело смысла. Теперь мало беспокоило, что чекисты сграбастают его и подведут под распыл. Собственная участь уже не вызывала в нем безотчетного трепета, в душе за какие-то сутки вызрело спокойствие сродни мусульманскому фатализму: чему быть — того не миновать... Михаил решил идти напролом. Все равно. когда-нибудь придет конец, что не так уж и важно в его волчьем положении. Означало ли это, что он поставил на себе крест, — совсем нет, подсознательно он ощущал, что обязательно выпутается, не может быть такого, чтобы запросто так сгинуть, уйти в небытие.
       Да и сами рассуждения о грядущем конце мало занимали. Для Облова сейчас первостепенной стала задача определиться в новом мире, найти свой верный путь. Жить как раньше, а уж тем более бандитствовать он уже не мог, да и не хотел. Однако он еще не знал, как ему поступить, как жить дальше, но предчувствовал — правильный путь обязательно отыщется.
       Потолкавшись в битком набитом неуютном провинциальном вокзальчике, не отыскав места, где можно было притулиться, Облов вышел на перрон. Шел густой снег. Зазимье. Рыхлые пушинки, медленно кружась, плавно ложились на грунт, местами уже образовался пружинящий снежный наст. Ближе к вокзальным дверям, где из-за постоянной сутолоки стояла унавоженная слякоть, снежинки, едва соприкоснувшись с землей, тотчас сжимались, сходили на нет. Лицо вскоре стало мокрым, сырость проникала за шиворот, даже в карманы пальто набилась морозная пыльца, зябко тающая, стоило погрузить в нее руку. Подставив ладонь под снегопад, Облов зачарованно наблюдал превращение снежинок в капельки липкой влаги. Удивительная метаморфоза, весьма наглядная — гибель старой и зарождение новой субстанции...
       Но лирику в сторону. Облов испытывал настоятельную потребность в отдыхе. Но где приклонить голову — не прикорнуть же, как некоторые на вокзальной лавке, не лечь же в самом деле на заплеванный, в шмотьях грязи и подсолнечной лузге пол... Михаил решил напроситься переночевать у кого-нибудь на дому. Он хорошо знал, что по сегодняшним временам не так-то просто разжалобить людей, да они и правы, пойди пусти на ночь приблудного человека, чего доброго, изведет всю семью, а там ищи-свищи ветра в поле. Он подошел к станционному рабочему в форменной шинели, возившемуся с сигнальным фонарем. На вопрос Облова о «постоялом дворе» тот, к его радости, не проявив удивления, подробно проинформировал: где и как можно заночевать. Михаил заспешил по указанному адресу, благо идти было совсем ничего.
       Дверь ему открыла неопрятно одетая взлохмаченная женщина, отнюдь не заспанная, но по ее заплетающемуся выговору можно было догадаться, что она сильно нетрезва. Облову было не до щепетильности, его даже не пугала возможность очутиться в воровском притоне. Он давно вращался с люмпенами различных сортов, в крайнем случае, барабан его револьвера опять под завяз, да и поставить себя он умел в любом обществе.
       Пройдя вовнутрь помещения, Михаил смекнул, что попал в обыкновенную третьеразрядную привокзальную ночлежку. Везде — на двухъярусных лавках по стенам, на разлапистой русской печи, на полатях над проходом, небрежно завешанных тряпьем, вповалку лежали и сидели люди. Посреди, под тускло светящей керосиновой лампой, в клубах махорочного дыма непритязательная компания в овчинных полушубках, смачно переругиваясь, тянула мутный самогон. Взлохмаченная женщина на правах хозяйки, видно, участвовала в попойке, ее тут же окликнули, но она, огрызаясь на нетерпение своих собутыльников, повела гостя за собой. Толкнув низенькую дверь, впустила Михаила в довольно приличную комнату, освещаемую мерцающим пламенем лампады у икон. Облов огляделся. У стены, завешанной в качестве ковра шелковым китайским покрывалом с драконами, примостилась казарменного типа кровать, заправленная стеганным одеялом, у темного оконца пузатый комод, у входа стоял видавший виды платяной шкаф. По центру у овального стола, покрытого цветастой клеенкой, два венских стула, на столешнице миниатюрный медный самовар с чайным прибором.
       — Здесь у меня «нумер» для приличных людей, — напевно произнесла хозяйка. — Случалось, важные господа останавливались, один раз даже большой комиссар из самой Москвы заночевал, тогда всех постояльцев охрана на улицу выгнала. Иногда сдаю комнату на недельку другую, но только людям благородным, чистым и опрятным, как вы. Так что не обессудьте... Располагайтесь как будет удобней. Может поесть хотите или чайку вскипятить?..
       Отказавшись от угощенья, Облов выпроводил хозяйку. Он понял, что женщина различила в нем птицу непростого полета, оттого такое радушие, оттого и такие апартаменты. Что же, придется отблагодарить за понятливость, сейчас это дорого ценится, а с другой стороны — хорошая западня, уже не уйти. Закрыв дверь на крючок, Михаил заклинил его дужку подвернувшейся под руку чайной ложкой, сняв пальто и стянув сапоги, не раздеваясь совсем, бросился на постель, усталая плоть радостно возликовала.
       — Ну-с, утро вечера мудренее, — подумал Облов вслух и смежил веки.
      
       Ночная духота стиснула легкие, в висках ломило, вся кожа взопрела и чесалась, грубый хитон резал под мышками — лежать было невмочь. Он с трудом оторвал тяжелое тело от лежанки, спустил ноющие ноги на прохладный глиняный пол, нащупал сандалии, машинально надвинул их. Огляделся округ. В блеклом мареве отсветов масляной плошки люди, спавшие на лежанках и на полу в проходах между ними, напоминали покойников, по странному обстоятельству собранных в одном тесном помещении. Перешагнув через распростертые на циновках тела, обойдя наваленные пирамидой тюфяки с пряно пахнущим восточным товаром, он вышел на свежий воздух. Одинокий серп месяца еле освещал приземистые глинобитные постройки, перемежаемые черными провалами тростниковых навесов, под которыми изредка всхрапывали мирно спящие арабские лошадки. Услышав протяжный, тяжкий животный вздох, обернувшись, он различил двух верблюдов, мирно жующих свою жвачку. Он прошелся по дворику караван-сарая, украдкой заглянул в пышущий жаром зев двери, еще с вечеру влекшей его внимание. Только бегло кинул взор, побоясь подойти ближе. Слышался мерный храп здоровых мужчин и приглушенное металлическое клацанье (похоже, на сквозняке колеблет боевое снаряжение). То были легионеры, вчера разместившиеся не постой. Мойше успокоено вздохнул. Хорошо, что пока солдаты прокуратора беззаботно посапывают, а он, еврей, уже на ногах. Теперь ему наверняка удастся пристроиться к колонне этих язычников. Под охраной их копий и коротких мечей он безбоязненно преодолеет каменистые плоскогорья Самарии, избежит участи посланцев Синедриона, растерзанных кровожадными дикарями-разбойниками, ждущими неблагоразумных путников в горных ущельях или за песчаными барханами.
       Мойше старался не думать о задании, вверенном ему в одной из тайных зал дворца первосвященника, но тщетно... Главное, что основой того поручения должна стать непримиримая беспощадность к инакомыслящим, к врагам Яхве — именно жестокость, которую он так наглядно проявил в родном Тарсе и уже дальше по-побережью, выискивая и уничтожая врагов Израиля.
       Наиболее строптивыми и непреклонными противниками канонического иудаизма, богохульниками, поднявшими руку на Шехину Творца, были последователи Иисуса из Назарета. Они провозглашали непозволительно привлекательные для простонародья ценности, тем самым намериваясь поломать жизненные устои на обетованной земле, порушить веками сложившийся уклад, и не только в краю Моисея, но и по всей Великой Империи, по всей ойкумене, как говорят греки. Они исступленно фанатичны, они стойки и смелы, они полны духа решимости, они воспринимают мучение не как кару, а как благое воздаяние. Нет, они не сумасшедшие, как считают некоторые недалекие начальники, они одухотворены и непреклонны, раз положив — всегда твердо стоят на своем. Вот с такими непокорными людьми — ему, Мойше, предназначено бороться, он востребован быть карающим мечом Яхве, как неумолимый рок исторгать врага из колен Израиля, призван нещадно губить их, испепеляя всякую память о них.
       Однако семена скверны посеяны весьма щедрой рукой. Немало еретиков нашло последний приют в штольнях Антоньевой крепости, в затопляемых узилищах дворцов Хосмонеев и Ирода Великого. Другие навечно похоронены в зыбучих песках и бездонных глубинах Мертвого моря, а еще большее их число просто побито каменьями. Но и живых прозелитов уже не перечесть, как шепчутся жрецы в притворах иерусалимского храма, они множатся с каждым днем.
       Чем, каким таким обаянием, каким чарующим словом тщедушный пророк из Назарета обольстил сердца своих последователей? А теперь его приверженцы расплодились не только по Иудее, Израилю и Самарии, но и в Сирии, Месопотамии, они есть даже в Египте и далекой Ливии. Неужто только обещаниями благостной и просветленной жизни в загробном мире смог он привлечь сердца людей?.. И еще призывом «любить ближнего своего, как самого себя» он умаслил людское тщеславие. Да и каком-таком праведном мире толковал он, зачем порицал в угоду черни жизнь достойных персон, возводя в пример поступки бескорыстных голодранцев? Да, зерна раздора дали обильные всходы... Но рука Мойши не дрогнет, искореняя скверну, как и не дрогнула бы она, окажись перед ним тот — голубоглазый скиталец из Назарета, жаль, что он уже мертв...
       — И пусть, — злобно произнес Мойше вслух, — я еще раз казню его, безоглядно изничтожая последователей Лжемессии. Я изгоню всякую память о нем! Люди вовек забудут Иисуса из Назарета, я сотру сам факт его пребывания на Земле!
       Тем временем постоялый двор просыпался, звуки человеческой речи наполнили стан, приводя все округ в неукротимое движенье. Засновали водоносы, едкий дымок из печей донес запах варева, погонщики, ездовые и прочая многочисленная челядь приступила к выполнению своих неотложных обязанностей.
       Но вот раздался тяжелый топот, и легионеры, на ходу облачаясь в выцветшие кожаные доспехи с тусклыми бляхами, толпой вывалились из саманного закута.
       Мойше наметанным глазом нашел старшего из них. С льстивой улыбкой приблизился он к мрачному ветерану. Встав несколько поодаль, остерегаясь наступить на длинную тень римлянина, он проговорил елейным голосом:
       — Если господин разрешит, то я, смиренный иудей, буду следовать за его отрядом на расстоянии броска копья. Я знаю, господин милостив, он не позволит, чтобы разбойники зарезали мирного иудея по дороге в Дамаск...
       Мойше достал из-за пазухи жирно блеснувшую монету и протянул ее легионеру.
       Тот жадно схватил деньги и скорее сплюнул, чем произнес:
       — Можешь идти за нами, пес...
       — Благодарю, господин, — покорно ответил Мойше, всем своим видом выражая почтение и полное повиновение римлянину. Но в то же время, оставаясь себе на уме, хитрый еврей подумал: «Чего только не вынесешь ради благого дела. Поганый язычник не признает во мне человека, но я стерплю, я все снесу на своем пути воина Яхве».
       Многие паломники и торговцы последовали примеру Мойше. Мошна центуриона скоро наполнилась тяжелыми монетами. Старый рубака был милостив. Пусть псы и шакалы тащатся позади, ведь это ничего не будет стоить солдатам прокуратора.
       И вот тронулся странный караван... Впереди, растянувшись длинной цепочкой, по двое, по трое шагали легионеры, утреннее солнце блестело в их позеленевших нагрудниках и наплечниках. Солдаты тяжело ступали натруженными долгими переходами ногами, шли враскачку — им некуда спешить, дойдут когда-нибудь, весь мир и так принадлежал им. Чуть сзади двигалось несколько повозок с поклажей центурии. Мрачный командир возлежал на одной из них, его взор бесцельно устремлен в зенит, ничто не бередило его чувств, их у него попросту нет. Позади воинов, отстав на полстадии, кучно двигались люди, вьючные лошади, верблюды с огромными тюками. В той гомонящей разноязыкой толпе шел и Мойше, ему нельзя выделяться, ему напрочь заказано привлекать к себе любопытных.
       Посмотреть со стороны, бредет по песку и щебню ничем особо не примечательный моложавый иудей в грубом плаще и высоким посохом в мускулистой руке. Он вежливо отвечает на вопросы соседей, изредка утирает со лба и щек обильный пот, да время от времени поправляет тесемки заплечного мешка, что так больно режут плечи и ключицы.
       Продвигались они без остановок до полудня, отстать никому никак нельзя, больной или увечный — терпи. Наконец сделали привал у придорожного колодца. Легионеры, раздевшись догола, поливали друг друга водой, гомонили и безудержно брызгались. Паломники и караванщики безропотно ждали своей очереди, потом и они утолили свою жажду. Переждав полуденный зной, разномастная колонна опять тронулась в путь и шла уже до самого вечера, сделав остановку на ночлег в очередном придорожном караван-сарае.
       Мойше, получив отведенное место, в отличие от прочих путников не рухнул ничком на циновку. Съев сухую лепешку и запив ее прогорклой водой, он незаметно вышел за ворота постоялого двора и направился к давно примеченным кибиткам скотоводов-кочевников. По их характерным конусообразным очертаниям он распознал один из родов Исаакова племени и вознамерился побеседовать с его старейшинами. Разузнать у них — проникло ли учение Христа в их шатры, не замутнено ли еще одно из колен Израилевых от плевел, разлетевшихся ураганом по всем весям. Или уже парша проказы проникла и сюда?..
       Не едина заблудшая овца встретилась на его пути, не одну общину успел он заподозрить он в измене. Конечно, теперь так просто им с рук не сойдет, грядет неминуемая расплата, и он, Мойше, ее провозвестник.
       Малиновый шар солнца только что спрятался за коренастыми уступами горной гряды, полукольцом опоясавшей плато с запада. Едва последним луч светила ускользнул с горных вершин, как на землю разом слетела мягкая синева, окутав предгорья тишайшей негой и сказочной таинственностью.
       Мойше заспешил к шатрам кочевников. Однако, остерегаясь быть обнаруженным заранее, он ловко выбирал складки местности. Казалось, что ему по-звериному удается приникать к земле, сливаться с ней, становясь оборотнем, а не человеком. Но лишь стоило иудею приблизиться к становищу, как шаг его сделался тверд, стан распрямился, на лице залучилась мина искреннего прямодушия.
       У небольшого, еще слабо разгоревшегося костра, поджав ноги, сидело несколько бородатых мужчин в длинных, ниспадающих живописными складками хитонах. Они почтительно внимали словам высокого, иссушенного годами старца с окладистой, белой, как выпаренная соль, бородой. На впалой груди старца рельефно выделялся отлитый из серебра медальон, подтверждавший его сан. Голос вожака был чист и звонок. Мойше на мгновенье прислушался, старейшина говорил о каком-то сговоре братьев против младшего — единокровного им по отцу. Совсем нетрудно догадаться — речь шла об Иосифе Прекрасном. Видимо, этой древней ветхозаветной историей старик предварял обсуждение важного для сородичей вопроса. Но Мойше уже заметили, головы старшин повернулись к незнакомцу, тому пришлось с покорностью подойти к насельникам бескрайних пустынь.
       — Мир вам, добрые люди, позвольте бедному страннику погреться у вашего огня.
       Мойше был тонким психологом, не раз ему доводилось, используя вкрадчивые манеры и смиренный тон, заслужить доверие адептов нового учения, усыпить их бдительность, стать их ближайшим другом и советчиком, иные из них называли его братом — а он затем выдавал их. Вот и теперь ему удалось расположить людей Исаака к себе. Он преломил хлеб их, он испил молоко от коз их. Они показали ему жен и чад, поведали о поголовье стад и тучности племенных пастбищ. И, разделив их горести и нужду нелицемерным, как поверили люди, участием, он смог переступить грань отчуждения между недавно еще чужими людьми. Кочевники признали в нем своего и стали с ним откровенны, и не таились его. А он ловко подвел беседу в нужное ему русло, словно невзначай они разговорились о пророке из Назарета, стали выказывать свое отношение к его жизни, а более к жестокой казни, предпринятой по указке синедриона.
       У исааковлян еще не сложилось осознанного отношения к новому учению. Однако им импонировали воззрения Христа на бедных и богатых, они с участием разделяли взгляды пророка на нравственное поведение и ответственность человека в этом мире. И уже открыто сомневались в том, что в делах веры всегда обязательно прав первосвященник и синклит иерусалимского храма. Но все это говорилось с чужих слов, передавалось, будто эстафета оттуда-то издалека. Во многом суждения их были неточны, терялись существенные моменты учения. Пытаясь их отыскать самостоятельно, они привносили много лишнего и ненужного, но сердцевина, сущность убеждений Христа от того, в общем-то, не исказилась.
       Мойше понимал, проходи Иисус Назарянин сей дорогой — более стойких последователей ему не найти. Выходило, что крамола проникла и сюда, семена опасной ереси дали обильные всходы, и пока не поздно, нужно вытоптать взошедшие зелена. Вытоптать как можно скорей и тщательней, не дать им заколоситься и просыпаться обильным зерном.
       Он постарался запомнить в лицо и по имени наиболее голосистых приверженцев «благой вести», он поднатужился заучить наизусть для будущего обвинительного приговора их прямые и искренние высказывания об обетованном спасении, о грядущем справедливом суде над живыми и мертвыми. Мойше был уверен — с его подачи эти самонадеянные кочевники уже безоглядно обречены на муки. Вскорости воины первосвященника, а может, и он сам во главе отряда из сирийской диаспоры явятся и вознесут карающую десницу над шатрами неверных исааковлян.
       А Яхве в лице первосвященника Иосифа Каифы отметит его преданное служение, отблагодарит достойным правоверного иудея образом. Впрочем, он сам не ищет почестей, наградой ему являлось само дело, которое он вершил со всей неистовостью, на которую только способен простой смертный.
       Поздно вечером Мойше покинул гостеприимное кочевье, ушел, для виду облобызав взрослых мужчин становища, ушел, нареченный братом, ушел, унося с собой счастье и покой неискушенных в лицемерной подлости людей Исаакова племени.
       С чувством добротно сделанной нужной работы он вошел под кров караван-сарая. В душе его царило ликованье, но не с кем было поделиться чувствами, охватившими его, он лишь сладостно потирал свои узкие ладони.
       — Ох, как успешно, ох, как ловко он выведал новых супротивников исконной веры! Это несомненная удача — в инакомыслии замешан целый род. Подумать только, если бы не он, то Храм лишился бы вскоре десятков, сотен душ своей паствы.
       Сон еще долго не шел к нему. Он ворочался, поджимал и вытягивал ноги, искал место рукам — в голову лезли выспренние мысли, он любовался самим собой, своим умом, смекалкой, удачливостью, наконец. Он чаял себя кем-то великим, он считал себя вершителем судеб...
       Но спать необходимо... Завтра предстоит еще один тяжелый переход по безжизненной пустыне, еще один шаг к упрочению дела, которому он отдал себя, иудей по рождению, но римский гражданин по имени Михаил.
       Сон окутал его своей пеленой, все исчезло...
      
       Подсознательно, еще во сне, он явственно ощутил, что кто-то стоит подле него. Он очнулся. Присутствие незнакомца явственно ожгло его сознание, но может быть, то просто сонное наваждение, он открыл глаза...
       Перед ним, слегка склонив голову, стоял высокий сухощавый мужчина в темном хитоне. Мойше впервые видел этого человека, ему пристало приподняться на локтях, вглядеться в лицо незнакомца. Что-то узнаваемое, давно отпечатанное в памяти, было в том лице, осененном спадающими оплечь волосами, сужающейся курчавой бородкой. В темноте ночи на иудея кротко смотрели небесно голубые, чистые, словно озерная синь, глаза незнакомца. Неподдельная, участливая доброта светилась в них. И тут пораженный Мойше наконец осознал — кто стоит перед ним!.. Но странно, он не ощущал страха или тревоги, наоборот, необычайное просветление снизошло на него. Лишь почему-то обильно потекли слезы, не ослепляя глаз, но нежной влагою омывая, очищая самою душу. И услышал он тогда тихий, печальный голос, пронзивший все его существо:
       — Михаил! Михаил!.. Зачем ты гонишь меня?..
       Мойше заколодило от этих слов, он простер к Христу руки...
      
       Как вдруг все пропало. Разномастные голоса в унисон кричали: «Пожар, пожар!» За стенкой начался невообразимый шум и топот. Михаил ошалело вскочил с постели, метнулся к закрытой двери, потом к окну, освещенному алым заревом. Приникнув к стеклу лбом, он наконец увидал, как совсем рядом со зданием вокзала полыхает длинный бревенчатый барак. Наверняка, станционные склады, — подумал Облов. Натянув сапоги, он спешно выбежал из спальни.
      
