Б А Ш К А

9 декабря 2011 - Юрий Семёнов

                                              1.

 

 Сколько было выстрелов?  Два?  Три? И с чего это ему вскинулось -

сколько?  Они грохнули  среди  ночи  один  за другим – невидимыми хлыстами  рассекли  густую  тишину и её вмиг не стало.  Лёшке  запомнилось только, как в прикопчёном  стекле керосиновой лампы дрогнул язычок жёлтого пламени  (может, и  не  дрогнул,  но ему  запомнилось, что дрогнул) и мать, схватив его за руку,  почти беззвучно шевельнула губами:

            - Витя…

            Они  сидели  за столом в маленькой комнате-кухне перед остывающим

чугунком  с  остатками  кукурузной  каши – ожидали как раз его,  Витьку, и рисованными  тем  же Витькой картами играли в «ведьму». За стеной, в зале, постояльцы негромко о чём-то погуркотели на своём немецком языке, скрипнула, будто крякнула под навалившейся тяжестью, кровать, и сразу все звуки исчезли.  Они умели быстро засыпать – спокойно чувствовали  себя на чужой земле. На плите тонюсеньким голоском нудно жаловался на что-то синий эмалированный  чайник, и от этого тишина казалась ещё гуще и тяжелей – уши закладывало. И вот хлестнуло выстрелами  по  ней,  как  по  стеклу,  и  загремела  она  осколками. Мать всё держала Лёшку за руку и круглыми, вдруг потерявшими  цвет  глазами смотрела  то на дверь,  что вела в сенцы,  то  на зелёную  в белых ромашках  занавеску,  отделяющую  кухню от залы. Там,  за этой зеленью в ромашках,  всё враз заполнилось голосами, в которых часто звучало   «ферфлюхт», да железное  щёлканье. Потом оттуда выскочили  оба солдата  в  расстёгнутых   пиджаках  с белыми  болтающимися пуговицами. Летучими силуэтами со встрёпанными  волосами  они  промелькнули  мимо Лёшки  с матерью и канули в тёмном квадрате распахнутой двери – как в яму попадали. Мать теперь смотрела туда, в чёрный провал ночи  за  дверью.  Лёшка  кожей  чувствовал, как оттуда тянет холодом.

            -  Хосподи,  что же  теперь будет? – шептала  она и  всё тянула к себе Лёшкину руку. – Он ведь это, он…

            Внутренне и  как-то сразу Лёшка согласился с нею: ну, да, он,  Витька.  Башка. А – что?  Псих он,  Витька этот, хотя, если  по справедливости,  башковитый  хлопец.  Вообще-то психом его   назвал Иван,  а так все ребята зовут его Башка. Или ещё - Витька ленинградский. И вот почему.

        В кнце учебного года, дня за три до Первого мая, на последнем уроке в тот день,  классный  руководитель Анна Филипповна  сказала,  что в станицу привезли  эвакуированных  ленинградских  детей  и что  их  класс  сегодня  пойдёт к  ним в гости. Поднялся радостный гвалт, будто назавтра отменили все уроки. Но Анна Филипповна посмотрела на ребят строго, и гвалт вскоре завял, утих.

        - Этих детей вырвали из немецкой блокады и привезли сюда, чтобы спасти, - подождав  тишины, сказала она. - Ни у кого из них нет родителей: они или на фронте, или  погибли в Ленинграде… От голода.

            И ещё Анна  Филипповна говорила о том, что посещение это – праздник не станичных школьников, а ленинградских детей, и что мы должны… Лёшка уже не слышал, что именно они должны: до него постепенно доходило, что Ленинград – это где совершенно нечего есть, ни  одной  кукурузины, и где  бомбят каждый день. А что такое  бомбёжка, он мог судить не хуже взрослого.

  В прошлом году в сентябре, в выходной  день, мать во дворе жарила  картошку на каганце.  Каганец – это два кирпича на ребро, на них сковородка, а под  ней  кизяк  дымит. Дыму много, огня мало,  но картошка  жарится. Откуда-то, уж очень издалека, донёсся укающий,  едва слышный, но настораживающий звук. Соседи высыпали на улицу – тут и старая, похожая на сушёную грушу, Деркачиха, и тётя Фрося  с  ведром  в  руке. Закрываясь  ладонями от солнца,  они стали смотреть в небо. А в небе высоко-высоко блестели три крестика. Немного погодя, Лёшка  сообразил, что они на самом-то  деле движутся,  а не висят, и что густой тошнотный звук сочится на землю от них. Тихим испуганным ветерком шелестнуло  меж  баб: «Немцы…»  И в шелесте  этом Лёшка ощутил  нечто для него новое, будто он и в газетах  «Боевые эпизоды» никогда не читал, и  в  кино «Боевые киносборники» никогда не смотрел. От этих  шелестящих  слов иголочками  заморозило в  затылке и  там,  в  низу живота, заныло, как перед поносом. А  крестики  на  голубом  просушенном

солнцем небе  ползли неспеша и  неостановимо, а  бабы всё стояли,  покорно  замерев,  словно в очереди  за хлебом,  как где-то высоко вверху будто бы позвонил маленький колокольчик, а потом враз от этих крестиков до самой  земли с визгом  во всю станицу,  словно громадным  ножом,  располосовало  воздух и тут же недалеко,  за  акациями,  серой  стеной поднялась земля… Лёшка, скуля, как собачёнок,  влип животом в  траву под  завалинкой, а  на  него, оглушая  грохотом, рушилось всё,  что есть на свете. Летело и никак  не долетало. Вот-вот сейчас, в этот миг ка-ак… Он услышал мать:

       - Лёшка, Лёшк… Ну, чего ты, вставай. Не попало в нас. Немец по железной дороге кидал.

            Он сел, мазнул рукой под мокрым носом. Опасливо оглядел небо. Крестиков не видно и звука их ноющего, душу вон вытягивающего, не слыхать. Где-то  растерянно, плачущим голосом тявкала собака. Уж не соседский  ли Бобик, пёс здоровенный? В ушах тоненькой натянутой паутинкой дрожал настойчивый  писк. Тётя Фрося  звякнула ведром – по воду собралась  что  ли?  Или  доить  свою белую  козу Нюську? Снова что-то замокрело  под  носом.  Лёшка ещё раз провёл там рукой, сказал, глядя в сторону, где взорвалась бомба:

            - По Школьной.

            - Чего по Школьной?

            - По Школьной улице кидал.

            - Ага. У страха глаза велики! Где Школьная и где станция!

            Заправляя  на  висках  волосы  под  белый платок,  она смотрела  туда  же,  где в воздухе,  казалось,  ещё  висела,  не оседая, горячая  пыль. Лицо  её  было строгое и  печальное, как на похоронах.

         - Бабы, считай, все побежали туда. Деркачиха – первая. Шутка ли – по станции. Там же народу… Хосподи, что делается… А ты чего на земле сидишь? – глянула  она  на  сына. - Вставай, пойдём картошку есть. Вставай, вставай. Тоже мне казак – вон какой большой, усы  наружу просятся,  а от первой бомбёжки штаны испортил.

            Тут только до него дошло, что испугался ведь он бомбёжки-то.  Не  помнит, как  под  завалинкой  очутился.  Он встал, виновато отряхнул земляные крошки со штанов,  украдкой пощупал: и вправду, не мокрые ли? Ну, вот – сухие.

            Чего-то вдруг вспомнилось, как не так давно, после очередного «плохо»  по  немецкому  языку,  он  заявил  матери, что убежит на фронт добровольцем. Теперь стало совсем неловко. Мать хоть и баба ( чего уж тут – баба), а получается, что вот боится она меньше  его,  пускай  он хоть и пацан ещё, но всё равно в штанах, а не в юбке.

            - А чего ж ты  туда не  побежала? – спросил  и  этим самым как бы уравнял её с собой. Хотя бы в боязливости.

            - Нет, сынок, я туда боюсь. Страшно там сейчас.  Страшнее, чем сама бомбёжка. Бомбёжка – грохот да и только. Если издалека, конечно. А там сейчас кровь, кости человеческие... И ты туда не ходи. Не надо, сынок.

            И  Лёшка прерывисто, как после долгого плача, облегчённо вздохнул – хорошо,  что можно не ходить туда: вдруг представилось, как он идёт, переходит дрогу по Школьной, а впереди над станцией  всё ещё пыль,  ждущая его пыль, и снова стыдно защемило в животе.

            - Тю… Ты глянь, Лёша! Сара-то умнее нас с тобой оказалась. Мы, разинув  рты, смотрели,  как  нас бомбят,  а она глянь…

         Рыжая кошка Сара выглядывала из бомбоубежища, одна её лупатая  голова торчала оттуда,  будто саму её закопали в землю, оставя лишь голову снаружи. И Лёшка почувствовал  себя одураченным: зачем же они с отцом  копали эту канаву и  дровами её  прикрывали,  выбирая  дрючки потяжелее  да  потолще  а  мать над  ними  глупо  охала:  дрова – они для топки зимой. Баба – она и есть баба. А теперь получалось, что для кошки бомбоубежище строили. Вон она вылезла, потянулась, аккуратно выставив вперёд лапки, и трусцой,

обыденно побежала к хате.

            Потом они с матерью вдвоём ели картошку,  жареную на постном  масле. Через  окно  солнце  грело щёку. Отцов стул стоял подле стола пустой – мать всегда его ставила, когда садились есть.

            - Ма… А у папки на фронте каждый день так?

            - Бомбёжка-то?  Ох, Лёш,  Лёш… Что  наша  бомбёжка против ихней?  Тут не  по нас – и то страшно,  а там каждая бомба в него метит.  И  бомбоубежища  нету,  хотя бы как у нас…

            - Окопы…

            - Окопы… Окоп от пули, а не от бомбы.

       Такой правдой хлынуло от материных слов, что сердцу пацанячьему стало тоскливо.

 

            Да, о бомбёжке он мог судить по-взрослому.  И как-то не возникало в его уме,  что многие в станице были тогда и поближе ко  взрывам,  чем он.  Вот и летел он из  школы домой так,  что сосед,  одноклассник,  толстый  и обжористый Сенька с подходящей фамилией  Бочкин всю дорогу сопел за  спиной: «Ну, Лёшк…Ну, Длинный… Успеем, не беги…» «Жми, Бочка!» - торжествующе кричал Лёшка и не пытался убавить шагу. В хату он ворвался, как  шатоломный  (слово, придуманное матерью, а, может, и бабушкой).  Ранец летел впереди него, и не успел он стукнуться о стенку над топчаном, как Лёшка уде кричал:

            - Мама!  Скорей  собирай все мои  игрушки:  через час отправляемся!

            Антонина Степановна гладила бельё дымящим чугунным утюгом. Услыхав  крик сына, она остановилась,  обмякла и, рукой сзади нашарив табуретку, села на неё.

            - Хосподи, куда отправляться-то? Эвакуация что ли?

            Лёшка уставился на мать: что это с нею? Какая  эвакуация? Вот так всегда – ясно и толково  говоришь ей одно, а она представляет  себе такое, что не сразу и  догадаешься, о чём она? Теперь пока ей растолкуешь…

            - Никакая не эвакуация! Привезли ленинградских детей, а у них игрушек совсем нету. Поняла?

            - Вон оно что… Напугал-то как. Я  уж бог знает что подумала. Немец-то прёт и прёт. – Она встала и схватила утюг с простыни, из-под него взвился пар. – Ну, вот, чуть ни сожгла… Знаю, знаю, что детей привезли. Как же так? Малые, а без родителей. Хосподи, что делается, что делается… Худющие, говорят, - одна тень… Их, говорят, раздавать будут по семьям, у кого мало.

            Замерев на пороге, Лёшка смотрел во все глаза на мать и не чувствовал, как у него отвисает челюсть.  И откуда  она всё знает? Вот ББТ работает! Что такое ББТ?  Ну, это же всем известно – беспроволочный  бабский телефон. Самое  быстрое средство связи на войне: по радио сам Левитан  ещё ничего не говорил,  а бабам  уже всё известно – и  где  наши, и  где  немец,  и  сколько у кого  убито,  и  даже  что  будет  на фронте через два дня. Впрочем, сейчас не до  этого. Он  бросился  было  собирать  свои игрушки, да, как на ватную стену, наткнулся на материно: «Садись, поешь». Втолковывать ясную истину,  что сейчас главное не еда, а ленинградские дети – это что ей, что вон Саре, жмурящей зелёные глаза на окне, - одинаково.  Лучше уж побыстрее  с ней,  с едой этой, справиться. Разбрызгивая  по столу  желтоватые  капли, он, шмыгая  носом и  часто  мелькая  ложкой,  глотал пшённый суп  с луком, зажаренным на постном масле, и едва  слышал слова матери о том,  что ленинградских детей будут  раздавать по семьям,  в которых  своих  детей мало.  Суп всё-таки был вкусный, и  Лёшка, прикончив его, вычистил  тарелку куском  жёлтого зернистого  кукурузного  хлеба  по четыре-десять за кило. Для игрушек карманов не хватило, и он набросал их ворохом посреди залы на полу. Немного подумав, потянулся  за голубым  фанерным  самолётом  с  пропеллером, который вращался,  если накрутить резинку, спрятанную внутри.

            - Самолёт оставь, - неожиданно твёрдо сказала мать, и от этой

неожиданности, от твёрдости её голоса Лёшка даже вздрогнул. – Его отец тебе сделал. Это память о нём, если… Не приведи бог!

            Она стояла на пороге в залу,  где Лёшка сидел на полу среди игрушек, и  занавески за её спиной  ещё  немного колыхались, и  чудилось, что она на  зелёном  поле и ветерок ромашки колышет. Она держала у груди что-то завёрнутое в белый лоскут.

       - Хосподи, никак все игрушки собрал, какими до школы играл! Нужны они им? Чего придумал – игрушки голодным детям! Они ими сыты будут?  Вот у Фроси козьего сыра позычила. Да с хлебом – вот это будет подарок!

            Откуда-то изнутри  под  горло  ударило  возмущение, аж кричать  захотелось: что это за подарок – простой хлеб с козьим сыром?  Съел его – и  никакого  подарка не осталось. А игрушка – она, может,  на всю жизнь!  Ну, что эти бабы, в школу  никогда  не ходили?  Если бы человек  только ел,  он  вообще не стал бы человеком! Так говорила всем ученикам Анна  Филипповна. Антонина  Степановна  против теории школьной учительницы возражений не имела, зато имела и своё мнение: если человек не будет есть, он помрёт.  И

пришлось непонятому Лёшке всё же тащить ленинградским детям ещё и козий сыр с кукурузным хлебом.

            Большущий  зал  клуба  завода  «Комбикорм» от густо расставленных в нём коек показался маленьким. Детей  было  много,  но тишина стояла,  как в больнице,  где год тому назад перед  смертью лежала бабушка.  Да  и одежонка,  обвисшая на ребятах, напоминала больничные халаты. Много позже, мыслью возвращаясь в этот день и в этот зал, Лёшка умом  и  сердцем постигнет показавшееся  ему  тогда странным  поведение  ленинградских  ребятишек и даже скучно-простым  по  сравнению с его первомайской  праздничностью в груди. Но это потом, а сейчас от их голубовато-белых большеглазых лиц, казалось, не исходило ничего, кроме непросветного равнодушия ко всему – и к этому  визиту школьников,  и к тому,  что ты принёс им в подарок, да и к тебе самому, совсем ненужно появившемуся тут. И ещё казалось Лёшке, что стоят они сейчас перед этим полем светлых глаз только вдвоём с Анной Филипповной и она, словно защищаясь  от  них,  словно упреждая ещё не начавшееся  их непонятное движение, торопливо бросала туда, в их массу,

слова, как бросают песок в огонь. В общем хорошие слова – о том,  что к ленинградским  детям пришли в гости станичные  школьники и принесли им  подарки.  После  того,  как Анна Филипповна замолчала, как-то так случилось, что все ребята – и  станичные, и ленинградские – вдруг  перемешались.  И обнаружилось, что все ленинградцы,  как мухи  мухоловку, облепили Сеньку Бочкина. Он принёс целую торбу пирожков с картошкой. Среди стриженых серых голов с выпирающими затылками мелькала масляная от довольства

сенькина мордаха с улыбкой до ушей. И чего им эти пирожки? Ну, съедят, а дальше что? Ведь и следа не останется. А игрушка… Тут он вспомнил, что кроме сумки с игрушками у него ещё  свёрток под мышкой  с сыром и хлебом.  Он его тут же протянул  сидящей на полу маленькой тощей  и скучной  какой-то  девчонке. Та  подняла  на него засветившееся  недоверчивой  улыбкой личико и,  прижав  к  груди свёрток,  обняв его,  стала  неуклюже подниматься с пола. К ней  торопливо подбежали  несколько ребят,  помогли ей и, заглянув  в Лёшкин ранец  с игрушками,  словно  проверив, нет ли там ещё чего, увели девочку. Она оглянулась на Лёшку,  будто искала  у него  какой-то помощи, и пошла, пригнув спину, напоминая Лёшке старую нищенку, обходящую станичные дворы чуть ни каждый день. Об игрушках ленинградцы  всё же вспомнили.  Когда  Бочка, скорчив  виноватую рожу, перевернул вверх дном пустую торбу. Вот теперь всё стало, как и должно быть. Грудь сама выгибалась вперёд и в носу защипало, выжимая слезу из глаз. Лёшка всё раздавал и

раздавал игрушки в худые ладошки, состоящие как бы из одних косточек, и  нет-нет, да замечал утратившее маслянистость сенькино лицо, будто Сеньку чем-то незаслуженно обидели. При  виде его вот такого, как бы обиженного, ещё больше  распузыривалась  Лешкина  грудь, а внутри него самого  образовывалась  такая  просторная лёгкость, что  вот-вот вазлетишь. Однако, ранец быстро опустел и вокруг Лёшки стала раздаваться в стороны обидная пустота. Он  ещё раз обшарил ранец – ничего. Несколько ребят ещё выжидающе стояли  перед  ним,  дожёвывая  сенькины  пирожки. Ему стало  как бы  нечего делать и он, отняв  глаза от ранца, взглянул в их улыбающиеся лица. Радостно взглянул,  ожидая ответную радость. И тут внезапно, как свет на экране в начале  сеанса  кино, ударила в голову ясность – она была в том, что они не улыбаются. Им, наверно, сказали, что за подарки надо благодарно улыбаться, вот они и стараются, добросовестно  держа в руках  лёшкины игрушки, а на самом деле им всё  равно, есть у него в ранце  они ещё  или  нет. Снова то самое равнодушие, которое он почувствовал вначале, остужающее обволакивало  замершего  Лёшку, заходя как-то со спины. Грудь уже не

распирало  качельной  лёгкостью. Похоже на то,  как Бочка перевернул  свою  торбу, показывая, что она пуста, так он перевернул свой ранец. Пригасив обязательные  улыбки и шепча  обязательное «спасибо», дети стали расходиться. У одной девочки из-под мышки торчали коричневые ноги медвежонка, который обычно валялся у Сизовых под этажеркой с книгами. Он не помнит, зачем сунул руку в карман. Под  ладонью  нащупалось что-то упругое. Через мгновение,  зажав в пальцах зелёную ёлочную игрушку, он кричал:

            - Огурец! Кому огурец!?

            На  Лёшку накатилось  нечто сплошное, состоящее из почти  прозрачных  лиц  и больших глаз, и тут же отхлынуло. И осталось одно лицо и одна пара глаз прямо перед Лёшкой,  перед  его рукой  с игрушечным огурцом. Он стоял, не смея  отвернуться от этого лица и холодея  тем  холодом, который однажды охватил его, когда дед  Очипок в его очиповском  саду застал его прямо на дереве с полной  пазухой зелёных жердёл. Тогда он, теряя жердёлы, зайцем сиганул с дерева в сторону от дедовой палки, а сейчас деваться было некуда. На лице стриженого наголо мальчика, стоящего напротив, двинулись еле заметные губы. Тут же сзади кто-то хихикнул. Бочка – отпечаталось в голове. Вот с этого самого хихиканья,  будто  кто вынул  вату из ушей,  исчезла  немая  неподвижность,  всё  ожило – и начинающий  улыбаться ленинградец, и ребята с девчатами из шестого «Б».

            - Так это…  Не выросли  ещё  огурцы, - сказал  Лёшка, сам не понимая того, надо ли вообще что-нибудь говорить. Само сказалось. Как-то  получилось так, что весь класс очутился у него за спиной, а его (он и так  выше всех, отовсюду виден) выставили вперёд, будто напоказ и на потеху. А разве нет?  Кто-то  же сзади засмеялся ещё, и  ещё кто-то. Среди этого  смеха,  как по  кочкам на мёрзлой  дороге,  заметался  испуганный голос Анны Филипповны:

            - Ребята, ребята же... Что это такое? Ну, ошибся Сизов. Так он же не злонамеренно. Да  я сама  же говорила вам об игрушках. За что же его высмеивать?