      
       Главка 4
      
       Возбужденное состояние очевидца пожара охватило Облова. Мелко задрожали руки, внутри заскоблил безотчетный страх перед огненной стихией, знакомый, пожалуй, всем без исключения. И как хладнокровен ни будь, одной силой воли скверный этот трепет не одолеть, останься человек безучастные свидетелем все пожиравшей мощи пламени. Существует только один верный способ унять сумятицу в душе — самому взяться и помогать тушить огонь, гасить полымя вместе со всеми, всем миром.
       Облов по недавно проторенной тропе поспешил к горящему пакгаузу. Его обгоняли молодые да ретивые, но и он не отставал, ибо совестно плестись на пожар позади всех. Народ торопился, желая, по русскому обычаю, не упустить волнительное зрелище. По дороге Михаилу удалось выяснить, что станционный склад почти до верху забит свезенным по осени зерном из окрестных сел и деревень. Нелегко, да и неправедно дался заготовителям этот хлебушек, у иных крестьян прямо от сердца отрывали, не считались ни с оравой домочадцев, ни с малыми детьми. Шли по проторенному пути, как тогда было принято, — не до сантиментов, а «вынь и положь!». Хлеб отправляли в промышленные губернии, нечем было кормить рабочий класс. Однако донести до сознания хлебороба пусть и малоприятную правду, что его кровным житом станут кормить рабочих, что тогда не замрут заводы и фабрики, что, наконец, города не паразиты на теле земледельческой страны, — мало кто умел. Да и хотели ли, научились только отбирать под угрозой посадить или даже лишить жизни.
       До Михаила долетали куцые обрывки чужих фраз, народ, конечно, понимал, что хлеб подожгли намеренно, сработала чья-то протестная или просто ненавистническая натура — не себе, не людям... Поэтому зло костерили поджигателей: «Креста на них иродах, нет — зерно палить...» — и тут же попутно ругали незадачливых складских сторожей. За одно досталось и халатным властям, во время не обеспечивших вывоз зерна. Но встречались и такие, кто злорадно усмехался про себя — мол, так вам большевечки и надо, нашлись, понимаешь, хозяева!..
       Полыхал дальний от вокзала угол. Жаркое жадное пламя, с тяжелым гудом, ворочая рваными желтыми языками, ненасытно отхватывало все новые и новые куски от крыши и стен. Сатанински неукротимое, оно порой, подобно одуревшему обжоре, отрыгивало не успевшую перевариться пищу, и тогда выстреливали в небо густые клубы едкого дыма и раздавался зловещий, неизвестно откуда берущийся шум, вовсе не вмещающий в себя лишь только грохот рухнувших балок и завалившихся срубов, звон стекла и дребезжанье железа. И следом раздавался возглас ужаса отпрянувших людей, они разом отшатнулись, словно от взрыва, панически страшась оказаться погребенными под углями и пеплом. А безнаказанное пламя с новой неуемной энергией набрасывалось на строение. Дело осложнялось шквальными порывами ветра со стороны железнодорожных путей. При таком раскладе — минут через двадцать-тридцать от зернохранилища останутся лишь одни дымящиеся огарки. Но только ли головешки от бревен... Зловеще пахло паленым зерном. Каково подумать — горит хлеб!..
       Подойдя ближе, Облов приметил, как по гребню крыши перемещалось четверо пожарных, неловко оскальзываясь, припадая на руки. Каждый был вооружен увесистым топором, Михаил смекнул — начнут разламывать кровлю, чтобы отрезать ход верховому огню.
       По щебню вдоль насыпи станционные рабочие рывками волокли пожарную помпу с безвольно мотающей из стороны в сторону длинной рукоятью, другие путейцы тянули пожарный рукав, он рассыпался из скатки, путался у них под ногами, мужики спотыкаются, орут друг на друга. У горящих стен уже образовалось несколько цепочек из окрестных жителей, передающих из рук в руки ведра с водой. Толку от их усердия практически не было, все равно что тушить костер чайной ложкой.
       Михаил понимал, что наиболее действенный способ тушения состоит в том, чтобы не дать огню распространиться на больший объем здания, по-военному выражаясь, необходимо всеми силами локализовать горение на одном участке, а затем, методически наступая на огонь, подмять его, подавить всеми имеющимися средствами... Но это все слова...
       Сейчас многое решится, как скоро те парни наверху освободят стропила от подрешетника, раскидают крышу, обрубят столбовую дорогу пламени. Задача же тех, с насосом и шлангами, — лить воду, лить и лить, охлаждая стены и потолок, отнять у огня его силу, надсадить его...
       С минуту Михаил простоял в нерешительном оцепенении, завороженный крутым норовом прорвавшейся стихии. Но вот он очнулся от гипнотизма пламени, не разбирая дороги, он бросился к пожарным, устанавливающим водяную помпу. Они уже протянули брезентовые рукава к врытой в землю огромной бадье с водой, теперь ладили их муфтами к насосу. Облов заледеневшими руками перехватил шланг, помогая подтянуть его через рельсы. Никто не обращал на чужака внимания, его помощь была сама собой разумеющейся. Да и самому Михаилу некогда было умиляться, он без остатка отдался мокрой, грязной, но такой нужной именно в данный момент работе. Подтаскивал пульсирующую и упруго изгибающуюся под напором воды пожарную кишку, так и норовящую отбросить человека в сторону, поддерживал рукав на изломе, взваливая его на плечи, потом долго и утомительно качал в переменку с другими пожарный насос, стараясь не уступить в усилии своему напарнику, голосистому парню молодецкой наружности. Михаил так устал с непривычки, что прозевал момент, когда пожар пошатнулся и стал сдавать. Облова подменил кто-то из вновь подоспевших. В изнеможении Михаил отошел поодаль, сел на брошенный обрубок шпалы. Теперь на время можно отдаться созерцанию панорамы борьбы с огнем.
       Хваткие ребята, их число уже возросло, разломав двускатную крышу, сбрасывали стропила и горбыли обрешетника. Самый высокий из них орудовал длинным шестом, норовя побольше разворошить в самом зеве бушующего пламени, ему удалось скинуть несколько пышущих жаром бревен наземь. Снизу же с двух рукавов упорно поливали начавший лихорадочно метаться расползшийся костер, тот стрелял вверх искрами, нехотя изгибался, желая отыскать обходной путь. Казалось, вот-вот огонь опять выйдет на простор, но не так-то просто ему было перехитрить пожарных и их добровольных помощников. Толпа зевак бурно реагировала на каждый новый всполох и не успокаивались до тех пор, пока струя воды не сбивала его, оставляя после себя шипящие и попыхивающие белесым дымком огарки.
       Воздух резанул нещадный локомотивный гудок, со стороны вокзала по запасному пути подали ретиво сигналящий паровоз с непомерно гигантской трубой. «Кукушка» своим задом почти вплотную подошла к пакгаузу. Машинисты недолго возились поверху тендера, вскоре на пожарище обрушилась тугая, все смывающая на своем пути струя воды. Густые клубящиеся столбы пара окутали крышу сарая тускло-багровым облаком. Огонь, огрызаясь, отступил, приник к обгорелым бревнам, распластался понизу, ослаб на глазах.
       Внимание Облова, досель втиснутое в шоры, отделяющие прочий мир от огненной стихии, с завершением пожара опять приобрело способность улавливать идущие токи окружающей жизни. Его поначалу заинтересовал, быстро сменяясь тревогой, шумливый гвалт голосов откуда-то с подветренной стороны. Прислушавшись, Михаил явственно различил грязную брань и угрозы, доносившиеся оттуда. Раздались уж вовсе необузданные призывы — громить, бить, крушить... Михаил встрепенулся, озадаченное любопытство взыграло в нем, он поднялся на крутую насыпь.
       С другого конца пакгауза, в полутьме, рельефно пронизанной отсветами глохнущего пожара, он увидал нестройную толпу, втягивающую в себя, как водоворот, новое пополнение. Михаил рассмотрел также множество подвод, словно в ожидании стоящих в отдалении. Возбужденная, гудящая масса пришельцев теснила робкую кучку людей в форменных шинелях, видимо, призывающих к порядку. Но вот толпа подмяла их под себя и, уже обволакивая подступы к зернохранилищу, давясь, просачивалась в него. Облов все понял — чернь пришла грабить склады, растаскивать зерно.
       Михаила бросило в холодный пот, сердце лихорадочно затрепетало... Сладкий тошнотворный спазм неминуемого столкновения, неизбежного кровопролития на мгновение парализовал Облова, но вот, преодолев неподатливую тяжесть ног, Михаил решительно зашагал в ту сторону.
       И разом в голове его прокрутился давешний сон. Ошпарила мысль о пророческой сущности ночного наваждения. То, несомненно, предзнаменование, — подумал он, — неужто сам Христос, снизойдя до него, грешного, указал нужный путь. Михаил полностью согласен — вся жизнь допрежь была притворством, одним сплошным лукавством. Он сумасбродно потакал ложным, отнюдь ему не симпатичным идеям, лозунгам, да и всему тому миропорядку, который, Михаил понимал, вовсе не совершенен, а если быть до конца честным, так полон гнусности и лжи. Зачем! Проще сказать, совсем не думая дать давно затверженный ответ, — шел по инерции, закованный в вериги родовой обреченности. А как же еще?.. Ведь он дитя своего класса, своей социальной среды, ее кровные интересы — это и его приверженность. Да нет... Какие там особенные пристрастия... Неправда, нет того!..
       Возможно, тягостно-постоянная неудовлетворенность своей жизнью, своим местом в этом мире толкнула его в эту адскую круговерть. А что?.. Будь он на своем месте, будь жизни хоть какая-то определенность, стал бы он скакать под пулями, недосыпать ночей в холоде, голоде — воевать, сам не зная за что. Дались ему отцовы жеребцы и мельницы... Нет, ну нет у него склонности к предпринимательству, какой из него хозяин? Не вышел бы из него капиталист, а уж тем более — не получился бы промышленный воротила. А посконный удел обывателя или маразм рефлектирующего интеллигента — с детства противен ему.
       Так чего он хотел в жизни, о чем мечтал, кем вожделел видеть себя?.. Вот она, отмычка к его судьбе...
       Он всю жизнь грезил о славе, жаждал почестей, стремился, чтобы люди боготворили его. Выходит, это — стезя Наполеона не давала ему спокойно жить? Да, да — он всегда считал себя необыкновенным, ожидал, что неминуемо настанет тот день и час, когда свершатся его амбиции. Вот и тянул постылую и закабалившую лямку, грезя радужным будущим, сочтя настоящее лишь временным недоразумением. И оно отомстило: запутав, сковав по рукам и ногам тысячами условностей, предрассудков, обетов и вовсе поработило своей безвыходностью.
       И вот, восславим Бога, пришло отрадное просветление!
       Хватит цепляться за ненужный хлам. Коварное прошлое не способно ни согреть, ни утешить, одна лишь морока с ним. Все так, но это самое старье-былье не отскочит, подобно комкам грязи от штиблет, его не отщепить, подобно репью от штанин, оно вросло в плоть и кровь — его надобно вырезать, выжечь каленым железом. Сдюжишь ли! Вот оно — настоящее испытание! С кем ты теперь, Михаил, и где?.. Сработает ли подсознательное чувство Правды, а если нет, то тебе уже ничем не помочь!
       Сейчас на твоих глазах простой темный патриархальный люд громит станционный склад с зерном. Но истина явно не с ними, они заблудшее стадо или науськанные псы, и те, и те — слепые в своем невежестве. По сути, они вершат черное дело и когда-нибудь поймут, что жестоко заблуждались. Его, Михайлова, задача на сегодняшний день — наставить их на путь истинный, отрезвить их ум. Но одуревшую толпу в состоянии ажиотажа словами не пронять, не прошибить броню дремучего азарта и пещерной злобы разумной речью, да не к чему метать бисер перед очумевшими свиньями... Значит, опять придется применить силу, опять кровь?.. Оправдано ли будет такое вмешательство? Нужно ли оно вообще именно сейчас, в данный момент? Как сказать... Но оно необходимо самому Михаилу — нельзя стоять в стороне, выбор сделан!..
       И чувство окончательно принятого решения придало Облову силы. Он вздохнул полной грудью, почуял, как мышцы налились свинцом, как в душе укореняется твердость, ощутил напрочь исчезнувший страх перед бурлящей стихией толпы. Михаил явственно видел правоту выбранной позиции, и впервые за много лет душа воспарилась, он возликовал, его жгло нетерпение, какое-то экстатическое неистовство вскипало в нем.
       С ходу дерзко врезался он в неуступчиво сбившиеся тела мужиков, сразу и не разобрать, кто здесь отъявленный злоумышленник, а кто безмозглый ротозей. Но в целом — они все заодно, безумие парализовало их неискушенные мозги, и уговорами тут не помочь. Грубо, тумаками расчищая себе дорогу, получая и сам здоровенные тычки в спину, он протиснулся в середину людского скопища. Продолжая настойчиво работать локтями, он наконец пробился к намеченной цели. Вот она — почти доверху нагруженная мешками подвода. Коренастый, по глаза заросший бородой, матерый бугай-селянин, широко, по-хозяйски расставив толстые ноги в смазных сапогах, наставительно указывал двум парням, как лучше пристроить очередной чувал. И тут Облов услышал исполненную самоуверенности фразу:
       — Ну и работнички, ядрена вошь, без хозяина ни шагу ступить, — и кулачина протянул раскоряченные пальцы к мешку...
       Михаил спешно подался вперед, решительно ухватил мужика за руку:
       — А ну-ка, постой дядя! Вели скидывать мешки... Кому говорят, скидай, сука!
       Амбал незряче вылупился на Облова и вдруг, захлебываясь от ненависти, гундося возопил:
       — Ребята! Тута какой-то гад, не велит мешки грузить!.. Он что, озверел, падла! Робя, уймите комиссара! Будя ему глотку драть! Не боимся теперича ихнего крику... Уймите его, мужики, по-хорошему. Не хочу сам руки марать о гниду голопузую... Чего ждете... вашу мать?!.
       Длинный парень в чуйке было сунулся, но мигом получил короткий удар по кадыку, храбрец слепо схватился за горло и в корчах рухнул на землю. Облов отпрянул спиной к телеге, принял боксерскую стойку. Безликая, разъяренная свора мужичья, опьяненная своей безнаказанностью и круговой порукой, молча, медленно надвигалась на него. Облов выпрямился, заложил руку за борт пальто. Боковым взором усек, как гундосый битюг, выпростав из телеги увесистый шкворень, заносит его вверх.
       — Стоять ни с места! — гаркнул Облов. — Стоять кому сказал! — и, выхватив револьвер из-за пояса, остервенело потряс им.
       Толпа несколько смутилась, встала, выжидающе поглядывая то на Облова, то на дородного мужика с занесенной железякой. Тот, почуяв смятение корешей, визгливо закричал, срывая глотку:
       — Ребята, не бойся! Бей его, мужики! Ишь, гад, пистолю достал, думает нас на дурака взять?.. Чего стоите, мужики, чего засрали!..
       Толпа опять набычилась. Отъявленный кулачина потрясал своим прутом. Михаил ощутил себя великаном. Ему уже было все равно. Он уже презирал сгрудившихся перед ним тупых мужиков, оставалось только поставить их на место. И потому намеренно спокойно, даже не повернув в сторону оравшего кулака, слегка шевельнув кистью, выстрелил тому в отвисший живот. Шкворень выпал из рук громилы. Глаза его белесо округлились. Он тонко заскулил, схватился, словно беременная баба, за пузо, обвел взором оторопевших мужиков и заключил плаксивым голосом:
       — Робя, он меня убил... — свалился наземь, задергав ногами.
       Толпа ошалело попятилась и, вдруг заголосив, суетливо толкая друг друга, бросилась в разные стороны. Однако, отбежав метров на десять, крестьяне опять вкопано встали. Нерешительно переступая ногами, урывками переговариваясь меж собой, они исподлобья уставились на Облова, ожидая дальнейших его действий.
       Михаил, не обращая внимания не упертых мужиков, вскочил на телегу, подхватил вожжи и направил воз к воротам пакгауза. Он намеренно устремил лошадь на стоявших у ворот склада смутьянов, прикрикнул на них, велел расходиться.
       Но люди стояли. По-видимому, еще не до всех дошло, что Облов призван осуществить здесь порядок. Михаил с руганью подъехал к дверям, развернул телегу, перекрыв выход, сам же спрыгнул внутрь склада. Тьма резанула его глаза, он невольно попятился, но, преодолев неловкое замешательство, прокричал в гулкое пространство:
       — А ну, бросайте мешки, выходите вон отсюда! Скорей выходи, не то стрелять буду!
       Внутри завозились, недовольно загалдели, но никто не вышел. Тогда Михаил произнес безапелляционным тонем:
       — Если через минуту не уйдете, всех перестреляю к чертовой матери! — и два раза выстрелил в потолок сарая, потом быстро дозарядил барабан револьвера. Внутри пакгауза произошла небольшая возня, и несколько голосов разом заверещало:
       — Начальник, не стреляй, не стреляй, Христа ради, сейчас ужо идем...
       Михаил чуть двинул телегу, освобождая узкий проход. Вогнув головы, покорные мужики покинули недра пакгауза, не оглядываясь на Облова, поспешили раствориться среди остальных погромщиков.
       Михаил же, выйдя перед воротами, властно, по-командирски обратился к мужикам, приказывая им расходиться по домам, оставив все как есть. Ибо знал по опыту, что потом найдутся, кто приведет все в порядок: снесут хлеб под крышу, уберут покойника...
       И тут будто плетью ожгла кожу, точно электрический разряд прошелся сквозь тело. Волчьим чутьем Михаил ощутил себя на мушке. Мигом отпрянув в сторону, он лишь узрел короткую вспышку выстрела. Облов прекрасно понимал: теперь, стоит лишь малость продешевить, озверелая толпа мигом разорвет его. И он, даже внутренне не успев пожелать себе «с Богом!», разъяренно бросился в сторону выстрела, подсознательно сделав телом ловкий финт. Облов увидал перед собой невысокого человечка в долгополой солдатской шинели, тот нервно дергал заевший затвор винтовки, безумно уставясь на Облова, выросшего перед ним. Михаил навел ствол револьвера. Низкорослый выронил винтовку, обнажив белые зубы, издал протяжное погребальное — «А-а-а-а-а-а!..» Толпа разом отшатнулась, оставив мужика одного. Пуля вошла прямо в середину лба. Народ заворожено ахнул, некоторые даже сняли шапки.
       — Батюшки! — первозданно чисто раздался чей-то ликующий возглас, прорезав напряженную тишину, словно первый крик петуха поутру. — Братцы, да это сам Облов! — Голос залился соловьем. — Михаил Петрович, Ваше благородие... — навстречу Михаилу вынырнул, обнажив плешивую голову, благопристойный старичок в крытой драпом шубе, чем-то походивший на попа-расстригу. Поравнявшись с Обловым, он по-птичьи захлопал руками по своим бокам, пытаясь унять охватившее его возбуждение и внезапно охватившую немоту. Но вот, справившись с вздорным языком, дедок, обращаясь к заинтригованным крестьянам, прокричал, словно молодой петушок:
       — Чего встали, болваны? Идите отсель! — и, вознося кверху дрыгающий перст, срываясь на фальцет, заверещал. — Не видите, что ли, дурни, — сам Облов! Сам господин Облов перед вами. Али забыли, сукины дети, али не знаете его? — и уже с угрозой добавил. — Вам, что жизнь не мила?..
       С полупоклоном обратившись к Михаилу, радушно пролепетал, — Михаил Петрович, господин подполковник, какими судьбами в нашу-то глухомань? Михайла Петрович, сколько лет, сколько зим... — и, оглянувшись на застывших мужиков, погрозил им маленьким кулачком.
       В старичке Облов узнал одного из былых компаньонов своего отца Ярыгина Якова Васильевича. Они торговали с отцом хлеб в Ельце и Рязани. Потом сам Михаил не раз по делу посылал к Ярыгину своих ребят. Яков Васильевич, правда, артачился, но просьбы исполнял, знал, что можно поживиться за счет Облова.
       — А, дядя Яша — здорово! — Облов, переложив револьвер в левую руку, торопливо поздоровался со стариком. — Как жизнь, не болеешь, Яков Василич? — и еще что-то сказал, так, лишь бы не молчать.
       Оторопевшие мужики окончательно поникли, нашлись даже такие, что не преминули подлизаться, послышались вполне благоразумные речи:
       — Так бы и говорил, что Облов явился. Мы почем знали, кабы знать, не стали бы перечить... — и разом покорно залепетали. — Да нешто можно связываться, себе дороже... Да на кой хрен нам супротив Облова идтить-то? Облов-то он, брат, как черный ворон — везде поспеет! Один хер мужики, не видать нам этого зерна, все равно отберут... Пошли, ребята, пойдем от греха... — и в завершении пропел уж вовсе молоденький голосок. — Валяй, христиане по домам, а то еще хату спалят!..
       И мужичье сборище раздавлено обмякло, спало с силы, стало покорно разбредаться. Но вдруг люди тревожно встрепенулись, навострились, вытянули шеи.
       И как шквал разом со всех сторон раздались панические возгласы: «Милиция, солдаты, чека! Тикай, братва, уходим!» Народ припустился бежать, заржали испуганные лошади, пискляво заверещали неизвестно откуда взявшиеся бабы.
       — Михаил Петрович, а, Михаил Петрович... — Яков Ярыгин дернул застывшего Облова за рукав пальто, — мы-то как? Пойдем ли, нет... Может, ты уж комиссаром каким заделался, Бог тебя знает? Тогда уж извини меня, дурака, я ведь попросту по-отечески увидал тебя и подбежал... Тогда я пойду?.. Ну их к вихру, еще подгребут под горячую руку, потом доказывай, что не рыжий.
       — Постой, Яков Васильевич, я с тобой.
       И они побежали во тьму. Вдогонку им несся дробный топот конских копыт, редкая пальба да разухабистый мат конных чоновцев и милиционеров. Но лошади и их седоки явно боялись ночной мглы и углубляться в темень не стали. Топот и ругань стали глохнуть и вскоре совсем растворились в ночи, лишь изредка, сломанной сухой веткой щелкал одиночный выстрел, но и он был уже сам по себе.
      