            - А за огурец! – Это  снова  Бочка. – Надо  было настоящий нести. Эх, ты – огурец!

            Так и  прилепилось к Лёшкиному прозвищу Длинный ещё и это, новое – Огурец. Сначала  оно  вызывало обиду и желание вцепиться  кому-то  в  морду, а  потом  все  к  нему привыкли, и  Лёшка  тоже, и  на  Огурец  он откликался так же, как и на Длинный. Ребята есть ребята,  нет в них злобы, а вот неосознанная  жестокость – что поделаешь? – есть. Ну, это потом, а сейчас влепить бы Бочке в его розовый нос… А что? Заработал: разве так по-дружески?  Он же сосед,  значит – друг. О том,  что так не всегда бывает,  что если  сосед, то сразу и друг, Лёшке тогда в голову не приходило. Он только  ощутил  пустоту вокруг себя и себя одиноким в ней – ни стать,  ни опереться, ни  зацепиться не за что. А пустота эта зыбкая – из-за Бочкина, вот и хотелось влепить, да нельзя.  И смотрел он со слабенькой надеждой в груди на ленинградского  мальчика, как Робинзон  Крузо на  морской горизонт, где как будто бы мелькнуло что-то, напоминающее парус.  Мальчик  опустил  глаза,  секунду-другую  подумал. Нет, не подумал,  а  уточнил  что-то там своё, затем вскинул ресницы и шагнул прямо к Сеньке Бочкину. Обернувшись, Лёшка  увидел, как он подошёл и глянул в ещё продолжающее улыбаться и блестеть розовое сытое лицо. Голос его неожиданно оказался со взрослой шероховатостью:

            - Ты вот что. Зачем его обижать?  Он  же никого не хотел обидеть.

 

                                               2.

 

            С ноющим замиранием в сердце Лёшка ждал ещё выстрелов: солдаты побежали ведь с винтовками в руках.

            - Закрой дверь – комаров напустишь.

         Откуда-то издалека донеслись до него материны слова, он поднялся с табуретки и шагнул,  а дальше  не  шагалось: страшное  что-то было за дверью,  в черноте за нею,  по-настоящему недоброе.

            - Чего стал?

            И Лёшка быстро затворил дверь, точно отгородил себя от непроницаемо тёмной  неизвестности.  Никто больше не  стрелял,  но  что-то  накапливалось  там, за ненадёжной филёнчатой дверью, большое и грузное. И опять застекленевшая  тишина  каждый  миг могла не  выдержать и лопнуть. Он снова сел  за  стол к матери, поближе к  ней пододвинув свою табуретку.

            - Хосподи, - вздохнула она, – как  долго  не слыхать ничего. И  Витя  куда-то  запропастился…  Может, это в него и стреляли? Не приведи господь!

            Что это она?  Почему в него? Она же знает, что он в сарае читает страшные  рассказы Гоголя – толстую  зелёную книгу,  которую  отец  подарил Лёшке,  поздравляя его с переходом в шестой класс. Нет, конечно же, не в него, не в Витьку стреляли. А вот побежать туда,  где стреляли, Башка мог – он такой.

             Когда разбирали ленинградских детей по семьям, Антонина  Степановна никак не соглашалась брать  мальчика: девочка – помощница,  а мальчик – что?  Да и есть уже у нас мальчик – ты…Лишь когда после  отчаянных споров Лёшка обессиленный сел на порог и, растирая кулаком  слёзы  по щекам, срывающимся  голоском молодого  петушка прокукарекал: «Всё равно с девчонкой жить не буду!..», мать  примирительно сказала: «Ну, хорошо, не верещи, приведу тебе мальчишку.» И привела именно его, Витьку. Он посмотрел на Лёшку  теми  самыми прилипчивыми  глазами в розовых

закраинах век и  улыбнулся  снисходительно, как  взрослый несмышлёному  малышу,  хотя  сам  выглядел малышом перед  Лёшкой, которого издалека можно было принять за дядьку, правда, очень уж худого.

            - Я огурец твой малышам отдал.

        Лёшка помнит, как мать посмотрела на него, затем – на Витьку и лицо её стало озабоченным. Она снова нацелила глаза на сына, и у того потеплели уши.

            - Огурец? –  Это  она  уже  Витьку  спрашивала. – Рано ещё огурцам-то.  Они  ещё пуплята. А вот  борща  зелёного поставлю!

            Борща они вдвоём съели весь чугунок. Пока ели, мать развела огонь  между двумя чёрными от  сажи  кирпичами, поставила на них цыбарку с водой: «Вите искупаться надо». Ей просто: то есть, то купаться, то ещё чего, а Лёшка  всё морщил  лоб, чем бы это удивить ленинградца?  Чем, чем? Да  у  меня  же  трусы  есть!  Чего  он  там,  в  городе, видел? Одни камни и дома из камня, и улицы тоже. Он быстро облизал  ложку и,  ёрзая  на табуретке,  стал  ждать, когда  же Витька  доест этот борщ, и  как только тот отложил ложку и

распрямил спину, крикнул:

            - Ма! Пока вода будет греться, я  ему своих  трусов покажу!

            Трусятник был такой: яма глубиной с метр, накрытая, как

бомбоубежище, жердями и землёй, из  неё  наверх  прокопан наклонный  лаз  в  небольшую клетку  из  проволок – вот и всё. По дну ямы  перекатывались серые и чёрные пушистые комочки – каждый  в кармане  спрячется – юркие и пугливые. Как только мальчишки склонили головы над люком, полосатая (серое с чёрным) трусиха-мать звонко топнула ногой в сыроватый  глиняный пол и,  пырснув, малыши скрылись в норе с такой  быстротой, будто  она  их  всосала. Трусячья мать неторопливо, нехотя даже, подошла к норе и села, загородив её собою. Остальные трусы, торопясь, будто не успеют,  прижав  к  спинам  длинные  уши,  обгладывали ветки акации. В яме стоял тихий деловой шелест, как у отца в конторе.

            - Ишь, попрятались трусенята. Но они сейчас обратно повыскакивают, - обещающе сказал Лёшка, чтобы его новый друг  (а  как  же – друг)  не очень  огорчился. А  друг  молча смотрел в яму, его  жёсткое,  словно из  одних  костей, плечо упиралось в лёшкино плечо и ему не хотелось отодвигаться от этих незнакомых  твёрдых  костей.  О злополучном ёлочном  огурце  он, конечно, уже не думал, но в нём  оставалось чувство неясной обязанности перед

склонившимся вместе с ним над  ямой мальчиком из  Ленинграда,  города,

который он никогда  не видел  ни  целым,  ни  разбомблённым. И вот он рядом -  незнакомый  из  незнакомого  мира мальчик. Очень хотелось, чтобы здесь, в станице этой  зелёно-белой  от  цветущих  акаций,  было  ему  хорошо  и  спокойно. Может,  потому и хотелось удивить его маленькими пугливыми  трусенятами  и  полосатой  трусихой – единственной  такой  на  всю станицу. А  Витька удивился  совсем  другому. Слышно  было, как  он  хмыкнул – и  сердце Лёшкино споткнулось, – затем сказал:

            - Так это ж – кролики!..

            - Ну, да, трусы!      

         Они  повернулись друг к другу, и Лёшка видел  как в голубых кружках глаз, неподвижно смотрящих на него, мерцают коричневатые точки. Витька хохотнул, ещё раз – и залился смехом. Он опрокинулся на траву, которой  заросла крыша ямы, продолжая  смотреть на Лёшку,  и, глотая  свой  собственный  смех, старался что-то  сказать. Лёшке было чуточку обидно – с чего тут смеяться-то? Но смех подбирался и к нему.

            - Значит, трусы?

            - Ага, - заводясь смехом, отозвался Лёшка.

            - А не кролики?

            - Кролики? Так это ж в книжках – кролики.

            - А  я-то  думал, какие  такие  трусы ты мне будешь показывать? Те, что мать выстирала, и они на верёвке сушатся?

            Они лежали рядом на траве,  смотрели то друг на друга, а то  куда-то в небо и смеялись. Если бы их  сейчас увидела  Антонина   Степановна, она сказала  бы: «Им теперь  палец  покажи – обхохочутся».  Сам  Лёшка  много  позже  скажет: «Вот этот смех и разрушил все перепонки,  разделяющие нас, уничтожил все расстояния между нами, и стало так, будто мы давно живём вместе.» А пока они смеялись и снова, выставив головы над люком,  смотрели, как по-прежнему прижав уши к спинам и прищуривая глаза, кролики

просовывали мордочки в ветки  акации, ища  там,  наверно, что-то повкуснее.

          - Никогда не слыхал, чтобы кроликов в ямах разводили.

          - А где же ?

          - В клетках. И ещё в этих… Припомнить бы… Да, в  вольерах.

          - А это что – вольеры?

          - Ну-у… Это такие большие, длинные клетки. Чуть ни километр.

          - Не, в клетках им плохо.

          - Почему?

          - Как же они норы копать будут?

            Прямо  по  картошке,  путаясь сандалиями  в  молодой ботве, к ним  шагал  Сенька  Бочкин – в каждой руке по половинке огурца,  натёртого солью. Одну он ел, другую просто так  нёс. Вот умела как-то его мать, тётка  Матрёна, растить огурцы – у всех соседей они только завязываются, а Бочкины уже молоденькими  хрумтят. Широко  улыбаясь – рот  шире  штанов,  как  говорила  тётка  Матрёна, - Сенька протянул Витьке непочатую половинку огурца:

            - Наше – вам! Поешь. – Стрельнув глазом в Лёшку, как бы между прочим, добавил: - Настоящий.

            На какой-то  миг  Лёшка ощутил  себя стоящим  среди предательски  смеющихся  одноклассников,   выставленным на позор с ёлочным ватным огурцом в руке.  Возникла и тут же  исчезла маленькая  оторопь  в  груди. Он заметил куцее движение Витькиной руки навстречу огуречной половинке с  прозрачными  лужицами  сока на срезе. Но  приготовленная  ладонь  вдруг остановилась, сжалась в кулак и  Витька, оттопыренным  большим  пальцем  тыкая  в   Лешкину  сторону, сказал:

            - А – ему?

            Сенька проглотил недожёванный огурец, лицо его перестало сиять, он помолчал, что-то соображая, потом сказал облегчённо, будто, стоя  у классной  доски,  услышал,  наконец, подсказку:

            - Да у них свой огород… Свои должны быть.

        С зеленоватой  крепкой половинки  капал солёный сок. У Лёшки  полон  рот  слюны,  а  глотать  стыдно.  Бочка всё не отнимал руку с огурцом от витькиного лица.

            - Та  мы  уже  поели, - лёг  на  траву  Витька  и,  заголив проваленный живот, похлопал по нему: - Во – набит борщём до отказа!

            Сенька потоптался, как у той же классной доски, когда никто не подсказывает, посмотрел  на истекающую  соком половнику огурца,  вздохнул  и  с  хрустом откусил  от  неё. Жуя и глядя куда-то в соседний двор, спросил:

            - У Длинного?  У Огурца жить будешь?

            - У Сизовых. А – что?

            - Моя мамка никого не взяла: у самих много. Четверо – Иван, старший, и поменьше за меня – Тайка да Зинка…

         - Сенька! – донеслось из двора Бочкиных, и Сенька, перестав жевать, потускнел.

            - Иван зовёт… - И крикнул: - Чего?

            - Давай до дому!

            - Чего-о?

            - В лоб захотел?

            - Свинюшник  чистить  заставит…- Глубоко  вздохнул он и вдруг снова замаслился: - А пойдём до нас!  Иван самопал делает – кабана убить можно.

            Выставив из конуры лобастую голову, бочкинский Бобик подрёмывал на солнце,  жмуря  притуманенные  негой глаза, и потому, видать, поздновато  сообразил,  что  вместе со знакомыми пацанами  вступил на охраняемый  им  двор чужой субъект. Кобель он был честный, службу собачью несложную знал  и объедки с хозяйского стола жрал не  задарма, а тут… В неистовом стремлении исправить оплошность он,  рявкнув,  рванулся  из  конуры, демонстрируя и  свирепость, и старание, да цепь оказалась короткой, не соответствующей службистскому порыву, и  он, дёрнувшись на  ошейнике,  лохматым чёрным комом шерсти  с точащими в разные стороны лапами кувыркнулся в воздухе. Крякнув, приземлился, гавкнул два раза и замолк, с удивлением заметив, что гавкает на собственную конуру.

            - Бобик – на место!

            Иван Бочкин сидел на низкой веранде, свесив ноги на землю, и медной  проволокой прикручивал медную трубку к деревянной ручке. Рядом с ним примостилась пятилетняя Зинка в большущем отцовом сером пиджаке в полоску – рукава крестом на коленях, – босые ноги сунула в глубокие галоши. Под  носом – зелёная  бульба.  Смотрела на братнину работу строгими серыми глазами,  как бы проверяла, всё ли он правильно делает.

            - Ну чего? – спросил Сенька обиженным голосом.

            Прижав пальцем проволоку к ручке будущего самопала,  Иван из-под бровей глянул на брата.

            - Чего, чего… Кто свинюшник чистить будет?

            - Дак мамка тебе сказала.                                                                     

            Иван продолжал смотреть  всё так же из-под бровей,  а Сенька всё так же в обиженной позе продолжал стоять.

            - Мамка сТайкой базарювать ушла. Значит, дома кто счас хозяин? Понял?

            - Дак мамка…

            - В лоб захотел? Я оружию делаю, понял?

            Сенька задвинулся за Лёшкину спину и оттуда:

            - Мамка…

          Даже под рубашкой было заметно, какие крупные, каменные  у Ивана  мускулы.  Самый сильный из пацанов на всей улице Широкой.  По правде говоря, есть ещё  Грицько Кащенко,  по прозвищу Аларан, и его дружки  утверждают,  что самый сильный он, Гришка. Этот спор так ни в чью пользу и не был решён. Но, если честно…

            Они стояли друг против  друга в кругу ребят  посреди улицы. У  Аларана  спина  дугой,  голова в  плечах – вот-вот рванётся вперёд. А Иван  Бочкин  стоял прямо, рыжеватая   голова чуть откинута назад, из разорванной  рубахи торчит плечо, а на плече мускулы под кожей подёргиваются. У обоих под носом  красно. Тут, растолкав ребят,  и вбежала  в  круг тётка Матрёна.  Как  кобчик,  налетела  на Аларана,  да не долетела  до него: Иван сгрёб её,  словно малую девчонку, притянул к себе. Аларан матюкнулся, из его разжатого кулака выпал круглый камень. Это он тайком  на шоссейке подобрал – кому не ясно?

            - Ну, что ты, мама, не кричи: мы же полюбовно.

            - С каменюкой  у кулаке – полюбовно?

            Ребячья улица так и не решила, кто же сильнее. У бочкинцев, правда, сомнений не было: если Аларан с камнем… Но дружки Аларана, шмыгая носами, сказали, что сила не в камне.

            Так вот, Иван из-под  бровей смотрел Лёшке за  плечо, там, за плечом, сопел Сенька.

            - Чего стоишь, как на празднике?

            - В  лоб  захотел? – из-под  пиджака  пискнула Зинка, и зелёная бульба под её носом лопнула.

            Сенька поплёлся в свинарник.

            - Струсил, - услышал Лёшка рядом с собой.

            Иван окинул взглядом Витьку с головы до ног и обратно, как  будто не со всеми  вместе  тот пришёл, а неизвестно откуда только что появился.

            - А это что за маэстра?

            - Это из Ленинграда, - с  чего-то  заторопился  Лёшка, - Витя Лиханович.

            Не вставая с места, Иван протянул руку:

            - Вакуированный, значит. Ну,  тогда давай  знакомиться, ленинградец.

            - Зачем?

            - Как – зачем? Во – маэстра!  Городской, культурный, а порядка обхождения не знаешь.

        - Знаю. Потому и говорю: зачем? Тебя и так видать,  кто ты.        

     Лёшкино сердце  замерло: какой-то  непонятный  ему, но опасный  вызов почуял он в тоне тщедушного пацана с едва  отросшими  светленькими волосами,  почти не прикрывающими  голубоватую  кожу на голове. Он только сейчас и  заметил,  какой  маленький  да  тощенький  этот  ребятёнок - кнутом  перешибить  можно. Иван  посерьёзнел  и  улыбка, легко гулявшая на его губах, вдруг исчезла.

            - Ну, кто? Кто я?

            Недоделанный самопал отложен в сторону, послюнявленной  рукой приглажен рыжеватый  чубчик на лбу.  Косой  чубчик, как у сявок, пацанов приблатнённых. Иван лениво поднялся,  ногу выставил  вперёд, руки в карманы засунул. Витька перед ним что тот картофельный стебелёк из погреба.

            - Ну?

            - Шкурник.

            Сказал, как  плюнул.  Зинка выскочила из галош и, мелькая  из-под  серого пиджака  такими же серыми  пятками, юркнула в хату. У Лёшки голова сама ушла в плечи, глаза зажмурились: сейчас  Иван ка-ак даст…

            - Ты, цыплак  полудохлый, я ж тебя одним шелобаном убью.

        Лёшка вдруг почуял,  что Иван не тронет ленинградца, мог же он, Иван, понять, что ленинградцы – народ особый, героический,  несгибаемый,  как говорило радио,  и ему стало  как-то свободнее.   Он  видел  немигающие глаза Витьки, белые острые суставчики его кулачков, видел и то, как ивановы  кулаки  тяжело шевелятся в карманах серых линялых, вроде бы тоже отцовых штанов.  Молчали.  Молчание напоминало  шаткую  высокую  пирамиду  из  кубиков:  положи сверху ещё один – и вся пирамида рухнет.

            - Ишь  ты, - сказал, наконец,  Иван, - псих ненормальный. Правда, что в городах одни  психи  живут. – Он сел на место и взял самопал с болтающейся проволокой на нём. – Ладно, на первый раз прощаю: порядков наших не знаешь. Только вот что:  ты психуй  да в меру.  Хорошо  на  доброго нарвался,  а то вытирал  бы сейчас красные  сопли,  понял? Садись. Слухай и ума набирайся.

            Витька  стоял перед  сидящим  Иваном, Лёшка – с ним рядом.  В тёмном проёме приоткрытой двери показалось замурзанное личико Зинки – серые вытаращенные глаза хлопали ресницами. Успокоенная мирной обстановкой она перешагнула порог, взмахнула одним рукавом пиджака, взмахнула  другим, уложив их крестом на  животе, и села  рядом с братом, сунув ноги в оставленные здесь галоши.

          - Садись, говорю, - повторил приглашение Иван. Витька сел с другого бока Зинки,  словно  отгородясь  ею от Ивана, Лёшка – за ним: опасение какое-то ещё оставалось в нём.

            - Псих, - мотнул головой Иван, будто сказал: ну и маэстра! – потому и не соображаешь. И Сенька такой же дурак. Второй год в шестом классе никак алгебру не осилит. А что её осиливать? Цифры  на  буквы  позаменял – и вся наука… Погодь, - остановил  он раскрывшего  было рот Витьку. – Слухай,  что умные  люди  говорят. Ему, Сеньке то есть, полезно  трудиться  физически. Чтобы сала поубавилось. Это ж  доказано профессорами, что от сала никакой пользы человеку нету, а только один вред – лишняя работа сердцу, то есть. – Он  увлёкся  темой,  даже перестал мотать проволоку на самопал. – Значит, нужно что? Не знаешь? Чему вы там, у городах, учитесь?  Тут и  знать нечего: нужно  это сало это самое… Ну – к  хренам его, значит, понял?  Тут и вопрос: а – как?  В Америке нашли  одного  маэстру,  который  от  сала уже дышать не мог.

Подписку дал, что в случае чего он просит  никого  не  винить. Так всегда у профессоров  делается, когда  они  не  знают, что получится… Ну,  погодь, говорю, меня слухай.  Так вот, они всё сало с него,  как с зарезанного кабана,  срезали. И что  ты  думаешь? -  Иван, наклоняясь, через Зинку,  посмотрел  в глаза  Витьке, будто что  поискал в  их глубине, потом,  так ничего в них и не найдя, отодвинув сестрёнку, заглянул в глаза  Лёшкины. Зинка  шмурыгнула носом. - Зинка,  выбей  нос,  сколько  раз  говорить?  Гость  у нас,  видишь,  городской, культурный,  а  ты… Так вот,  через год у него  столько  сала  наросло, что он от него ж – и  к богу в рай. Понял? А ты говоришь…

            Ни Лёшка, ни  Витька  ничего  не говорили. Не известно, как Витька, а Лёшка в этом был уверен. Иван же спокойно  так, выпустив из своего внимания и его,  и  Витьку, взял клещи и стал накручивать проволоку  на  самопал.  В сарайчике, похожем на большой скворечник,  взвизгнула свинья, из открытой дверцы  толчками  стал  вываливаться  тёмный, мутно-зелёный  навоз  и  по  двору понесло его пронзительной  вонью  – Сенька  трудился. Лёшка подумал,  что  мать сейчас  позовёт  Витьку  купаться. Ну,  покупается,  а  потом что делать? Трусов уже показал…

            - Так  вот, маэстра, - продолжая возиться с проволокой, вспомнил Иван о сидящих  рядом пацанах. – Наши русские профессора  скумекали, что и почему. Вот, слышь, Машка верещит. Она жирная, потому что свинья – жрёт да спит. А конь?  Ты конское мясо когда-нибудь видел  в своём городе? Рази у вас  там  что-нибудь увидишь?  Его татары  едят. Так вот,  сала  на  конском  мясе  вообще  нету. Понял? Учёные профессора  стали  думать:  почему  свинья  жирная,  а конь нет? А? Да потому, что, как я  сказал, свинья жрёт и спит,  жрёт и спит, а конь – так он всю жизнь бегает! Понял?