      
       Главка 5
      
       Яков Васильевич и еще несколько примкнувших в переулках мужиков вывели Облова на околицу села. Крестьяне, придя в себя от погони, разглядели в таком же, как и они, беглеце грозного Облова. Они нерешительно отошли в сторонку, заговорить не отважились, но чего-то настороженно выжидали. Ярыгин опять взял Михаила за рукав и потянул за собой. Михаил не сопротивлялся, словно слепой, безвольно пошел за стариком, как за поводырем, ни о чем не думая, ничего не видя и не слыша. Яков Васильевич по-приятельски похлопал его по плечу:
       — Залазь, усаживайся, Михаил Петрович, — в гости ко мне поедем...
       Очнувшись от внезапно настигшей минутной слабости, Облов разглядел запряженную парой коняг телегу, доверху уложенную мешками со складским зерном. Он недоуменно остановился и обескуражено развел руками, а затем, как подъеденный за зиму сноп, подломился, ткнулся безвольно вперед, благо придержала телега. Михаил уперся локтями в мешки, уронил голову на руки, его плечи конвульсивно затряслись. Он зашелся толи в истерическом смехе, толи в удрученных рыданьях. Ярыгин недоуменно смотрел на Облова, его удивила и поразила ранее не присущая атаману малодушная истерика.
       — От чего ушел, к тому и пришел, — выдавил Михаил сквозь сжавший горло спазм, потом скептически засмеялся, — ха-ха! — И уже вопрошающим тоном неистово произнес:
       — Видать, мне на роду написано быть не с Тобой... Не я гоню Тебя, а ты Сам — Господи, меня гонишь. Зачем Ты гонишь меня, Боже?
       — Михаил Петрович, ты чего, о чем ты, Миша? — Яков Васильевич положил руку на подрагивающее плечо Облова. — Да чего ты, в самом-то деле, что с тобой приключилось? — и, повернув голову к недоуменно переступающим крестьянам, вопросительно произнес. — Чего-то я, мужики, не пойму, никак в толк не возьму?..
       Как долго добирались до подворья Ярыгина, какие места проезжали — Михаил не помнил.
       Оттаял он душой, ощутив неумолчные токи жизни лишь в ладно обустроенном доме Якова Васильевича. Особенно повлияла умиротворению Михаила хозяйка — Аграфена Филипповна. Милая, ласковая старушка, чем-то напоминавшая ему мать, воскресила в его сознании доброе старое время — детство.
       Бывало он тогда, уже подросток-реалист, порядком отощав на казенных харчах, на летних вакациях «наедал шею», как подшучивал отец. И восстала в глазах эта картина... Мать, собрав на стол, садилась поодаль, сложив мягкие руки на коленях, умиленно взирала на свое чадо. В ее ясном взоре светилась тогда еще не особенно ценимая материнская нежность, порой перемежаемая налетами тихой печали. «Ешь, сынок, кушай, родненький, — никто так не накормит, как мать в отчем доме. Кушай, сын, набирайся крепости и силы, как там еще сложится жизнь впереди — неизвестно, а пока ешь...» И он ел, жевал так, что за ушами трещало. Потом оглашено вскакивал, забыв поблагодарить мать, убегал на улицу гоняться с приятелями. Он торопился вкусить всю полноту непритязательной деревенской жизни, жадно, ненасытно поглощал ее дары: лес, речку, рыбалку, ночное. Он испытывал ненасытный аппетит торжества бытия, казалось, вот ухватился бы за один тогдашний день, вцепился обеими руками и держал бы, не выпуская, вдыхая, впитывая всеми фибрами души эту привольную благодать. Эх, так бы жить и жить! Но время коварно, быстротечно, внезапно каникулы подходили к концу, предстояло собираться в Козлов в училище. И горше не было тех унылых сборов. Щедрая августовская природа, исхоженные вдоль и поперек окрестности, с измальства испытанные товарищи манили новыми радостными приключениями. Но он был уже чужой им, отверженный не по своей воле и не по воле отца с матерью. Какие-то зловещие силы вершили над ним равнодушный приговор, отрывая его от родного дома, друзей — всего близкого и потребного душе, без чего никогда не стать счастливым, без чего вообще нельзя радоваться жизни.
       Вот и сейчас Аграфена Филипповна, участливо подперев ладошкой щеку, присев возле Михаила, подкладывала на тарелку ему лучшие кусочки, с извечным трепетом матери-кормилицы радуясь жующему дитяти. Милая идиллия. Она ни о чем не распрашивала Мишу, ни как не поучала его, сказывала лишь о домашних нуждах да собственных немочах. И оттого, что не посягали на его внутренний мир, что в доме Якова Васильевича царило воистину библейское согласие, что сама хозяйке чуточку походила на его матушку, — Михаилу Петровичу сделалось покойно и хорошо.
       И отошла куда-то вдаль непутевая, взбаламученная судьбина. И не ощущал он себя больше затравленным, обложенным со всех сторон волком. И не казалось ему, что он по глупому недоразумению пребывает среди живых, а на самом деле уже конченый, списанный со счетов человек. Наоборот, он не чувствовал неизбежности краха, наоборот, вся жизнь, все ее трепещущие порывы и страсти еще впереди. Невольно вспомнил он князя Андрея и сцену у старого дуба из «Войны и мира». И вослед Болконскому широко вздохнул и впервые за много лет просто и ясно подумал: «Нет, не кончена жизнь в сорок лет... Совсем не кончена! Еще много предстоит увидеть и познать — и хорошего, и плохого. Как все, как у всех, так и у него...» От этой незатейливой мысли сделалось ему весело, и совсем не хотелось думать о давешнем пожаре на станции, о двух походя загубленных душах, о сумбурном вещем сне, о собственном бессилии, охватившем на околице села, о ропоте на Бога.
       Сейчас Михаил твердо знал, что он вовсе неподвластен воле придуманного злого рока, его судьба в его же руках, и как он повернет, как поведет себя, так и будет...
       На участливый вопрос Якова Васильевича: «Куда ты теперь подашься?» — Михаил не смог дать однозначного и обоснованного ответа. Будущее, даже ближайшее завтра, двоилось, троилось перед мысленным обозрением, принимая столь диковинные формы, что Облов, не желая выглядеть промозглым дураком, неопределенно взмахнул рукой, этот знак должен означать — «там видно будет...» Ярыгин же на удивление безропотно склонил голову и по-старушечьи поджал губы, показывая видом своим, что вовсе не любопытен.
       А Михаилу почему-то вдруг с неодолимой силой захотелось излить душу близкому и сострадающему тебе лично человеку. Ведь дядя Яша знавал его еще вот такусеньким с табурет пацаненком, не раз пестовал на коленях, не раз гладил по русой головке. И, немного помедлив, Облов решил открыться старику. Признаться в том, что находится на перепутье, и уж, как говорится: «Куда ни кинь — везде клин..!»
       Яков Васильевич, не перебивая, выслушал исповедь Михаила. Ну а когда тот напоследок поведал свой пророческий сон и предпринятую следом искупительную попытку, старик взволнованно распростер руки:
       — Миша, зачем ты так мучишь себя, для чего, помилуй Господи?.. Ты ведь не один такой... Вся Россия вздыбилась, попробуй уразумей — какие страсти творятся на белом свете: брат на брата, сын на отца... А уж лютуют-то как, откуда только звериная злость-то берется? Замордовали, зашпиговали друг друга... Поди теперь разбери — кто прав, кто виноват?.. А по-моему, — так нет их, виноватых-то, все жертвы. А уж если каяться, то всем, каждому следует повиниться в том, что допустили, что докатились до ручки, — вот тогда и будет справедливость, тогда и настанет мир промеж людей. А так, как ты, рассуждать нельзя. Коли одни виноваты, то, выходит, другие правы?.. Так не может быть. Выходит, тогда можно надругаться над неправыми, возомнить себя безгрешными судьями, короче — стать палачами. А ведь это великое зло... нельзя, заповедано размахивать кнутом над ближним своим, это смертный грех.
       — Вот-вот, Яков Васильевич, это я сам с плеткой-то всегда! И вчера опять с кнутом, только с другой руки лупцевал. А кого наяривал, да того же мужика. Обрызла мне такая жизнь. Против комиссаров шел — выходило, что против народа иду, вступился на станции за большевистское добро, опять получается — поперек мира встал. Где же правда?
       — А правда, Мишенька, она завсегда посредине. Истина, она в гуще народной пребывает. Вот так-то, Михаил Петрович... Думаю, стоит прислушиваться к чаянью простых людей, крестьян, городских обывателей, держаться этих самых, казалось бы, ничтожных людишек. А господчики всякие, то бишь власти, они над людьми стоят. Всякая, какая она ни наесть, власть простому люду не матка, а злая мачеха — о себе только радеет, под себя гребет. Да и понятно, зачем иные властвовать хотят, в том и барин, и босяк одинаковы — захребетниками желают быть, «эксплуатировать» остальных людей. Что — не прав я? Тут и выходит, власть — она не от Бога людям дана, скорее черт ее нам навязал.
       — Да, в основном ты прав, конечно, во многом прав. Корыстолюбие правителей — притча во языцех, но ведь есть и честные люди. Я вот что подумал... Большевики, они за народ радеют, возьми опять же вчерашнее зерно — голодают же люди в городах, как не помочь?
       — Эх ты, Михаил Петрович, чему тебя в Питере-то учили, для чего сам-то ты мыкался по белу свету, неужто так ничего и не понял? Да врут все их газетенки, да и нет там совестливых людей. Окажись таковой человек, ему не удержаться, мигом сгорит — цацкаться не станут, жалости у них нет. Кырла Мырла ихняя все по ноткам расписала и по полочкам разложила: диктатура, одним словом — красный террор, как вещают комиссары. Так что не бывает хорошей власти, власть всегда на силу опирается, и у нее все виноваты, кроме нее самой.
       Выходит, Яков Васильевич, ты считаешь, что власть существует во вред простым жителям, получается, ты анархист?.. — Облов усмехнулся.
       — Эка ты хватил! Я такого не говорил. Совсем без власти тоже нельзя. Тогда промеж людей такой разбой начнется, что только держись. Власть, она для порядку дана, хотя, признаю, вершат ее дурные люди. А может быть, потому и дурные, что задача поставлена им — не дозволять простонародью лишнего. Я тебе вот что скажу — я не против власти, по мне все едино, что царь, что генерал какой, что советы теперешние. Жить можно всегда, главное не бунтуй, делай свое дело и не лезь, куда не просят. Мудр тот, кто живет сам по себе, оно, конечно, нужно подлаживаться, уживаться — да это не трудно, совсем не трудно...
       Да я и сам вижу, зря пошел против советов. Лучше бы мне, как ты говоришь, — взять да и подстроиться, тянуть лямку тихой сапой, — Облов хитро прищурился. — А ну, ответь-ка мне тогда — а зачем ты сам пошел грабить склады, не с голодухи же, выходит, и ты против власти колупнулся. Что-то не сходится у тебя, Яков Васильевич, или не так?..
       — Да ведь не я один пошел грабить, всем миром пошли. Получается, и нет тут моей вины, я как все. Человек не может без того, чтобы не хапнуть на халяву, сам знаешь — не урвешь, не проживешь... Простота все наша — «рассейская»...
       — Хитер ты, Яков Васильевич, не подловишь тебя!
       — А зачем ловить, я не беглый какой. Существую как все, думаю как все, мне мудрить не к чему, знаю одно — живи, пока живется, а там что Бог пошлет.
       — Пожалуй, ты меня убедил, старик.
       — Вот и я о том же... Ты вот, Михаил Петрович, не знаешь, как дальше быть?.. А ты сломай гордыню, да и живи как все. Притулись к этой, черт ее задери, власти, женись, обзаведись хозяйством. Жалко, разумеется, батюшкиного наследства нет. Отняли все, ну и ничего, начни сызнова, не ты один... А там детки пойдут, и будет тебе радость. Живи просто, выкинь всякую шелуху из головы, оно так лучше будет.
       — Да уж — прозябай обывателем, плоди безмолвных скотов...
       — Ты зря так о людях... Не скотов, а рабов божьих — разницу разумеешь?.. Людей, человеков — в человеке вся истина и есть!..
       — А я считал допрежь, что истина в том, чтобы убить в себе раба?
       — Да кто тебе сказал-то об этом? Сам-то навряд-то дошел? Звучит красиво, а смысла то и нет. Кто научил такой ерунде?
       — Был один такой — Чехов, писатель, да ты все равно не знаешь...
       — А ты не живи чужим умом, все эти слова в одно место воткнуть... В жизни — главное приспособиться. Ласковое телятко две матки сосет, так-то вот...
       — Складно гуторишь, Яков Васильевич, только все это вокруг да около. Ты вот присоветуй, как мне сейчас поступить в моем-то конкретном положении, ведь я как бы вне закона теперь состою...
       — Ну что же... Я думаю так — поезжай ты, куда глаза глядят. Рано, поздно сыщется местечко, что любо будет душеньке твоей, там и остановись, там и притулись.
       — Этак я, дядя Яша, век буду искать то заповедное местечко. Я, может быть, и так его всю мою жизнь ищу, полмира исходил, ан нет — не напал еще. Понимаешь меня — надеюсь...
       — Чудной ты человек, Михаил Петрович, словно дитя малое. Да выправь ты себе справный документ, не думай ни о чем, да и не морочь себе и людям головы...
       — Все-то на словах ловко получается, а коснись — черта с два... Как это не думать, на то и голова дана?..
       — Бог тебя знает, Михаил Петрович, блаженный ты, что ли, али тронутый или контуженный — не пойму? Давеча налетел на мужиков, как коршун какой, я-то подумал, не новый ли комендант объявился или с чека большой начальник. Лихо у тебя вышло! Пригляделся, батюшки, так то-же Облов! Ой-ей-ей, как он тебя путает-то — враг рода человеческого! Грех один, да и только... Может, тебе взаправду покаяться надо? Сходить в Троицу, али лучше к Печерским угодникам в Киев, а что, говорят, здорово помогает. Да одно скажу, закисать тебе, паря, никак нельзя, пропадешь, ни за понюх табаку пропадешь.
       — Выходит, дед, мне надо скорее когти рвать? Хорошо мы с тобой, Яков Васильевич, потолковали, — съерничал Облов, — все вокруг да около ходили... Ты вот мне одно скажи — будет ли какой толк от меня, стоит ли вообще мне жить-то? А то болтаем как попки по-пустому...
       — Вот тебе жопа — новый год, опять заладил старую канитель. Конечно, стоит, Миша, нужно, сынок, любой человек должен жить, как бы ни напутлял он в жизни. А насчет толка?.. Так не нам, Михаил, о том судить, есть для того у нас наверху судия. Я же так скажу, по мне — в любой жизни есть толк...
       — Да-да... «Есть высший судия, он не доступен звону злата...» — старая песня... Ну да ладно, прощевай, старик. Спасибо, что помог мне, ну и добрым словом ободрить старался. Поспешу, а то еще твои соседи стукнут на меня, погоришь ты со мной, не дай Бог?
       — Ну, этого ты, Михаил Петрович, не бойся. Они у меня вот где!.. — и старик твердо сжал сухонький кулачок, потрясая им.
       — Да не скажи, Яков Васильевич, вот в нем-то и весь корень заключается, — Облов кивнул на кулак старика. — Стукнут, чтобы, значит, разом — и от Облова, и от тебя избавиться. Это ведь ты полагаешь себя их благодетелем, они так не считают, для них ты кулак-мироед.
       — Не заслужил я, обижаешь, Михайла Петрович...
       — И в мыслях не имел, правду говорю. И еще что думаю — сошлись вот кулак-мироед с убивцем-душегубом, калякают, как следует им дальше жить, поживать. Кулак тянет одно — надо по-прежнему. Убивец тот налакался кровушки, больше чем не хочу, пора бы и в кусты да ручищи, по плечи замараны, за версту горят. Он бы их рад отмыть, отмолить да не смывается кровца нету пока такого мыльца, не изобрели, нет такой молитвы — не сочинили. А может, еще изобретут, напишут, может, мне стоит подождать до времени?..
       — Бог с тобой, Михайла Петрович, плетешь не знамо что. Я вошел, так сказать, в твои нужды и скорби, советую по мере возможности. А ты вон как хватил, по-твоему, мы одного поля ягоды? Да нет, помилуйте, переборчик у тебя, Миша. Я-то людей не казнил, на мне крови нет. Не отрицаю — грешен, люблю деньгу зашибить... люблю, а чего мне стыдится?.. Но в смерти людей не виновен, вот и весь мой сказ. А ты, Михаил Петрович, — злодей! Ты послушал бы, как люди-то тебя величают, вот тогда и ровняй меня с собой. Ты Облов — бандит и убийца, ты насильник! А я, Яков Васильевич Ярыгин, — старик приосанился, — ну и пусть, что мироед, пусть кулачина недорезанный, да от меня людям-то польза, а от тебя один разор. От такого, как ты, одно разорение, будь ты белым, будь ты красным, будь ты серо-буро-малиновым. Скажу хуже — ты просто бандит с большой дороги — ни дна тебе, ни покрышки... И ты сам знаешь, что нет тебе прощения, одна у тебя участь, вот и мечешься, вот и скулишь тут... Уходи ты от меня скорей, ну тебя к лешему!..
       — Гонишь, выходит, Яков Васильевич, и правильно — гони! Не место мне в твоих хоромах. Да только учти, что пролитая мною кровь и на тебе... Посмотри, взгляни в свои кубышки, ведь и тебе перепало от моих щедрот. То-то же, старик, и не щерься, как вурдалак... — одним дерьмом мы с тобой мазаны. Да и о власти ты мне басни загибал: ишь ты — не бунтуй, приспособься... Только если я явный враг был советской власти, то ты ее тайный недруг. Подчеркиваю — я был, но сейчас я совсем не противник ей, а ты — был и есть ее вражина, она тебе поперек горла будет всегда. Слышишь меня — всегда ты будешь ее враг. И ты худший душегуб — я бил людей наповал, а ты тянешь из них жилы, да еще смакуешь при этом — благодетель, мол, я ваш, любите меня... Ну, хватит — поговорили... ухожу. Возьму у тебя коня, где у тебя седло? Это ты правильно поступаешь, что не перечишь мне, попробовал бы ты мне отказать! Со мною шутки плохи, мне ведь ничего не стоит тебя кокнуть, хоть и на руках ты меня носил. Нет во мне ничего святого. Так и передай своей бабке — зря она меня жалеет, нечего меня жалеть, такого не жалеть надо, а... — Облов безнадежно отмахнулся рукой, — к нулю сводить. Да уж... ну, показывай, где у тебя упряжь лежит?
       — Бери, хватай, грабь старика! Не накомиссарился, видать, на пожаре-то... И где совесть-то твоя?
       — Не нам, Ярыгин с тобой о совести гуторить, не нам... Ни у меня, ни у тебя ее просто нет. Ушла, покинула нас совесть, да и где ей обитать-то? Души-то у нас ведь нету! Вот такие пироги выходят, Яков Васильевич. Пошли, пойдем, старик, на конюшню, поможешь запрячь. Идем, чего губу надул, не красна девица. Иногда полезно правду про себя послушать — и тебе, и мне... так что мы с тобой в расчете. Пошли, не тяни время...
      
      
       Главка 6
      
       Белесое, хмурое утро простерлось над заснеженными полями. Неужто приспела настоящая зима? Облов боготворил ее приход. Он чтил ту пору, когда кипенно-белый снег саваном укрывает надоевшие дорожные хляби, опушивает скелеты ветвей, присыпает мертвую листву под ногами, тем самым делая окружающий мир из тоскливо удрученного, испустившего, казалось бы, весь дух, сызнова наполненным токами жизни. Ну и пусть, что это время отдохновения для природы, быть может, та чарующая передышка коснется своей воскрешающей дланью и человека, то есть его самого? Издалека, словно по наитию, набежали священные для каждого русского строчки Пушкина из пятой главы «Онегина»:
       Зима!.. Крестьянин, торжествуя.
       На дровнях обновляет путь;
       Его лошадка, снег почуя,
       Плетется рысью, как-нибудь;
       Облов уже давно отпустил поводья, грех гнать по первому снегу. Сытый коняка Ярыгина, пригибая узкую башку к земле, принюхиваясь к мягкому насту, неторопливо брел, местами оставляя зачерневший четкий след. Изредка он смешно вспрядывал ушами, должно фиксируя звуки, пока еще недоступные человеческому слуху.
       Где-то там, впереди раскинулся большой уездный город. Там нещадно дымят заводские трубы, раздаются ретивые паровозные гудки, там безостановочно кипит жизнь множества людей, в большинстве своем занятых нужным делом. Ну а тут, в степи, царит мертвенная тишина, белое безмолвие среди разливанного моря снегов под неуютным сереньким небом в вышине.
       Михаил слегка взнуздал коня, жеребец, закивав мордой, расплескивая блестевшую лаком гриву, рысцой поспешил вперед. Облов, стряхнув с души груз тошных мыслей, с любопытством разглядывал накатывающую панораму простенького пейзажа. То приоткроется широкий покатый лог, завершенный ощерившимся оврагом с грязно-коричневыми стенами, то промелькнут сбившиеся в кучку корявые стволы дубовой рощицы, то совсем уж вдалеке развернутся, засинеют, заполнят горизонт тени то ли садов, то ли лесов, столь притягательных для степняка.
       Но вот они оказались на высоком обрывистом бугре. Приволье, неохватный простор открылись им. Внизу, в густых зарослях пожухлой осоки, плескалась невидимая речушка, чуть вправо стелился дым, исходящий из труб приземистых домишек, стиснутых плодовыми деревьями и щербатыми плетнями. Левее на несколько верст раскинулась речная пойма, которая сливалась с широкой поймой другой, явно большей реки. Панорама открывалась необозримая, окрестности просматривались чуть ли не на двадцать верст. Ясно различимы маковки далеких церквей, сползают с бугров дымчатые кудряшки прибрежных рощиц, тускло желтеют еще не свезенные стога, петляет длинная змея железнодорожной ветки, прочерчивая всю местность с юга на север. А там, дальше, за другим нависшим за рекой холмом, спрятался город. Но рано или поздно он откроется взору: и своими точеными колокольнями, и дымящими трубами, и разноцветными лоскутами крыш.Город распахнется, чтобы втянуть в себя, замешать в своем вареве, запрятать в своем чреве.
       Облов обнадежено вздохнул. И вдруг его неприятно ожгло невесть откуда взявшееся подозрение. Он торопливо дернул ворот френча, принялся шарить за пазухой, затем пробежал по наружным карманам, потом взялся ощупывать подкладку пальто, стал охлопывать свои бриджи по ляжкам.
       «Так и есть, пропал... Потерялся бархатный мешочек с панагией и ладанкой... Должно быть, нечаянно оборонил на пожаре, больше и негде. Жаль, уж ценные были вещички. Да, к тому же, на панагию я возлагал особые надежды, покаяться собирался... И вот — нате вам, сгинули обе... Архиерейская драгоценность развязала руки, а то еще ее пристраивать, где-то нужно... Бог с ней... — Облов ощутил, что его мало волнует судьба бриллиантов. — А вот ладанки с апостолом Павлом искренне жалко, не уберег...»
       На душе противно замутилось... Михаил привстал в стременах, пристально вгляделся в незнакомую, но такую привычную и близкую до боли в сердце картину. Родная Тамбовщина: одна из самых богатых губерний России, ее заповедная ржаная житница, край исконного крестьянского изобилия, возросший на самом тучном в мире черноземе. Что же тебе принес пресловутый Декрет о земле Второго съезда советов, с первых своих строк: «Помещичья собственность на землю отменяется немедленно, без всякого выкупа...», призванный, по сути своей, воодушевить каждого мужика, любого мало-мальски причастного к землепашеству человека?.. Ан нет — декрет тот породил невиданное противостояние и кровь, а уж для Тамбовской земли — так прямой разор.
       А почему он, Облов, тогда, в октябре семнадцатого, был не согласен с очевидно ясной и прямой постановкой вопроса, сам-то ведь он крестьянских кровей (деды его и отец — мужики), должен же был он уяснить, принять если не сердцем, то уж разумом наверняка. Почему же он, Мишка Облов, чтобы ни говорили — сельский парень по происхождению, отринул это, казалось, простое, еще с отмены крепостного права чаемое мужиком положение, посчитал его вредным и чуждым своему духу. Какой-такой первородный провидческий инстинкт взбрыкнул в нем. Да, декрет-то оказался с изъяном, явно провокационный, несущий на деле очередную кабалу и бесправие. Тут Михаил не промахнулся...
       Но дело совершенно в другом, еще раньше он возомнил себя каким-то чистюлей, интеллигентом, этаким полубарином (как теперь говорят партийные агитаторы — «классово чуждым трудовому крестьянству»), как видно, начитался дрянных книжонок, попался на удочку велеречивых рассуждений, подло взращивающих в каждом сопляке чувство собственной значимости и исключительности. И вот приписал себя к господам, естественно, как же может человек с институтским дипломом числиться в мужиках?.. Стыдно натягивать смазной сапог, нам подавай лакированный интеллигентский штиблет... А он оказался не того размера, предназначен для лакейской ноги, стер ступни начисто... Так что не вышел из тебя, Михаил Петрович, умница-интеллектуал. А вышло черт-те что, какое-то ненужное недоразумение — со слов тех же комитетчиков: «Лицо вне классов и социальных групп», одним словом, деклассированный элемент, а, короче, — бандит с большой дороги.
       «Да, Мишенька, — подумал он, — осталось разбитое корыто... Теперь дураку ясно — жизнь не задалась, не получилось, ну и что?.. Я уже не хочу быть чем-то особенным, уже не стремлюсь играть навязанную неведомой силой роль. Жизнь сполна отмерила мою долю, пусть и паскудную, пусть и поганую. Увы, слов из песни не выкинуть. Все так и не так... Только я, вот он — здоровый и сильный парень, моя судьбе еще в моих руках, и пока как захочу, так и поверну ее. Ну, уж коли сызнова не начать, то круто повернуть, всегда успею...»
       Облов с присвистом вдохнул густой, пахнущий сырым снегом и дымком воздух, придержал его малость в легких, чуток даже запьянел. Потом огрел жеребца плетью и галопом напропалую ринулся вперед по еле проглядываемой тропке, которая (он знал) за поворотом вольется в торный тракт — «большак», а уж там только давай — отщелкивай версты.
      
      
       К вечеру он, не таясь, вышел из темного проулка пригородной слободы, оставив там у знакомого мещанина своего коня и поклажу. Облов налегке, прогулочным шагом направился к городскому центру. Погода опять расслюнявилась, местами снег начисто стаял, на дорогах воцарилась изрядно опостылевшая слякоть. Но все равно не покидало отрадное убеждение — осени, а следовательно, и грязюке скоро придет окончательный каюк. Выйдя на Московскую, Михаил слился с разношерстной толпой, праздно снующей по прямой, как стрела, улице. Облову было интересно разглядывать горожан: все такие разные, у каждого свои кровные заботы, собственные помыслы. Но он, Облов, думалось, — смог бы понять каждого из них. Не было для него роднее этих лиц — ни в Питере, ни в Москве, ни в Галиции, одним словом — земляки.
       Он свернул в один из переулков, обсаженных гигантскими тополями, шмыгнул за дверцу высокого глухого забора, прошел вглубь двора и оказался у обветшавшего домика с цокольным этажом. Оглядевшись, Михаил поднялся на цыпочки и два раза отрывисто стукнул в оконце второго этажа. Занавеска колыхнулась. Облов скоро взбежал на изляпаный грязью порожек, прильнул к перекошенной, рассохшейся двери. В прихожей послышалось шарканье тяжелых ног, звякнула дверная щеколда. Донесся глухой, словно из колодца, обессиленный голос:
       — Щас, щас, обожди малость. Ох, куды же он запропастился, окаянный? Беда с этим запором, прямо беда... — захрумкал вставляемый в замочную скважину ключ.
       Но вот замок надломано щелкнул, дверь шатко дернулась и, видимо, не желая впускать незнакомца, застопорилась. Облов резко потянул ее на себя, открыв настежь, ступил за порог. В темной прихожей стоял запах керосина и давно лежалого тряпья — своеобразный «тарханский» запах.
       — Михаил Петрович, проходите, не стукнитесь, пожалуйста, туточки, у меня сундучок поставлен, — странно лебезил связник.
       Михаил ступил вслед нерасторопному хозяину за едва приоткрытую им дверь горницы. Яркий свет фонаря полоснул в глаза. Облов машинально зажмурился, его губы дрогнули в улыбке: «Ишь ты, прямо паникадило включил!..»
       И тут на него обрушилась грубая сила. Кто-то насел на плечи, кто-то ухватил за руки, за ноги... Облов почти не сопротивлялся, чего уж там сделаешь против четверых ломцов. Ему, придержав за плечи, завели локти за спину и связали руки. Михаил горестно выдохнул — попался... Перед ним стоял парень с белесыми бровями, обряженный в большую, явно с чужого плеча, кожаную куртку. В глубине комнаты за спиной парня вислоусый военный в длинной кавалерийской шинели выкладывал из портфеля на стол листы бумаги. Другой военный, поплоше, в пехотном ватнике, небрежно оттирал мешковатого хозяина в заднюю комнату. Тот поскуливал, как золотушный мальчонка, но ничего не произносил, лишь по-немому перебирал толстыми губами. «Продался, сука!» — зло подумал Облов и перевел взгляд на парня в кожане. Тот в отместку елозил глазами по Михаилу, на его щеках гневно переваливались желваки, на шее, как у борца, напряглись толстые жилы. Наконец парень злобно выговорил, точнее, прокричал:
       — Попался, гад! Теперь не уйдешь, паскуда кулацкая! Теперь держись! Что смотришь, али не узнаешь? (Облов действительно не знал парня). Забыл контра! Не помнишь, сука, так я напомню... Да я тебе... за Пашку, гад, получай! — и парень с размаха всадил свой кулак в челюсть Облова. Михаил чуть не оступился — силен был удар. Парень же, еще больше набычась, поводил торсом, вознамерясь продолжить экзекуцию. — А теперь за мировую революцию... — но не успел договорить.
       Облов, напружинясь, напрягся в плечах, мигом резко развернулся и вдарил парня распрямленной ногой в грудь. Малый, нелепо взмахнув руками, отлетел к самому окну, ударился о стену и с грохотом повалился на пол, увлекая за собой книги и всякие безделушки с оторвавшейся полки. Завершила дело рухнувшая на него оконная гардина с занавесом. Парень нелепо барахтался в этом дерьме, к нему подскочил недомерок в ватнике, помог подняться. От стены отделились два доселе неприметных бугая, схватили в железные объятья Облова, того и гляди вывернут суставы. Поверженный парень поднялся на ноги, угрожающе выпрямился, его бычьи глаза налились кровью. Он весь затрясся, как контуженный, разбрызгивая слюну, истерично возопил:
       — Падла! Уйди, ребята, я его щас порешу! — и рванул из-за пояса отдававший синевой наган.
       — Кузин! — внезапно подал голос пожилой усач, нервно сжав в кулаке листы бумаги. — Кузин, мать твою! Не смей, а ну отойди! — свободной рукой кавалерист дернул малого за шиворот кожанки, тот ошалело оглянулся, но руку с наганом, помедлив, опустил. Вислоусый уже тише, но вполне сурово отчеканил. — Ты что, Кузин, под трибунал захотел? Я те мигом определю...
       — А чего он, гад, ногами дерется? — возроптал парень, в его голосе сквозили слезы обиженного дитяти.
       — Тебя мало ногами, тебя посадить за рукоприкладство. Или забыл, мы ведь не царские жандармы... А ты выдержку потерял — тряпка! Уйди с глаз моих долой. Ступай в часть, пусть камеру готовят, — и усач с силой толкнул Кузина в бок.
       Облов признал в пожилом военном одного из козловских гепеушников. Это он тогда в Ливнах чуть не сцапал Облова, ну а теперь вот все-таки достал.
       Чекист подошел ближе, пристально вгляделся в глаза Михаила. Облов выдержал его взгляд, потом, небрежно повернув голову, сплюнул на пол кровянистую слюну вместе с выбитым зубом. Гордо усмехнувшись, он высокомерно оглядел вислоусого военного. В свою очередь, тот тоже ни сколько не смутился, лишь малость сузил веки и произнес:
       — Вот мы и встретились с тобой, Михаил Облов, — помолчав, тихо добавил, — не ожидал я, что так скоро все кончится.
       — Это уж точно, — хмыкнул Облов, — лихо я влип!
       — Иначе и быть не могло, мы тебя, субчика, больше месяца пасем... И как ты тогда в Ливнах от облавы ушел?.. Впрочем, недалеко скрылся, — и, приблизившись к столу, принялся перебирать бумаги. Потом, не поворачиваясь, скомандовал. — Яценко, обыщи арестованного!
       Коротконогий фуфаечник Яценко облапил Облова. Михаил презрительно наблюдал за старательным чоновцем. Тот пыхтел, но свое дело знал. На стол лег запотевший револьвер, тощий бумажник, горсть зеленоватых патронов, кисет с табаком, и ладанка...
       «Господи, удача-то какая!.. Не пропала милая, видимо, замешкался и не положил к панагии...» — обрадовался Облов.
       — Не густо... — вопрошающе очнулся чекист от своих мыслей, — что, или больше ничего нет? А... Яценко, тебя спрашиваю, хорошо искал?
       — Да уж, всего обшманал, товарищ уполномоченный, боля ничего нету. Разве лишь в сапоге, что хоронит, велите разуть?..
       — Ну ладно, не надо, Яценко, пустое... (Откуда было знать чекисту, что в голенище у Облова укромно вшит остро отточенный скальпель...)
       — Комиссар, — Облов шмыгнул носом, — прикажи ребятам освободить руки, не бойся, не сбегу, мне лишь бы харю обтереть... Да и образок верните...
       — Развяжите его, — чекист смилостивился. — Держи иконку, помолишься перед расстрелом, — и то ли ухмыльнулся, то ли подумал свое...
       Освобожденный от пут Облов схватил ладанку и сунул за пазуху, потом размяв кисти рук, взялся оттирать запекшуюся кровь с губ.
       — Яценко, подай задержанному стул.
       Чоновец небрежно придвинул Михаилу гнутый венский стул, не преминув проворчать:
       — Не перехрянул бы, постоял бы, ишь ты — барин...
       — Яценко, помолчи! — одернул командир. Сел сам за стол, послюнявил химический карандаш и, надписывая чистый лист, скороговоркой спросил у Облова. — Арестованный, назовитесь: имя, отчество, фамилия...
       — Михаил Петрович Облов.
       — Год рождения?
       — Восемьсот восемьдесят второй.
       — Социальное положение?
       — Крестьянин.
       Облов не спеша толково ответил на все заданные вопросы. Закончив положенные формальности, вислоусый чекист аккуратно спрятал исписанные листы в добела истертый портфель, оценивающе взглянул на Облова.
       — Ну что, теперь пойдем?..
       Подтянув голенища сапог, как можно равнодушней Михаил ответил:
       — Пошли, командир...
      

© Copyright: Валерий Рябых, 2014

Регистрационный номер №0205225

от 30 марта 2014

[Скрыть] Регистрационный номер 0205225 выдан для произведения:


    
Валерий Рябых
     
     Облов
     
      Часть II.


      
      Главка 1.   
     
     
     Погруженный в недавние страхи, Облов невзначай поднял голову и был приятно удивлен: помятая медная луна, словно ярко начищенная лампа Аладдина, низко нависала над степью.
     Она осветила с придирчивой тщательностью всякую лощинку, всякий бугорок, выкрасив поле по горизонту в золотистый, режущий глаз цвет, она подмешала тот же колер в гладко накатанное русло проселочной дороги, сабельные ударом рассекшей степь на две половины. Огромный простор под прозрачным звездным куполом завораживал звенящей пустотой, даже цокот копыт, и тонкое нервное позвякивание упряжи не нарушали разлитого в природе равновесия и безмолвия. Царственный покой объял землю. Целебная нега наполняла душу и плоть. «Мир тебе человече, - мудро возглашала природа, - мир тебе во веки веков!». Ехать бы вот так всю оставшуюся жизнь, ничем не утруждая себя в застывшем подлунном мире, оцепенев разумом, напрочь отмякнув сердцем и лишь впитывать жадными глазами чарующую ночную тишину.
     Как не притягательны идиллические видения, они только эфемерная грань между горестными полосами, обступающей нас жизни: чередующимися, наползающими, рвущими друг дружку на хрупкие куски. От зловредной реальности никогда не уйти, как и не пытайся - она настигнет и уколет, больно уязвит в самый неожиданный момент, в самом, казалось бы, обетованном месте.
     Михаилу показалось что он знает эту местность. Вот сейчас дорога пойдет под уклон, внизу, в распадке покажется небольшая деревенька, окруженная рослыми осинами. Вот-вот  появится покореженный дорожный указатель с искромсанной табличкой: деревня Гостеевка. Бред какой-то?! Такого просто не может быть! Михаил, что иногда порой случалось с ним, проникся безумным холодком дежавю. Он намеренно взял себя в руки, хотя, безусловно, знал – Гостеевка с той идиотской выходкой далеко-далеко на севере. Видимо нервишки сотворили  злую шутку, восприняв схожесть природного  ландшафта за подобие похороненного в памяти места.
     Но он уже навязчиво вспомнил и сирого крестьянина, выпоротого им, явственно спроецировал образ невинно загубленной лошаденки, ощутил рукой холодную тяжесть браунинга, а потом хруст отступных денег.
     Облову стало нехорошо. На душе гадко заскребли кошки. Он силился втолковать себе, ничтожность повода, из-за которого распустил нюни, будто девчонка курсистка, расслюнявился с полпинка, но ничего не мог поделать с собой.  На него накатило чувство, казалось незнакомое ему, чем-то похожее на муки похмелья, чувство выбивающие почву из-под ног, впрочем, он уже знал – то есть не что иное, как давно позабытое им состояние срама. Да, когда-то его изводил  неприкаянный стыд, не понаслышке гнобила немочь, саднящую душу. Он мучился  и болезненно переживал, поэтому, всегда прежде старался, во что бы то ни стало предвосхитить, избежать поступка достойного позора, даже гнал порочащие мысли, лишь бы не жег запоздалый стыд. Да-да, именно стыдливые муки совести, которые он почему-то утратил, потерял впопыхах, теперь овладели им. Было время, он не нуждался в том нравственном камертоне, он намеренно по дурости выбросил его. Но разве можно уйти от самого себя, даже изгваздавшись в грязи, все равно в тебе останется невластная тебя частица горнего мира, которая коль нужно вырастет до вселенских размеров – останется именно она - душа. И она скорбит, и она ноет, болит, страждет твоего очищения.
      Ой, нехорошо, ой лихо! Душа саднила, горела! Облов совестился самого себя, стеснялся своей необузданности, своей жестокости, своей черствости к людям. Походя, сраженная лошадка немым укором стояла перед глазами, а сердце колола теперь совсем ранящая мысль: «Сколько их - невинно убиенных, - людей, не лошадей,  не скотов, а людей – подобия Божьего?!»  Его мозг уже не вмещал содеянного, в голове мутилось, нельзя полностью отдаться подобным мыслям, непременно тронешься умом. Невыносимое состояние?! Об этом, просто, нельзя думать, «там львы». 
     Они свернули к затаившейся в распадке деревне. Селение встретило их нависшей в воздухе настороженностью: ни лая собак, ни проблеска света в оконцах, только оплывшие словно гигантские сосули столбы дыма из печных труб, подтверждали что все же здесь обитают люди. Иван подкатил к вросшей в сугробы избушке, отставил жердь, преграждающую въезд во двор, повел лошадь под уздцы в низкое тесное стойло. Облов огляделся - диковинная местност! Чудные люди поселилась тут, ни плодового деревца, ни смородинового кустика на огородах, ветхие, полуразрушенные надворные постройки, голые тесины вместо изгородей, сплошь соломенные, изглоданные крыши на избах, даже не доносится запаха хлева - духа деревенской, полноценной жизни. Уж не сектанты какие обосновались в этой глуши?!
     Облов по опыту знал - в черноземных губерниях в пореформенный период расплодилось множество единоверческих сект и всевозможных промежуточных толков. Одни из них практически не отличались от привычного и понятного христианского вероисповедания, иные же, откуда только выскребли, такое чудовищное смешение чуждой веры и культа, доходящие порой до откровенного садизма и грязной разнузданности. Облову как-то довелось побывать на одном таком тайном радении, а точнее сказать на мерзком шабаше. Его знакомые из хлыстов-расстриг устроили пропуск  на эту ночную сходку. Облов отправился ради низкого интереса, ради похотливой любознательности, но действительность превзошла всякие ожидания. С чувством гадливости Михаил потихоньку покинул бдения, душа его была оплевана и вымазана дерьмом. Он увидал, до какого скотства могут пасть люди, да и не люди то вовсе, а мерзкие скоты. Облов велел своим ребятам запалить «молельный дом разврата» с четырех сторон, и когда из его окон и дверей стали вываливаться голые мужчины и женщины, на их подпорченные огнем тела обрушились плети обловских удальцов. Вот была потеха. Однако Михаилу не довелось довершить судилище, в самый разгар экзекуции трубач протрубил сбор, и они ускакали. Уже за околицей, оглянувшись, он  увидал огромные сноп племени и искр рванувший в небо, то рухнула крыша проклятого дома. 
     Хозяин позвал Михаила в дом. Пригнувшись, чтобы не разбить голову о низкую притолоку, Облов протиснулся в тесный закут, провонявший кислой вонью овчин, квашенной капусты и еще особым запахом сладковатой прели, присущей старинному крестьянскому жилью. Иван, порыскав в темноте, запалил лучину, вставил ее в протадышний крестец. Потрескивая, постепенно разгораясь, лучина высветила внутренность избушки. Треть ее занимала разлапистая русская печь, делившая жилье на четыре части: Облов ступил в низкую прихожку, потолком которой являлись ладно подогнанные доски палатей, на которых тут же произошло весьма оживленное движение и раздались прерывистые детские голоса. И без того узкий проход загромождали свеже-плетеные корзины и хитроумная оснастка для их изготовления, в углу примостился хозяйский маленький верстачок с миниатюрной наковаленкой. Михаил невольно продвинулся в комнату и оглянулся, занавес палатей украдкой раздвинулся и на Михаила настороженно уставились две пары васильковых  глаз, окаймленных  льняными кудряшками. Девчушки - подумал Облов. Слева, у глухой стены размещалось некое подобие лежанки, застеленной каким-то рубищем, по центру размещался чистый обеденный стол с лавкой у стены и колченогими табуретами, в углу, освещая почернелый иконостас, теплились лампадка. За печью располагалась немудреная кухонная утварь, однако женского рукоделья и вообще атрибутов женского присутствия  в доме не наблюдалось. Внезапно с печи раздался едкий старческий кашель. Дед – сообразил Облов.
     Следуя приглашению хозяина, Михаил прошел к божнице, сел на лоснящуюся от старости лавку, огляделся уже спокойным взором. Нищета и голь была страшная. Подавив неловкое молчанье, Облов спросил:     
      - Иван, а ты, что без хозяйки живешь? Смотрю, как-то неухожено у тебя.
     Хозяин невесело усмехнулся:
     - Один бобылем,  вот с дедом да огольцами кукуем. Баба то моя прошлым годом померла от легошной, тридцать годков ей всего и стунуло-то. Так вот тепереича и живем, - и сглаживаю нависшую беспросветную тоску, шутливо завершил в рифму – мякину и сено жуем
     Между тем, с полатей по обезьяньи спустились малолетние детки в замызганных рубашонках, подойдя к отцу, стали цепляться за полы его поддевки и канючить, ни сколько не стесняясь чужого человека: « Тять, а тять - дай хлебца?! Смерть исть хоцца!»- Отец, добродушно посмеиваясь в рыжие усы, приговаривал: «Обождите, обождите малость пострелята, дайте на стол собрать, гость ведь у нас».
     - Почему все-таки пострелята? – мелькнуло в голове Облова.
     Старшей из детей была девочка лет шести, ее тоненькие босые ножки, должно зазябли, она потирала их друг о дружку, поджимала под себя, словно цапля. Второй  ребенок – трехлетний карапуз в одной короткой распашонке, ничуть не стадясь своего упругого писюнька, подпрыгивал, стараясь залезть отцу в карман, что ему никак не удавалось при всей самозабвенной настойчивости.
     Приковылял на свет, спустившись с печи старик, согнутый дугой, его всколоченная жиденькая бороденка, нервически дергалась в такт жевательным движениям губ, его выцветшие розово-белесые глаза пристально вглядывались в Облова. Тому стало как-то не по себе.
     - Здравствуйте дедушка! - Опережая ответ старика, Михаил, будто в чем-то оправдываясь, заговорил. - Вот, не обессудьте, пришлось среди ночи побеспокоить, потеснить вас. Напоролся в поле на волков. Спасибо огромное Ивану,  - кивнул на суетящегося хозяина, - выручил меня, а то бы..., - и не докончил, безнадежно махнул рукой.
     Старик же приблизившись к Облову почти вплотную, заглянул, а точнее как бы стал пролезать  в самые его глаза. Михаил невольно отвел свой взор. Старичок, сжав свою тощую бороденку сухими узловатыми пальцами, срывающимся тенорком почти прокричал:
     - А знаю, молодчик, знаю! Великого страха сегодня ты натерпелся, но прямо скажу поделом. И еще замечу, только еще больший страх в тебе остался и сидит пока! - Старик деланно сурово погрозил Облову нераспрямившимся пальцем. – Хотел зверем заделаться для волков, но Господь Бог не сподобил, не допустил, ибо звериного в тебе и так много вложено. Ай, много! – и хлопнул задорно в ладоши. - А ты ведь, паря, крещеный человек – самая что ни на есть плоть и подобие Божие. Сделай для тебя попущение, отпусти еще чуток звериной стати – пропадешь окончательно, сгинешь для царства небесного, и уж ничто тебя не спасет! - Старик трясся как в лихоманке. - Ни казнь лютая, ни угодник божий выручить не сумеют. Знаю, знаю о чем ты думаешь, порой они праведны думы-то твои, но безвременные они, лишние по сему времени, то есть. Все мы мученики сегодня на белом свете, всякий растратил душевную благодать, оно и тебе, знамо, не хорошо. Токмо, ты все о себе маешься, самим собой для себя думаешь спастись? Не выйдет мил человек. Никогда такое не выходило!
     Облов испуганно смотрел на вещавшего старика, явно пророческие слова, которого повергли Михаила в немоту и оцепененье. По сути, ему академическому  выпускнику и не в чем возразить безграмотному крестьянину. Михаил знал - дед, безусловно, прав. Но эта правда, как горька она не была - не разила наповал, она оставляла животворную отдушину, в ней приоткрывался спасительный выход. Оттого и молчал смиренно Михаил, надеясь, что старик укажет, где тот выход, где искать избавление. Между стариком и Обловам установилась понятная лишь им обоим связь. Михаил ощутил всеми фибрами души  зависимость своей судьбы от слов старика, а тот, проникнув непознанными путями в коренную суть Облова, оказался в плену дебрей и завалов, напластованных в  личности атамана и должно пытался сам вырваться из того топкого и цепкого плена. Старик и не осуждал Облова, но и помочь сейчас в чем-то навряд ли сумел бы?!
     Да не слушайте Вы его, старого дурня, - вмешался Иван. – Брешет он всё, выжил старый хрыч из ума, вот и мелет всякую ересь. И откуда он только такие ученые слова выискивает, будто всю жизнь псаломщиком пробавлялся. Заделался на старости лет юродивым, лезет к честному люду со своими поучениями. Да Вы не думайте чего лишнего, он и грамоты то не знает. Лучше бы за печкой следил, прогорела совсем…. Одна морока мне с ним, несет всякую околесицу, стращает, понимаешь, людей. – Обратясь прямо к Облову, Иван извиняющимся тоном добавил. - Вы уж не обижайтесь на него. Старый человек, что дитя малое, мелет, что в голову взбредет, а я соображай, как бы его кто не зашиб со зла, за такие его вирши – и покрутил у виска пальцем. – Пойдемте-ка лучше к столу, испробуйте наши харчи.
     Выслушав гостеприимного хозяина, Михаил оглянулся на его отца. Их взоры встретились, старик и Облов прочли в глазах друг друга как бы понимание связавшей их общей тайны и явное несогласие со словами Ивана. Получалось, что их уже связывали общие узы, рвать которые они не собирались.
- И преломив хлеб в доме отверженном, узришь ты суету и пустоту помыслов своих, - молитвенно пропел старик. Михаил когда-то изучавший Закон Божий что-то не припомнил схожего по смыслу псалма…
      -Батя, да замолкни ты, в конце-то концов! Дай лучше человеку-то поесть спокойно? не напрягай попусту. Он и так нынче слишком много страха натерпелся, да еще ты со своими запечными кафизмами лезешь. Ступал бы ты, отец, лучше спать-почивать, хошь, вот, картовочку возьми, - и протянул отцу большую картофелину - холодную, неошкуренную, ноздреватую…
      Старик, не чистя, разломил ее надвое, вонзил редкие источенные зубы в желтовато-рыхлую мякоть, что-то промычал набитым ртом, и, пятясь, отступил к печи.
      - Вот такие пироги, - начал горестно Иван, - без бабы совсем швах. Сами видите - ребятишки мои совсем мелкие. Клавусь, ты уж большая девочка, - обратился он к пигалице, - очисть братцу-Степану картошку-то.
     Девочка, до того по-старушечьи подставив ладошку под подбородок, откусывала хлеб меленькими кусочками и долго-долго жевала его. К картофелинам почему-то не прикасалась. Зато мордашка мальца была вся перемазана липкой кашицей, так он выедал картофелину изнутри, не имея должно ловкости пальцев, чтобы ошкурять ее. Отец продолжал:
     От деда, посмотрите не него, помощи никакой, он словно в детство впал, превратился в доморощенного вещуна-оракула. Да только блажь все это причудная, ничего у него не сходится, мелет всякую хреновину по-пустому. И откуда у него взялось-то экое красноречие, должно с печи упал, вот и пестует мудреные словеса, словно поносом исходит, прости Господи, не к столу будет сказано, - перекрестившись на иконы, вздохнул и уже тверже добавил. – Ну, ничего, Бог даст, перезимуем?!  Картоха есть, жито есть… Едоки у нас, сами видите, не ахти какие, - и улыбнулся, взглянув на кроху сына.
     Пацанчик, набив ротик до отказу, перемазанный картофельным мякишем с ног до головы, тянулся пухлыми ручонками к кувшину с квасом.
     - Клавусь, ты дочка не спи, налей-ка братику кваску из махотки. Смотри, не то сейчас разольет, ты уж посматривай за Степкой-то, пока мы с товаришшем беседуем.
     Девочка, отложив лущимую картофелину, приподнялась на колени, встав на скамью, налила густую зеленоватую жидкость в оловянную кружку, протянула ее мальцу. Тот жадно припал к посудине, с каждым глотком его живот раздувался прямо на глазах. Без передыха карапуз выдул почти пол-литра кваса.
     Облову стало не по себе, он отвел глаза:
     - Иван, - лишь бы переключить мысли на другое, стал говорить Облов, -  А ты, что не пытался найти себе бабу, сейчас по деревням вдов-то полным-полно? Все легче хозяйствовать, не то, что одному тащить такое ярмо.
     - Ла кто к нам отважатся пойти, кому надо такую обузу на себя брать?
     - Ну не скажи, Иван, мне кажется ты совсем не прав. У тебя только двое, так сказать, малолетних иждивенцев, ну правда еще дед старый, за ним тоже уход нужен, но все равно, это не край…. К тому же лошадь имеешь, да и сам не инвалид. Или ты без глаз, прости конечно, что я так напрямик говорю, посмотри округ сколько вон солдаток на безногих, на культяпошных бросаются, а ты мужик справный, - Облов улыбнулся, - парень хоть куда! Аль не правда? - и подмигнул лукаво.
     И пошел, полился откровенный, прямо-таки закадычных друзей разговор.  Вспомнили германскую, вспомнили добрым словом старое, сытое время. Потом помянули продразверстку, будь она неладна, подрезавшую русского мужика под самый корень. Да мало ли чего не взбредет в голову, мало ли о чем вздумается погуторить  двум одиноким мужикам?!
     Когда уже собрались укладываться спать, с печи раздался тягучий старческий тенор:
      - Служивый, а служивый – поди-ка суды?
     Облов смекнул - дед неспроста кличет его. Он приблизился к старику возлежащему на лежагрейке поверх вороха тряпья, склонил к нему голову в знак покорности. Старец, привстав на локтях, поймав взор Облова, тихо, почти шепотом промолвил:
     - А ты покайся, покайся народу-то?! Авось и полегчает, отмякнет душа-то. Главное, ты не боись - покаянную голову, и меч не сечет. Не робей, покайся! Так надо для души, она того хочет. Ну, иди теперь, иди, с Богом! - Старик опустился на свою постель и несколько раз перекрестил в спину уходящего Облова.
     Михаил опустился на скрипучую лавку, прилаженную в простенке, под крохотным оконцем, по студеному времени до половины забитому снаружи.  Но все равно, из щелей в раме тянуло холодком. Облов накинул на плечи ветхий полушубок, заботливо припасенный хозяином, запахнул полы потуже, да и примостился, улегся, поджав ноги, благо лавка широка.
     Сон не шел. В голове мешались обрывки путанных мыслей, чреватых правильными выводами, будто начитался слишком ученых книг под вечер. Михаил пытался отыскать среди мельтешащих идей одну - самую насущную и главную. Но она ускользала от него, казалось - вот ухватил, начинаешь раскручивать опутывающие ее фразы, глядь, а выходит самая что ни на есть пустопорожняя ерунда. Здравый смысл ускользает, иссякает как вода в песок. Может быть, стоило встать, закурить, прочистить мозги от скопившееся дури, но лень тяжелой немочью придавила к лавке, оплела все члены вяжущей ломотой, трудно даже и пальцем шевельнуть.