      - Пусть тогда и Сенька бегает,  а не в  навозе ковыряется.

      Некоторое время Иван  в  упор  рассматривал  Витьку, и  Лёшке было ясно,  что он, как недавно кулаками в кармананах, ворочал теперь мозгой в голове,  соображая, как выкрутиться. И  сообразил. Иван же головастый и  в  противовес Сеньке ни в одном классе по  два года не сидел, а в восьмой класс не пошёл не по своей воле – отец  к себе на комбикормовый  завод  забрал учеником  машиниста на дизель.  Хватит рабочему классу и неполного среднего

образования. Спецовку он  быстро  замазутил  и,  когда  они  вдвоём  с  отцом шли  с работы,  то издали  отличались друг от друга  только тем, что Иван в поясе потоньше.

            - Так вот просто и бегать по улице?

            - Ну,  да! – победно  отвечал  Витька,  не  замечая  того, что уже сидел в ловушке. Лёшке с досады хотелось стукнуть кулаком по чему-нибудь, хоть по коленке.

            - Башковитый маэстра, хоть и городской. А настоящей жизни не нюхал.  Дух её, между прочим, вон из  свинюшника тянет.  Носик  городской  зажать хочется?  Так  послухай,  как рассуждають умные  люди.  Бегать за так по улице – это попусту  силу переводить.

            Тут мать позвала ребят. Пошли они со двора побеждённые,  и  вид у них был настолько унылый,  что даже Бобик их пожалел – положив голову на лапы,  печально глядел на незнакомого пацана и никак его не обругал. После  купания, надев  чистую  Лешкину рубаху – она  ему  чуть  ни  до колен, хорошо,  что  в штаны можно заправить, - Витька сел  с  ним  рядом  на  завалинку и,  щурясь на закатное  солнце, спросил:

            - Зачем Ивану самопал?

            - А жиденят стрелять, наверно.

            - Кого? Евреев?

            - Тю, ты чо? Воробьёв, - пояснил Лёшка, начиная понимать, что  многие  станичные  слова ленинградцу просто не знакомы.

            - Кролики – трусы, трусливые, значит. А воробьи почему жиденята?

            - Подсолнухи клюют… И вообще нахальные. А можно ещё и  жориков стрелять.

            - А это ещё кто?

            - Так эти ж, крякулы. Ну... Лягушки.

            - Так они ж вообще ничего не клюют и живут в воде.

            - Зато их полная речка, аж вода  воняет. И орут по ночам,  аж за вокзалом слышно.

            Помолчали.  Кошка Сара ткнулась мордой в Лешкину ногу, но погладить себя не позволила – увернулась и пошла прочь, повиливая задранным хвостом.  Это её плавное  движение, уход из-под руки, вызвало в Лешкиной голове полёт бабочки: машет она своими огромными для неё крылышками,  не спеша,  как бы от нечего делать,  висит в воздухе чуть ни на одном месте, танцует медленный  танец, а рукой её не схватишь. Сколько он ни пытался.  И никакого нового движения, кажется,  не делает, как танцевала, так и танцует на том же месте, а рука,  быстрая и хваткая, хватает пустоту. После купания ветерок оказался прохладным,  но лучи хоть и иссякающего  солнца  ещё обдавали мягким теплом, и оттого  хотелось расслабить руки-ноги,  бросить их по  сторонам просто так,  как  не нужные, и улыбаться  не зная  чему. Пустота в  голове,  рождённая этим блаженством и напоминающая  бескрайнее ночное небо (ночью оно кажется больше и глубже, чем днём), едва искрилась маленькими  вспышками каких-то мыслей, которые тут же исчезали, так и не

пойманные. Легко в ней лететь, в пустоте этой, подобно белой бабочке, и ощущать вздымающую в высь собственную невесомость. И Лёшка далеко, видать, улетел, потому что не враз сообразил,  кто и о чём его  спрашивает.    

        - Чо? – как спросонья, встрепенулся он. – Из самопала? Не знаю. Но это только уркаганы в человека стреляют…

            Впрочем, разговор этот был пустой, так как из самопала и по воробьям  стрелять  не  пришлось.  Тётка  Матрёна спичек не дала: это тебе не до войны, когда их в каждом магазине  ящиками, а теперь казаки огонь кресалами  добывают – кремень да терпужок,  да  вата,  в  подсолнечной  золе проваренная – вот и все тебе спички. Витька хмурился: спички у Бочкиных были. Или Сенька, как всегда, попусту хвастался? Лёшка  думал, что ленинградцу просто хотелось шмальнуть по воробьям из любопытства: самопалов-то в городе,

ясно,  нету.  И не подозревал, что у того на уме нечто посерьёзнее. Прошло несколько дней, и он обнаружил, что ленинградец  как-то  больше возле Ивана крутится, будто Сенька и Лёшка для него малолетки.  И газеты даёт ему читать,  которые Лешкина мать с работы приносит, - с боевыми эпизодами. Вообще-то и Сенька с Лёшкой растопыривали уши, когда Иван, а то и Витька, читали о подвигах  краснормейцев, особенно про разведчиков. Они  на фронте такое творили! Один даже кулаком убил немца! Во – силища!

            - А ты кулаком можешь? – спросил Лёшка с надеждой, что, если  Иван может, то  и Лёшка к этому оказался бы как-то причастен. У  него даже что-то замерло внутри, как с кручи  в Кубань сигануть  приготовился.  Иван  покрутил  головой:

            - Ну, маэстра! Это ж сколько тренироваться надо… Ты читай: он боксёр

в  тяжёлом  весе.  Чемпион СССР! Понял?

         А ещё через несколько дней на бочкинском дворе кричала тётка Матрёна:

        - Я вам покажу, як отруби переводыть! Ишь ты! Як добывать, дак некому, а як переводыть – воны уси туточки!..

            Да, все бабы  на один манер сделаны – нет у них государственной  дальновидности.  Иван с Витькой  оборонное дело затеяли – набили мешок отрубями, что тётка Матрёна скотине припасла, подвесили его за верёвку к балке в сарае и  дубасили  по  нему  кулаками – силу удара  тренировали. Витька это придумал, чтобы, значит, при случае германцам черепа раскалывать,  как кувалдой.  Жаль ей отрубей, когда люди на оборону всё  отдали.  Танки строят.  У кого,  конечно,  хватает.  Тётке  Матрене,  ясно,  танк  не  по карману: в четыре рта каждый день чего-то  пихать надо. Так она и отруби зажала. Баба - что с неё спрашивать? Там же,  в сарае, она  стала

высыпать отруби из мешка обратно в короб, а ребята поплелись на речку.  Речка, как речка.  С берегу  песок чёрный, чуть подальше,  в воде, на дне то есть, тоже  песок, а потом нога в чёрном же податливом илу вязнет, в  муляке, которая тут же поднимается в  воде клубкастыми  мутными облаками, А к тому берегу - ряска на ровной блестящей воде ни жёлтая, ни зелёная, а жирная, как старое масло на хлебе. А там  камыш  и  эти  самые  жорики  горластые один на одном – места уже не хватает. Лёшка вспомнил, как первый раз при- вёл сюда  Витьку. Тот посмотрел на речку и пожал  одним  плечом: «Тут не  выкупаешься,  а  вымажешься.»  Со временем  обвык. Мокрый, он лежал на  животе, подгребая  под себя пыльный  горячий  песок, серыми  ковригами  прилипающий к бокам.

            - Иван! А если  песок  насыпать? – оживился  он,  раскрывая кулак с влажным комочком песка в нём.

            - У мешок что ли? – Иван лежал, закинув руки под голову, и прижмуренными  глазами  искал  что-то  далеко в небе. - Не-а…

            - А кто его поднимет, с песком-то? – вмешался Сенька.

            - Тебя кто спрашивает? Я про другое. Песок жёсткий – костяшки на пальцах об мешок обдерёшь. И весь толк, маэстра.

         - Чего ж придумать? Трава лёгкая…

         - Нечего и придумывать: немец-то прёт.

         - Он и на Москву пёр, а «Разгром немцев под Москвой» видел?

         - Ви-идел, - вздохнул Иван. – То кино.

         - Документальные съёмки!

         - Хы! Сымали то, шо нужно, понял? Ты, маэстра, с башкой,   признаю, да – городской. Вы там жизнь по книжкам да по кино учите. Хвилосохвия! – Он цвиркнул  в сторону ниточкой слюны. – А немец не сегодня - завтра будет тут.

            - Так спешить надо!

         Иван повенулся на бок к Витьке лицом, и Лёшка заметил, что лицо у него стало какое-то другое, вроде уж и не пацан смотрел  на  Витьку, а настоящий взрослый дядька. И вдруг подумал: а почему не взрослый? Три года уже на комбикормовом, а сейчас вообще на отцовом месте. Стало тихо – слышно было,  как лягушки в ряске лениво перебранивались: «Рва-ку…Рва-ку…»

      - Брось психовать, маэстра. Ничего уже не успеешь. Даже вакуироваться. Да и бежать куда? Кавказ, а там уже турки.

      - Зажмут, как вошу между ногтями, - вставил  Сенька.

      - Цыц, если  свого ума нема, - сказал Иван,  будто комара прихлопнул.

      - Нас не зажмешь! – приподнимаясь,  крикнул  Витька за спину Ивана, где  прижук Сенька, как за забором. – Нас почти двести миллионов! Если каждый убьёт по немцу…

            Он остановился. Вздрагивали его короткие выцветшие ресницы  да  топорщились  такие  же  выцветшие  волосики бровей,  а на носу лущились светлые шелушинки, обнажая молодую розовую кожу. В груди Лёшки щемящим комком возникла  настороженность  ожидания:  сейчас  Витька  скажет такое, чего ещё никто не знает. И он сказал:

            - А что,  Иван?  Вот если я убью одного немца, а немец убьёт меня, а потом ты,  а потом… - он мельком взглянул на Лёшку. – Ну, ладно. И так один другого, один другого. Сколько мы их,  столько и они нас. Так нас же больше!  В  конце концов мы останемся, а их не будет!

       Сказал и смотрел на Ивана, как рыболов на прыгающий в воде поплавок,  дрожа от нетерпения. Иван не очень торопился с ответом: на умный вопрос нужен умный ответ, а такой рождается в мозгу не вдруг.  Он даже сел,  медленно нацелил на Витьку указательный палец.  Казалось, что самопал у него в руке.

            - Это ж тебя самого убьют…

            А тот в ответ, как из пулемёта:

            - Жизнь отдельного человека не имеет значения.  Да я на амбразуру, как Матросов… Я как Гастелло…

            - Ну, маэстра, опять психуешь. Ладно. Если по-твоему, то получается так. Построят нас один против другого – тут сесеэр, тут – Германия, и по самопалу в руки?

            - Почему по самопалу?  В бою!

            Иван с интересом посмотрел на решительного такого пацана, но с ухмылочкой, будто усомнился, как баба на  базаре: а не кислое ли молоко продаёт хозяйка? Так с ухмылочкой и опрокинулся снова на спину и,  закинув руки за  голову,  на сильном выдохе проговорил:

            - Это ты,  Башка,  теоретически думаешь.  Глупая твоя теория.  Есть поумней.  Что главнее – винтовка или  голова?

            Лёшка уши насторожил.

            - Без головы винтовка стрелять не будет. Значит, голова. – ответил  Витька  таким  растерянным  тоном, что стало понятным: не осмотрелся он ещё в ивановых мыслях.

            - Вот то-то – голова. А кто в армии голова?

            - Командир.

            - Молодец – соображаешь. Башка. У нас командиры, у них – охвицеры. Теперь  скажи:  можно  жить  без  головы? Нет. Так вот запомни умную теорию: если  выбить  всех охвицеров…

            В этот миг Лёшке показалось,  что по всей станице цыганским кнутом ударил Тайкин вопль.  Она  бежала  к ребятам и кричала: «Ива-ан!!»  Можно было подумать,  то ли корова у них подохла, то ли с матерью что. Тайка  добежала, стала  над  Иваном, держа у горла  худенькую  ладошку, и часто дышала - ну как их Бобик в жару на солнце.

            - Ты чего? – стал подниматься Иван.

            - Там тебе… Повестка… С вещами…

 

            На  следующий день,  друг возле друга, похоже как  в строю, призывники стояли перед крыльцом военкомата – у кого  чемодан, у кого сидор при ноге. Позади толпились провожающие. Замученную плачем  тётку Матрёну  держала под руку Антонина Степановна. На крыльцо вышел  военком – дядька  в  гимнастёрке защитного цвета, туго  подпоясанной  широким ремнём  с блестящей звездой на пряжке,  пузыри на галифе торчали  в стороны,  как  накрахмаленные. Часто откашливаясь,  он сказал речь.  Слушали его тихо. Лёшка даже попробовал закрыть глаза – и тогда получалось,  что на улице нет никого,  а слова про фашизм,  про советскую Родину  и про Сталина  сами по себе звучат, как из репродуктора.  Он открыл  глаза – улица снова полна народу. Рядом Витька, слушает, подняв облупленный нос. Пальцы  его, белея суставчиками, обвили рукоятку  самопала, заткнутого  в штаны на животе. Иван сказал,  что самопал – тоже оружие. Утром он вышел из хаты  с уже готовым сидором, но, сказав «Вот те хрен», оставил его на веранде, а сам вернулся в хату, а потом появился с самопалом в руке.

            - Это тоже оружие, а вы тут, огольцы-маэстры, ещё  перестреляете друг друга.

            При  этих  словах  Витька  напружинился - Лёшка это точно видел - и, глядя на самопал, спросил:

            - А что, из него и человека можно убить?

            - Из самопала-то? Во – псих! Чтобы человека убить нужна сила выстрела. Потому в патроны и засыпают порох, а не серу со спичек, Понял? – Иван повертел самопал в руках, оглядев его то с одного, то с другого бока, словно гадал: чем чёрт ни шутит, а вдруг? – Вообще-то,  если  побольше  серы настрогать, да дробину, чтоб как пуля…

            Лёшка,  Витька и Сенька – все трое разом  повытягивали шеи.

            - Не-а, - остановился Иван, что-то прикидывая  в уме. Прикинул: - Ствол разворотит: трубка тонкая.

            Не-е… Ничего  нет в жизни  интересного.  Бывает,  как сейчас, всё сжимается внутри от того, что вот-вот случится что-то такое, чего душа ждала, сама  не зная, чего ждёт, а вместо  чего-то необычного – один  пшик.. Всё – обыкновенно.  Да и  самопал  сейчас достанется Сеньке, кому ещё? И тут Лёшка почувствовал себя,  как в том  случае, когда мать не давала ему двадцать копеек на мороженое, а Сенька Бочка  тут  же  рядом  равнодушно  слизывал  белую холодную сладость, зажатую между вафельными кружками. И  Лёшка

поспешил:

            - Ты нам его на троих дай.

            Иван, как бы между прочим, покосился на него.

            - Тоже маэстра… Оружие бывает только личное, а не на троих.. Понял? А  тебе, Сенька, оружие вообще не подходит,  тебе больше ложка к лицу.  Я  его  Витьке  подарю.  Он хоть и псих,  но – Башка.  Та и спичек  всё равно  нету.  Мать вон кресалом себе пальцы оббивает

             Теперь  Витька  со  всеми  вместе  провожал  Ивана  на фронт. А  Лёшке всё-таки  было завидно, что у того из  штанов торчит самопал,  похоже, как кинжал у черкеса.  Или – как у партизана.

            Военком, отстранив  локоть,  посмотрел на часы на волосатой руке.

            - Пять минут на прощание. С места не сходить!

            Толпа женщин хлынула вперёд и поглотила строй новобранцев. Женские юбки обволокли, подхватили Лёшку и очутился он  возле  Иванова сидора и чемодана Гришки Кащенко, Аларана то есть. Сами они крутили цыгарки из районной газеты  «За первенство». Тётка Матрёна всё пыталась повиснуть на Иване, а тот всё отстранял её:

            - Ну, ма… Ну, сейчас, закурю вот.

          Было бы это дня два назад – она бы ему закурила! Всё-таки, наконец,  она на нём повисла. И молча плакала.  Сестрёнки тоже прилепились к Ивану, но плакала только Тайка. Вернее сказать, скулила, а не плакала. Сенька стоял рядом и старательно  шмыгал носом.  Зинка  держалась  за Ивановы штаны и испуганно смотрела, как мать плачет.

            Как-то неожиданно, и не военком,  а какой-то  другой командир, худой,  как после голодовки, которого Лёшка никогда в станице не видел,  строгим  голосом, от которого повеяло чем-то по-настоящему опасным, крикнул:

            - Строиться!

            Иван отодрал от плеч материны руки и она, прямая, с белым мокрым лицом и  с угольно чёрными  глазами, отвалилась на руки Антонины  Степановны, а он,  чуть постояв, словно не зная, что с собою теперь делать, вдруг схватил ладонями  её  голову  и стал часто  целовать  её  блестящие  от слёз щёки, приговаривая: «Мама… Мамочка…» Обе  сестрёнки громко заревели.  Иван подхватил Зинку на руки,  тайкину  голову прижал к животу.

            - Ничего, сестрёнки, ничего… Я ещё вернусь и мы  поживём… Поживём, малышки…

            - Становись!

            - Сенька!  Прощай, брат.  И  смотри у меня: теперь поменьше ложкой, побольше лопатой. Понял?

        Он поставил на землю Зинку. Аларан отцепился от своей матери. Толпа стала медленно оседать  назад,  высвобождая  строящихся  парней. Лёшка с Витькой всё не уходили: что же им-то Иван ничего не сказал? Они ведь тоже тут. Может, Иван почувствовал просыпающуюся пацанячью обиду, может, просто попался ему Витька на  глаза. Он подозвал их к себе.

            - А ты на самом деле длинный – меня догнал, маэстра.

         Это – Лёшке так сказал, затем потрогал рукоятку самопала у  Витьки  на животе, задумался. Витька же, понятливый пацан, спросил:

            - Ты, Иван, тогда на речке свою теорию не досказал.

            - Какую теорию?

            - Если всех офицеров повыбивать…

            - А-а, - усмехнулся Иван. - Ты, конечно, кацап, но с башкой, хотя и худой, как ружьё. - И, легко отталкивая его от себя: - Если  всех охвицеров перестрелять, то солдаты сами сдадутся. Понял?

            Не понял Лёшка, к чему это Иван про солдат и офицеров? Глянул на Витьку – у того глаза во всю возможную распахнутость,  не меньше, чем у Кольки Лупатого, и уставлены в иваново усмехающееся лицо. Значит, и ленинградец ничего не понял.  Да  не может он долго быть в непонимании – ему ясность подавай, и немедленно.

            - Офицеров? – спросил он.

            - Ну да, охвицеров. Тогда  не надо и Германию с сесеэром в две шеренги друг против друга. Понял?

            Витька быстро, быстро закивал головой, обрадовано закивал. Чему обрадовался? Лёшка тужился  вспомнить, высветить в памяти, где предрассветно брезжил этот разговор про Германию и СССР, да что-то не просветлялось. Нетерпеливый жёсткий голос перекрыл все думы:

            - Ну кто там  чешется? Команда была становись!

            - Башка,- непривычно  ласково  сказал  Витьке  Иван и, наклоняясь к сидору,  сказал уже усмешливо,  как дядька пацану: - Только не путай хвилосохвию с жизней.

      Подняв свой чемодан и досасывая цыгарку, Аларан цвиркнул слюной и вздохнул:

            - Эх, Вань, ничего не жалко, жалко ни одну девку не…

            Похабное слово никак не обидело Ивана, он тоже цвиркнул и тоже вздохнул:

            - Я тоже.