 

  Главка 2.
     
      
     Михаила разбудил незнакомый мужской голос. Облов протер слипшиеся, будто наперченные глаза, встряхнул головой, как с большого бодуна, не совсем осознано осмотрелся в полу-тумане. Наконец, врубился, вспомнил где находится. Хозяин, заметив проснувшегося постояльца, весело окликнул того:
     - Ну, как - не сильно блохи кусали? Мы-то привычные, а они злюки - свежачка дюже любят, - и заливисто засмеялся.
     - Какие там блохи, спал, как убитый, даже самому в диковинку. А где же дед-то? - Михаил только обратил внимание. что старика нет в отведенном закуте. Его лежбище  аккуратно застелено выцветшей попоной, в углу прибрано, все чинно расставлено.
     - Да ну его, - махнул рукой Иван, - с утра пораньше подался в церкву. – И вдруг, разом посерьезнев, добавил. - По совести сказать, на отца грех обижаться. Вроде, как и ругался с ним, это я  к тому, что не велю ему милостыню собирать. Но он свое талдычит,  якобы и не побирается вовсе, в смысле христорадного подаяния, а поучает благодарность людей за явленные ему способности. Он у нас, сами видали, ровно блаженный - блаженный и есть. Ну, бабы, знамо, дурные головы, любому коту-баюну в рот глядят, им бы только помудреней, чтобы больше сердце забирало. А дед на это мастак,  уж он так им про жизнь их тяжкую распишет, до слез иную доведет. Ну и дают ему, кто копеечку, кто хлебца кусок, иная и яичко не пожалеет. Отец все несет домой. Я ему - зачем батя, разве мы нищие?! Да и не голодуем, иные живут гораздо хуже, посмотри как другие бедствуют? Он свое – то богово, то богово. Делать нечего - едим поданный  хлебец, не выбрасывать же. Да и привыкли уже на дармовщинку. Оно, конечно, совесть-то есть, кусок тот завсегда рот дерет, но вот детишки малые, они еще не понимают. Да и отец не поймет, настырный он у меня стал, мнит себя праведником. Еще и бабы, они все равно не отстанут, уж так приучены, верят во всякие слова, может и взаправду поможет, так ведь у них. - Мужик в задумчивости почесал лоб и вздохнул. - А по правде сказать…? Оно, большое подспорье выходит. Туговато нынче с харчишками, кабы не батя, уж не знаю, как и жили бы?! Да, еще, - будто опомнившись, встрепенулся Иван, - отец, тут уходя, не стал тебя будить, но приказывал передать вам вот сию ладанку. Сказывал, что на ней прорисован апостол Павел, попервоначалу гонитель христиан, ну да вы сами знаете эту историю. Батя, что-то еще говорил, про муки какие-то, про дух, который должен снизойти, да я, признаться, и не понял, чего он там плел. Одним словом, велел отдать вам, чтобы вы, значит, носили. Так возьмете или как?
     Облов протянул руку, в его ладони оказалась маленькая овальная пластинка, литая из незнакомого легкого сплава. На лицевой стороне ее был изображен человек средних лет, высоколобый, лысый, но с окладистой бородой.
     Аскетическое лицо излучало то непередаваемое словами духовное  сияние, которое отличает искренние творения простонародного художника. В глазах апостола - твердость, воля, ум. Да, это, несомненно, Павел из Тарса – ведущий идеолог зарождавшегося христианства, светоч великого учения.
     Облову стало как-то не по себе. Что хотел сказать старик, подарив ладанку с ликом Павла? Разумеется, дед вложил в свой дар определенный смысл, даже некую далеко идущую символику.  Но о чем она? Что и как связывает его, Михаила Облова, с величайшим учителем христианства?! И еще одна странность?! Павел хоть и причислен к апостолам, но ведь он не видал Христа воочию, не сопровождал Иисуса в его странствиях по Палестине, о нем не говорится в Евангелиях. В «Деяниях» сказано, что римский гражданин Савл поначалу был яростный противник христиан, добровольный и искренний гонитель приверженцев нового учения. Но затем в силу известных всем обстоятельств, после «обращения», стал его самым талантливым проповедником. Личность необычайно сложная и богатая, воистину титаническая! Павел испытал в жизни столь великие тяготы, перенес столько боли и унижений, что по праву, его образ затмил деяния других апостолов (как неловко будь это сказано), и наряду с Петром стал первоверховным. 
     Так, что хотел выразить старик?! Ведь он вчера все твердил о каком-то покаянии? Возможно, да и, скорее всего, он совсем не прост этот старик?! Пожалуй, стоит обязательно свидеться с ним, расспросить его по-обстоятельней. А что, а если и в самом деле убогий старикашка посвящен в недоступные простому смертному знания. Так пойду, разыщу его! Ведь неспроста он оказался на моем пути, да и слова его отнюдь не бред выжившего из ума, опять же ладанка? Нет, это не забавная случайность, тут на лицо неведомая мне закономерность, не иначе как предопределение занесло надо мной свою длань.
     Облов расстегнул ворот френча, просунул руку под рубаху, его пальцы нащупали тонкий, витиеватый, шелковый шнурок, он потянул за него. Из-за пазухи выскользнула, блеснув электрическими брызгами, панагия с изображением Божией Матери. Зажав ее в свободную ладонь, Михаил украдкой сопоставил архиерейскую реликвию со скромной ладанкой деревенского старца. В отсветах бриллиантовых блесток вокруг Марии, изображение Павла вовсе не померкло. Да и само грубое тельце ладанки настоятельно требовало, вопреки пословице «смотри глазами, а не руками», - прикосновения к себе, понуждало потрогать, погладить себя. Епископская же иконка, украшенная драгоценными камнями, наоборот настораживала своей излишне женской роскошью. Облов, было, хотел снять панагию через ворот, но тут вошел Иван. Михаил спешно засунул драгоценность обратно, ладанку же, зажав в кулаке, бережно вложил в нутряной кармашек френча, решив при удобном случае, переменять вещицы местами. В сущности, он понимал, что сейчас по-детски замельтешил, однако, было как-то неудобно остаться в глазах простого крестьянина сентиментальным обалдуем.
     Не измыслив ничего лучшего, Михаил подступил к Ивану, предлагая тому деньги за спасение и кров. Разумеется, стыдно, навязывать мужику червонцы, пожалуй, впервые атаман ощутил подобное неудобство, а ведь раньше, одаривая деньгами, он чувствовал себя благодетелем. Получив подачку, люди своим поведением оправдывали его самомнение, они лебезили, кланялись, раболепствовали. Сегодня же Михаил не нуждался в подобном лакействе, смотреть на унижение ближнего было противно ему. Он не желал видеть себя превыше кого-то, вдобавок свербела мысль, а разве можно платить деньгами за избавление от гибели?! Но, Господи, он не знал, истинно не знал, как следует отблагодарить человека за добро? Вообще не знал, как правильно себя повести, как это нужно делать?
     Когда он протянул Ивану смятые кредитки, тот испуганно отшатнулся, отдернул руку, словно Облов хотел всучить ему пропитанные ядом листы. Михаил еще больше смутился, но вместо того, чтобы как-то замять это дело, продолжал протягивать деньги. Иван же, смешно отгораживался растопыренными пальцами, твердил как заведенный попка: «Не надо, не надо…». 
     Наконец, Михаил прекратил свои неуклюжие домогательства (как еще назвать эти дурацкие действия?). Удрученно тиснул ассигнации в нагрудный карман, с досадой пробурчал: 
     - Ну и Бог с тобой! Что за упрямство?! Я же хотел как лучше, вижу,  бедствуешь! Отчего же не помочь человеку? 
     Иван, склонив голову на бок, по-птичьи вслушивался в сетования Облова, не перебивая его сердитых излияний. Когда гость малость поостыл, мужик произнес виноватым томом:
     - Вы уж не обижайтесь на меня. Оно понятно, почему бы мне не взять денег-то,  коли дают от чистой души? Но посудите сами. Вроде только об это говорили, и опять - как бы подаяние выходит? Вот вы теперь скажите, мол, отец твой милостыню собирает, ты ее принимаешь, а почему у меня не хочешь взять? Не знаю, как словами выразить? Только у бати, вроде как за работу дают, хотя, конечно, какая там уж работа - охмуряет старух, - немного подумав, как бы про себя прошептал, - а может и не охмуряет, поди-ка рассуди... Там вроде «спасиба» - сказал и все, а вы мне деньги даете. Там схрумкал кусок хлеба, и ничего не должен, в полном расчете…. А тут большие деньги?! Разве я их заработал? Нет, там в степи само собой все получилось, я и непричастный вовсе. А теперь, выходит, как бы становлюсь вашим должником?!
     - Да каким таким должником?! - Облов хотел даже выругаться на занудного мужика, но вовремя спохватился. – Это я тебе по гроб, во век должен буду, ты меня от волков спас!
     - Да нет, не так, поймите и вы меня правильно! Не по-божески мне деньги брать! Люди должны выручать друг друга просто за так, по долгу христианскому, иначе получается ерунда, нехорошо тогда выходит...
     - Эх ты, Иван, я же по человечески просто помочь тебе хочу!
     - Не надо, лучше перестанем говорить о деньгах. Ну, их к черту лешему! Не было их у меня и не нужны, а то еще забалуешь с ними…. Жили мы раньше и так проживем. Только не серчайте, поймите, я хоть и немытый мужик, но понимаю, что к чему. Давайте-ка лучше к столу...
     Простившись с гостеприимным Иваном, Михаил зашагал по подмерзшему проселку, ведущему в ближайшее село Могарово. Он спешил поспеть к утренней службе в храме. Дорогой он снял архиерейскую панагию с шеи, приладив на ее место ладанку с апостолом Павлом. В его сознании шелохнулось нечто, похожее на суеверный атавизм. Он, почему-то с надеждой, стал полагать, что апостол из Тарса обязан помочь ему, подсобить, как говорят деревенские, в передрягах жизни. Михаил верил и не верил, однако чувство, что ладанка каким-то непредсказуемым образом повлияет на его судьбу, в лучшую сторону, не покидало его. Ощущая ее у себя на груди, он испытывал удовлетворение. Наверное, со стороны это могло показаться смешным, но он подсознательно верил, что теперь он не сам по себе, не брошенное на произвол перекати-поле, а находится под охраной высших сил, во всяком случае, не беззащитен перед предстоящими ударами судьбы.
     Кроме того, Михаил твердо решил отдать, возвратить панагию церкви, вернуть через посредство любого церковного священника. Правда, его смущала одна деталь. Определенно батюшка спросит - каким, таким образом, столь ценная, да не просто дорогая, а, скажем так, глубоко сакральная вещь попала в руки Облова. Не краденная ли она, и вообще, откуда таки взялась?!
     Панагию Облов добыл еще на Кавказе, когда, будучи под началом горского князя, они напали на местный совет и реквизировали ценности, собранные комиссарами в горах. Видимо, панагию принадлежала одной из ограбленных большевиками епархий, а может статься, ее просто сняли с груди убиенного владыки, многое тогда вершилось по чудовищным законам дикого времени. Но сегодня эта реликвия, а точнее сказать высокий знак пасторского сана, обжигала руки Михаилу, жгла огнем, как не по праву, ей обладавшему и скрывавшему ее, а точнее, удержавшему из корысти как драгоценную вещицу, имеющую рыночную цену. Самое легкое – соврать, якобы панагия досталась по случаю. Но тогда становилось непонятным - для чего же он отдает ее именно в захолустной сельской церковке, отчего не в губернии, да и вообще, почему надумал расстаться с ней? Чем больше Михаил загружал себя этими вопросами, тем более путанным виделся выход из возникшей по сути простой ситуации. В  конце концов, он решил, что ничего не станет ничего объяснять, пусть клирик думает, что хочет. Собственно, какое дело ему Облову до догадок пастыря, запрятанной в глубинке церквушки. Но следом Михаил спохватился - не годится подобный образом думать о Господнем служителе. Но тут же возникла уж вовсе еретическая мысль - а к чему городить огород, зачем идти в храм и возвращать церкви причитающуюся ей по закону панагию? И помыслы Облова, разъедаемые противоречивыми сомнениями, вошли в замкнутое пространство безвыходного лабиринта.
      Прежде воспринимая свою повстанческую деятельность, как правую борьбу по защите интересов трудового крестьянства (во всяком случае, он и его глашатаи так вещали сельчанам), он особо не задумывался о моральной стороне самого дела, о правомерности и нравственной допустимости методов, применяемых им в этой, так называемой, борьбе. Теперь же, почему-то, последний год виделся ему исключительно в черных тонах, его словно обухом огрели по голове, он как бы прозрел. 
       Неужели, он так исковеркал собственную жизнь, так запутался в своих противоречивых поступках, что один единственный  искренний шаг требует полного развенчания всего его пути, требует немилосердного насилия над своим я, требует сломать себя?! Но это невозможно! Нельзя зачеркнуть собственное прошлое, нельзя убежать от него, нельзя, просто, скинуть груз былого, переложить его на чьи-то  плечи - такого никому не удавалось. Не удастся и ему - Михаилу Петровичу Облову. Он много чего делал в жизни, что было не по вкусу ему, а еще чаще совершал такое, что прежде виделось неким баловством, лихачеством, а теперь предстает как несомненный греховный поступок, а то и тяжкий грех. Возможно имя тому – уже не проступок, а преступление?! Да он многое натворил: и по глупости, и по недоразумению, и по здравому рассудку, но по злому умыслу слишком много вершил. За все содеянное - по людскому и Божьему закону следует платить. Расплачиваться по высшему счету - где цена сама жизнь, а может быть и еще кое-что повыше?! Например, память о нем, как о жившем на земле человеке?!
      Но он еще не готов, он еще не созрел рассчитаться за содеянное им, за свои грехи. Он еще только начал ужасаться всей отвратной совокупности навороченного им – образы, прямо достойные кисти хрестоматийных художников картин «Страшного суда».Но уже перебивала драя мысль: 
      - А если ступить на порог храма, пасть на колени, и покаяться. Покаяться людям за зло, сотворенном мной, отдать себя на людской суд. Сознаться во всем, как Раскольников у Достоевского?! 
      Судорога страха пробежала по его членам. Распаляя воображение, он не заметил, как вышел на продуваемый всеми ветрами простор и теперь шел полем, вчерашним полем, едва не ставшим его последним пристанищем. Облов по какому-то наитию отстраненно представился себя, посмотрел как бы со стороны, с высоты небес:  маленький человечек, бредущий по пустынному полю. И эта хрупкая плоть является носителем его Я? И в этом маленьком Я  заключен весь мир, распростертый вокруг: и пожухлая земля, и бледное небо, и слабое осеннее солнце?! Неужели, погибни тот человечек, сгинь, пропади совсем, - и исчезнет весь такой зримый, осязаемый, родной Мир?!
      И вдруг Облов будто споткнулся в своих мыслях. До него только что дошло - он всерьез помыслил о самоубийстве! И ему уже не жаль себя, ему только жаль, что вообще ничего не будет. - Облов даже остановился: 
      – Нет, нет, не так!!! Не хочу я! - Порыв студеного воздуха целебным наитием остудил его мозги. - Далеко же ты зашел, мил человек, копаясь в себе? Верно ты, Миша, болен? Или того хлеще - сходишь с ума? Ну, нельзя же так распускать нюни? Да и что, собственно, произошло? Неужели ты один такой в России? Ну, дурной, ну дурной… - И в тело стала вливаться воля к жизни, избавляя голову от лукавой минутной слабости. – К черту, прочь погребальное настроение! Я ведь еще живой! Мне пока ничего не угрожает. Посмотри, оглянись кругом - как здорово жить! Вон идут бабы, одна довольно смазливая, - Облов смекнул, что ступил в Могарово.
     Подойдя к высокой церковной ограде, он в нерешительности остановился, сжав кулаками кованные чугунные прутья. Должно служба приближалась к концу. Из низенького храмового притвора неторопливо выходили прихожане: одни спешно покидали церковный двор, другие топтались на паперти, что-то медлили. Присмотревшись, Облов узнал в той толпе старика,  Иванова отца, это его обступили досужие женщины. Облов собрался повернуть к воротам, сделать шаг к входу, но спохватился.   Сердце отчаянно золотилось, к лицу прилила кровь, даже прошиб липкий пот...
     - Господи, неужели я действительно собирался совершить это?! Неужто я, используя как повод возврат панагии, хотел войти под своды собора, вознамеривался назвать себя, сказать кто я таков. Вполне допустимо, что я упал бы на колени у солеи и стал бы публично каяться?! А может статься, возопил бы слезливо, начал бы ударяться головой о напольные плиты, кликушествовать? Какой ужас?! - Облова передернуло. - Да я, просто, не перенесу подобного позора? И как я мог такое подумать, каково малодушие, однако? – В него уже вселилась злоба. - И еще старый хрыч со своей ладанкой?! Зачем мне пристало искать встречи с ним? Да и не по христиански это – предугадывать свою судьбу, вопрошая к доморощенным прорицателям, к тому же -  церковь не одобряет ворожбы и волхований. Да и жизнь теряет смысл, когда знаешь ее наперед. Нет - я не пойду к старику! Дал иконку, - ну и спасибо ему, стану молиться апостолу Павлу. Только зачем позориться, зачем травить себя, сердце свое? Не пойму, что за помрачение нашло на меня? Наверное, проклятые волки виноваты, перепугался тогда я насмерть, чуть разумом не тронулся. Дикость(!), нарочно и не придумаешь…. Но,  слава Богу, кажется оклемался, спал с души проклятущий туман. Все прошло, проехали…
     Облов оторвал руки от кованной решетки, резко развернулся и зашагал прочь от врат храма.

 

  Главка 3.


      
      К полуночи следующих суток, добравшись до станции Раненбург, Михаил с горечью обнаружил, что поезд на Москву, вопреки его изменившимся намерениям, прошел часом раньше. Следующий будет лишь утром. Михаил хотел как можно быстрей попасть в первопрестольную, пробираться окольными путями для него не имело смысла. Теперь мало беспокоило, что чекисты сграбастают его и подведут под распыл. Собственная участь уже не вызывала в нем безотчетного трепета, в душе за какие-то сутки вызрело спокойствие, сродни мусульманскому фатализму: чему быть - того не миновать. Михаил решил идти напролом. Все равно, когда-нибудь придет конец, что не так уж и важно в его волчьем положении. Означало ли это, что он поставил на себе крест, - совсем нет, подсознательно он ощущал, что  обязательно выпутается, не может быть такого, чтобы запросто так сгинуть, уйти в небытие.
      Да  и сами рассуждения о грядущем конце мало занимали, для Облова сейчас первостепенной стала задача: определиться в новом мире, найти свой верный путь. Жить как раньше, а уж тем более бандитствовать, он уже не мог, да и не хотел. Однако он еще не знал, как ему поступить, как жить дальше, но предчувствовал - правильный путь обязательно отыщется.
      Потолкавшись в битком набитом неуютном провинциальном вокзальчике, не отыскав места, где можно было притулиться, Облов вышел на перрон. Шел густой снег. Зазимье. Рыхлые пушинки, медленно кружась, плавно ложились на грунт, местами уже образовался пружинящий снежный наст. Ближе к вокзальным дверям, где из-за постоянной сутолоки стояла унавоженная слякоть,  снежинки едва соприкоснувшись с землей, тотчас сжимались, сходили нанет. Лицо вскоре стало мокрым, сырость проникала за шиворот, даже в карманы пальто набилась морозная пыльца, зябко тающая, стоило погрузить в нее руку. Подставив ладонь под снегопад, Облов зачарованно наблюдал превращение  снежинок в капельки липкой влаги. Удивительная метаморфоза, весьма наглядная - гибель старой и зарождение новой субстанции!
      Но лирику в сторону. Облов испытывал настоятельную потребность в отдыхе, но где приклонить голову - не прикорнуть же, как некоторые на вокзальной лавке, не лечь же, в самом деле, на заплеванный, в шмотьях грязи и подсолнечной лузге пол? Михаил решил напроситься переночевать у кого-нибудь на дому. Он хорошо знал, что по сегодняшним временам не так-то просто разжалобить людей, да они и правы, пойди, пусти на ночь приблудного человека, чего доброго изведет всю семью, а там ищи, свищи ветра в поле. Он подошел к станционному рабочему в форменной шинели, возившемуся с сигнальным фонарем. На вопрос Облова о «постоялом дворе», тот к его радости, не проявив удивления, подробно проинформировал: где и как можно заночевать.  Михаил заспешил по указанному адресу, благо идти было совсем ничего.
      Дверь ему открыла неопрятно одетая, взлохмаченная женщина, отнюдь не заспанная, но по ее заплетающемуся выговору можно было догадаться, что она сильно нетрезва. Облову было не до щепетильности, его даже не пугала возможность очутиться в воровском притоне. Он давно вращался с люмпенами различных сортов, в крайнем случае, барабан его револьвера опять под завяз, да и поставить себя он умел в любом обществе.
      Пройдя вовнутрь помещения, Михаил смекнул, что попал в обыкновенную третьеразрядную привокзальную ночлежку. Везде - на двухъярусных лавках по стенам, на разлапистой русской печи, на полатях над проходом, небрежно завешанных тряпьем, вповалку лежали и сидели люди. Посреди, под тускло светящей керосиновой лампой, в клубах махорочного дыма непритязательная компания в овчинных полушубках, смачно переругиваясь, тянула мутный самогон. Взлохмаченная женщина, на правах хозяйки, видно участвовала в попойке, ее тут же окликнули, но она, огрызаясь на нетерпение своих собутыльников, повела гостя за собой. Толкнув низенькую дверь, впустила Михаила в довольно приличную комнату, освещаемую мерцающим  пламенем лампады у икон. Облов огляделся. У стены, завешанной в качестве ковра шелковым китайским покрывалом с драконами, примостилась казарменного типа кровать, заправленная  стеганным одеялом, у темного оконца пузатый комод, у входа стоял видавший виды платяной шкаф, По центру, у овального стола, покрытого цветастой клеенкой, два венских стула, на столешнице миниатюрный медный самовар с чайным прибором. 
      - Здесь у меня «номер» для приличных людей, - напевно произнесла хозяйка. – Случалось, важные господа останавливались, один раз даже большой комиссар из самой Москвы заночевал, тогда всех постояльцев охрана на улицу выгнала. Иногда сдаю комнату на недельку другую, но только людям благородным, чистым и опрятным как вы. Так что не обессудьте? Располагайтесь, как будет удобней. Может, поесть хотите или чайку вскипятить?
      Отказавшись от угощенья, Облов выпроводил хозяйку. Он понял, что женщина различила в нем птицу непростого полета, оттого такое радушие, оттого и такие апартаменты. Что же, придется отблагодарить за понятливость, сейчас это дорого ценится, а с другой стороны – хорошая западня, уже не уйти. Закрыв дверь на крючок, Михаил заклинил его дужку подвернувшейся под руку чайной ложкой, сняв пальто и стянув сапоги, не раздеваясь совсем, бросился на постель, усталая плоть радостно возликовала.
      - Ну-с, утро вечера мудренее, - подумал Облов вслух и смежил веки.
      Ночная духота стиснула легкие, в висках ломило, вся кожа взопрела и чесалась, грубый хитон резал под мышками - лежать было невмочь. Он с трудом оторвал тяжелое тело от лежанки, спустил ноющие ноги на прохладный глиняный пол, нащупал сандалии, машинально надвинул их. Огляделся округ. В блеклом мареве отсветов масляной плошки, люди, спавшие на лежанках и на полу, в проходах между ними, напоминали покойников, по странному обстоятельству собранных в одном тесном помещении. Перешагнув через распростертые на циновках тела, обойдя наваленные пирамидой тюфяки с пряно пахнущим восточным товаром, он вышел на свежий воздух. Одинокий серп месяца еле освещал приземистые глинобитные постройки, перемежаемые черными провалами тростниковых навесов, под которыми изредка всхрапывали мирно спящие арабские лошадки. Услышав протяжный, тяжкий животный вздох, обернувшись, он различил двух верблюдов, мирно жующих свою жвачку. Он прошелся по дворику караван-сарая, украдкой заглянул в пышущий жаром зев двери, еще с вечеру влекшей его внимание. Только бегло кинул взор, побоявшись подойти ближе. Слышался мерный храп здоровых мужчин, приглушенное клацанье соприкосновений металла (похоже на сквозняке колеблет боевое снаряжение). То были легионеры, вчера разместившиеся не постой. Мойше успокоено вздохнул. Хорошо, что пока солдаты прокуратора беззаботно посапывают, а он, еврей, уже на ногах. Теперь ему наверняка удастся пристроиться к колонне этих язычников. Под охраной их копий и коротких мечей, он безбоязненно преодолеет каменистые плоскогорья Самарии, избежит участи посланцев Синедриона, растерзанных кровожадными дикарями-разбойниками, ждущими неблагоразумных  путников в горных ущельях или за песчаными барханами.
      Мойше старался не думать о задании, вверенном ему в одной из тайных зал дворца первосвященника. Главное, что основой того поручения должна стать непримиримая беспощадность к инакомыслящим, к врагам Яхве. Именно жестокость, которую он так наглядно проявил в родном Тарсе и уже дальше по-побережью, выискивая и уничтожая врагов Израиля. 
      Наиболее строптивыми и непреклонными противниками канонического иудаизма, богохульниками, поднявшими руку на Шехину Творца, были последователи Иисуса, из Назарета. Они провозглашали непозволительно привлекательные для простонародья ценности, тем самым намериваясь поломать жизненные устои на обетованной земле, порушить веками сложившийся уклад, и не только в краю Моисея, но и по всей Великой Империи, по всей ойкумене, как говорят греки. Они исступленно фанатичны, они стойки и смелы, они полны духа решимости, они воспринимают мучение, не как кару, а как благое воздаяние. Нет, они не сумасшедшие, как считают некоторые недалекие начальники, они одухотворены и непреклонны,  раз положив, всегда твердо стоят на своем. Вот с такими непокорными людьми - ему, Мойше, предназначено бороться, он востребован быть карающим мечом Яхве, как неумолимый рок исторгать врага из колен Израиля, призван нещадно губить их, испепеляя всякую память о них.
      Однако семена скверны посеяны весьма щедрой рукой. Немало еретиков нашло последний приют в штольнях Антоньевой крепости, в затопляемых узилищах дворцов Хосмонеев и Ирода Великого. Другие навечно похоронены в зыбучих песках и бездонных глубинах Мертвого моря, а еще большее их число, просто побито каменьями. Но и живых прозелитов уже не перечесть, как шепчутся жрецы в притворах иерусалимского храма, они множатся с каждым днем.
      Чем, каким таким обаянием, каким чарующим словом тщедушный пророк из Назарета обольстил сердца своих последователей?! А теперь его приверженцы расплодились не только по Иудее, Израилю и Самарии, но  в Сирии, Месопотамии, они есть даже в Египте и далекой Ливии. Неужто только обещаниями благостной и просветленной жизни в загробном мире смог он привлечь сердца людей?!  И еще призывом «любить ближнего своего, как самого себя», он умаслил людское тщеславие. Да и каком-таком праведном мире толковал он, зачем порицал в угоду черни жизнь достойных персон, возводя в пример поступки бескорыстных голодранцев?! Да, зерна раздора дали обильные всходы! Но рука Мойши не дрогнет, искореняя скверну, как и не дрогнула бы она, окажись перед ним тот – голубоглазый, скиталец из Назарета, жаль, что он уже мертв…
      - И пусть, - злобно произнес Мойше вслух, - я еще раз казню его, безоглядно изничтожая последователей Лжемессии. Я изгоню всякую память о нем! Люди вовек забудут Иисуса из Назарета, я сотру сам факт его пребывания на Земле!
Тем временем постоялый двор просыпался, звуки человеческой речи наполнили стан, приводя все округ в неукротимое движенье. Засновали водоносы, едкий дымок из печей донес запах варева, погонщики, ездовые, и прочая многочисленная челядь приступила к выполнению своих неотложных обязанностей.
      Но вот раздался тяжелый топот и легионеры, на ходу облачаясь в выцветшие кожаные доспехи с тусклыми бляхами, толпой вывалились  из саманного закута.
      Мойше наметанным глазом нашел старшего из них. С льстивой улыбкой приблизился он к мрачному ветерану. Встав несколько поодаль, остерегаясь наступить на длинную тень римлянина, он проговорил елейным голосом:
- Если господин разрешит, то я смиренный иудей буду следовать за его отрядом на расстоянии броска копья? Я знаю, господин милостив, он не позволит, чтобы разбойники зарезали мирного иудея по дороге в Дамаск?
Мойше достал из-за пазухи жирно блеснувшую монету и протянул ее  легионеру.
      Тот жадно схватил деньги и скорее сплюнул, чем произнес:
      - Можешь идти за нами, пёс…
- Благодарю господин - покорно ответил Мойше, всем своим видом выражая  почтение и полное повиновение римлянину. Но в то же время, оставаясь себе на уме,  хитрый еврей подумал: 
- Чего только не вынесешь ради благого дела. Поганый язычник не признает во мне человека, но я стерплю, я все снесу на своем пути воина Яхве.
      Многие паломники и торговцы последовали примеру Мойше. Мошна центуриона скоро наполнилась тяжелыми монетами. Старый рубака был милостив. Пусть псы и шакалы тащатся позади, ведь это ничего не будет стоить солдатам прокуратора. 
      И вот тронулся странный караван… Впереди, растянувшись длинной цепочкой, по двое, по трое шагали легионеры, утреннее солнце блестело в их позеленевших нагрудниках и наплечниках. Солдаты тяжело ступали натруженными долгими переходами ногами, шли враскачку - им некуда спешить, дойдут когда-нибудь, весь мир и так принадлежал им. Чуть сзади двигалось несколько повозок с поклажей центурии. Мрачный командир возлежал на одной из них, его взор  бесцельно устремлен в зенит, ничто не бередило его чувств, их у него попросту нет. Позади воинов, отстав на полстадии, кучно двигались люди, вьючные лошади, верблюды с огромными тюками. В той гомонящей, разноязыкой толпе шел и Мойше, ему нельзя выделяться, ему напрочь заказано привлекать к себе любопытных. 
      Посмотреть со стороны: бредет по песку и щебню ничем особо не примечательный моложавый иудей в грубом плаще, с высоким посохом в мускулистом руке. Он  вежливо отвечает на вопросы соседей, изредка утирает со лба и щек обильный пот, да время от времени поправляет тесемки заплечного мешка, что так больно режет плечи и ключицы.
      Продвигались они без остановок до полудня, отстать никому никак нельзя, больной или увечный - терпи. Наконец сделали привал у придорожного колодца. Легионеры, раздевшись догола, поливали друг друга водой, гомонили и безудержно брызгались. Паломники и караванщики безропотно ждали своей очереди, потом и они утолили свою жажду. Переждав полуденный зной, разномастная колонна опять тронулась в путь и шла уже до самого вечера, сделав остановку на ночлег в очередном придорожном караван-сарае. 
      Мойше, получив отведенное место, в отличие от прочих путников, не рухнул ничком на циновку. Съев сухую лепешку и запив ее прогорклой водой, он незаметно вышел за ворота постоялого двора и направился к давно примеченным кибиткам скотоводов- кочевников. По их характерным конусообразным очертаниям он распознал один из родов Исаакова племени, и вознамерился побеседовать с его старейшинами. Разузнать у них - проникло ли учение Христа в их шатры, незамутнено ли еще одно из  колен Израилевых от плевел,  разлетевшихся ураганом по всем весям? Или уже парша проказы проникла и сюда?!
      Не едина заблудшая овца встретилась на его пути, не одну общину успел он заподозрить он в измене. Конечно, теперь так просто им с рук не сойдет, грядет неминуемая расплата и он, Мойше, ее провозвестник.
      Малиновый шар солнца только что спрятался за коренастыми уступами горной гряды, полукольцом опоясавшей плато с запада. Едва последним луч светила ускользнул с горных вершин, как на землю разом слетела мягкая синева, окутав предгорья тишайшей негой и сказочной таинственностью.
      Мойше заспешил к шатрам кочевников. Однако, остерегаясь быть обнаруженным заранее, он ловко выбирал складки местности. Казалось, что ему по-звериному удается приникать к земле, сливаться с ней, становясь оборотнем, а не человеком. Но лишь стоило иудею приблизиться к становищу, как шаг его сделался тверд, стан распрямился, на лице залучилась мина искреннего прямодушия.
      У небольшого, еще слабо разгоревшегося костра, поджав ноги, сидело несколько бородатых мужчин в длинных, ниспадающих живописными складками хитонах. Они почтительно внимали словам высокого, иссушенного годами старца с окладистой, белой, как выпаренная соль, бородой. На впалой груди старца рельефно выделялся отлитый из  серебра медальон, подтверждавший его сан. Голос вожака был чист и звонок. Мойше на мгновенье прислушался, старейшина говорил о каком-то сговоре братьев против младшего - единокровного им по отцу. Совсем нетрудно догадаться - речь шла об  Иосифе Прекрасном. Видимо этой древней, ветхозаветной историей старик предварял обсуждение важного для сородичей вопроса. Но Мойше уже заметили, головы старшин повернулись к незнакомцу, тому пришлось с покорностью подойти к насельникам   бескрайних пустынь.
      - Мир Вам, добрые люди, позвольте бедному страннику погреться у вашего огня.
      Мойше был тонким психологом, не раз ему доводилось, используя вкрадчивые манеры и смиренный тон, заслужить доверие адептов нового учения, усыпить их бдительность, стать их ближайшим другом и советчиком, иные из них называли его братом, - а он затем выдавал их. Вот и теперь ему удалось расположить ладей Исаака к себе. Он преломил хлеб их, он испил молоко от коз их. Они показали ему жен и чад, поведали о поголовье стад и тучности племенных пастбищ. И разделив их горести и нужду нелицемерным, как поверили люди, участием, он смог переступить грань отчуждения между недавно еще чужими людьми. Кочевники признали в нем своего и стали с ним откровенны и не таились его. А он ловко подвел беседу в нужное ему русло, словно невзначай они разговорились о пророке из Назарета, стали выказывать свое отношение к его жизни, а более, к жестокой казни, предпринятой по указке синедриона.
      У исааковлян еще не сложилось осознанного отношения к новому учению. Однако им импонировали воззрения  Христа на бедных и богатых, они с участием разделяли взгляды пророка на нравственное поведение и ответственность человека в этом мире. И уже открыто сомневались в том, что в делах веры всегда обязательно прав первосвященник и синклит иерусалимского храма. Но все это говорилось с чужих слов, передавалось, будто эстафета, оттуда-то издалека. Во многом суждения их были неточны, терялись существенные моменты учения. Пытаясь их отыскать самостоятельно, они привносили много лишнего и ненужного, но сердцевина, сущность убеждений Христа от того, в общем-то, не исказилась.  
      Мойше понимал, проходи Иисус Назарянин сей дорогой - более стойких последователей ему не найти. Выходило, что крамола проникла и сюда, семена опасной ереси дали обильные всходы, и пока не поздно, нужно вытоптать, взошедшие зелена.  Вытоптать как можно скорей и тщательней, не дать им заколоситься и просыпаться обильным зерном.
      Он постарался запомнить в лицо и по имени наиболее голосистых приверженцев «благой вести», он поднатужился заучить наизусть для будущего обвинительного приговора их прямые и искренние высказывания об обетованном спасении, о грядущем справедливом суде над живыми и мертвыми. Мойше был уверен – с его подачи, эти самонадеянные кочевники уже безоглядно обречены на муки. Вскорости воины первосвященника, а может и он сам, во главе отряда из сирийской диаспоры, явятся и вознесут карающую десницу над шатрами неверных исааковлян.  
      А Яхве, в лице первосвященника Иосифа Каифы отметит его преданное служение, отблагодарит достойным правоверного иудея образом. Впрочем, он сам не ищет почестей,  наградой ему являлось само дело, которое он вершил со всей неистовостью, на которую только способен простой смертный.
          Поздно вечером Мойше покинул гостеприимное кочевье, ушел, для виду облобызав взрослых мужчин становища, ушел, нареченный братом, ушел, унося с собой счастье и покой, неискушенных в лицемерной подлости, людей Исаакова племени.
      С чувством добротно сделанной, нужной работы он вошел под кров караван-сарая. В душе его царило ликованье, но не с кем было поделиться чувствами, охватившими его, он лишь сладостно потирал свои узкие ладони.
      - Ох, как успешно, ох, как ловко он выведал новых супротивников исконной веры! Это несомненная удача, - в инакомыслии замешан целый род?! Подумать только, если бы не он, то Храм  лишился бы вскоре десятков, сотен душ своей паствы.
      Сон еще долго не шел к нему. Он ворочался, поджимал и вытягивал ноги, искал место рукам, - в голову лезли выспренние мысли, он любовался самим собой, своим умом, смекалкой, удачливостью, наконец. Он чаял себя кем-то великим, он считал себя  вершителем судеб…
      Но спать необходимо… Завтра предстоит еще один тяжелый переход по безжизненной пустыне, еще один шаг к упрочению дела, которому он отдал себя, иудей по рождению, но римский гражданин по имени Михаил. 
      Сон окутал его своей пеленой, все исчезло…
      
      Подсознательно, еще во сне он явственно ощутил, что кто-то стоит подле него. Он очнулся. Присутствие незнакомца явственно ожгло его сознание, но может быть, то просто сонное наваждение, он открыл глаза...
      Перед ним, слегка склонив голову, стоял высокий сухощавый мужчина в темном  хитоне. Мойше впервые видел этого человека, ему пристало, приподнялся на локтях, вглядеться в лицо незнакомца.  Что-то узнаваемое, давно отпечатанное в памяти было в том лице, осененном ниспадающими на плечи волосами, сужающейся курчавой бородкой. В темноте ночи на иудея кротко смотрели небесно голубые, чистые, словно озерная синь, глаза незнакомца. Неподдельная участливая доброта светилась в них. И тут, пораженный Мойше, наконец, осознал - кто стоит перед ним?! Но странно, он не ошущал страха или тревоги, наоборот, необычайное просветление снизошло на него. Лишь почему-то обильно потекли слезы, не ослепляя глаз, но нежной влагою омывая, очищая самою душу. И услышал он тогда тихий, печальный голос, пронзивший все его существо:
      - Михаил! Михаил! Зачем ты гонишь меня…?!
      Мойше заколодило от этих слов, он простер к Христу руки…
      
      Как вдруг, все пропало. Разномастные голоса в унисон кричали: «Пожар, пожар!»  За стенкой начался невообразимый щум и топот. Михаил ошалело вскочил с постели, метнулся к закрытой двери, потом к окну, освещенному алым заревом. Приникнув к стеклу лбом, он, наконец, увидал как совсем рядом со зданием вокзала, полыхает длинный бревенчатый барак. Должно станционные склады, - подумал Михаил. Натянув сапоги, он спешно выбежал из спальни.

 

    Главка 4.