              И грянул оркестр. Так неожиданно, что вся толпа вздрогнула. Как он тут оказался, оркестр этот?  Его ж и поблизости не было видно. Несколько пацанов с красными медными трубами, а перед ними  дед в пожарной каске с гребнем, из-за которого он напоминал и старого петуха, и  греческого воина из учебника по древней истории.  Он дул в тощую трубу и размахивал ею из стороны в сторону в такт музыке, а пацаны… Вон  и  Серёга Овчаренко из лёшкиного шестого «Б», Лупатый,  выкатив голубые глаза, дует в большую медную завитуху – того гляди щёки лопнут. Дед вдруг круто повернулся кругом, высоко поднял ногу…

            И пошли призывники вслед за оркестром, раскачивая серыми  спинами, глухо топая обувкой  и поднимая пыль. Провожали  их  до  вокзала, где так и стояла сгоревшая  от прошлогодней бомбёжки железнодорожная столовка, и где ждали призывников красные товарные вагоны с тёмными раскрытыми  дверями-воротами, перегороженными  досками. Всю дорогу тётка Матрёна, припадая к лешкиной матери, повторяла одно и то же:

            - И  Никихвор  мий  там  же… Писем  немае… И  Ваню теперя забралы. Это ж на смерть, Степанивна…На смерть…И як же ж я одна с тремья…

        - Погнали, как скотину на убой, - прозвучало со знакомой, гдето туже слышанной, хрипотцой.

            Кто же это сказал? Кто бы ни сказал, от этих слов Лёшке затосковалось и стало так жалко Ивана, да и Аларана тоже. Вспомнились  крохотные  блестящие  крестики  в линялом небе и визг от неба до земли,  и грохот, и  земля, вздыбленная над акациями и закрывшая собой пол-света. Ему показалось, что  Иван с Алараном,  о чём-то  улыбчиво говоря друг  с  другом,  идут в первом  ряду, совсем  не  зная,  куда, идут  как раз в самую  страшную мешанину  земли,  неба  и грохота. А Витька рядом, срывая голос на писк, кричал в безучастное лицо  Сеньки, что, если  каждый из них  убьёт по одному немецкому солдату…

            - Лучше по охвицеру, - огрызнулся тот.

            Новобранцев быстро  распределили  по вагонам и они туда

повскакивали, стали махать кто чем и кричать что-то  весёлое всё больше  для  девчат, которых  набралось тут чуть ни вся  станица.  Когда паровозик,  словно отмерив  им положенную норму времени для криков и  махания,  нетерпеливо свистнув, дёрнул состав, Лёшка за спиной  снова услыхал  знакомую хрипотцу:

            - В мясорубку.

            Оглянулся. Ну, да – дед  Очипок. Корявый  какой-то, горбящийся над палкой старик моргал красноватыми узкими от наплыва век глазами,  и  что-то угрюмое и пугающее было в его тёмнокожем лице, - как у Аларана перед дракой. Он, видать, ощутил на себе мальчишеский  взгляд  и повернулся к Лёшке,  и тот  заметил на его бледно-малиновых влажных губах  под серыми  усами  тонкий,  тут  же  исчезнувший  мазок  улыбки, словно догадался дед, кто у него жердёлы тырил, и припрятал  свою  догадку – про запас в карман  сунул. Даже захотелось осмотреться, опоры  поискать:  мать  тут,  Витька  тут... А ленинградец петушиным скоком дёрнулся к деду:

            - Вы!.. Они на фронт!.. Они – немцев бить!

         Пригасли глаза у старика, ушёл из них интерес, только улыбка снова тускло мелькнула в глубине усов.

            - Дурак, - сказал он с ленцой в голосе и на вид не злобно, но жёстко нажимая на «р». – Кого бить?  Немца?  Вся Европа поднялась на сэсэрэ. Промышленность, культура…

            При этих словах Очипок выпрямился и стал похож на оратора, кидающего с трибуны слова в толпу.

            

                                                   3.    

            И чего вдруг вспомнился ему этот Дед? Очипок…  Да и не  Очипок он вовсе… Всё равно сейчас не до него: кто-то ж  стрелял только что недалеко от хаты, и вот доносится оттуда немецкий галдёж. Они вот-вот вернутся. И всё, что было внутри Лёшки, стало собираться комом под горло и ныть тихой тянущей  болью,  потому что,  когда  немцы  вернутся,  что-то произойдёт. А– что? Может, и в самом деле стрелял Витька? Из самопала. Неспроста же он вытащил

его, забытый уже,  в сарае из-под верстака после того,  как  недавно  немцы  «накормили» его костяшками. Как  он бьёт, самопал-то?  Должно быть потише, чем наган. Впрочем, как бьёт наган, Лёшка тоже не слышал. А тут так грохнуло!.. Нет, не Витька это стрелял: из самопала можно только один раз выстрелить. Да и чего ему среди ночи стрелять? Он же там, в сарае, при коптилке читает гоголевские страшные рассказы - бесстрашие в себе закаляет. Убежал туда, когда Курт вышел из залы разжигать  печку – камин делать, чтобы потом перед  ним  слушать пение  Вальтера, и кошка Сара уже привычно  запрыгнула  на  коколь – ступеньку такую в конце  печки у стены – греться. Вообще певец этот – самый  обыкновенный  солдат, на вид от остальных не отличишь, а как запоёт…

            Лёшке, разумеется, не раз случалось слушать  всяких певцов, даже Галку Гапоненко из девятого «Б». А – что? Гордость школы! Не то, что бабы орущие на всю станицу по вечерам  «Ждала я милэнь-кого…» Конечно,  если  рассуждать по правде, то школа тут не при чём – в школе только до четвёртого класса поют и доремифасолю зубрят, а Гапоненко - это талант сам по себе, такая уж уродилась.                         

            В самом большом классе, где училась первечня, парты сдвигали к задней  стенке, на которые, как воробьи на крышу Заготзерна,  слеталась всякая школьная мелкота, а впереди ставили стулья для учителей и старшеклассников, и ещё пред доской – табуретку из закутка сторожихи.  На неё садился  дядя  Стёпа с гармошкой.  Ну – Серёга Винокур из десятого «А»,  длиннющий  такой, куда  длиннее  Лёшки, с пола лампочки в классе выкручивал. Возле  него тут же возникала  конопатая вредина из седьмого «А» Тонька Оторва (как же

её фамилия?) и громким, с жестяным дребезжанием голосом объявляла:  «Концерт школьных талантов ! »  Кто стихотворения декламировал,  кто плясал, одна цыганистая  девчонка  часто-часто плечами  дрожала, будто здорово замёрзла, а в ушах у неё звякали большущие  медные кольца. А после всех – Гапоненко! Всякую там чепуху про тайгу золотую  или  про то, что хризантемы  отцвели,  а любовь всё живёт, - бабьи  глупости, можно и не  брать во внимание. А вот «Грустные ивы» и особенно  «Священная война» - это песни! То плакать хотелось и Лёшка прятал горячеющие глаза, то

маршировать в боевом строю со штыком наперевес, как в  Москве на Красной

площади. Но как пел этот немец Вальтер, так и сама Гапоненко не смогла бы – голосу не хватило бы. Он приходил вместе с этим вот белобрысым офицером, у которого из-под козырька фуражки выглядывало такое лицо, что Лёшка прикидывал: если на соседскую козу Нюську надеть такую же  немецкую фуражку с кокардой и орлом на  высоком  изломе, то получилось бы два одинаковых портрета. Когда они входили, Вальтер на миг слегка скашивал глаза на мать и пацанов при ней, а офицер маршировал мимо хозяев, как по пустой комнате, прямо к постояльцам. В  щель между занавесками на двери   было видно, как те двое вскакивали, Курт и Ганс, клацали каблуками и, прямые, как столбы, стояли, наклонясь  вперёд. По-первоначалу даже смешно было: вот-вот не удержатся и, не сгибаясь, трахнутся  мордами об  пол. Занавеску  на двери  они редко задёргивали. Пили, ели, галдели, затем выходили в маленькую, хозяйскую, комнату-кухню  и разжигали  печку.  «Зачем печку-то палят? – удивлялась Антонина Степановна,  глядя на Витьку. – Сентябрь на дворе,  жара ещё,  как летом…»  Она, как что непонятное,  у него спрашивала. И он сказал, что у них там, в Европе,  печек нету, а есть камины. Мать поджимала губы, кивая понимающе, но всё-таки ворчала:«Им камины, а  нам хоть помирай из-за жары. Да и – дрова… Спалят для забавы – где я  их ещё добуду?  Власть-то немецкая – у кого что  выспросишь?  Исполкома нету... Опять кизяки по дороге собирать? Не насобираешься на всю-то зиму... Хосподи, что делается, что делается…»  В печке трещали, шипели и посвистывали поленья. Их сами же солдаты как-то так мирно, буднично переговариваясь, накололи аккуратными плашками, будто не для дров, а для паркета, каким в исполкоме полы выстелены, ещё до революции, как говорил отец. Так вот, в комнате темно, а в печке огонь, а против огня -  солдатские лица, оранжевые и сами как будто светящиеся.  Задумчивые. Замершие. Да и всё вокруг, в темноте, замерло. Потом Лешка освоился, а в первый раз, когда голос певца, ещё как сильный и нетерпеливый молодой казацкий конь, сдерживаемый  удилами,  не  пущенный пока в вольный  галоп, могуче и  осторожно  стал раздвигать  испугано замершую темноту, ему,  Лёшке, почудилось, что спина его и  затылок вдруг наполнились той колючей газированной водой  которую они с отцом однажды  пили в  Краснодаре в ларьке  на Сенном базаре.

            Так они и приходили сюда по воскресеньям – Козья морда с Вальтером. Пение то ли завораживало, то ли другое что делало,  но вот помнит Лёшка,  что однажды среди  песни заскрипела входная  дверь и он как бы  проснулся, и  обнаружил  себя  сидящим  рядом с матерью на топчане  прижатым  к  её  уютному  тёплому  боку. А  дверь заскрипела – это  Витька пришёл со двора. Чего он там,  во дворе, оказался, кто его знает,  да и что тут такого, что пацан  пришёл домой, но вот  скрипнула дверь – и,  как в  кинозале во время   сеанса,  унёсшего  тебя  в  другую,  красивую,  душу  ласкающую  жизнь,  вдруг рвётся  кинолента… И вот снова перед Лёшкой – и печка, и немцы, и темнота с лоскутами отсветов пламени на их, тоже как  бы  разбуженных, лицах. Офицер повернул свою лысоватую голову на витькин скрип, потом возвратил её, как было. И в хате шипнуло уже знакомое  немецкое ругательное слово: «Шайзе».  Пение  не остановилось, даже не замерло, как замирает сердце при

неожиданности, а скрип  двери и произнесённое вслед  негромкое «шайзе» – это  так,  едва  заметная  шершавинка  в  мотиве.  Немцы  всё  так  же сидели перед печкой, и лоскуты красноватого света всё так же  гуляли по  их  лицам.  Витька  подсел  к Антонине  Степановне  с  другого бока, она обняла их обоих, привалила к себе и продолжала  слушать. Большие глаза замершего  Витьки отсвечивали так, что  казалось, будто в них не  точки-огоньки, а  восклицательные  знаки. Хлопали немцы певцу дружно, галдели, поднимаясь со стульев. Сизовы  не  знали,  положено ли и им  тоже хлопать, и потому помалкивали. Антонина  Степановна от огня  в печке зажгла лучинкой лампу  на  столе.  Красивая у них была лампа, на вазу похожая, стеклянная  с витой  ножкой. «Цветок  лотоса», - говорила мать.  Солдаты  стояли перед офицером, а  тот у них  чего-то  спрашивал. Из школьного учебника Лёшка знал, что кнабе – это по-ихнему мальчик, и, услышав это слово и увидев повернувшегося к ним, пацанам,  Козью морду, почувствовал себя виноватым непонятно в чём. Но – здорово виноватым, не то что перед Очипком за стыренные абрикосы.

Захотелось спрятаться, а спрятаться было некуда, как мышонку в пустой кастрюле.

            - Питербург?! – воскликнул  офицер, вскинув  едва  заметные   брови над круглыми  глазами. Он вышел  из-за солдат и остановился против топчана,  на котором  продолжали сидеть мальчишки,  и на длинных ногах в блестящих сапогах и в наглаженных, с приспущенными пузырями, будто в них по булыжине положили, бриджах стал  раскачиваться  с двух  пяток на два носка и хлестать по  сапогу чёрной  плёткой, и ещё стал натягивать на руку такую  же  чёрную и блестящую, как голенище, перчатку. А потом одним  пальцем

поманил к себе Витьку. Перед  офицером он  стоял, задрав своё лицо к его лицу, напоминая картинку из какой-то книжки, где крестьянский пацанёнок в длинной рубахе и в лаптях стит перед барином. Губы  офицера  сдвинулись в сторону.

            - Ду бист… Ти ест сын рюсски официр?

         За этим последовало несколько немецких слов, из которых Лёшка разобрал лишь «шайзе» да «вердербен  мюзик». Вот это неизвестное  «вердербен», чувствовалось, и  бесило немца.

            - Питербург капут! Руссишь официрен аух капут!

            Пока он говорил, скрипел, а не говорил, его рука потянулась к другой руке, как бы локоть почесать, и вдруг сорвалась и тылом перчатки хлестнула  Витьку по лицу. У того дёрнулась голова, он, валясь назад, переступил раз, другой и, если бы не Антонина Степановна, метнувшаяся к нему от стола, так бы и рухнул на пол. Офицер  перестал раскачиваться и рука его,  взлетев  после  удара вверх,  чернела там, будто он голосовал.

            - Шайзе, - пропустил он вновь слова сквозь зубы, стягивая с руки  перчатку. Стянул,  подержал  её двумя  пальцами, словно грязного котёнка за шкирку, и разжал их.

            Спроси у Лёшки кто-нибудь когда-нибудь, как выглядел  в  тот миг  немецкий  офицер, его козеглазое лицо, не вспомнил бы. Перед ним навсегда осталась торчать вот эта чёрная рука, взлетевшая  вверх и теперь расслабленная, вроде бы она очень  устала  или  ей  надоело всё на свете.  И ещё увековечилось в Лешкиной памяти то,  как  Витька, повалясь в материны руки, не заплакал. «Враг не должен  видеть наших  слёз.»  Эти  слова  своего  отца  он  повторял  не раз. А ещё  что говорил его отец  насчёт мужчин?  Не, Лёшкин отец, хоть и добрый  казак, а столько не  знал – это надо честно признать. И чего Башка в школу ходил?  От отца  бы всё узнал… Да, вот ещё что говорил  он – что мужчины от боли не плачут, и от оскорблений тоже, только  сердца их от этого покрываются шрамами, залечить которые невозможно.  Витька  провёл  худенькой  ладошкой  по губам, стал смотреть на красный  мазок, оставленный  губами на ней.   Долго  смотрел – пока  офицер  ни  повернулся,  натянул  фуражку на голову (кто-то из немцев подал её) и, наклонясь  в  двери,

оттопырив заднюю часть штанов  (мать всё удивлялась: чи у него вообще  задницы нету?), скрылся  в темноте за дверью. За ним следом нырнул в темноту и певец. Постояльцы, приглушенно галдя, ушли  к  себе. На полу одиноко чернела перчатка, будто живая, но – замерла.  Мальчишки спали  вдвоём на топчане, под одеялом, сшитым  из разноцветных квадратиков, в основном из старых материных  платьев.   Высвободившись из её рук  и  потерев  измазанной  в крови ладонью о рубаху, Витька молча забрался  на топчан и уткнулся  в стену – как  влип в неё. Мать  погасила  лампу,  заскрипела  впотьмах узкой кушеткой. За дверью немцы  что-то  бурчали меж  собой.  Тоже не могли успокоиться? Совестливые что ли? Ну, помешал им немного Витька музыку слушать – так его за это по фотокарточке? До крови?  Нет, соображал Лёшка, не за это ударил его Козья морда, а вот за что.  Витька виноват,  потому что  не послушал мать, Антонину Степановну.                                                                                                          В первый же день, как немцы вошли в станицу и они,  мать с ребятами, возвратились с соседней улицы  Широкой, насмотревшись  там  на немецкую  военную  технику, которой  не хватало шоссейки и она пёрла  рядом  по грунтовой дороге, поднимая станичную непроглядную летучую пыль. Да и  прямо по кудрявому плотному  шпорышу,  которым заросла  вся  Широкая,  тоже пёрла. Машины, машины, машины на колёсах и на гусеницах… Вот в этот пер- вый  день, войдя в хату и  надёжно прихлопнув дверь, Антонина

 Степановна села за стол и усадила против себя Витьку. Сразу

почувствовалось, что разговор будет не бабий  про  кофты- юбки и про  что-почём, а  серьёзный – до мурашек  по коже.

             - Послушай,  Витя,  сынок… И  ты тоже садись да  слушай. – И Лёшка сел на топчан. – Слушай и крепко-накрепко запоминай, что я скажу. –  Она  немного помолчала, глядя в пол, затем снова окинула ребят строгим, как у завуча, взглядом и  вздохнула.  Тревожно  вздохнула. – Мы  влипли,  значит, в оккупацию, Как жить будем – время покажет,  А  там, бог смилостивится, наши вернутся. Сейчас вот  говорят, что чехи это, а не германцы пришли. Они же, как и мы, славяне…                                                                                                                           - Это фронтовики, тётя Тоня,  - перебил  её  Витька, - а в тылу  будут другие. Эсесовцы.

            Мать  озадаченно  примолкла, как бывало над  борщём – положила соль или не положила? - несколько секунд  смотрела на Витьку, наконец, сама себе уяснила:

       - Ага, значит, будут всё-таки немцы. Ну, да ладно. Я вот о чём.  Очень прошу тебя,  Витя.  Может, нас вызывать  куда будут, спрашивать. У них, как у всех, какое-нибудь своё НКВД  есть. Ты  никому никогда не говори, что у тебя  отец красный командир. К  тому же комиссар.

    - Этим гордиться надо, тётя Тоня!

    - Хосподи, да ты гордись, гордись, да не перед немцем же!

    - Папа говорил – перед всем миром!

    - Папа, папа…Сейчас и папа сказал бы то, что я тебе говорю. Затаиться надо пока.

    - Как трус? И хвост поджать?

    Лёшка усмехнулся в душе: во – городской! Трусы хвост не поджимают – короткий. Матери было не до таких отступлений. Наморщив лоб, она в своём  бабьем  уме (ну, в бабьем, не в мужичьем же) искала, чем убедить упрямого ленинградца. И Лёшка помог ей:

         - Замаскироваться надо. Как партизан в засаде. Понял?

         В уголке скошенного на Лёшку глаза мерцала недоверчивая искра, но Лёшка уже ощутил, что до Башки, наконец, дошло  кое-что из военного  (вот так-то, и  мы,  станичники, кое-что кумекаем!), но требовалась  ещё  какая-нибудь  малость, которую Лёшка  второпях придумать не успел, и  Витька снова повернулся к Антонине Степановне:

            - Зачем?

            - Вот это «зачем» я  тебе печатаю заглавными буквами: ЕСЛИ ХОЧЕШЬ, ЧТОБЫ ВСЕ МЫ ОСТАЛИСЬ ЖИВЫ.

            Упрямый  же он, этот сын комиссара  Красной Армии, если что-нибудь не по нём. И  голова его  в  этом  случае  варит, как на большом огне, как, например, сейчас:

            - Хорошо, тётя Тоня,  я  что-нибудь навру. Но все соседи знают…

            - Бог даст, их не спросят.

            Что ещё она могла сказать?

            А Витька не выдержал – размаскировался.

            Вот как это произошло.

 

            На  другой  день  после  возвращения с хутора Кочеты они  сдали  муку Очиповскому и  несли домой две дурманящие запахом буханки хлеба. Паляныци – восторженно  назвал  их  дед Очипок по-украински. Возле дома мать  свернула к  тёте Фросе – отдать долг, хлеб, а ребята пошли домой. Перешагнули порог и  услышали  за занавеской с  белыми ромашками  какое-то  жужжание. Переглянулись, пожали плечами, положили хлеб на стол. Сара тут же спрыгнула  с топчана к буханке и без промедления стала её  обнюхивать.

«Брысь!» - прикрикнул на неё Лёшка. Кошка присела, прижала  уши, стала ждать, что будет дальше, а из-за занавески, колыхнув ромашками, вышел конопатый немец. Над головой он держал лёшкин самолёт, который ему отец сделал, и жужжал, изображая работающий  мотор. О кошке сразу забылось и стало  немного тоскливо  при  виде подаренного ему самолёта в руках немца, будто игрушку у него  отобрали насовсем. Тоски  прибавилось, как только он увидел,  что  по красным  звёздам  на крыльях нарисованы чёрные  кресты.  Витька это  тоже заметил. Он сжал лёшкину руку и негромко сказал:

            - Крестами звёзды замарали – из красноармейского самолёта сделали фашистский. Не бывать этому!

            Он протянул к самолёту руку:

            - Гебен зи мир, битте.

            - Шпрехен зи дойч? – выкатил немец голубые глаза.

            - Зер шлехт… Абер, битте.

            - Битте, битте! – спохватился рыжий, будто ждал этой просьбы, да нечаянно о ней забыл, и подал  Витьке  самолёт крестами вверх. Лёшино сердечко замерло, чуя неладное, когда Башка, послюнявив  палец, стал стирать кресты. Рыжий снова  вытаращил  глаза  и  лицо  его  превратилось  в сплошной  интерес.

             - Вас, вас?.. - И вдруг расхохотался. Засунул большие толстые пальцы  за красные полосы  подтяжек, оттянув их вперёд и  выпятив круглое пузо. Стоял и хохотал, выражая удивление забавному случаю. Затем, будто захлебнувшись собственным  хохотом,  поплямкал   губами  и  крикнул   за плечо:

            - Ёханн! Ганс!

            Звать того и не надо было: прижав плечом занавеску к косяку, он стоял в двери и улыбался  масляно  и  добродушно – точно  как  Сенька   Бочка  перед  голодными  ленинградскими  детьми.  Витька всё тёр пальцами по крестам, глаза его блестели от слёз, а кресты какими  были, такими и оставались. Рыжий  посерьёзнел,  взял  стул,   отцовский стул, и сел на него, ногу на ногу закинул и что-то  жёстко  сказал  Витьке. В  путанице немецких слов Лёшка ничего не понял, а после Башка сказал, что говорил немец. Крест  крепче звезды – вот что. А тогда он нехотя,  против воли,  положил самолёт на стол, где рядом с хлебом  облизывалась  Сара, и стал столбиком перед сидящим немцем.

      - Слюшайт,  малчик. – заговорил тот по-русски, - где ест гляйхь… Сичас ире… Ваши отецы?

        Витьку-то мать  учила, что и как отвечать в  таких  случаях, а Лёшку – нет. Вот он и брякнул по привычке:                    

            - На фронте…

            Сказал и в душе пожалел, что слово не воробей.  Он покосился на другого немца, Ганса. Ганс стоял всё там же и всё в  той же позе, только не улыбался, а, как показалось, растерянно  смотрел на своего сослуживца, на которого Лёшку даже взглянуть не тянуло, хотя тот продолжал допрашивать, и допрос этот был, пожалуй, пострашнее, чем  тот, воображаемый,  если  бы  дед  Очипок   поймал  его  на  своей абрикосе.

            - Фронт… Фарштеен. Кубан…ски фронт?

            Сначала Лёшка пожал плечами, так как на самом деле не знал, где воюет отец за советскую власть, но, мгновение-другое подумав – где ещё воевать кубанскому казаку в составе добровольной кубанской дивизии, как не на Кубани? – заторопился:

            - Да… Я, я…

            И только тут его  чем-то  невидимым  толкнуло  в  лоб: это же здесь, рядом, против вот этого рыжего он и воюет!  У него даже рука дёрнулась – защититься  от  удара  или  чего другого, что за его ответом могло последовать. Ничего такого не последовало – немец равнодушно махнул рукой:

            - Ка-пут. Абер дайне фатер? – вскинул он глаза на Витьку, словно  пистолет вскинул и дуло его замерло, направленное на цель. Тот, как и Лёшка, не  промедлил ни секунды:

            - Мой папа сражается в Ленинграде!

   Стоял точно так, как перед Иваном Бочкиным, обозвав его шкурником. У немца взлетели вверх реденькие желтоватые, как прокуренные усы деда Очипка, брови.

            - Ва-ас? Ленинград?  О!  Яволь – Питербург!  Ганс!

            - Я, я, их фарштеен, - донеслось от  занавески.

            - Официр? Зольдат?

            Эх, лучше бы Башка ни слова не знал по-немецки!

            - Мой  папа – красный… Роте  командир! – выпалил он.

            И Лёшка внутренне скукожился, как если бы Аларан замахнулся  на него своим кулачищем с каменюкой в нём и меньше мгновения осталось до удара. Вот сейчас скажет этот псих городской, что -  комиссар… Нет,  не  сказал. Может, и вспомнил материны слова.

            - Витя!

             На пороге стояла Антонина Степановна.

            Хмуря  конопатое, круглое, как у Сеньки  Бочки, лицо, немец  поднялся со стула и пошёл вон из хаты, бурча  на ходу: «Роте официр… Роте швайн…»

            - Аух капут! – рявкнул он,  оборотясь с порога.

         Второй солдат двинулся за ним вслед. Возле Антонины Степановны он придержал шаг.

            - Дас ист шлехт – руссишь официр. Роте официр. Зер плёхо...

            - Что он сказал?

            Витька молчал насупленный, однако выглядел не как обиженные  дети с надутыми губами, а словно готовый дать кому угодно в морду. И, почти не раскрывая рта, произнёс:

            - Он сказал, что советский офицер – это очень плохо.                           

            -  Хосподи... Я же тебя предупреждала... Да что теперь сказать? У них, нанаверно, дети коммунистов то же, что у нас дети врагов народа... Ой, Витя, затаись, пожалуйста...                                                                                                                

            Вот за немецкого врага народа и получил Башка. Так решил Лёшка,  отодвигаясь от витькиной спины к краю топчана. Лежал и смотрел на пол. Перчатка вроде бы там должна быть – не помнится, чтобы её  кто-то  поднимал. Глаза постепенно привыкали  к темноте,  к тому же в окно  светила  луна, и  в голубоватом пятне её света на полу всё яснее и  яснее  выделялась перчатка со скрюченными пальцами. И никак Лёшка не мог сообразить, что там с этими скрюченными делается, а когда сообразил, что указательный  палец не  просто так сгибается и разгибается, а манит его к себе, у него маленькими-премаленькими булавочками закололо  кожу  на  голове – сплошь ото лба до затылка – и  он  спиной всё глубже и глубже вдавливался в материны колени, но, как ни  старался, всё время оказывался снаружи. А перчатка уже всеми  пальцами  манила его к  себе,  дёргаясь  нетерпеливо и сердито. Сжатые мамины колени  жёстко, ну прямо чурбаки, а не колени,  упирались  в  его  спину.  И  обидно  было, и  не было спасения от чёрной  кожаной пятерни,  висящей  в воздухе.  Слёзы щипали в  носу, из открытого настежь рта вылетал один сипящий воздух, а крика не получалось. Перчатка же раскачивалась в лунном свете, только что  не отсчитывала сама себе, как мужик на  погрузке: «И-и – раз, и-и – два…» Лёшка закрыл голову руками, упав под мамину юбку, как в мягкий  неспасительный стог сена, и, лёжа в нём, слышал упругий  кожаный скрип перчатки, кружащей возле скрещенных лёшкиных рук в поисках  его лица.  И крик,  наконец,  получился.  Его за  плечо тормошила мать:

            - Лёш… Лёшк… Чего кричишь, сынок?

            Тот, словно пружиной  подкинутый, сел  на постели  и через её плечо посмотрел на  пол.  Пол  тёмный,  и  никакой луны в окне нету, одни звёзды.

            - Перчатка…

            - Какая перчатка?

            - А эта… Офицерская.

            - Я ж её немцам отдала. А зачем она тебе? А-а... – протянула голос, как бы догадываясь, в чём дело, и обняла его голыми мягкими  руками, окунула в свою тёплую  податливую грудь, шепча тихо, будто чирий заговаривала: - Нет её. Отдала я её.  Спи, сынок, спи… Казачок мой… Спи.

               Долго  ещё  Лёшка  вздыхал под простынёй, крепко сплющив  веки, чтобы не видеть темноты.  Страх  уходил,  и даже не уходил, а прятался, замирал где-то внутри. А на его месте появлялся стыд: перчатки немецкой испугался, мамочке под юбку спасаться полез. А что? Ведь на самом деле она своими руками и шёпотом  почти все его страхи  будто в себя  впитала. И всё равно, хоть она и мать, - а ведь баба. А баба – не казак…. И вдруг он услышал. Нет, на самом-то  деле он и слышать не мог, а так вот ясно вспомнилось, что аж услышался  пьяненький голос дядьки Никифора, отца Бочки. Они с братом праздновали восьмое марта, и, когда, придя с базара, тётка Матрёна вытурила их из хаты, братья на  лавочке у калитки продолжали разговор, очевидно, связанный с переменой места беседы.

             - Вот век с ней живи, - раскрывал душу  дядька  Никифор, - а  силу её до  конца не познаешь. Понял, Шурка?  У бабы такая сила…

            - Ага, сила! – шевельнул брат широченными плечами (в станице говорили, что у него под рубахой  не иначе, как ярмо спрятано). – Я  двухпудовкой крещусь, а – она?

         - Я  тоже двухстволку за конец ствола поднимаю, як камышину, да я сейчас не про то…

            И дядьки уставились друг в друга, оба лохматые и оба конопатые и очень напоминала эта  картина  кота, обнюхивающего зеркало. Недосуг было Лёшке  ждать, когда  там один  взрослый  Бочкин объяснит  другому про бабью силу: они с Сенькой и Колькой Лупатым играли в чижика. Да и спор у них несерьёзный – и так ясно, что не всякая баба двухпудовую гирю даже от земли оторвёт.

            А теперь вот вспомнилось. С чего бы?

            Витька не спал – притворялся, что спит. А сам дрожал. Вот так подрожит, подрожит, перестанет, а потом снова. Ясно – плакал.

            Утром он нашёл его в сарае – мать послала звать Витьку на завтрак. Тот сидел на табуретке перед верстаком  и, держа в ладони, рассматривал самопал Ивана Бочкина.

            - А я уже и забыл про него.

        Витька повернулся на голос и по-взрослому, по-военному, сказал:

            - Об оружии  никогда  забывать нельзя.  Папа говорил, что пока есть на свете фашисты,  нельзя  выпускать оружие из рук. Понял?

            - Фашисты? Ты чо, самопалом  воевать с ними  собрался?

            - Не воевать, - не смутился  Башка, и снова, как несмышлёному пацану: - Воюют на фронте.  А в тылу партизаны.

            - Это у нас-то партизаны? Немцы приказали всю кукурузу повырубать, чтобы им прятаться было негде.

            - Кукурузу можно и всю вырубить, а людей – нет.

         Лёшке даже понравилось, как это было сказано. Красиво, как с трибуны  на первомайском митинге. Но что-то похожее на смущение забрезжило в его голове.  Кукурузу  рубить просто:  она стоит и стоит  и  никак обороняться не может. А – люди? Которые без оружия. Их, значит,  тоже можно, как кукурузу…От мысли  такой как-то ноюще защемило  в низу живота,  и он  с неосознанной надеждой  посмотрел на самопал в  Витькиной  руке. А тот – своё: про то, что нас, русских, больше, чем немцев, и, если вот так, раз на раз всех  перебить, то от русских  ещё немало останется – на  развод будто.

            - Ага, - вспомнил  Лёшка разговор на речке  между  Башкой и  Иваном Бочкиным, - поставить всех нас в две шеренги друг против друга…

            - Ну, это невыполнимо, - снова не смутился Башка. – А вот Иван в военкомате что говорил? Не помнишь? А это надо помнить: если повыбивать всех офицеров, то солдаты сами сдадутся.

            - Ну?

            - Хвост загну. Соображай: в тылу их повыбивать легче, чем на фронте – они тут ходят по улицам  рядом  с  нами  и ни о чём  таком не думают, не  подозревают. Понял?  А ты – забы-ыл. Тоже – казак.

            Из неловкого положения   Лёшке как-то надо было выкручиваться: казаки – народ военный, и про оружие забывать им в самом деле нельзя.  Сама сущность казацкая  была задета в нём Витькой, хоть и башковитым хлопцем, и сыном военного, да и ленинградцем ко всему прочему,  а  всё  одно не казаком, а кацапом. Чувствительно задета. Уши у Лёшки потеплели и он ничего другого придумать не смог, как позвать Витьку завтракать. Сунув самопал куда-то под верстак, он поднялся с табуретки и стоял, будто не решался идти на завтрак  или не стоит.

            - Самопал – разве  это  оружие? – вдруг  озарило  Лёшку. – Из него и курицу не убьёшь.

            - Правильно,  оружие  не  штатное,  - положил  Витька руку на лёшкино плечо и подтолкнул его к выходу, и получилось, что это он пришёл сюда  за Лёшкой, звать его завтракать. – А помнишь, что говорил Иван? Если побольше серы...

            - Так трубку ж разворотит!  Та и серы нету: у нас кресалы, а у немцев – зажигалки.

            - Спички есть.

            - Тю на тебя! У кого?

            - У Очипка. Сам видел, когда муку на хлеб меняли.

            - Ого – у Очипка! Не жердёлы на ветке, а у него в кармане. Так и спички сталинские:  пять минут вонь,  а потом – огонь.

         Сталинские спички – это если взять квадратик шпона, сделать на одном торце зазубринки и макнуть их в жидкую серу. Подсуши – и вот тебе спички. Отламывай по щепочке и чиркай по боку квадратика, который такой же серой мазнутый. Если сразу повезёт, то спичка зашипит, долго будет шипеть и плеваться, как та злая продавщица  с  грязными руками в овощном  ларьке возле базара – Кочерга горбатая, но в конце концов может и загореться. Вот и прикинул  Лёшка, что в самопал  такая сера не годится. А Витька, хоть и Башка

по прозвищу, а чего-то тут не допетрил. А что – если порох?  Вот так снова озарило  Лёшку, и от этого озарения в груди его стало что-то упруго и выпукло подниматься, подкатывать  под  горло, точно как в ту минуту, когда тёмной ночью  перелазишь  через забор в чужой  сад и  не знаешь: а вдруг хозяева спят не в хате, а на дворе впокат?

            -Витька-а, – как-то по-девчачьи пропел он.

            - Чего?

            - Чего-чего… Почему в самопал надо обязательно серу набивать? Потому что у пацанов пороху сроду не было.  Во!

            Витька  наморщил лоб, сдвинув к середине беленькие выгоревшие брови: проверял в уме правильность  сказанного Лёшкой.

            - А – охотничий?  Охотники-то есть среди казаков?

            - Чо – охотничий? Порох? Так он у этого, у отца Кольки Лупатого, а он его завсегда под замком держал.

            - И правильно делал: всякий порох – это боеприпас.

            - Ну вот – боеприпас. Значит, его можно и в самопал!

            - Может, и  можно,- снова  наморщил  лоб  Башка,-  да где его взять?

            Ответ у Лёшки уже был готов:

            - А из патронов!

            - Из каких патронов? Где они?

            - Патроны можно стырить – они у них обоймами  прямо на столе валяются. Сам видел!

      - Сты-ырить? У немцев, да? А про цыганку забыл?

      Про цыганку Башка правильно напомнил. Страшно вспоминать

про это, но куда денешься, если нет-нет да и нарисуется в памяти.

 

     Возле бочкинской  хаты  толпа орущих баб, а на краю веранды,  на том  месте, где Иван выстругивал самопал, окружённая  ими, сидит маленькая, девчонка девчонкой, цыганка – юбка цветастая распласталась по земле, похожая  на клумбу, что перед исполкомом. Над нею, с Зинкой у коленок, размахивает  руками  тётка Матрёна  и  голосит на  всю  Широкую: «Люды  добри!..»  Пацаны протиснулись  в середину круга и узнали из крика Тётки  Матрены, что  вот эта самая  подлючка-цыганка,  пока тётка  ходила к соседке, забралась в хату и  стырила  кусок сала. Этим  куском  величиной с Зинкину

ладошку она и размахивала над головой, и чем-то напоминала красноармейца  с плаката,  замахнувшегося  противотанковой  гранатой,  величиной  с  добрую  кастрюлю, на фашистский танк, который от страха вжимал  башню в искарёженный  корпус, как вот эта худющая цыганка голову в плечи. Неожиданно в круге появился незнакомый  немец. Не в пилотке, а в фуражке, - начальство, значит. Надув  губы, он  слушал тётку  Матрёну и, понял, видать, голую суть:

            - Украль?

            Пока он расстёгивал кобуру на животе, вокруг всё во всей станице молчало. Цыганка не пошевелилась – юбка широким кругом на земле вся в розах, а посреди неё – чёрноволосая голова и коса,  длинная с красной тесёмкой, вплетённой в неё.  Вот в эту  голову и  выстрелил немец. Грохнуло, как из пушки, - потом  долго ещё  в  ушах звенело. Сказав «руссишь швайн», он растолкал онемевших баб и  неторопливо  пошёл к серому приземистому легковичку,   фырчащему за забором. Как  он  тут  появился, легквичок этот, на эмку нашу похожий, только кузов ящиком?  Уехал  немец.  Бабы  словно этого и ждали – они  стали  выть.  Ой, как они выли! горько и виновато. Одна тётка Матрёна  стояла  над убитой  цыганкой недвижно, как памятник, с куском  сала  в  руке,  как будто не знала,  что теперь с ним  делать.

 

            Тырить  патроны  Лёшке  враз  расхотелось. Но ничего иного придумать он не мог, да уже и в хату входили. На пороге Витька вдруг остановился, смотрел  на  Лёшку круглыми глазами.           

            - Ты чо? – насторожился тот.

            - А у них винтовки в углу стоят, когда их дома нету…

            От этих слов Лёшке  захотелось тут же  бежать в уборную, и он  уже стрельнул  глазом на деревянную будочку в дальнем  углу огорода,  да застыдился и, шмыгнув носом,  в котором вдруг замокрело,  подтолкнул Витьку в хату.

            Широким кухонным ножом – а другого в хате и не было - мать

щедрыми ломтями резала  круглый  хлеб.  Дух от него, пронзая нос, колюче ударял в затылок.

            - Очиповский хлебушко, - вздыхала она то  ли  огорчительно, то ли, наоборот, с облегчением. Ни то, ни другое не было понятно.  За  ушами  кололо,  слюнки  заполняли  рот. Этот хлеб, может, даже и лучше того, белого и мягкого и тоже круглого, что продавали в том же ларьке возле пекарни до немцев  по  два-семьдесят  за кило.  «Это вам не сталинский, а казацкий хлебушко!» - говорил  вчера  дед  Очипок, кладя в материну кошёлку, плетёную из чакана, большую круглую, мукой припудренную коричнево-оранжевую  паляницу, раздутую изнутри хмелевой  силой. Зыркнув глазом на Лёшку, дед вдруг сунул её в пацанячье лицо:                    

            - Нюхни, казачок, своего насущного!

            Нос и щёки обдало мягким суховатым теплом и мощным хлебным  духом, в котором он и потонул, сладко задыхаясь, а вся пекарня понеслась куда-то в сторону и вкось. Серенькими  блестящими  глазками, добрыми, как у деда Мороза, хозяин  пекарни как-то проникающе смотрел на Лёшку – ну совсем как родной. С матерью раскланивался он ласково и хрипотцы  в его голосе  не  улавливалось:  «Антонина  Степанивна, приходьтэ  ще. Мы  добрым  людям повседневно рады.»  Ласково, а будто нищей копейку подал. И отвернулся: «Хто тамочко следующий?» Следующей была  учительница  из  другой,  не из Лешкиной  школы. «Ах, це вы, просветительница наша!  Просымо, просымо… Дэ ваша записочка?  Скильки  туточка  у  вас  мучицы сдано?»

            Надо было уходить, а  мать  всё стояла с кошёлкой в руке, словно ждала ещё чего-то, и Лёшка рядом с нею ощущал себя осиротело, и где-то под  горлом в ком сбивалась сиротская обида, может быть, от того, что этому вот юркому старику с подкрученными, как у Чапая, но рыжими прокуренными  усами,  ни  до  него,  ни до матери и Витьки, молчаливо стоящему в стороне, уже не было  никакого дела – ни в  пекарне,  ни в  станице – и  вообще  нигде.  Со всеми  он так или не со всеми, но в станице Гуляевской  вдруг стали его почитать. Выбулькнулся, как болотный  пузырь из ряски.  «Есть за что, - твёрдо, поучительно говорила Антонина Степановна. – Если бы его сталинцы  раскопали, то был бы он враг народа, а теперь он друг народа и кормилец  его. Вот.» Ага, кормилец! Этот вопрос Лёшка с Витькой уже обсуждали, однако он оказался таким запутанным, что даже Башка никак не мог в нём разобраться.

            А началось вот с чего.

            Как-то, собираясь печь пышки, мать достала мешок с мукой, а в нём муки – на донышке.

            - Э-э, казаки, надо за хлебом сбегать.

            - Чи теперь продают? – удивился Лёшка

            - Вон  тётя  Фрося говорит, что  где  продавали,  там  и продают – у пекарни. Хоть на марки, хоть на рубли. Вот кошёлка, вот деньги – дуйте, не спотыкайтесь.