        
        Возбужденное состояние очевидца пожара охватило Облова. Мелко  задрожали руки, внутри заскоблил безотчетный страх перед огненной стихией, знакомый,  пожалуй, всем без исключения. И как хладнокровен ни будь, одной силой воли скверный этот трепет не одолеть, останься человек безучастные свидетелем все пожиравшей мощи пламени. Существует только один верный способ унять сумятицу в душе - самому взяться и помогать тушить огонь,  гасить полымя вместе со всеми, всем миром.
        Облов по недавно проторенной тропе поспешил к горящему пакгаузу. Его обгоняли  молодые, да ретивые, но и он не отставал, совестно плестись на пожар позади всех. Народ торопился, желая, по русскому обычаю, не упустить волнительное зрелище. По дороге Михаилу удалось выяснить, что станционный склад почти до верху забит, свезенным по осени зерном из окрестных сел и деревень. Нелегко, да и неправедно  дался заготовителям этот хлебушек, у иных крестьян прямо от сердца отрывали, не считались ни с оравой домочадцев, ни с малыми детьми. Шли по проторенному пути, как тогда было принято: не до сантиментов, а «вынь и положи»! Хлеб отправляли в промышленные губернии, нечем было кормить рабочий класс. Однако, донести до сознания хлебороба пусть и малоприятную правду, что его кровным житом станут кормить рабочих, что тогда не замрут заводы и фабрики, что, наконец, города не паразиты на теле земледельческой страны  - мало кто умел. Да и хотели ли, научились только отбирать,  под угрозой посадить или даже лишить жизни? 
        До Михаила долетали куцые обрывки чужих фраз, народ, конечно, понимал, что хлеб подожгли намеренно, сработала чья-то протестная, или просто ненавистническая натура - не себе, не людям... Поэтому зло костерили поджигателей: «Креста на них, иродах, нет - зерно палить?!», тут же попутно ругали незадачливых складских сторожей. За одно досталось и халатным властям, во время не обеспечивших вывоз зерна. Но встречались  и такие, кто злорадно усмехался про себя, - мол, так вам, большевички, и надо, нашлись, понимаешь, хозяева?!
        Полыхал дальний от вокзала угол. Жаркое жадное пламя, с тяжелым гудом ворочая рваными, желтыми языками, ненасытно отхватывало все новые и новые  куски от крыши и стен. Сатанински неукротимое, оно порой подобно одуревшему обжоре, отрыгивало не успевшую перевариться пищу, и тогда выстреливали в небо густые клубы едкого дыма, и раздавался зловещий, неизвестно откуда берущийся шум, вовсе не вмещающий в себя лишь только грохот рухнувших балок и завалившихся срубов, звон стекла и дребезжанье железа. И следом раздавался возглас ужаса, отпрянувших людей,  они разом отшатнулись, словно от взрыва, панически страшась оказаться   погребенными под углями и пеплом. А безнаказанное пламя с новой, неуемной энергией набрасывалось на строение. Дело осложнялось шквальными порывами ветра со стороны железнодорожных путей. При таком раскладе - минут через двадцать-тридцать от зернохранилища останутся лишь одни дымящиеся огарки. Но только ли головешки от бревен? Зловеще пахло паленым зерном. Каково подумать - горит хлеб?! 
        Подойдя ближе, Облов приметил, как по гребню крыши перемещалось четверо пожарных, неловко оскальзываясь, припадая на руки. Каждый был вооружен увесистым топором, Михаил смекнул, - начнут разламывать кровлю, чтобы отрезать ход верховому огню. 
        По щебню вдоль насыпи станционные рабочие рывками волокли пожарную помпу, с безвольно мотающей из стороны в сторону длинной рукоятью, другие путейцы тянули пожарный рукав, он рассыпался из скатки, путался у них под ногами, мужики  спотыкаются, орут друг на друга. У горящих стен уже образовалось несколько цепочек  из окрестных жителей, передающих из рук в руки ведра с водой. Толку от их усердия практически не было, все равно, что тушить костер чайной ложкой.
        Михаил понимал, что наиболее действенный способ тушения состоит в том, чтобы не дать огню распространиться на больший объем здания, по-военному выражаясь, необходимо всеми силами локализовать горение на одном участке, а затем, методически наступая на огонь, подмять его, подавить всеми имеющимися средствами... но это все слова...
        Сейчас многое решится, как скоро те парни наверху освободят стропила от подрешетника, раскидают крышу, обрубят столбовую дорогу пламени. Задача же тех с насосом и шлангами - лить воду, лить и лить, охлаждая стены и потолок, отнять у огня его силу, надсадить его...
        С минуту Михаил простоял в нерешительном оцепенении, завороженный крутым норовом прорвавшейся стихии. Но вот он очнулся от гипнотизма пламени, не разбирая дороги, он бросился к пожарным, устанавливающим водяную помпу. Они уже протянули брезентовые рукава к врытой в землю бадье с водой, теперь ладили их муфтами к насосу. Облов заледеневшими руками перехватил шланг, помогая подтянуть его через рельсы.  Никто не обращал на чужака внимания, его помощь была сама собой разумеющейся. Да и самому Михаилу некогда было умиляться, он без остатка отдался мокрой, грязной, но такой нужной именно в данный момент работе. Подтаскивал пульсирующую и упруго изгибающуюся под напором воды пожарную кишку, так и норовящую отбросить человека в сторону, поддерживал рукав на изломе, взваливая его на плечи, потом долго и утомительно качал в переменку с другими пожарный насос, стараясь не уступить в усилии своему напарнику, голосистому парню, молодецкой наружности. Михаил так устал с непривычки, что прозевал момент, когда пожар пошатнулся и стал сдавать. Облова подменил кто-то из вновь подоспевших. В изнеможении Михаил отошел поодаль, сел на брошенный обрубок шпалы. Теперь, на время, можно отдаться созерцанию панорамы борьбы с огнем.
        Хваткие ребята, их число уже возросло, разломав двускатную крышу, сбрасывали стропила и горбыли обрешетника. Самый высокий из них орудовал длинным шестом, норовя побольше разворошить в самом зеве бушующего пламени, ему удалось скинуть несколько пышущих жаром бревен наземь. Снизу же, с двух рукавов упорно поливали, начавший лихорадочно метаться, расползшийся костер, тот стрелял вверх искрами, нехотя изгибался, желая отыскать обходной путь. Казалось, вот-вот огонь опять выйдет на простор, но не так-то просто ему было перехитрить пожарных и их добровольных помощников. Толпа зевак бурно реагировала на каждый новый всполох и не успокаивались до тех пор, пока струя воды не сбивала его, оставляя после себя шипящие и попыхивающие белесым дымком огарки.
        Воздух резанул нещадный локомотивный гудок, со стороны вокзала, по запасному пути подали ретиво сигналящий паровоз, с непомерно гигантской трубой.  «Кукушка»   своим задом почти вплотную подошла к пакгаузу. Машинисты недолго возились поверху тендера, вскоре на пожарище обрушилась тугая, все смывающая на своем пути струя воды. Густые клубящиеся столбы пара окутали крышу сарая тускло-багровым  облаком. Огонь, огрызаясь, отступил, приник к обгорелым бревнам, распластался понизу, ослаб на глазах.
        Внимание Облова, досель втиснутое в шоры, отделяющие прочий мир от огненной стихии, с завершением пожара, опять приобрело способность улавливать идущие токи окружающей жизни. Его поначалу заинтересовал, быстро сменяясь тревогой, шумливый гвалт голосов откуда-то с подветренной стороны. Прислушавшись, Михаил явственно различил грязную брань и угрозы, доносившиеся оттуда. Раздались уж вовсе необузданные призывы - громить, бить, крушить… Михаил встрепенулся, озадаченное любопытство взыграло в нем, он поднялся на крутую насыпь.
         С другого конца пакгауза, в полутьме, рельефно пронизанной отсветами глохнущего пожара, он увидал нестройную толпу, втягивающую в себя, как водоворот, новое пополнение. Михаил рассмотрел также множество подвод, словно в ожидании стоящих в отдалении. Возбужденная гудящая масса пришельцев теснила робкую кучку людей в форменных шинелях, видимо призывающих к порядку. Но вот толпа подмяла их под себя, и уже обволакивая подступы к зернохранилищу, давясь, просачивалась в него. Облов все понял – чернь пришла грабить склады, растаскивать зерно.
      Михаила бросило в холодный пот, сердце лихорадочно затрепетало… Сладкий тошнотворный спазм неминуемого столкновения, неизбежного кровопролития на мгновение парализовал Облова, но вот, преодолев неподатливую тяжесть ног, Михаил решительно зашагал в ту сторону.
        И разом в голове его прокрутился давешний сон. Ошпарила мысль о пророческой сущности ночного наваждения. То, несомненно, предзнаменование, - подумал он, - неужто сам Христос, снизойдя до него грешного, указал нужный путь. Михаил полностью согласен - вся жизнь допрежь была притворством, одним сплошным лукавством. Он сумасбродно потакал ложным, отнюдь ему не симпатичным идеям, лозунгам, да и всему тому миропорядку, который, Михаил понимал, вовсе не совершенен, а если быть до конца честным, так полон гнусности и лжи. Зачем?! Проще сказать, совсем не думая, дать давно затверженный ответ, - шел по инерции, закованный в вериги родовой обреченности. А как же еще?! Ведь он дитя своего класса, своей социальной среды, их, её  кровные интересы – это и его приверженность. Да нет…. Какие там особенные пристрастия? Неправда,  нет того! 
        Возможно, тягостно-постоянная неудовлетворенность своей жизнью, своим местом в этом мире толкнула его в эту адскую круговерть? А что?! Будь он на своем месте, будь жизни хоть какая-то определенность, стал бы он скакать под пулями, недосыпать ночей, в холоде, голоде - воевать сам не зная за что? Дались ему отцовы жеребцы и мельницы?! Нет, ну нет у него склонности к предпринимательству, какой из него хозяин?  Не вышел бы из него капиталист, а уж тем более - не получился бы промышленный воротила. А посконный удел обывателя или маразм рефлектирующего интеллигента - с детства противен ему.  
        Так чего он хотел в жизни, о чем мечтал, кем вожделел видеть себя?! Вот она отмычка к его судьбе! 
        Он всю жизнь грезил о славе, жаждал почестей, стремился, чтобы люди боготворили его. Выходит, это - стезя Наполеона не давала ему спокойно жить?! Да, да -  он всегда считал себя необыкновенным, ожидал, что неминуемо настанет тот день и час, когда свершатся его амбиции. Вот и тянул постылую и закабалившую лямку, грезя радужным будущим, сочтя настоящее лишь временным недоразумением. И оно отомстило: запутав, сковав по рукам и ногам тысячами условностей, предрассудков,  обетов, и вовсе поработило своей безвыходностью. 
        И вот, восславим Бога, пришло отрадное просветление! 
        Хватит цепляться за ненужный хлам. Коварное прошлое не способно ни согреть, ни утешить, одна лишь морока с ним. Все так, но это самое старье-былье не отскочит, подобно комкам грязи от штиблет, его не отщепить подобно репью от штанин, оно вросло в плоть и кровь - его надобно вырезать, выжечь каленым железом. Сдюжишь ли?! Вот оно - настоящее испытание?! С кем ты теперь Михаил и где…? Сработает ли подсознательное чувство Правды, а если нет, то тебе уже ни чем не помочь!
      Сейчас, на твоих глазах, простой, темный, патриархальный люд громит станционный склад с зерном. Но истина явно не с ними, они заблудшее стадо или науськанные псы, и то, и те слепые в своем невежестве. По сути, они вершат черное дело, и когда-нибудь поймут, что жестоко заблуждались. Его, Михайлова, задача на сегодняшний день - наставить их на путь истинный, отрезвить их ум. Но одуревшую  толпу в состоянии ажиотажа словами не пронять, не прошибить броню дремучего азарта и пещерной злобы разумной речью, да не к чему метать бисер перед очумевшими  свиньями?! Значит, опять придется применить силу, опять кровь…? Оправдано ли будет такое вмешательство? Нужно ли оно вообще именно сейчас, в данный момент? Как сказать…? Но оно необходимо самому Михаилу. Нельзя стоять в стороне, выбор сделан!
        И чувство окончательно принятого решения придало Облову силы. Он вздохнул полной грудью, почуял, как мышцы налились свинцом, как в душе укореняется твердость, ощутил напрочь исчезнувший страх перед бурлящей стихией толпы. Михаил явственно видел правоту выбранной позиции и впервые за много лет душа воспарилась, он возликовал, его жгло нетерпение, какое-то экстатическое неистовство вскипало в нем.
        С ходу, дерзко врезался он в неуступчиво сбившиеся тела мужиков, сразу и не разобрать, кто здесь отъявленный злоумышленник, а кто безмозглый ротозей. Но в целом, они все заодно, безумие парализовало их неискушенные мозги, и уговорами тут не помочь. Грубо, тумаками расчищая себе дорогу, получая и сам здоровенные тычки в спину, он протиснулся в середину людского скопища. Продолжая настойчиво работать локтями, он, наконец, пробился к намеченной цели. Вот она - почти доверху нагруженная мешками подвода. Коренастый, по глаза заросший бородой матерый бугай-селянин, широко, по-хозяйски расставив толстые ноги в смазных сапогах, наставительно указывал двум парням, как лучше пристроить очередной чувал.  И тут Облов услышал исполненную самоуверенности фразу:
        - Ну и работнички, ядрена вошь, без хозяина ни шагу ступить, - и кулачина   протянул раскоряченные пальцы к мешку...
        Михаил, спешно подался вперед, решительно ухватил мужика за руку:
           -  А ну-ка постой дядя! Вели скидывать мешки! Кому говорят, скидай, сука!
        Амбал незряче вылупился на Облова, и вдруг, захлебываясь от ненависти, гундося возопил:
        - Ребята! Тута какой-то гад не велит мешки грузить! Он, что озверел падла?!   Робя, уймите комиссара! Будя ему глотку драть! Не боимся теперича ихнего крику!  Уймите его мужики по-хорошему. Не хочу сам руки марать о гниду голопузую! Чего ждете, … вашу мать?!
        Длинный парень в чуйке было сунулся, но мигом получил короткий удар по кадыку, храбрец слепо схватился за горло и в корчах рухнул на землю. Облов отпрянул спиной к телеге, принял боксерскую стойку. Безликая, разъяренная свора мужичья, опьяненная своей безнаказанностью и круговой порукой, молча, медленно надвигалась на него. Облов выпрямился, заложил руку за борт пальто. Боковым взором усек, как гундосый битюг, выпростав из телеги увесистый шкворень, заносит его вверх.
        - Стоять! Ни с места! - гаркнул Облов. – Стоять, кому сказал! - и выхватив револьвер из-за пояса, остервенело потряс им. 
        Толпа несколько смутилась, встала, выжидающе поглядывая то на Облова, то на дородного мужика с занесенной железякой. Тот, почуяв смятение корешей, визгливо закричал, срывая глотку:
        - Ребята не бойся! Бей его мужики! Ишь гад пистолю достал, думает, нас на дурака взять?! Чего стоите мужики, чего засрали?!
        Толпа опять набычилась. Отъявленный кулачина потрясал своим прутом. Михаил ощутил себя великаном. Ему уже было все равно. Он уже презирал сгрудившихся перед нам тупых мужиков, оставалось только поставить их на место. И потому, намеренно спокойно, даже не повернув в сторону оравшего кулака, слегка шевельнув кистью, выстрелил тому в отвисший живот. Шкворень выпал из рук громилы. Глаза его белесо округлились. Он тонко заскулил, схватился, словно беременная баба за пузо, обвел взором оторопевших мужиков и заключил плаксивым голосом:
        - Робя, он меня убил! - свалился наземь, задергав ногами.
        Толпа ошалело попятилась и вдруг, заголосив, суетливо толкая друг друга, бросилась в разные стороны. Однако, отбежав метров на десять, крестьяне опять вкопано встали. Нерешительно переступая ногами, урывками переговариваясь меж собой, они исподлобья, уставились на Облова, ожидая дальнейших его действий.
        Михаил, не обращая внимания не упертых мужиков, вскочил на телегу, подхватил вожжи и направил воз к воротам пакгауза. Он намеренно устремил лошадь на стоявших у ворот пакгауза смутьянов, прикрикнул на них, велел расходиться.
        Но люди стояли. По-видимому, еще не до всех дошло, что Облов призван осуществить здесь порядок. Михаил с руганью, подъехал к дверям, развернул телегу, перекрыв выход, сам же спрыгнул внутрь склада. Тьма резанула его глаза, он невольно попятился, но преодолев неловкое замешательство, прокричал в гулкое пространство:
        - А ну, бросайте мешки, выходите вон отсюда! Скорей выходи, не то стрелять буду!
        Внутри завозились, недовольно загалдели, но никто не вышел. Тогда Михаил произнес безапелляционным тонем:
        - Если через минуту не уйдете, всех перестреляю к чертовой матери! – и два раза выстрелил в потолок сарая, потом быстро дозарядил барабан револьвера. Внутри пакгауза произошла небольшая возня и несколько голосов разом заверещало:
        - Начальник, не стреляй, не стреляй Христа ради, сейчас, ужо идем…
        Михаил чуть двинул телегу, освобождая узкий проход. Вогнув головы, покорные мужики покинули недра пакгауза, не оглядываясь на Облова, поспешили раствориться среди остальных погромщиков. 
        Михаил же, выйдя перед воротами, властно, по-командирски обратился к мужикам, приказывая им расходиться по домам, оставив все, как есть. Ибо знал по опыту, что потом найдутся, кто приведет все в порядок: снесут хлеб под крышу, уберут покойника...
        И тут, будто плетью ожгла кожу, точно электрический разряд прошелся сквозь тело. Волчьим чутьем Михаил ощутил себя на мушке. Мигом, отпрянув в сторону, он лишь  узрел короткую вспышку выстрела. Облов прекрасно понимал: теперь стоит лишь малость продешевить, озверелая толпа мигом разорвет его. И он, даже внутренне  не успев пожелать себе «с Богом!», разъяренно бросился в сторону выстрела, подсознательно сделав телом ловкий финт. Облов увидал перед собой невысокого человечка в долгополой солдатской шинели,  тот нервно дергал заевший затвор винтовки, безумно уставясь на Облова, выросшего перед ним. Михаил навел ствол револьвера. Низкорослый выронил винтовку, обнажив белые зубы, издал протяжное, погребальное – «А-а-а-а-а-а!!!». Толпа разом отшатнулась, оставив мужика одного. Пуля вошла прямо в середину лба.  Народ заворожено ахнул, некоторые даже сняли шапки.
        - Батюшки! - первозданно чисто раздался чей-то ликующий возглас, прорезав  напряженную тишину, словно первый крик петуха поутру. - Братцы, да это сам Облов! - Голос залился соловьем. – Михаил Петрович, Ваше благородие…, - навстречу Михаилу вынырнул, обнажив плешивую голову, благопристойный старичок в крытой драпом шубе, чем-то походивший на попа-расстригу. Поравнявшись с Обловым, он по-птичьи захлопал руками по своим бокам, пытаясь унять охватившее его возбуждение и внезапно охватившую немоту. Но вот справившись с вздорным языком, дедок, обращаясь к заинтригованным крестьянам, прокричал словно молодой петушок:
        - Чего встали болваны? Идите отсель! - И вознося кверху дрыгающий перст, срываясь на фальцет, заверещал. - Не видите что ли дурни? - Сам Облов! Сам господин Облов перед вами. Али забыли сукины дети, али не знаете его? - и уже с угрозой добавил.  - Вам, что жизнь не мила?
        С полупоклоном обратившись к Михаилу, радушно пролепетал, - Михаил Петрович, господин подполковник, какими судьбами в нашу-то глухомань? Михайла Петрович, сколько лет, сколько зим…?! - и оглянувшись на застывших мужиков,  погрозил им маленьким кулачком.
        В старичке Облов узнал одного из былых компаньонов своего отца Ярыгина Якова Васильевича. Они торговали с отцом хлеб в Ельце и Рязани. Потом сам Михаил не раз по делу посылал к Ярыгину своих ребят. Яков Васильевич, правда артачился, но просьбы исполнял, знал, что можно поживиться за счет Облова. 
        - А, дядя Яша - здорово! - Облов, переложив револьвер в левую руку, торопливо поздоровался со стариком. - Как жизнь, не болеешь, Яков Василич? - и еще что-то сказал, так, лишь бы не молчать.
        Оторопевшие мужики окончательно поникли, нашлись даже такие, что не преминули подлизаться,  послышались вполне благоразумные речи:
        - Так бы и говорил, что Облов явился. Мы почем знали, кабы знать, не стали  бы  перечить?! – и разом покорно залепетали. - Да нешто можно связываться, себе дороже…. Да на кой хрен нам супротив Облова идтить-то? Облов-то, он, брат, как черный ворон - везде поспеет…. Один хер, мужики не видать нам этого зерна! Все равно отберут!  Пошли ребята, пойдем от греха…, - и в завершении пропел уж вовсе молоденький голосок, - валяй христиане по домам, а то еще хату спалят?!
        И мужичье сборище раздавлено обмякло, спало с силы, стало покорно разбредаться. Но вдруг люди тревожно встрепенулись, навострились, вытянули шеи.
        И как шквал, разом со всех сторон, раздались панические возгласы: «Милиция, солдаты, чека! Тикай, братва, уходим!» Народ, припустился бежать, заржали испуганные  лошади, пискляво заверещали неизвестно откуда взявшиеся бабы.
        - Михаил Петрович, а Михаил Петрович, - Яков Ярыгин дернул застывшего  Облова за рукав пальто, - мы-то как?  Пойдем ли нет? Может, ты уж комиссаром каким заделался, бог тебя знает?! Тогда уж извини меня дурака, я ведь попросту, по-отечески, увидал тебя и подбежал…. Тогда я пойду? Ну, их к вихру, еще подгребут под горячую руку, потом доказывай, что не рыжий.
        - Постой Яков Васильевич, я с тобой.
        И они побежали во тьму. Вдогонку им несся дробный топот конских копыт, редкая пальба, да разухабистый мат конных чоновцев и милиционеров. Но лошади и их седоки должно боялись ночной мглы, углубляться в темень не стали. Топот и мат стали глохнуть и вскоре совсем растворились в ночи, лишь изредка, сломанной сухой веткой щелкал одиночный выстрел, но и он был уже сам по себе.

Главка 5.


      
      Яков Васильевич и еще несколько, примкнувших в переулках, мужиков вывели Облова на околицу села. Крестьяне, придя в себя от погони, разглядели в таком же, как и они, беглеце грозного Облова. Они нерешительно отошли в сторонку, заговорить не отважились, но чего-то настороженно выжидали. Ярыгин опять взял Михаила за рукав и потянул за собой. Михаил  не сопротивлялся, словно слепой безвольно пошел за стариком как за поводырем, ни о чем не думая, ничего не видя и не слыша. Яков Васильевич по-приятельски похлопал его по плечу:
      - Залазь, усаживайся Михаил Петрович – в гости ко мне поедем!
      Очнувшись от внезапно настигшей минутной слабости, Облов разглядел запряженную парой коняг телегу, доверху уложенную мешками со складским зерном. Он недоуменно остановился, и обескуражено развел руками, а затем, как подъеденный за зиму сноп, подломился, ткнулся безвольно вперед, благо придержала телега. Михаил уперся локтями в  мешки, уронил голову на руки, его плечи конвульсивно затряслись. Он зашелся толи в истерическом смехе, толи в удрученных рыданьях. Ярыгин недоуменно смотрел на Облова, его удивила и поразила ранее не присущая атаману малодушная истерика.
      - От чего ушел, к тому и пришел, - выдавил Михаил сквозь сжавший горло спазм, потом скептически засмеялся, – ха-ха! – И уже вопрошающим тоном, неистово произнес. 
      - Видать, мне на роду написано быть не с Тобой?! Не я  гоню Тебя, а ты, Сам -  Господи, меня гонишь. Зачем, Ты гонишь меня, Боже?!
      - Михаил Петрович, ты чего? О чем ты, Миша?! - Яков Васильевич положил руку на подрагивающее плечо Облова. - Да чего ты в самом-то деле, что с тобой приключилось? - и, повернув голову к недоуменно переступающим крестьянам, вопросительно произнес. - Чего-то я, мужики, не пойду? Никак в  толк не возьму?
      Как долго добирались до подворья Ярыгина, какие места проезжали Михаил не помнил.
      Оттаял он душой, ощутив неумолчные токи жизни, лишь в ладно обустроенном  доме Якова Васильевича. Особенно повлияла умиротворению Михаила хозяйка - Аграфена Филипповна. Милая, ласковая старушка, чем-то напоминавшая ему мать, воскресила в его сознании доброе старое время - детство. 
      Бывало, он тогда, уже подросток-реалист, порядком отощав на казенных харчах, на летних вакациях «наедал шею», как подшучивал отец. И восстала в глазах эта картина… Мать, собрав на стол, садилась поодаль, сложив мягкие руки на коленях, умиленно взирала на свое чадо. В ее ясном взоре светилась тогда еще не особенно ценимая материнская нежность, порой перемежаемая налетами тихой печали. «Ешь сынок, кушай родненький, - никто так не накормит как мать в отчем доме. Кушай  сын,  набирайся крепости и силы, как там еще сложится жизнь впереди - неизвестно, а пока ешь...». И он ел, жевал, так что за ушами трещало. Потом оглашено вскакивал, забыв поблагодарить мать, убегал на улицу, гоняться с приятелями. Он торопился вкусить всю полноту непритязательной деревенской жизни, жадно, ненасытно поглощал ее дары: лес, речку, рыбалку, ночное. Он испытывал ненасытный аппетит торжества бытия, казалось, вот ухватился бы за один тогдашний день, вцепился обеими руками и держал бы, не выпуская; вдыхая, впитывая всеми фибрами души эту привольную благодать. Эх, так бы жить и жить! Но время коварно быстротечно, внезапно каникулы подходили к концу, предстояло собираться в Козлов, в училище. И горше не было тех унылых сборов. Щедрая августовская природа, исхоженные вдоль и поперек окрестности, с  измальства испытанные товарищи манили новыми радостными приключениями. Но он был уже чужой им, отверженный не по своей воле и не по воле отца с матерью. Какие-то зловещие силы вершили над ним равнодушный приговор, отрывая его от родного дома, друзей - всего близкого и потребного душе, без чего никогда не стать счастливым, без чего вообще нельзя радоваться жизни.
      Вот и сейчас, Аграфена Филипповна участливо подперев ладошкой щеку,  присев возле Михаила, подкладывала на тарелку ему лучшие кусочки, с извечным  трепетом матери-кормилицы, радуясь жующему дитяти. Милая идиллия. Она ни о чем не раскрашивала Мишу, ни как не поучала его,  сказывала лишь о домашних нуждах, да собственных немочах. И оттого, что не посягали на его внутренний мир, что в доме Якова Васильевича царило воистину библейское согласие, что сама хозяйке чуточку походила на его матушку, - Михаилу Петровичу сделалось покойно и хорошо.
      И отошла куда-то вдаль непутевая, взбаламученная судьбина. И не ощущал он себя больше затравленным, обложенным со всех сторон волком. И не казалось ему, что он по глупому недоразумению пребывает среди живых, а на самом деле уже конченый, списанный со счетов человек. Наоборот, он не чувствовал неизбежности краха,  наоборот,  вся жизнь, все ее трепещущие порывы и страсти еще впереди. Невольно вспомнил он князя Андрея и сцену у старого дуба из «Войны и мира». И вослед Болконскому широко вздохнул и впервые за много лет просто и ясно подумал: «Нет, не кончена жизнь в сорок лет?! Совсем не кончена! Еще много предстоит увидеть и познать: и хорошего и плохого. Как все, как у всех, так и у него?!». От этой незатейливой мысли сделалось ему весело, и совсем не хотелось думать о давешнем пожаре на станции, о двух походя загубленных душах, о сумбурном вещем сне, о собственном бессилии, охватившем на околице села, о ропоте на Бога.
      Сейчас Михаил твердо знал, что он вовсе неподвластен воле придуманного злого рока, его судьба в его же руках, и как он повернет, как поведет себя, так и будет.
      На участливый вопрос Якова Васильевича: « Куда ты теперь подашься?», - Михаил не смог дать однозначного и обоснованного ответа. Будущее, даже ближайшее завтра, двоилось, троилось перед мысленным обозрением, принимая столь диковинные формы, что Облов, не желая выглядеть промозглым дураком, неопределенно взмахнул рукой, этот знак должен означать – «там видно будет…». Ярыгин же на удивление безропотно  склонил голову и по-старушечьи поджал губы, показывая видом своим, что вовсе не любопытен.
      А Михаилу почему-то вдруг с неодолимой силой захотелось излить душу близкому и сострадающему тебе лично человеку. Ведь дядя Яша знавал его еще вот такусеньким (с табурет) пацаненком, не раз пестовал на коленях, не раз гладил по русой головке. И немного помедлив, Облов решил открыться старику. Признаться в том, что находится на перепутье, и уж как говорится: «Куда ни кинь - везде клин?!».
      Яков Васильевич, не перебивая, выслушал исповедь Михаила. Ну, а когда тот напоследок поведал свой пророческий сон и предпринятую следом искупительную попытку, старик взволнованно распростер руки:
      - Миша, зачем ты так мучишь себя, для чего, помилуй Господи? Ты ведь не один такой?! Вся Россия вздыбилась, попробуй, уразумей, - какие страсти творятся на белом свете: брат  на брата, сын на отца…. А уж лютуют-то как, откуда, только звериная злость-то берется?  Замордовали, зашпиговали друг друга…. Поди, теперь разбери, - кто прав, кто виноват? А, по-моему, – так нет их виноватых-то, все жертвы. А уж если каяться, то всем, каждому следует повиниться, в том, что допустили, что докатились до ручки, - вот тогда и будет справедливость, тогда и настанет мир промеж ладей. А так как ты рассуждать нельзя. Коли одни виноваты, то, выходит, другие правы?! Так не может быть. Выходит, тогда можно надругаться над неправыми, возомнить себя безгрешными судьями, короче - стать палачами. А ведь это великое зло, нельзя, заповедано  размахивать кнутом над ближним своим, это смертный  грех.
      - Вот, вот Яков Васильевич, это я сам с плеткой-то всегда! И вчера, опять с кнутом, только с другой руки лупцевал. А кого наяривал, да того же мужика. Обрызла мне такая жизнь. Против комиссаров шел – выходило, что против народа иду, вступился на станции за большевистское добро, опять получается - поперек мира встал. Где же правда?
      - А правда, Мишенька, она завсегда посредине. Истина она в гуще народной пребывает. Вот так-то Михаил Петрович. Думаю, стоит прислушиваться к чаянью простых людей, крестьян, городских обывателей, держаться этих самых, казалось бы, ничтожных людишек. А господчики всякие, то бишь власти, они над людьми стоят.  Всякая, какая она ни наесть власть простому люду не матка, а злая мачеха - о себе только радеет, под себя гребет. Да и понятно, зачем иные властвовать хотят, в том и барин, и босяк одинаковы - захребетниками желают быть, «эксплуатировать» остальных людей. Что - не прав я?! Тут и выходит, власть, она не от Бога людям дана, скорее черт ее нам  навязал?! 
      - Да, в основном ты прав, конечно, во многом прав. Корыстолюбие правителей -  притча во языцех, но ведь есть и честные люди? Я вот, что подумал…. Большевики, они за народ радеют, возьми, опять же, вчерашнее зерно - голодают же люди в городах, как не помочь?
      - Эх ты, Михаил Петрович, чему тебя в Питере-то учили, для чего сам-то ты мыкался по белу свету, неужто так ничего и не понял!? Да врут все их газетенки, да и нет там совестливых людей. Окажись таковой человек, ему не удержаться, мигом сгорит, - цацкаться не станут, жалости у них нет. Кырла Мырла ихняя все по ноткам расписала и по полочкам разложила: диктатура, одним словом, - красный террор, как вещают комиссары. Так, что не бывает хорошей власти, власть всегда на силу опирается, и у нее все виноваты, кроме нее самой.
      Выходит Яков Васильевич, ты считаешь, что власть существует во вред простым жителям, получается ты анархист, - Облов усмехнулся.
      - Эка ты хватил! Я такого не говорил. Совсем без власти тоже нельзя. Тогда промеж людей такой разбой начнется, что только держись. Власть она для порядку дана, хотя, признаю, вершат ее дурные люди. А может быть, потому и дурные, что задача поставлена им – не дозволять простонародью лишнего. Я тебе вот, что скажу, я не против власти, по мне все едино, что царь, что генерал какой, что советы теперешние. Жить можно всегда, главное не бунтуй, делай свое дело и не лезь, куда не просят. Мудр тот, кто живет сам по себе, оно, конечно, нужно подлаживаться, уживаться - да это не трудно, совсем не трудно.
      - Да я и сам вижу, зря пошел против советов. Лучше бы мне, как ты говоришь, - взять да и подстроиться, тянуть лямку тихой сапой. – Облов хитро прищурился. – А ну, ответь ко мне тогда – а зачем ты сам пошел грабить склады, не с голодухи же, выходит и ты против власти колупнулся? Что-то не сходится у тебя Яков Васильевич, или не так?
      - Да ведь, не я один пошел грабить, всем миром пошли. Получается, и нет тут моей вины, я как все. Человек не может без того, чтобы не хапнуть на халяву, сам знаешь - не урвешь, не проживешь…. Простота все наша – «рассейская»…
      - Хитер ты, Яков Васильевич, не подловишь тебя! 
      - А зачем ловить, я не беглый какой. Существую как все, думаю как все, мне мудрить не к чему, знаю одно - живи, пока живется, а там, что Бог пошлет.
      - Пожалуй, ты меня убедил, старик.
       - Вот и я о том же…. Ты вот, Михаил Петрович, не знаешь как дальше быть? А ты сломай гордыню,  да и живи как все. Притулись к этой, черт ее задери, власти, женись,  обзаведись хозяйством. Жалко, разумеется, батюшкиного наследства нет. Отняли все, ну и ничего, начни сызнова, не ты один…. А там детки пойдут, и будет тебе радость. Живи просто, выкинь всякую шелуху из головы, оно так лучше будет.
       - Да уж, прозябай, обывательствуй, плоди безмолвных скотов...
       - Ты зря так о людях? Не скотов, а рабов божьих, - разницу разумеешь?! Людей, человеков - в человеке вся истина и есть...
      - А я считал допрежь, что истина в том, чтобы убить в себе раба!?
      - Да кто тебе сказал-то об этом? Сам-то навряд дошел? Звучит красиво, а смысла то и нет. Кто научил такой ерунде?
      - Был один такой, - Чехов, писатель, да ты все равно не знаешь...
      - А ты не живи чужим умом, все эти слова в одно место воткнуть…. В жизни -  главное  приспособиться. Ласковое телятко две матки сосет, так-то вот...
      - Складно гуторишь,  Яков Васильевич, только все это вокруг, да около. Ты вот присоветуй, как мне сейчас поступить, в моем-то конкретном положении, ведь я как бы вне закона теперь состою?
      - Ну что же…. Я думаю так - поезжай ты, куда глаза гладят. Рано, поздно сыщется местечко, что любо будет душеньке твоей, там и остановись, там и притулись.
      - Этак я, дядя Яша, век буду искать то заповедное местечко. Я, может быть, и так его всю мою жизнь ищу, полмира исходил, ан нет - не напал еще. Понимаешь, надеюсь, меня?
      - Чудной ты человек, Михаил Петрович, словно дитя малое. Да выправь ты себе справный документ, не думай ни о чем, да и не морочь себе и людям головы…
      - Все-то на словах ловко получается, а коснись, - черта с два?! Как это не думать, на то и голова дана?
      - Бог тебя знает Михаил Петрович, блаженный ты что ли, али тронутый или контуженный - не пойму? Давеча налетел на мужиков, как коршун какой, я-то подумал, не новый ли комендант объявился или с чека большой начальник? Лихо у тебя вышло! Пригляделся, батюшки, так то-же Облов?! Ой-ей-ей, как он тебя путает-то - враг рода человеческого?! Грех один, да и только! Может тебе взаправду покаяться надо? Сходить в Троицу, али лучше к Печерским угодникам в Киев, а что, говорят, здорово помогает. Да, одно скажу, закисать тебе паря никак нельзя, пропадешь ни за понюх табаку, пропадешь.
      - Выходит, дед, мне надо скорее когти рвать!? Хорошо мы с тобой Яков Васильевич потолковали, - съёрничал Облов, - все вокруг, да около ходили…. Ты  вот мне одно скажи, - будет ли какой толк от меня, стоит ли вообще мне жить-то? А то болтаем как попки по-пустому…
      - Вот тебе, жопа Новый год, опять заладил старую канитель?! Конечно, стоит Миша, нужно сынок, любой человек должен жить, как бы ни напутлял он в жизни. А насчет толка…? Так не нам Михаил о том судить, есть для того у нас наверху судия. Я же так скажу, по мне, -  в любой жизни есть толк…
      - Да, да! Есть высший судия, он не доступен звону злата…. Старая песня…. Ну, да ладно прощевай старик. Спасибо, что помог мне, ну и добрым словом ободрить старался. Поспешу, а то еще твои соседи стукнут на меня, погоришь ты со мной, не дай Бог?
      - Ну, этого ты Михаил Петрович не бойся. Они у меня вот где! - и старик твердо сжал сухонький кулачок, потрясая им.
      - Ну не скажи, Яков Васильевич, вот в нем-то и весь корень заключается, - Облов  кивнул на кулак старика. - Стукнут, чтобы, значит разом - и от Облова, и от тебя избавиться. Это ведь ты полагаешь себя их благодетелем, они так не считают, для них ты кулак-мироед.
      - Не заслужил я, обижаешь Михайла Петрович.
      - И в мыслях не имел, правду говорю. И еще, что думаю, - сошлись вот кулак-мироед с убивцем-душегубом, калякают как следует им дальше жить поживать. Кулак тянет одно - надо по-прежнему. Убивец, тот налакался кровушки больше чем не хочу, пора бы и в кусты, да ручищи по плечи замараны, за версту горят. Он бы их рад отмыть, отмолить, да не смывается кровца, нету пока такого мыльца, не изобрели, нет такой молитвы – не сочинили. А может еще изобретут, напишут, может мне стоит подождать до времени?!
      - Бог с тобой Михайла Петрович, плетешь не знамо что. Я вошел, так сказать, в твои нужды и скорби, советую по мере возможности. А ты вон как хватил, по-твоему, мы  одного поля ягоды? Да нет, помилуйте, переборчик у тебя Миша. Я-то людей не казнил, на мне крови нет. Не отрицаю – грешен, люблю деньгу зашибить, люблю, а чего мне стыдится? Но в смерти людей не виновен, вот и весь мой сказ. А ты, Михаил Петрович, - злодей! Ты послушал бы, как люди-то тебя величают, вот тогда и ровняй меня с собой. Ты, Облов - бандит и убийца, ты насильник! А я, Яков Васильевич Ярыгин, - старик приосанился, - ну и пусть, что мироед, пусть кулачина недорезанный, да от меня людям-то польза, а от тебя один разор. От такого, как ты одно разорение, будь ты белым, будь ты красным, будь ты серо-буро-малиновым. Скажу хуже, - ты просто бандит с большой дороги - ни дна тебе, ни покрышки. И ты сам знаешь, что нет тебе прощения, одна у тебя участь, вот и мечешься, вот и скулишь тут…. Уходи ты от меня скорей, ну тебя к лешему…
      - Гонишь, выходит, Яков Васильевич, и правильно, - гони!? Не место мне в твоих хоромах. Да только учти, что пролитая мною кровь и на тебе…. Посмотри, взгляни в свои кубышки, ведь и тебе перепало от моих щедрот? То-то же, старик, и не щерься как вурдалак, одним дерьмом мы с тобой мазаны. Да и о власти ты мне басни загибал: ишь ты, - не бунтуй, приспособься…. Только, если я явный враг был советской власти, то ты ее тайный недруг. Подчеркиваю, -  я был, но сейчас я совсем не противник ей, а ты - был и есть ее вражина, она тебе поперек горла будет всегда. Слышишь меня, - всегда ты будешь ее враг! И ты худший душегуб, - я бил людей наповал, а ты тянешь из них жилы, да еще смакуешь при этом,- благодетель, мол, я ваш, любите меня! Ну, хватит, – поговорили…, ухожу. Возьму у тебя коня, где у тебя седло? Это ты правильно поступаешь, что не перечишь мне, попробовал бы ты мне отказать?! Со мною шутки плохи, мне ведь ничего не стоит тебя кокнуть, хоть и на руках ты меня носил. Нет во мне ничего святого. Так и передай своей бабке, - зря она меня жалеет, нечего меня жалеть, такого не жалеть надо, а,- Облов безнадежно отмахнулся рукой, - к нулю сводить. Да уж…? Ну, показывай где у тебя упряжь лежит?
      - Бери, хватай, грабь старика! Не накомиссарил должно на пожаре- то? И где совесть-то твоя?
      - Не нам Ярыгин с тобой о совести гуторить, не нам…. Ни у меня, ни у тебя ее просто нет. Ушла, покинула нас совесть, да и где ей обитать-то? Души-то у нас ведь нету! Вот такие пироги выходят Яков Васильевич. Пошли, пойдем старик на конюшню, поможешь запрячь. Идем, чего губу надул, не красна девица. Иногда полезно правду про себя послушать - и тебе и мне, так что мы с тобой в расчете. Пошли, не тяни время…