            На главной станичной улице, Комсомольской, стояла пекарня,

сложенная из жёлтого мелкого кирпича ещё до революции каким-то

буржуем то ли Остаповским, то ли Остапчуком. Над дверью голубая железная  вывеска  «Пекарня»,  а  рядом с нею - большое  окно. Из него и продавали хлеб.  И всегда  здесь гудела очередь, особенно как началась война. Казаков побрали на фронт – едоков стало меньше, а очередь увеличилась. Иногда   Лёшка над этим удивительным фактом задумывался, но раздумья  его  так  ни к чему и не привели. Сегодня очереди нет, а так – три-четыре бабы. Голубой  вывески тоже нет, на её месте другая – большая зелёная  - исполкомовский грузовичок такого же цвета -  с белыми буквами, окантованными красной  полоской. Крупно – «Пекарня» и помельче внизу –  «Очиповский и Ко». Смену вывесок Лёшка, конечно, заметил, но как бы заметил соседскую козу Нюську на соседском  огороде – не порядок, но не беда:  не на своём же и психовать не из-за чего. Витька же – он же Башка и всегда видит главное – схватил его за плечо:

            - Глянь…

            Да, новую вывеску надо было рассматривать в сочетании с другой неожиданностью. В тёмном проёме открытой двери, упершись плечом в косяк и заложив ногу за ногу верёвочкой, стоял дед  Очипок и дымил цыгаркой. По-хозяйски стоял. Как у себя дома.

            - Тю, - вырвалось у Лёшки. - Он тут чо, за сторожа?

            - Сто-орожа.- передразнил его Витька. – Ты вывеску читай. Что внизу.

            - Очип… Очиповский… - что-то  просветлялось, просветлялось в Лешкиной голове и никак просветлиться не могло:  Остаповский,  Очиповский, мелькало там, как  спицы  в колесе. Так,  поглядывая на деда, сладко жмурящего глаза от табачного  дыма, и дошли они до окна,  где хлеб дают. В окне  торчала та же самая тётка, что и всегда  тут торчала, в  том же белом халате и в том же белом колпаке, из-под  которого по-прежнему высовывались патлы цвета прошлогодней соломы, как у Страшилы из «Волшебника Изумрудного города», да и  лицо у неё  было  тоже  как  у  Страшилы – глупое, но доброе.

            - Вам чего, хлопчики?

            - А – хлеба… Почём кило? -  достал  Лёшка из кармана синюю пятёрку с изображением  сталинского сокола в  шлёме с очками и  парашютом на животе.

            - По маркам.

            Пока Лёша осмысливал её ответ, Башка уже сказал:

            - У нас советские.

            - А мы с сёдняшнего дня даём тильки на марки.

        Тут же пацанов оттолкнула от окна городского вида тётка -  в шляпе и с завивкой, и в туфлях на высоченных каблуках. Они отступили на шаг и стояли,  не  зная,  как  быть дальше. Оба не знали.

            - Эй, пацаны!

            - Это дед Очипок… Фу ты, - сообразил, наконец, Лёшка, - какой он теперь Очипок? Очиповский!

            - Ну да, вот вы двое. Геть до менэ.

            Он расплёл ноги, оттолкнулся от косяка, смотрел  на ребят ласково. Ну, ласково-не-ласково, а вроде бы бояться нечего – не с жердёлами за пазухой застал в своём саду.

            - Ага – соседи! – как будто только что угадал подошедших ребят. – Школьники-шкодники. Ще нэ вси жердёлы у менэ обтрусилы? Ну-ну, нэ ховайтэ очи, бо я ж знаю. Та мени нэ жалко тих жердёл – приходьтэ днем, ешьте, як влизэ, колы воны укуснийш за ваших… - Дед  говорил  шутя, а  в уголке рта его из-под усов торчала и прыгала при разговоре белая цыгарка с золотым ободком, точно такая, как у немецкого  коменданта.  Дед заметил, что Лёшка слушает его вполуха, а сам,  хлопая  ресницами,  уставился  на  цыгарку. Он вынул её из усов и протянул Лёшке:

            - Покурышь?

            - Не, не, не,- будто испуганный, зачастил он.

            - Нэ навчивсь, значить. А – ты? Тэбе Витьком клычуть? Башка, да? Тэж нэ навчивсь? Ото добре. Хвалю. Вред  здороввю. Дак шо, казачата, марок нэмае?

            - Не-а. Вот – пятёрки.

            Дед глянул на синюю бумажку в протянутой пацанячьей ладони, сочувственно покивал, поджав губы.

            - Ими теперя горшки обклеивать. Да и то нэ советую.

            Почему он не советует советскими пятёрками обклеивать горшки, дед не пояснил, хотя Лёшке это и хотелось бы. Надолго в его памяти осталась непонятной возникшая в воображении такая картина. Все подоконники дома заставлены горшками с развесистыми  фуксиями и  все они обклеены то жёлтыми рублями, на которых   шахтёры  держат  неприподъёмные отбойные молотки на плечах, то  зелёными трояками с бойцами в касках, то вот этими соколами, то… А как же с Лениным? Ленина же нельзя вот так  запросто наклеивать на цветочный горшок… Пока воображение рисовало эту

шухарную картину, дед уже говорил что-то по делу:

            - …можно на хуторах выменять на барахло.

            - Чего выменять?

            - Тю! Заснул чи шо? – покачал дед Очипок головой, попыхал  цыгаркой, щуря один глаз. – Ну вот, я ему размалываю туточки, як на вальцовке, а вин спыть, як та кошака на печке. Я ж тоби кажу: колы марок нема, то я меняю хлиб на муку. Кило на кило. Бесплатно выходыть. Чуешь? Бесплатно…

            Лёшка смотрел на Витьку, Витька смотрел на Лёшку, оба хлопали глазами: как это бесплатно? Всей станице было известно, что  Очипок даже в чужую уборную  своё «добро» за так  не выложит. А тот всё гудел:

         - Колы муки тэж нема у хати, ее можно дэсь на хуторах выменять на барахло. Чи  позычить у кого-сь. Опосля отдастэ. А счас можу вам  хлиба у долг дать. Гей,  Марусэнько!

            - Чого, Грыгорь Остапычу?

            - Дай оцим казачатам пол-буханки у долг. Та запиши. -  Чмокая губами, он пососал заглохшую цыгарку, достал из штанов полоску сталинских спичек, почиркал, почиркал, покрыл матерным словом Сталина  с его коммунизмом и исчез в глубине пекарни.

            - Эй, хлопчики, идить сюдэмо!

            Лёшка рванулся было на зов,  да только дёрнулся,  как тот бочкинский  Бобик на цепи,  когда у  того  задние  ноги поперёд головы  заскакивают: Витька держал его за руку.

            - Ты чо?

            - А то: не будем ничего у контры в долг брать.

            - У какой контры?

            - А у этого самого – у Очиповского. Тут прежде разобраться надо.

            Чего разбираться?  Хлеб дают задарма, а он – разбираться!

            Разбирались уже дома. После того, как Антонина Степановна пожурила Витьку что он от хлеба отказался. Вообще-то она прощала ему все пацанячьи грешки, а  сейчас у неё было, видать, неважное настроение. Во-первых, потому, что хлеб придётся  снова просить у тёти Фроси. А  во-вторых ещё вот почему.

            Возвратясь из пекарни и войдя в сенцы, ребята услышали, что Антонина Степановна с кем-то разговаривает. А разговаривала она, оказалось, не с кем-нибудь, а с самой комендантской переводчицей Мартой,  бывшей училкой  немецкого  языка в  школе – Марией  Карповной. Была она Марией Карповной,  Манька-немка  по-станичному, а теперь – Марта Карловна, Марта-переводчица  по-станичному. Однажды, заглянув к Сизовым через калитку, соседка Тётя Фрося говорила матери про неё.

            - Иду это я по Комсомольской, а  назустрич  мени… Дивлюся и нэ можу смараковаты: хто це така?  Чи  Манька-немка, чи хто? Уся накрашенная, як та лярва, и дывится, як Ленин у коммунизм, - тильки уперэд, а усэ, шо кругом, - мелочь пузатая. Оце Манька…

            - Она теперь не Манька, а Марта Карловна, -  усмехнулась Антонина Степановна. – И работает переводчицей у коменданта.

            Тётя Фрося хвать себя за губы, серые глаза вытаращила, постояла так, будто заколдованная, а потом прошептала сквозь пальцы:

            - Маты ридна… А я ж ей у зад плюнула…

            Так вот, эта самая Марта-переводчица и  сидела  у  Сизовых  на кухне за столом. Лёшка так и застыл, увидев её в щель неплотно прикрытой двери, и Витьку, шедшего следом, придержал рукой.

            - Я ж тебе дело предлагаю, - втолковывала она Антонине Степановне, которая, должно быть, сидела с  другого  конца  стола и её не видно было в щель. – Комендант  человек культурный, обходительный, не то, что наши брёвна неотёсанные  - тот от конюшни, а тот  от  свинюшни…  Тьфу! – плюнула она куда-то за плечо.

            - Нет, Марта, - послышался голос матери. – Это ж  допросы,  пытки… Нет.

            - А то тебе в новинку. Сама ж только что рассказывала, как ваш  Будяк, кабанья рожа, пацанам  дверью пальцы ломал. В обморок не падала. Привыкла же?

            - Нет, Марта, к этому привыкнуть невозможно. Вот и ушла  я  из НКВД.  А ты теперь меня в немецкое  НКВД тянешь. Мало я в нашем насмотрелась да наслушалась?..

            - Я закурю. – Вставив  сигарету в крашеные губы, Марта чиркнула зажигалкой, почмокала, втягивая пламя в сигарету – а  на сигарете-то ободок с золотом! – и  заговорила, а сигарета запрыгала в её губах точно так, как у деда Очипка в пекарне. – Ты, Тоня, не переживай попусту.  Первое:  пытки – это в жандармерии, а не в комендатуре. Второе:  гауптман  Зильберг – мужчина  культурный, тонкость женской натуры понимает…

     Культурный! Это она уже второй раз говорит, что – культурный. Может, от этой её настойчивости и восстановилась в Лешкиной голове недавняя картина.

 

            Этот самый комендант – маленький, толстый, на месте носа – розоватая  бульбочка наподобие  молоденькой  недозрелой картошинки, а на ней круглые очки без оправы, за выпуклыми стёклами  которых  тускло  светятся  выцветшие голубые пятнышки – глаза, значит. Так вот, появился он как-то на базаре. За спиной у него – два полицая,  будто два телка на привязи. Один из них – Петро Квач! Художник  из кинотеатра, прославленный  на  всю станицу  двумя природными дарами – умением  рисовать,  как  никто, и водку пить,  не  зная чуры, как говаривала бабушка. У Лёшки от такой  неожиданной встречи  рот сам собою открылся от удивления. Сизо-вы  пришли на  базар  кавуна  купить и, когда  проходили  мимо коменданта, Петро кивнул Антонине Степановне.

            -Хосподи, - остановилась она. – Петро! Ты-то как тут?

            Он  тоже остановился и лицо его приняло виноватое выражение, как на другой день после пьянки.

            - Да як? – он  переступил с ноги на ногу, вскинул  пушистые и чёрные – ну, ей богу, как у Зоси Танкевич! – ресницы  на  мать и мигом  опустил их. – Микита  Потылыця  з фронту втик. Два дня у нёго гулялы. Вутречком  вин  менэ будить: пийшлы на роботу.  На яку роботу? А вин каже: мы ж с тобою  вчора  заявленне  пидписалы - у  полицию.  Вот и надели на менэ блакитну повьязку, - и  он  выставил  вперёд локоть, показывая её, голубую.

            - Петро! – донёсся строгий окрик с того конца, куда ушёл комендант с другим  полицаем, и петрово лицо стало ещё виноватее.

            - Микита зовэть… Вы, Антонина  Степанивна, ничого такого нэ берить у голову, - стал пятиться он к коменданту, - По пянке ж я… Щоб той горилке сгинуть на вэки…

            Смотрела, смотрела мать вслед уходящему Петру и вроде бы закручинилась. Глубоко вздохнула и, не осуждая, а как бы сочувствуя человеку, тихо произнесла:

            - Хосподи, что водка делает… Может, теперь опомнится?

            Башка тут как тут, сразу же определил, что – почём:

            - Ему на фронте надо  быть, а не в тылу холуём у врага. Предатель. Дезертир – тоже предатель.

            - На фронт его не взяли,  Витя.  Он  добровольно  просился,  как только по радио Левитан войну объявил.  Не взяли: больной он. Вот и пуще запил с горя.

            - А что с ним?

            Мать что-то промычала, не находя ответа, посмотрела куда-то вдаль и, наконец, сказала:

            - Ну… Подрастёте – узнаете, а пока малы ещё.

            Ага – малы!  Про его болезнь вся  Гуляевка  знает:  не может он девку обгулять, вот. Машинка не работает, усмехался  Иван Бочкин,  а уточнение  Аларана  можно  только  в кругу пацанов повторить.

            Комендант с полицаями маячил  в кислушном  ряду. Незадолго до этого посещения, как потом объясняла тётка Матрёна, он установил цены на всё, чем торгуют бабы на базаре. Например, стакан кислухи – двадцать пять  копеек. Бумаги расклеили на столбах, подпирающих базарный  навес - прейскурантами какими-то назвал их Витька после. ББТ эту весть быстро разнёс по всей станице – можно было и не вывешивать ничего, а просто сказать  любой торговке.  Новые цены знали все, но мало кто знал коменданта в лицо. Пришёл на базар немец  - так что? Мало ли их тут бывает! Спросил у одной, сколько стоит «кисле молёко», у другой. В  мокрых губах цыгарка с золотым ободком попрыгивает. Сорок пять копеек – отвечают.  Обычная цена, как всегда. В руке у него дохлой гадюкой висел стэк. Это уж потом Башка объяснил, что – стэк, а так – плётка  плёткой, нагайка  казачья, только очень тугая,  видать. Вот он  ею стал помахивать. Всё сильней и сильней – так кошка Сара машет хвостом, когда злится, - да вдруг как взвизгнет: «Сорок пьят копияк!» И давай лупить этим стэком  по стаканам, закупоренным оранжевыми бугристыми пенками – только  белые шмотья   кислухи   полетели  на  торговок.  Крик поднялся, писк, колгота. Длинный дощатый стол вмиг опустел – лишь несколько опрокинутых стаканов остались на нём, заляпанном кислухой. На следующем столе, к которому подкатился комендант  с  полицаями,  стакан  кислухи  стоил  двадцать пять копеек. Посмотрев на разгром  кислушниц,  Лёшка подумал, не попала ли сюда и тётка Матрёна?  И душа его  места не находила:  с одной стороны соседку жалко, если комендант и у неё стаканы

по-бил, с другой –нечего шкуру  драть с тех,  у кого коров нету… Так  и  не  определилась его душа, потому что Витька уже тащил его за руку к одной из мажар с кавунами. Они  матово поблескивали  на солнце – светлые с

тёмнозелёными зубчатыми полосами. Их, полосатых, и предпочитал отец всем другим сортам – воткни такому кавуну нож в бок, он тут же с хрустом и стоном развалится  пополам, выставляя алый, зернистый, будто обсыпанный  сахаром, срез,  и  запах  его  окутает  голову… Лёшка стал учить Витьку, как выбирать кавуны – по хвостику, по попке, по звуку, и в это время, густо рыча, подкатил  серый немецкий  грузовик. Из кабины  вылезли три  солдата  и, ладонями сжимая кавун возле уха, выбрали  по одному и в обнимку с ними пошли к  машине. Возле мажары остался высокий беловолосый солдат. Он  вынул  из  кармана штанов пучок помятых марок и уставился  на  хозяйку длинными выгоревшими ресницами:

            - Вас  костен  дас?

            - Дасть? – хозяйка растерянно, с испугом забегала чёрыми торопливыми                                                                                      глазами то к мальчишкам, то к Антонине Степановне: - Чого вин дасть? Га?

         - Ничего он не даст, - вмешался  Башка. – Он  спрашивает, сколько стоит.

         - А-а… Скоки стоить! – Она сняла гирю с весов и, показывая пальцем на неё, принялась пояснять солдату: - Двадцять копиек за кило. Двадцять. Копиек. За однэ кило.

            -Вифиль? – наклонился к ней немец, вытянутой шеей и длинным острым носом напоминая голошеего петуха, заинтересованного чем-то на земле. – Айне кило?

            Вконец перепуганная хозяйка стала запинаться:

            - Два… Двадцять копиек. Це ж нэ дорого, пан солдат…

            Немец её уже не  слушал, он  что-то сказал  своим. Те покидали  кавуны в  кузов и  оглянулись. Засовывая  марки обратно в  карман,  белобрысый  просто и  добро  улыбался, ну вот сию  минуту  скажет: «Благодарствуйте, тётя!», но из всех его слов  Лёшка  мог разобрать  лишь одно,  восторженное какое-то, - «цванциг!»  Те  двое приняли  сказанное, как в школе ученики  сообщение о том, что урок отменяется, - шумно и радостно.

            - Цванциг?! – весело кричали они и ещё что-то такое – то ли «забыли», то ли «забили». Может, Башка и знал, что это за слово, но спрашивать стало некогда. Утолкав в кармане деньги и продолжая улыбаться,  белобрысый стал,  не выбирая,  хватать с мажары тугие рябчики и бросать своим непонятно чему обрадованным  солдатам. А те, став цепочкой, кидали их в кузов. У хозяйки в сё больше и больше  открывался рот. Глазами она провожала каждый кавун,  и

Лёшка видел, что она ничего не соображает в происходящем, как и он  сам.  Но в общем-то лицо её выражало какую-то радостную надежду: не часто можно на гуляевском  базаре продать весь товар зараз.  Через какую-то минуту в мажаре осталось только примятое кавунами сено. Немцы захлопнули  борт, шофёр,  высунув  из  кабины  голову  с  волосами,  торчащими ёжиком, крикнул весело: «Данке шеен, матка!»

            Грузовик рыкнул, набирая скорость, и скрылся в им же поднятой  густой станичной пыли.

            - Як же ж… - тихо, почти шёпотом пролепетала хозяйка, видимо, ещё не осознав происшедшее. – Як же ж мои кавуны?.. А гроши?

            И вдруг её прорвало:

            - Рятуйтэ-э! Люды-ы! Ряту-уйтэ-э!...

            Запряжённая в мажару гнедая лошадь повернула на крик удивлённую морду, продолжая хрумкать чем-то в подвешенной к ней торбе. Люди могли не больше этой  лошади. Подходили бабы. Антонина Степановна утешала  хныкающую хозяйку какими-то словами и вытирала платочком слёзы на её обветренном крепкощёком  лице, а она стояла рядом с пустыми, ненужными уже весами в задке мажары и скулила:

        - Да шо ж це такэ?.. Приихалы, всэ зибралы… Я ж нэ соби, я ж

дитяткам купуваты хотила… Чоботы яки-сь…

            Само собой, Башка в стороне не остался.

            - Вы, тётя, не плачте: враг не должен видеть наших слёз. Красная Армия…

          Мать быстро зажала ему рот ладонью: пузатенький комендант стоял почти рядом, прибежал очевидно, на шум, и теперь очень был похож на хитрую собачку, ждущую подходящего момента,  чтобы выскочить из-за угла и тяпнуть за ногу. Из-за  его  спины Петро Квач  подавал  знаки: тикайтэ  швыдче  с базару!

          Так и ушли они тогда домой без кавуна.

 

          Тоже мне – культурный комендант! А Марта-переводчица продолжала убеждать Антонину Степановну:

             - Твоё дело стучать на своём ундервуде и получать за это марки. Марки! С рублями можно уже в сортир ходить. Чем жить-то собираешься?А у тебя двое вот тут, - рубанула она ребром ладони себя по загривку. – Слушай, а на кой ляд ты ещё этого, эвакуированного себе взяла? Докопаются, кто у него папа-мама, - беда может быть.

        В щель было видно, как мать постукивала пальцами по столу. Её молчание затянулось настолько, что Лёшка уж было решился отворить дверь, как она негромко произнесла:

            - Напрасно я с тобой разоткровенничалась.

            - Мы – подруги.

            - Если в одном классе учились – так сразу и подруги?

            Теперь замолчала Марта и сквозь струйку сигаретного дыма прицельно смотрела в сторону матери. Затем подпёрла челюсть рукой, и сигарета стала вроде бы у неё из уха торчать, и спросила ехидным девчачьим тоном:

            - Что ты этим хочешь сказать?

            - Ладно, не топорщись.  

            - Ладно. Мирись, мирись, да  больше не дерись. Так чем тебе так дорог этот большевичонок?

            - Его ты не трожь. Чего он  испытал – не  приведи  господь никому. Ихний эшелон с эвакуированными немцы разбомбили. Выскочили из горящих вагонов, мать в траву упала. А эти…  Мессершмиты или как их? Летают и строчат, летают и строчат. По гражданским-то, по людям. Витя упал на мать – прикрыть её, значит, от  пуль – и не знал, что она уже убитая...

            - Это он сам тебе рассказал?

         Мать ответила не сразу. Марта, скривив губы, ловко пустила струйку вверх рядом с носом и щурила глаз, снова напоминая деда Очипка.

            - Не думай о человеке плохо, если его не знаешь. Нет, не сам он рассказал, а те, кто его привёз. Он никогда о себе так не расскажет.

            - Такой?

            - Такой. Я что говорю? Без матери дитя и при отце сирота. Да и отец-то ещё не известно, жив ли. Вот так, Марта. А сироту обогреть – дело бабье. А я – баба.

            - Ба-аба… Да, баба, а можешь стать фрау!

            - Как ты?

            Вынула из губ сигарету Марта, снова пустила дым к потолку и сложила  губы  в  усмешку. Обдумывала, что ответить. Пока она думала, Лёшка похихикивал втайне: здорово мать её поддела – уже немало разнеслось по Гуляевке про Марту всякого греховного. Она ответила:

            - Рискованно намекаешь. Не забывай, кто я и при ком.  Да  мне плевать с пятого этажа. Такой, как я, тебе не быть. В том, на что ты намекаешь. И вот почему. Целомудрие – это средневековье. Западные женщины давно поднялись выше всех этих предрассудков, а восточные славянки застряли в своём прошлом.  Вот и получается,  что по  вопросам так  называемой нравственности мы с тобой, дорогая,  находимся  в  разных исторических  эпохах, потому друг друга не поймём. И дискуссия наша на эту тему  может  нам  только повредить.

            У Лёшки аж затылок зачесался от такой речи. Он его поскрёб, но из сказанного Мартой  всё  равно ничего не понял. А та продолжала уже проще:

     - Если тебя смущает положение секретарши, не опасайся: Муськой-секретуткой при Зализном  ты не станешь: тут тебе не светит – с гауптманом я сплю. Словом, не ломайся, Тоня, и ступай на работу.

             - На немцев? Муж по ту сторону, а я – по эту? Что ему скажу, когда наши вернутся?

            Не донесла Марта сигарету до рта.

            - Вернутся??  Ты… Ты вон туда глянь, - показала она  сигаретой  куда-то на  стенку над  столом. Никогда  ничего там не было, на стенке этой, а сейчас Лёшка не могеё видеть – дверью  прикрыта – и ему удивительны были её  совсем не учительские слова: - Вот эти  дристуны  в будённовках вернутся?  Ты ж не колхозница с хутора, соображать должна, кому капут пришёл. Вернутся!  Надо же!  Этот – как его? – уркаган гуляевский… Сосед  ваш  – Аларан  что  ли? Вот он вернулся. И все мужики, у кого голова на плечах, а не  кубышка, набитая коммунистическими лозунгами, вот так же вернутся. И жить будут.

 

            Так он же на прошлой неделе вернулся, Аларан!

            Мальчишки на Широкой играли в дука. Это такая игра пацанячья, в неё вся станица играет. В центре круга на земле главная дучка – ямка небольшая. Вокруг неё несколько других ямок – просто дучки – по количеству  играющих. У каждой ямки  по пацану с палкой, конец  которой нужно держать в своей дучке.  Один из играющих мается – он должен смятую в комок консервную банку, дука,  затолкать палкой в главную дучку, а остальные – не дать  ему  это  сделать – отбить  палкой дука подальше. Но отбить так, чтобы маящийся не успел, пока ты отбиваешь, сунуть свою палку в твою дучку раньше тебя. Если он тебя опередил, то маешься ты, а он становится хозяином твоей дучки. Если же маящийся всё  же  затолкает  дука в главную, то получает право в замену себе назвать любого из играющих. Вот и всё. И конца игре этой нету. Витька быстро в  ней  разобрался и никогда не маялся, так как вообще не вынимал  свою  палку из дучки. Стоял и скучно глядел по сторонам. А чтобы дука загоняли в главную – такого  Лёшка не помнил.

            Так вот, пацаны играли в дука и никакого внимания не обращали на мужика, идущего по шоссейке с сидором за плечами – мало ли их тут по государственному тракту ходит?  Когда же он  свернул на травяное поле Широкой,  Сенька Бочка, как бы чего-то испугавшись, просипел:

            -  Алара-ан….

            Пацаны повытягивали шеи и дружно разинули рты. Аларана все знали хорошо. Маящийся Колька Лупатый тут же закатил дука в главную и, сверкая  огромными  глазищами, за которые и получил прозвище, поднял палку и победно заорал. Ещё бы не заорать, если  такого  до  него  никому не удавалось. Но, заметив, что соперникам нет никакого дела до его победы, сник и повёл потухающими глазами туда, куда смотрели все. По зелёному шпорышу шёл к своему дому  Аларан, а навстречу ему, раскинув руки, бежала его мать.

Побросав палки, пацаны посыпались к ним, окружили и смотрели, как тётка Ганна, вдруг такая маленькая, лёгкая и обессиленная, повисла на шее у сына. Плакала с причитаниями, будто над покойником, только в словах не понять смысла. Всё родненький да  родненький…  Тут оказалась и тётка Матрёна, и тоже прилипла к Аларану, стала со слезами, сквозь плач, выспрашивать про своего Ивана – вместе ж на фронт уходили.

        - Да вин воюе, - усмехнулся Аларан, глядя не неё сверху вниз. - За Родину! За Сталина! За от того Ёську… Ну, и нехай воюе, – Это он уже всем, кто окружил его, - а мы будэмо житы!

            Сбежалась чуть ни вся улица, стояли  кучей, как на митинге, галдели кто про что. На Лёшку напирали сзади, он кое-как выпростался из этой кучи и увидел Витьку. Тот стоял в стороне, а дучная палка в его руке выглядела так, будто он ею драться приготовился.

            - Во повезло человеку! – с непроизвольной радостью воскликкнул Лёшка, подходя к нему, а в ответ услышал:

            - Дезертир.

            Это слово мгновенно навело порядок в Лешкиной голове, точно после материного подзатыльника. Уши затеплились и как-то так вдруг потянуло оправдываться. Оправдываться было нечем – дезертир есть дезертир, тут и разбираться  - пустое дело, но в гуди ещё взбулькивало  что-то хорохористое.

            - Дезерти-ир, -  растянул он слово, потому что ещё не знал, что сказать-то, однако довольно быстро нашёл нечто подходящее: -  А ты пойди и скажи ему об этом сам. Слабо?

            - Пойду и скажу.

            - Прямо в морду?

            - Прямо в морду.

            - Прямо сейчас?

            - Прямо сейчас, - стукнул Витька палкой о землю и уже двиулся вперёд, и ахнуло в душе уЛёшки:  ведь на самом деле пойдёт и скажет – он такой. А Аларан – не Иван Бочкин, не простит. Загородил он Витьке дорогу, став у него на пути.

            - Не психуй, Вить… Ну…

            - А ты… Его расстрелять положено, как того, под вишнями.

       Подкатился Сенька Бочка с печальным круглым лицом. Вздохнул. От самой ж…, как сказал бы  его брат.

            - А Иван не вернулся…

            - Ты что, хочешь, чтобы и твой брат дезертиром был?

            - Каким дезертиром? – выпучил Бочка глаза и захлопал белёсыми ресницами, чем-то похожими на  пыльных  мотыльков.

            - А таким, - зло разъяснял Башка. - Иван на фронте, и все наши отцы  на фронте, а этот… Драпанул – фронт ослабил. Понял?

            Бочка всё махал ресницами. Подходили  другие  пацаны, окружали плотно.

             - Дезертир – это тоже предатель. – слышался в их маленькой толпе витькин цыплячий голосок. А там, в другой, большой толпе, подняв  кверху  свой прозванный свинцовым кулак, Аларан кричал:

            - Будэмо житы!

 

            Вот и Марта сказала сейчас: «Жить будут!»

            Отвлёкся Лёшка  воспоминаниями, а очнулся от  них – Марта уже стояла спиной к двери, слышно, как сумочку  защёлкнула, волосы белые кучерявые рукой пригладила. А рука-то в перчатке,  белой и кружевной. Это – летом  в  перчатке!  Потеха!

            - Я  подумаю, Марта,  подумаю, - услыхал  он  материн голос, покорный  какой-то, словно учительнице  дала слово, что будет вести себя хорошо.

            - Думай, да не долго: я ему пообещала. Пообещала! Меня подводить не следует: я – немка, хоть и фольксдойч, а у нас, немцев, в отличие от всех других наций, всё точно и в срок. Порядок в вашей ленивой и бесшабашной  России наведём – ещё спасибо скажете.

            - Немка,  немка… – донеслось  из-за  двери.  – Слушай, Марта,  вас же, немцев, всех выселили, увезли бог знает куда. Как же ты снова здесь?

            - Это тебе интересно? – Марта снова села за стол. – Ты же знаешь своих энкеведешников. На  словах честные – не подступись! – а  по сути… -  Красные  губы её  расплылись в презрительной усмешке. – Продажные,  как все слабые люди. Ну – между нами, подругами. Дала лейтенантику.

            - Хосподи, а – муж?

            - А что – муж? – Глаза у неё сине-голубые и  выпуклые, чёрные  колючие ресницы чуть ни до бровей. – Что - муж? Поехал  мой Броцман  дальше, в Сибирь. Да что говорить о нём, Тоня? Не жила я с ним, а  мучилась: из  него ведь мужик, что из верёвки лом… - Пососав дым из сигареты, она  глянула

куда-то в потолок  и в лице её появилось что-то девчачье, мечтательное. – А  потом, знаешь… Лейтенантик этот – пацан ещё, пух на губах. Первый раз. Поучить пришлось петушонка…

            Лёшка уже  знал, что  детей  родители  (родители – от слова родить!)  не в капусте находят, и кое-что  уже  мараковал в том  деле,  о котором сейчас говорила Марта, и его жигануло где-то под сердцем, будто он застал её за ним,  за делом этим. Озорно и заговорщически зыркнул он на Витьку. А тот стоял  возле двери весь прямой и жёсткий, как доска, приставленная к стене, и лицо его было  цвета перегнатого молока  -  точно такое,  как  тогда, в клубе  Комбикормового завода, когда он заступился  за Лёшку из-за ёлочного  огурца. И закраины глаз точно такие же бледно-розовые.

          - Сизов! – раздался над самым затылком знакомый требовательный голос и снова жигануло внутри, но уже не под сердцем, а там, где мочевой  пузырь. Получалось так, что не он Марту, а Мария  Карповна застала его за  нехорошим занятием. – Вы чего здесь делаете? Подслушиваете?

         - Да мы только что пришли и ничего не слышали, - сработала лёшкина школьная находчивость.

            - Ну, ну… - сделала Марта вид, что поверила. – А – это кто? Тот самый мальчик из Петербурга?

            Витька молчал.

            - Фу, какая бука, - ласково,  как сопливому малышу  из детсада, сказала она. – Как твоя фамилия?

            - Лиханович, - негромко,  почти  шёпотом  ответил  он. Не похожим  он  был сейчас на себя – выглядел  обыкновенным провинившимся учеником.

            - Лиханович? Лиханович… - В её лице мигом исчезла ласковость,  глаза  сузились – чего-то она там про себя  соображала, прикидывала. – Лиханович…

 Каганович… Рабинович... Слушай, а ты не юда?

    Будто какое насекомое ущипнуло Лёшкино сердце, длинным таким щипком, с оттяжкой. Было от чего.

           

            Не так давно прибежала  к Сизовым соседка тётя Фрося и прямо с порога:

            - Ой,  Тоню!  Шо я слыхала! Оце штрули, хай  им грэць, оце  хвашисты…

         Мать перестала пришивать пуговицу к Лёшкиным штанам, мальчишки  перестали  рисовать  карты.  Рисовал, правда, Витька, а у Лёшки только бубновки получались, да и то не одинаковые.  Вся  встрёпанная и перепуганная тётя Фрося, не моргая,  уставилась  на  Антонину Степановну и, ловя губами в воздухе, никак  не могла  поймать  слово.

            - Да ты говори, что случилось-то.

           Лицо у матери становилось тревожным, у Лёшки ныло в животе, да и у Башки нос шильцем, губы в ниточку.

            - Ети вот. – вернулась к соседке способность управлять губами. – Жиды вакуированни. Воны ж нэ вси утиклы,  нэ успилы. Теперя жандармы и полицаи их вылавливають – и к нимцям.  Яки-сь каратэли, чи хто. И шо ж ты, нэнько мое, думаешь?  Ни, такого нихто ще нэ выдумав, нихто.  Тильки воны можуть такэ – хвашисты. Правду наше радио трепало.

            - Ты не тяни, Фрося.

          - Тоню! – Она коротко посмотрела на ребят – можно ли при них? – и махнула рукой.  – Воны  ж их загоняють у машину и  везуть за станыцю, дэ мы канавы  копалы, то ись, окопы. Тамочко загонють у ДОТ,  кильки влизэ, и – гранату туды!  Бабах!  И ховаты нэ трэба…

 

            Вот теперь и щипнуло Лёшку за сердце, а Витька вздёрнул голову и снова стал самим собой – готовым к драке. И снова Лёшка увидел, как побелели суставчики на его тощих кулачках.

         - Я не еврей. Я – русский.

         - О! Да ты спичка! Смотри, не очень часто вспыхивай: так и сгореть можно. Невзначай. А зовут тебя Виктор, правильно? Видишь, я о тебе уже кое-что знаю.

            Ребята молчали.

            Для чего-то она переложила сумочку из одной подмышки  в  другую,  посмотрела то на одного, то на другого, легонько вздохнула и – словно  обдала  непонятной  женской нежностью, словно ласковой рукой  погладила:

            - До свиданья, мальчики. До скорого. – И уже без  нежности: - Будем открывать новую школу. Обучать в ней будем не свинюшников, как Бочкины, а детей достойных.

            - Буржуев?

            И чего этот ленинградец каждый раз лезет на рожон? Как-то Иван Бочкин на речке, задумчиво глядя вслед ныряющему с обрывчика Витьке, как бы для себя самого, сказал: «Вот такие на фронте под пулями во весь рост ходят.» Сейчас и вспомнились эти слова.  После витькиного вопроса страшновато было смотреть на  Марту и  Лешка делал вид, что его  очень  заинтересовало что-то во  дворе  Бочкиных. Марту же вопрос не смутил. Может,  её  вообще  ничего  не могло смутить?

            - Какие тут у вас буржуи?  Может, Очиповский? Так у него все наследники за границей, обучать здесь некого: ни Париж,  ни Берлин на Гуляевскую  не сменят. Из  здешней шантрапы  кого-нибудь  подыщем. Вот ты, например. Не за внешний же вид тебя Башкой прозвали? Словом, ауфвидерзеен!

            Лёшка буркнул: «До свиданья». Витька  промолчал. Опасно  промолчал. А она пошла со двора и Лёшке внезапно  подумалось,  что под её тугой юбкой два огромных кавуна перекатываются.

          Мать, так и есть, сидела за столом, подперев голову ладонью и уставясь в пространство. Оглянувшись на пацанов, она как бы сбросила с себя дрёму и спросила:

            - О чём Маргарита Карловна с вами беседу вела?

            Слова её пролетели мимо Лешкиных ушей, да и как им не пролететь, если над столом, на  стене между окнами висел немецкий плакат – на белом метровой величины листе бумаги прямо на Лёшку колесом катилась огромная чёрная  свастика. На гнутых  концах её – железные, с заклёпками кулаки, из-под которых веером в панике разбегались кривоногие  красноармейцы, аж буденновки послетали  с голов. Лица бледные, перекошенные…

            - Вы чего, казаки? – ворвались слова в Лёшкино сознание, и он оглянулся на мать, и на Витьку тоже. Тот, напоминая деревянную куклу, на которой обвисла одежонка, стоял в двери и, не мигая, смотрел на плакат.

            - Ах, вот от чего вы закаменели. Это ж Марта его  повесила. Сама принесла и повесила.

            - И вы  позволили? – как-то неожиданно ожил  Витька. Но Антонине Стапановне, наверно, было не до смущения от его осуждающего вопроса. Она лишь глубоко вздохнула.

       - А как не позволить? Мне она, свастика эта, по  душе что ли? Марта ж не спрашивает, а с нею сам комендант.

       - Всё равно снять надо.

       - Ага, снять. Она пригрозила: если сниму плакат, комендант снимет с меня голову. В коммунистки  запишет. И  вас потом в покое не оставит. Как быть?

            -Так он теперь и будет здесь висеть?

            Во – прилипало! Соображает же, что – нельзя, а упрямится, как та кошка. А вообще-то, думал  Лёшка,  поглядываяя на него осторожно, будто втайне какую шкоду перед ним совершил, у немцев, оказывается, тоже есть художники не хуже наших Кукрыниксов.

            -Так и будет, - подтвердила мать и снова спросила: - О чём же Марта Карловна с вами беседу вела?

            - Про школу, - ответил  Лёшка. – Новую будут открывать, на немецкий лад. Витьку уже приняла.

          - Витю? Уже? А тебя?

         Про себя сказать было нечего и Лёшка пожал плечами. У Витьки, как всегда,  было что-то своё на уме и он молчал.

            -  Ладно, ладно – приняли-не-приняли – ещё по воде вилами писано. Вы хлеб-то купили? А, казаки?

             - Я не буду в фашистской школе учиться. И в гитлерюгенд меня не загонят!

            - Куда, куда? Куда не загонят?

            - В гитлерюгенд, - ослабил Витька  голос и в нём снова появилась взрослая шероховатость. – У нас пионеры, а у них гитлерюгенды.

         - Вон оно что… Хосподи, а я уж бог знает, что подумала. Ты не

расстраивайся: не успеют они никакую школу открыть – наши вернутся. Успокойся. Вы хлеб-то купили?

         Каждый по-своему взглядывая на плакат, «казаки» рассказали о своей неудаче в очиповской пекарне – и о марках немецких,  и об обмене муки на хлеб «за так», и о хлебе в долг. Пожурив их за то,  что от хлеба в долг отказались – есть-то  надо, - Антонина Степановна  задумалась, а  потом грустно усмехнулась.

            - Кило на кило, говорите?  Нет, хлопцы, тут за так не получеется: припёк-то у него остаётся. Крупновато  берёт дед  Очипок. А что делать? Принесут ему и муку в обмен на хлеб. У кого марок нету. А у кого они есть? Неужели, наши деньги отменили? А как не отменить? Ленин на них.

            - Зачем ему муку носить? – подал  голос Витька. – Это ж обман!   Можно и самим пышки печь.

         - Пышки пышками, а хлеб – без него русский человек и с пышками  голодный  будет. Только черкес лавашом  сыт бывает.  Марок у нас нету. Марки у немцев. Мука у колхозников. На хуторах. Выбирайте, казаки, что делать.

            Мать  переводила  глаза  с одного  на  другого – ждала ответа. Нет, не у Лёшки, потому что она его чуть касалась взглядом, а больше смотрела  на Витьку,  и от этого Лёшка чувствовал себя меньшим в беседе, и уже едва ли не  слышались  ему в хате отцовы слова: «Не встревай,  когда взрослые говорят».

            - Ну, что молчите? Марта Карловна  вам  встретилась? Встретилась. А  зачем она ко мне приходила? Подружка-не подружка, в одном классе когда-то учились. Так вот, она  не просто так поболтать приходила. Плакат вон повесила прежде чем работу предложить.

            - У немецкого коменданта работу?

            Лёшка заметил, как мать откачнулась назад, у него  же самого голова непроизвольно втянулась  в  плечи, словно он стоял перед  директором школы, который, округлив  красные, как с недосыпу, глаза, сдерживая гнев в голосе, шипел: «Признавайтесь, кто подложил лягушку Марии Карповне в портфель?»  Даже не спросив Витьку, откуда он знает про коменданта, мать спокойно, очень спокой- но ответила:

            - Да, Витя, у немецкого коменданта. У нас теперь два выбора – то ли марки зарабатывать, как уж придётся, то ли барахло проживать – на хутора его нести.

        Лёшка, конечно, слегка удивился, почему мать не стала допытываться про коменданта, гроза прошла мимо – и ладно. Антонина  Степановна поводила рукой по клеёнке на столе, будто сметая  с неё крошки. Вот так она  задумчиво и обречённо водила рукой по столу, когда отцу принесли  военкоматскую  повестку. Пацаны  стояли перед  ней тихие, ждущие. И ощущение у Лёшки было  такое, будто стоит он у классной доски  и  ждёт, что  ему  будет  за  невыученный урок. Но, кажется, снова всё обошлось мирно: мать подняла ресницы и на губах  её  появилась улыбка. А, может, и  не улыбка, а что-то такое,  от  чего  на  душе  вдруг  становится легко.

            - Ладно, прыгайте на топчан, а я вам покуда  есть соберу, - стала она подниматься из-за стола. – Кстати, вот Марта Карловна конфетами угостила.

         Она взяла со стола нечто, похожее на короткие свечки, завёрнутые в

пёстрые бумажки, и протянула их ребятам, которые уже успели заскочить на топчан.

            - Немецкие? – вновь ощетинился Витька.

            - А это как рассуждать, - с хитринкой в глазах отвечала мать. - Сахар-то в них наш, кубанский.

            - На-аш? – в один голос пропела пацанва.

            - А то чей  же?  У Советского союза с  Германией  договор был: мы им хлебушек, сахарок…

            - А они нам?

            - Они -  нам? А они нам – войну. Вот и ешьте конфеты: у нас на них прав больше, чем у них.