 

 Главка 6.


      
      Белесое, хмурое утро простерлось над заснеженными полями. Неужто приспела настоящая зима?  Облов боготворил ее приход. Он чтил ту пору, когда кипенно-белый снег саваном укрывает надоевшие дорожные хляби, опушивает скелеты ветвей, присыпает мертвую листву под ногами, тем самым делая окружающий мир из тоскливо удрученного, испустившего, казалось бы, весь дух, сызнова наполненным токами жизни. Ну и пусть, что это время отдохновения для природы, быть может, та чарующая передышка коснется своей воскрешающей дланью и человека, то есть его самого? Издалека, словно по наитию,  набежали священные для каждого русского строчки Пушкина из пятой главы «Онегина»:
      Зима!... Крестьянин, торжествуя.
      На дровнях обновляет путь;
      Fro лошадка, снег почуя,
      Плетется рысью как-нибудь; 
      Облов уже давно отпустил поводья, грех гнать по первому снегу. Сытый коняка Ярыгина, пригибая узкую башку к земле, принюхиваясь к мягкому насту,  неторопливо брел, местами оставляя зачерневший четкий след.  Изредка он смешно вспрядывал ушами, должно фиксируя звуки, пока еще недоступные человеческому слуху.
       Где-то там впереди раскинулся большой уездный город. Там нещадно дымят заводские трубы, раздаются ретивые паровозные гудки, там безостановочно кипит жизнь множества людей, в большинстве своем занятых нужным делом. Ну, а тут, в степи царит мертвенная тишина, белое безмолвие среди разливанного моря снегов под неуютным сереньким небом в вышине.
      Михаил слегка взнуздал коня, жеребец, закивав мордой, расплескивая блестевшую лаком гриву, рысцой поспешил вперед. Облов, стряхнув с души груз тошных мыслей, с любопытством разглядывал накатывающую панораму простенького пейзажа. То приоткроется широкий покатый лог, завершенный ощерившимся оврагом, с грязно-коричневыми стенами, то промелькнут, сбившиеся в кучку, корявые стволы дубовой рощицы, то совсем уж вдалеке развернутся, засинеют, заполнят горизонт тени толи садов, толи лесов, столь притягательных для степняка.
      Но вот они оказались на высоком, обрывистом бугре. Приволье, неохватный простор открылись им. Внизу, в густых зарослях пожухлой осоки, плескалась невидимая речушка, чуть вправо стелился дым, исходящий из труб приземистых домишек, стиснутых плодовыми деревьями и щербатыми плетнями. Левее, но несколько верст раскинулась речная пойма, которая сливалась с широкой поймой другой, явно большей реки.  Панорама открывалась необозримая,  окрестности просматривались чуть ли не на двадцать верст. Ясно различимы маковки далеких церквей, сползают с бугров дымчатые кудряшки прибрежных рощиц, тускло желтеют еще не свезенные стога, петляет длинная змея железнодорожной ветки, прочерчивая всю местность с юга на север. А там дальше, за другим, нависшим за поймой холмом, спрятался город. Но рано или поздно он откроется взору: и своими точеными колокольнями, и дымящими трубами, и разноцветными лоскутами крыш. Город  откроется, чтобы втянуть в себя, замешать в своем вареве, запрятать в своем чреве.
      Облов обнадежено вздохнул. И вдруг, его неприятно ожгло невесть откуда взявшееся подозрение. Он торопливо дернул ворот френча, принялся шарить за пазухой, затем пробежал по наружным карманам, потом взялся ощупывать подкладку пальто, стал охлопывать свои бриджи по ляжкам.
      Так и есть, пропала?! Потерялась?! Должно быть, нечаянно оборонил на пожаре, больше и негде? Жалко, уж довольно ценная была вещичка. Да к тому же, я возлагал на нее особые надежды, покаяться собирался?! И вот, нате вам, - сгинула! Впрочем, так оно и лучше? Развязала мне руки, а то еще её пристраивать, где то нужно…? Бог с ней! - Облов ощутил, что ему ничуть, не жаль брильянтовой панагии. – Видать, туда ей и дорога...
       И словно тяжелый камень спал с души. Михаил привстал в стременах, пристально вгляделся в незнакомую, но такую привычную и близкую до боли в сердце картину. Родная Тамбовщина: одна из самых богатых губерний России, ее заповедная ржаная житница, край исконного крестьянского изобилия, возросший на самом тучном в мире черноземе.  Что же тебе принес пресловутый Декрет о земле второго Съезда Советов, с первых своих строк: «Помещичья собственность на землю отменяется немедленно без всякого выкупа…», казалось обязанный, по сути своей, умилить каждого мужика, любого мало-мальски причастного к землепашеству человека?! Ан, нет – декрет тот породил невиданное противостояние и кровь, а уж для Тамбовской земли - так прямой разор.
       А почему он, Облов, тогда в октябре семнадцатого был не согласен с, казалось бы, ясной и прямой постановкой вопроса, сам-то ведь он крестьянских кровей (деды его и отец – мужики), должен же был он уяснить, принять если не сердцем, то уж разумом наверняка. Почему же он, Мишка Облов, чтобы ни говорили, - сельский парень по происхождению, отринул это, казалось, простое, еще с отмены крепостного права чаемое мужиком положение, посчитал его вредным и чуждым своему духу. Какой-такой первородный провидческий инстинкт взбрыкнул в нем?! Да, декрет-то оказался с изъяном, явно провокационный, несущий на деле очередную кабалу и бесправие. Тут Михаил не промахнулся. 
      Но дело совершенно в другом, еще раньше он возомнил себя каким-то чистюлей интеллигентом, этаким  полубарином (как теперь говорят партийные агитаторы, -  «классово чуждым трудовому крестьянству»), как видно начитался дрянных   книжонок, попался на удочку велеречивых рассуждений, подло взращивающих в каждом сопляке чувство собственной значимости и исключительности. И вот приписал себя к господам, естественно, как же может человек с институтским дипломом числиться в мужиках?! Стыдно натягивать смазной сапог, нам подавай лакированный интеллигентский штиблет? А он оказался не того размера, видно для  лакейской ноги, стер ступни начисто…. Так, что не вышел из тебя, Михаил Петрович, умница интеллигент, а вышло черте что, какое-то ненужное недоразумение, по словам тех же комитетчиков «вне классов и социальных групп», одним словом деклассированный элемент, а короче, - бандит с большой дороги.
      Да, Мишенька, - подумал он, - осталось разбитое корыто. Теперь дураку ясно, – жизнь не задалась, не  получилось, ну и что? Я уже не хочу быть чем-то особенным, уже не стремлюсь играть навязанную неведомой силой роль. Жизнь сполна отмерила мою долю, пусть и паскудную, пусть и поганую. Увы, слов из песни не выкинуть.
      Все так и не так! Только я, вот он - здоровый и сильный парень, моя судьбе еще в моих руках, и пока, как захочу, так и поверну ее. Ну, уж коли сызнова не начать, то круто повернуть всегда успею…
      Облов с присвистом вздохнул густой, пахнущий сырым снегом и дымком воздух, придержал его малость в легких, чудок даже запьянел. Потом огрел жеребца плетью и галопом, напропалую ринулся вперед, по еле проглядываемой тропке, которая (он знал) за поворотом вольется в торный тракт – «большак», а уж там только давай - отщелкивай версты.
      
      К вечеру он, не таясь, вышел из темного проулка пригородной слободы, оставив там, у знакомого мещанина, своего коня и поклажу. Облов налегке прогулочным шагом направился к городскому центру. Погода опять расслюнявилась, местами снег начисто стаял, на дорогах воцарилась изрядно опостылевшая слякоть. Но все равно не покидало отрадное убеждение - осени, а, следовательно, и грязюке скоро придет окончательный  каюк. Выйдя на Московскую, Михаил слился с разношерстной толпой, праздно снующей по прямой, как стрела, улице. Облову было интересно разглядывать горожан: все такие разные, у каждого свои кровные заботы, собственные помыслы. Но он, Облов, думалось – смог бы понять каждого из них. Не было для него роднее этих лиц - ни в Питере, ни в Вильне, ни в Галиции, одним словом - земляки.
      Он свернул в один из переулков, обсаженных гигантскими тополями, шмыгнул за дверцу высокого, глухого забора, прошел вглубь двора и оказался у обветшавшего домика с цокольным этажом. Оглядевшись, он поднялся на цыпочки и два раза отрывисто стукнул в оконце второго этажа. Занавеска колыхнулась. Облов скоро взбежал на изляпаный грязью порожек, прильнул к перекошенной, рассохшейся двери. В прихожей послышалось шарканье тяжелых ног, звякнула дверная щеколда. Донесся глухой, словно из колодца, обессиленный голос:
      - Щас, щас, обожди малость. Ох, куды же он запропастился окаянный? Беда с этим запором, прямо беда! – захрумкал, вставляемый в замочную скважину, ключ.
      Но вот замок надломано щелкнул, дверь шатко дернулась, и видимо не желая впускать незнакомца застопорилась. Облов резко потянул ее на себя, открыв настежь,  ступил за порог. В темной прихожей стоял запах керосина и давно лежалого тряпья – своеобразный «тарханский» запах.
      - Михаил Петрович проходите, не стукнитесь, пожалуйста, туточки у меня сундучок поставлен – странно лебезил связник.
      Михаил ступил вслед нерасторопному хозяину за едва приоткрытую им дверь горницы. Яркий свет фонаря свет полоснул в глаза. Облов машинально зажмурился, его губы дрогнули в улыбке: «Ишь ты, прямо паникадило включил?!
      И тут на него обрушилась грубая сила. Кто-то насел на плечи, кто-то ухватил за руки, за ноги…. Облов почти не сопротивлялся, чего уж там сделаешь против четверых ломцов? Ему, придержав за плечи, завели локти за спину и связали руки. Михаил горестно выдохнул - попался.  Перед ним стоял парень с белесыми бровями, обряженный в большую, явно с чужого плеча, кожаную куртку. В глубине комнаты, за спиной парня, вислоусый военный в длинной кавалерийской шинели выкладывал из портфеля на стол листы бумаги. Другой военный, поплоше, в пехотном ватнике, небрежно оттирал мешковатого хозяина в заднюю комнату. Тот поскуливал, как золотушный мальчонка, но ничего не произносил, лишь по-немому перебирал толстыми губами.  «Продался сука!» - зло подумал Облов и перевел взгляд на парня в кожане. Тот в отместку елозил глазами по Михаилу, на его щеках гневно переваливались желваки, на шее, как у борца напряглись толстые жилы. Наконец парень злобно выговорил, точнее прокричал:
      - Попался гад! Теперь не уйдешь, паскуда кулацкая! Теперь держись! Что смотришь, али не узнаешь? (Облов действительно не знал парня). Забыл контра! Не помнишь сука, так я напомню?! Да я тебе…, за Пашку гад получай! - и парень с размаха всадил свой кулак в челюсть Облова. Михаил чуть не оступился - силен был удар. Парень же, еще больше набычась, поводил торсом, вознамерясь продолжить экзекуцию. - А теперь, за мировую революцию…! - но не успел договорить.
      Облов напружинясь, напрягся в плечах, мигом резко развернулся и вдарил парня распрямленной ногой в грудь. Малый, нелепо взмахнув руками, отлетел к самому окну, ударился о стену и с грохотом повалился на пол, увлекая за собой книги и всякие безделушки с оторвавшейся полки. Завершила дело рухнувшая на него оконная гардина с занавесом. Парень нелепо барахтался в этом дерьме, к нему подскочил недомерок в ватнике, помог подняться. От стены отделились два доселе неприметных бугая, схватили в железные объятья Облова, того и гляди вывернут суставы. Поверженный парень поднялся но ноги, угрожающе выпрямился, его бычьи глаза налились кровью. Он весь затрясся, как контуженный, разбрызгивая слюну, истерично возопил:
      Падла! Уйди ребята! Я его щас порешу! - и рванул из-за пояса отдававший синевой наган.
      - Кузин! - внезапно подал голос пожилой усач, нервно сжав в кулаке листы бумаги. - Кузин, мать твою! Не смей, а ну отойди! - свободной рукой кавалерист дернул малого за шиворот кожанки, тот ошалело оглянулся, но руку с наганом, помедлив, опустил. Вислоусый уже тише, но вполне сурово отчеканил. - Ты, что Кузин под трибунал захотел?  Я те мигом определю!
      - А чего он, гад, ногами дерется? – возроптал парень, в его голосе сквозили слезы обиженного дитяти.
      - Тебя мало ногами, тебя посадить за рукоприкладство. Или забыл, мы ведь не  царские жандармы…. А ты выдержку потерял - тряпка! Уйди с глаз моих долой. Ступай в часть, пусть камеру готовят.- И усач с силой толкнул Кузина в бок. 
      Облов признал в пожилом военном одного из козловских гепеушников. Это он тогда в Грязях чуть не сцапал Облова, ну, а теперь, вот все-таки достал.
      Чекист подошел ближе, пристально вгляделся в глаза Михаила. Облов выдержал  его взгляд, потом небрежно повернув голову, сплюнул на пол кровянистую слюну вместе с выбитым зубом. Гордо усмехнувшись, он высокомерно оглядел вислоусого военного. В  свою очередь тот тоже ни сколько не смутился, лишь малость сузил веки и произнес:
      - Вот мы и встретились с тобой Михаил Облов, - помолчав, тихо добавил, - не ожидал я, что так скоро все кончится.
      - Это уж точно, - хмыкнул Облов, - лихо я влип!
      - Иначе и быть не могло, мы тебя, субчика, больше месяца пасем…. И как ты тогда в Грязях от облавы ушел? Впрочем, недалеко скрылся, - и, приблизившись к столу,  принялся перебирать бумаги. Потом, не поворачиваясь, скомандовал. - Яценко, обыщи арестованного!
      Коротконогий фуфаечник Яценко облапил Облава, Михаил презрительно наблюдал за старательным чоновцем. Тот пыхтел, но свое дело знал.  На стол лег запотевший револьвер, тощий бумажник, горсть зеленоватых патронов, кисет, ладанка.
      Не густо? - вопрошающе очнулся чекист от своих мыслей. - Что, или больше ничего нет? А, Яценко тебя спрашиваю, хорошо искал?
      -  Да уж всего обшманал товарищ уполномоченный, боля ничего нету. Разве лишь  в сапоге что хоронит, велите разуть?
      Ну, ладно, не надо Яценко, пустое... (Откуда было знать чекисту, что в голенище у Облова укромно вшит остро отточенный скальпель…)
      - Комиссар, - Облов шмыгнул носом, - прикажи ребятам освободить руки, не бойся не сбегу, мне лишь бы харю обтереть...
      Развяжите его, - чекист смилостивился.
      Освобожденный от пут, Облов, размяв кисти рук, взялся оттирать запекшуюся кровь с губ. 
      - Яценко, подай задержанному стул.
      Чоновец небрежно придвинул Михаилу гнутый венский стул, не преминув проворчать:
      - Не перехрянул бы, постоял бы, ишь ты – барин?!
      - Яценко, помолчи! - одернул командир. Сел сам за стол, послюнявил химический карандаш и, надписывая чистый лист, скороговоркой спросил у Облова. – Арестованный  назовитесь: имя, отчество, фамилия?!
      - Михаил Петрович Облов.
      - Год рождения?
      - Восемьсот восемьдесят второй.
      - Социальное положение?
      - Крестьянин.
      Облов, не спеша, толково ответил на все заданные вопросы. Закончив положенные формальности, вислоусый чекист аккуратно спрятал исписанные листы в добела истертый портфель, оценивающе взглянул на Облова:
      - Ну что, теперь пойдем?
      Подтянув голенища сапог, как можно равнодушней Михаил ответил:
      Пошли командир…      

 


      1987 г.

 
Рейтинг: 0 449 просмотров
Комментарии (1)
Валерий Рябых # 16 ноября 2023 в 20:40 0
Последняя редакция Второй части повести "Облов" 16.11.2023 г.