         В бумажках оказались большие таблетки – лепёшки, как двадцать копеек,  только потолще. Отлепляй по одной – и в рот. Вкуснотища! Ну – точно «мампасэ». Собирая на стол, Антонина Степановна вновь завела разговор о хлебе. Или на хутора  идти  за  мукой, или – к коменданту марки зарабатывать. У Витьки дёргались губы, а слёзы показывать он не любил – это уж было известно. Отвернулся к стене и оттуда забубнил:

            - Наши отцы… А вы… По разные стороны фронта…

            В конце концов мать тоже забралась на топчан, сгребла мальчишек себе под бок и сказал так:

            - Эх, казаки, казаки…Ладно, пойдём тряпки на муку менять. Тлько надолго ли хватит у нас тряпок?

            - Наши скоро вернутся, - послышалось из-под  материной руки. – Красная Армия…

            - А если не скоро? Зимой не очень-то походишь  по хуторам... Ну – марш за стол! – неожиданно бодро сказала она, - а то борщ остынет.

            Борщ ели с хлебом. Витька повертел, повертел кусок в руке и спросил Антонину Степановну, откуда он, хлеб вот этот?

            - У соседки Фроси попросила в долг. Думала, как вы принеёте, так и отдам.

      -А теперь как же?       

      - Хосподи… Да ты ешь, Витя, ешь, чего на стол положил? Отдадим, как будет. Фрося женщина душевная – поймёт.

            Башка тут же сообразил, что, если соседка хлеб сама печёт, значит, у неё и  мука есть. Так, может, у неё и купить муку, чем по хуторам ходить?

            - Она сама с хутора принесла. На мужние  штаны два пуда выменяла. Еле допёрла, на горбу-то. Получила похоронку на Ивана и поверила. Дура. – Ложка замерла в материной  руке, да и сама она  замерла и смотрела не понять куда, словно не видела ничего  вокруг  себя – сама  с  собою была. Потом очнулась, мельком  взглянула на ребят: не заметили ль чего? Усмехнулаь невесело: - Нет, если с моим  Михаилом что случится – никому не поверю. Пока своими глазами... Хосподи, спаси и сохрани его, где бы он ни был!

            Прислонив ложку к краю тарелки, она поднесла щепотку пальцев ко лбу, остановилась, снова тем же взглядом окинула ребят и, сжав губы, закончила креститься.

            Борщ  доели. Молодёжь выпила по кружке холодной, речкой пахнущей воды из ведра. Сыты.

            - Вот так-то, казаки. Завтра же с утра хату на замок – и дай  бог удачи. Ага? Я соседок поспрашиваю, может, ещё кто пойдёт, чтоб не  скучно было. На дальние хутора пойдём, с ночёвкой. На ближних, наверно, уже ничего нет.

            В Лешкиной груди  что-то  такое заколотилось, будто там  враз стало места мало, будто его позвали не барахло на муку менять,  а на подвиг какой-то. Кто знает, на какой,  но – на подвиг. С приключениями. Вот чуяла его мальчишечья душа, что приключения будут. Когда отбирали барахло для обмена, мать над каждым лоскутом задумывалась – жалко ей что ли тряпку за муку отдать?  Лёшка не задумывался, собирая игрушки  для  ленинградских  детей. Вспомнилось  сейчас это  и тут  же жаром ударило в голову:  он сам  на   себя  со стороны  глянул – самый  высокий  среди  школьников с игрушечным огурцом в руке – дурак дураком. Ясно, что ни в витькиной, ни  в материной голове татакого  видения  не возникло, однако, он краешком  глаза всё же  взглянул  на  них.  Им  до него дела не было. Мука – это хлеб, а хлеб, говорил отец, всему голова. Он не раз так говорил, да  что-то  не задерживались его слова в детском  мозгу,  а  сегодня  вдруг  выскочили на  свет, как мячик из воды. Это  ещё  за обедом, когда по спине зимний ветерок пробежал: соседский хлеб едим, а отдавать нечем…

            Вечером на топчане Витька долго ворочался. Чего ему не спалось?

            - Не елозь, - шепнул ему Лёшка: - завтра рано вставать.

            - Не спишь? – Витька повернулся к нему и сходу зажужжал в ухо: - Я вот что подумал:  нужно революцию  поднимать.

            - Чего-о??

            - Чего, чего… Революцию, говорю. Снова бить  буржуев.

            - Каких буржуев?

            - Каких,  каких… Марта  ваша, слыхал, что  говорила? Что своих, тутошних буржуев  наплодят. Очиповский  первый. Вот с него и начинать…

         - Чего раззуделись, комары? – донёсся из залы материн голос. – Завтра не добудишься. А ну – спиной друг к другу и сопеть в две дырочки до утра. А плакат, Витя, придут наши и снимут.

             На восходе огород блестит, как новогодняя ёлка, - всё в росе.  Обрызгиваясь её  мокрым  колюче-холодным  бисером,  мальчишки   наломали  веток акации. Не так давно здесь, за забором, на соседнем  участке, стояли  высоченные деревья, обросшие чёрной растресканной  корой. Когда строились, сосед их спилил,  а  строиться  почему-то  не начал. Остались широкие, упрямые на вид пни. Теперь  кажкаждое лето они обрастали толстыми  хрумкими  побегами выше Лешкиной головы, пахучими, аж слюнки текли. Да есть побеги мать запрещала. Их вот и наломали  мальчишки, и побросали кроликам в яму.

            Каждый раз, ломая эти ветки, Лёшка опасливо поглядывал  на противоположную межу участка соседа, так и  не построившего хату. По той меже во всю её длину росли  вишни, высокие и раскидистые, с порослью внизу. Пока они бесхозяйские - рви с них ягоды,  сколько хошь, да рвать их, ничьи, не очень тянуло: своих хватает. Впрочем…Впрочем, своих жердёл  тоже хватает, однако, подозрения Деда Очипка основания имели.  Незадолго до  войны  у станичников отрезали по половине усадеб для новостроящихся. Работавшая в исполкоме Антонина Степановна успокаивала тётку Матрёну, плачущую по своей, отрезанной «партейными коммунистами» родной  земле, растолковывая,  что станице придаётся статус города, а по городским нормам такие большие усадьбы, какие имеют  станичники,  иметь не положено. Не режут усадьбы только у колхозников, так как они считаются сельскими жителями. Тётка Матрёна ни одного урока ни в какой школе не училась, даже расписаться не может. Разве ей что-нибудь растолкуешь? Темнота  лапотная.  Почему лапотная?  На Кубани эту кацапскую обувку не носят. Ну, и не важно. Из

бабушкиных рассказов – она коренная кацапка, «разанская баба», как иногда за глаза называл её отец – Лёшка понял, что темнее лапотной темноты не бывает, Вот и тётка Матрёна такая же – ни в какой город ей не надо, и  земля у неё – кормилица, и всегда она была казачья, а теперь – партейная. И слёзы казачьи им, партейцам, ещё отольются, и бог их покарает…  Раньше  вишни принадлежали  соседям с красивой фамилией  - Танкевичи, в которой так и слышалось: «Броня крепка и танки наши быстры». Очень жаль, что в их семье не было ни одного пацана, лишь две чернявые неразговорчивые девчонки, одна в пятом, одна в седьмом классе. Красивее их не было девчат ни в школе, ни в станице, а, может, и на всей  Кубани. Помнится Лёшке, как обмерла его душа, когда однажды на перемене, выбегая по коридору на школьный двор, он нечаянно столкнулся с младшей, Зосей, и она окатила его (с ног до головы окатила) взглядом необыкновенно больших серых  с каким-то  зеленоватым  мерцанием  глаз. На  школьный двор он уже не бежал вприпрыжку, а кое-как переставлял  непослушные  ноги,  может, от стыда, что не подобает казачку оторопеть перед девчонкой, может, от чего  другого.  С тех пор,  бывая у себя  на огороде, и  если  никто  не маячил поблизости, он бросал короткие  взгляды  на  танкевичский двор.

             Но  сейчас, конечно, не эти  мелочи привлекали  его внимание к вишеннику. Там, среди молодой поросли, закопан  красноармеец.  Расстрелянный красноармеец. Может, он уже и не красноармеец – если расстрелянный?

                                              

            Как это было?

            Наши отступали. По Широкой лениво тащились запылённые и помятые какие-то красноармейцы. И по одиночке, и в колоннах. Поротно или повзводно, прикидывал Витька  вслух и приходил к выводу, что это толпа, а никакой не строй. И возмущался, морща  облупленный  нос:  все  вооружённые, почему  же   отступают?!   Его  возмущению  способствовала и Антонина Степановна: глядя,  как по шоссе, гремя  и  лязгая, гусеничные трактора упорно  тащили   громадные зелёные пушки, она вздыхала: «Как в кино на Красной площади… Силища-то какая!» Эти её слова услышал красноармеец, неожиданно возникший перед ними. С винтовкой за спиной и котелком на боку.

            - Силища, - подтвердил  он,  поправляя  винтовочный ремень на плече. – А у Гитлера ещё  больше. – И  предупредительно поднял палец: - Но это – пока. Водички попить не найдётся?

            Тётка Матрёна метнулась в хату и  вынесла  красноармейцу молока в коричневом глиняном кувшине. Мимо, шелестя  по упр гому шпорышу, неторопливо проехала блестя зелёной  кабиной,  словно умытая, полуторка. В кузове сидели красноармейцы – штыки,  как громоотводы, торчали  над их головами в касках.  На ступеньке кабины стоял командир в надраенных сапогах и в удивительно чистой  гимнастёрке – не выгоревшей и не запылённой.  Фуражка с очень  синим  верхом  держалась  на  затылке.  У ворот Танкевичей грузовик  остановился. Красноармеец оторвал кувшин от губ, может, и не допив молоко: уж очень пристально, с жёстким  прищуром  смотрел он на остановившуюся  невдалеке автомашину.

            - Ясно, - сказал он, - о-соб-няк…

            Сказал так, что Лёшке затревожилось. С чего бы  предчувствовать недоброе?  Не с чего вроде бы. А вот  неспокойно стало.   

            - Це шо за машина? И лейтенант у всём у новом…

            - А это, мать, армейское НКВД. Судят быстро и приговоры исполняют тут же.

            Теперь тревога прояснилась, и у Лёшки  защемило в груди, и куда-то в сторону заскользила  полуторка:  НКВД – к Танкевичам? Он знал от матери, что означают такие визиты. У них  же, у Танкевичей,  перед войной отца забрали, девчата с матерью живут.

            - Хосподи, что делается… Зачем они опять  к  Танкевичам?

        -   Вы не беспокойтесь, - сказал красноармеец, возвращая кувшин тётке Матрёне: - особняк гражданскими не занимается, а туда подъехали – хата поприличнее. Пошёл я, значит.

            - Пошёл… Вы всё уходите и уходите, а как же мы? Нас под немца оставляете?

         Сколько обиды плескалось в голосе матери! Лёшке, конечно, не веселее было, чем ей, от того, что  покидала  их Красная Армия.  Но  иногда  поджимало любопытство:  какие они, немцы, на самом деле, а не в газетах? Это как бы пришёл в кинотеатр новое кино посмотреть и ждёшь – побыстрее бы журнал  кончился.  Очень, скоро ему станет  понятно, какое глупое это любопытство, а тогда,  спрятанное в глубокой тайности, вертелось оно  малюсеньким червячком и наполняло уши стыдным  жаром от того, что есть он, этот червячок, от которого и надо бы избавиться, потому что понимал, нехорошее это любопытство, даже предательству сродни, а – как?  Не тюбетейка  на голове, а внутри  сидит. Ещё хорошо, что такое на него накатывало не всегда, а время от времени. Сейчас же обидно стало за

красноармейца:  каково ему было  получать от  бабы такие  вопросы? Со

стыда хоть падай. По морде схлопотать – и то не так обидно. Если от

мужика, разумеется. Часто моргая  редкими  ресницами, тот смотрел на Антонину Степановну, пальцы, побелев, сжимали винтовочный ремень. Светлыми распахнутыми  глазами Витька смотрел на него – тоже ждал ответа. Но, почувствовал  Лёшка,  ждал он не так,  как все, - он,  считай, весь в эту минуту состоял из одной надежды.

            - Какая красивая вы женщина, - произнёс красноармеец неожиданные слова. – Думаете, что у нас сердце кровью не обливается оставлять врагу такие  сокровища? – кивнул он на  ребят и вновь  посмотрел  на Антонину  Степановну, наклонив  голову  вперёд,  и  Лёшке подумалось, что  он  за взлохмаченными  бровями  маскирует  свой взгляд, в  котором  влажной  искрой  мерцало  что-то  нежное, ласковое… Поему-то Лёшке не понравился этот взгляд. Но мелькнуло это чувство и погасло, потому что красноармеец, притушив в глазах нежность, говорил: - И вопрос ваш не вопрос, а обвинение. Обвинять рядового  красноармейца  легко:  он  перед вами, как в  зале  суда. Это, простите,  неловкое  сравнение, то же самое, что спрашивать  официантку, почему  гуляш  сырой. Не он решает – наступать или отступать. Генералы решают и те, кто повыше них. А с тех кто спросит?

            Обе женщины пристыжено молчали. На шоссе урчала и скрежетала военная техника, мутная жаркая  пыль  стелилась над зелёным полем улицы. Новенькая полуторка, пустая и сиротливая,  так и стояла возле двора  Танкевичей. И неотступно думалось, что же происходит в их хате? Что там делает военное НКВД?  Заегозилось спросить позже об этом у Зоси – увидеть её,  услышать  её  голос… Но  даже от мысли этой  неуютно  стало, как тогда в школе на перемене  Красноармеец  плечом подкинул вещмешок на спине, улыбнулся  просительно:

            - Что я могу вам сказать? Помните одно: победить нас невозможно. И пригнутыми нас долго не продержишь. Потерпите. Пожалуйста. И – простите.

            И ушёл. И навсегда остались в Лешкиной памяти его обвисший  вещмешок, винтовка без штыка, сморщенный хвост гимнастёрки, шевелящийся в такт с шагами, да ещё котелок, болтающийся на боку.

            Войска продолжали идти, заполняя улицу шумом, дымом и пылью, а у станичников продолжалась своя жизнь. После обеда ребята пошли  наломать акации для  кроликов. Витька толкнул Лёшку в бок и дёрнул  подбородком  в  сторону вишенника. Там красноармейцы копали яму. Заканчивали, видать, потому что бугор земли возле ямы был уже такой, как возле щели для бомбоубежища, кокогда отец её выкопал. Витька снова толкнул. Оказывается, смотреть  надо было немного не туда. К выкопанной яме направлялось

несколько красноармейцев в касках и с винтовками на плече – штыки   блестели и покачивались – и тот самый кокомандир в чистой гимнастёрке, с чёрной папкой в руке. Красноармейцы  и  командир  при  них – чему тут удивляться?  Оно всегда так. Настораживало другое: впереди них, путаясь ногами в траве, руки за спину, шёл красноармеец в гимнастёрке без ремня, голова без пилотки свесилась на грудь, будто неживая, видны лишь чёрные раскосмаченные  волосы. Акацию  ломать не  стали – стали  смотреть, что  будет  дальше.  Это Лёшка  не  успел  сообразить, что дальше, а Башка уже знал:

            - Расстрел, – услышал он его шёпот над ухом.

            - Чо? – переспросил он, уже начиная постигать происходящее,   и чем  яснее оно становилось, тем сильнее хотелось бежать отсюда.  Видел он драки, не пацанячьи петушиные хлопушки    , а  кровавые  мужские потасовки, с визгом баб, бросающихся разнимать: «Убивають!» Убегал он от этих побоищ, и долго в ушах его оставался  крик,  хряск, мат… Сейчас всё пространство над пустой соседской усадьбой заполнено не воздухом, а тишиной, чистой и недвижной, и шо-  рох шагов пачкал, марал её. Человека вели убивать. Специально – убивать. Это как Бочкины отец  с Иваном (и Сенька при них!) тащили бы кабана из свинюшника, чтобы резать его. Тот орал и упирался, а этот, красноармеец, сам идёт вон к той яме, чтобы его там убили. Вздрогнулось, когда под вишнями взвился злой и острый какой-то голос:

            - Подними голову, гад!

            Красноармеец (или он теперь не красноармеец?)  стоял спиной к свежей яме. Он вскинул лицок небу – круглое, красногубое и небритое, и оттого будто сажей измазанное, оно никак не походило на вражеское. Вражеских лиц он  в кино и на плакатах насмотрелся и кое-какое представление о них имел. Командир что-то вычитывал из раскрытой чёрной папки, а этот, приговорённый к смерти – уже  ясно  было, что к смерти, - стоял, чуть расставив ноги, и смотрел  в небо, словно его не касалось, что там про него читает командир, словно он распояской вышел утром за маленьким, да по пути залю- бовался облаками, плывущими в умытой голубизне, и вот стоит теперь,  как зачарованный.

         Годы  спустя, вспомнив однажды этот день и этот час,  Лёшка, Алексей Михайлович Сизов, вдруг сам себе уяснит: а  ведь и в самом деле, что тогда могло касаться обыкновенного русского парня,  стоящего под  незнакомыми вишнями над своей могилой? А – ничего. Уже ничего на любом пятнышке земли, готовой принять его. Вот разве только облака манили, отнимая у тела земную  тяжесть… А по сути его уже нигде во вселенной не было.

            Захлопнув папку, командир  встал  рядом  с  шеренгой красноармейцев.

            - По трусу! По дезертиру!

            Пока он выкрикивал эти слова, красноармейцы вскинули винтовки, блеснув штыками  (чи они их специально начищают, мелькнуло в глупой пацанячьей голове). Приговорённый к смерти всё смотрел в небо, может, и в самом деле не слышал ничего.

            - По изменнику Родины!.. Огонь!

            Ждал Лёшка выстрелов, аж сердце ныло от ожидания, а они стукнули  внезапно – как лопатой по ушам, до боли, и он так и сел бы в акацию, если бы ни  ухватился за Витькин рукав. Бывший красноармеец, всё глядя в небо, плашмя свалился в яму, не живой уже.  Двое с лопатами направились к чёрному бугру земли – закапывать убитого.

            Откуда-то появилась Антонина Степановна.

            - Где стреляют? Кто стреляет? Вы чего тут?

            - А это, мам… Акацию трусам… - туго соображал Лёшка, что сказать матери, засыпанный её вопросами, произнесёнными, можно сказать, залпом. Будто надо было обязательно ей соврать.

            - Вон там предателя расстреляли.

            Лишь потом, может, лишь на следующий день Лёшка удивился  тому, как спокойно ответил  Витька  Антонине  Степановне, по-деловому.

            -Хосподи… Что делается?

 

           Каждый раз, как ломали акацию для кроликов, ему и вспоминалось это.

             За калиткой Антонина  Степановна  разговаривала  с соседкой тётей  Фросей – та вывела козу пасти. Коза, дёргая поводок, тянула соседку в сторону. То ли дурная, то ли хитрая: травы и под копытами – гуще не бывает, а ей какую-то другую подавай. И тут ни с того, ни с сего вспомнилось, как отец Сеньки Бочки ремешком расписывал  ему  блестящую задницу, приговаривая: «Своих  жердёл – на  земле  валяются, а соседские вкуснейш за наших, да?»

            - … хату я заперла.  Доглядывай когда, -  просила  тётю Фросю мать, отдавая ей ключ.             

          - И трусам акации подбросите, а?

          - Уж я твоих труосв не обижу. За хатой дгляжу, чего уж тут. А вы, Тоня, идить на Зеленчуки, або на Кочеты. Там, мабудь, ще никого нэ було. Далеко, зато вернийше. На близких ще по весни вакуировани жиды всэ пособиралы… Ой, да ходыть  на Кочеты! – вдруг спохватилась она. – Бо на Зеленчуки  - це ж по шоссейке, по якой мы от нимцив биглы. Дэ могилы та ямы от бомб. Як тоби, Тоню, а мэни там дуже страшно будэ.

         - Мне тоже страшно там.  До Кочетов немного дальше, зато споспокойнее. Хотела я кого-нибудь пригласить и раздумала: У Моти на кого малых  оставить, на Сеньку? Ты уже ходила. У Деркачихи сам в растащиловку натаскал всего. Он хоть и  с одной  ногой,  а  всё – мужик. И тачка  есть. Одни  пойдём. Взяла  вот  казачатам   своим  по  наволочке – всё  чего-то  да принесут.

           - Принэсуть. Лёшка вон який вытягнувсь. Скоро за казака сойдэ.

              Пока в степи  далеко за бесчисленными пеньками вырубленной по приказу  немецкого коменданта  кукурузы, щетинившимися до самого горизонта, солнце выкарабкивалось из пластов просвеченного розовым светом тумана, от него и накатывало водянистой прохладой. А уж как только оно вынырнуло из него на чистое небо, так сразу, без передышки, принялось жарить. Лёшка оглянулся, а Гуляевка – вот она, вся, как на картине. Возле крайнего двора белая собака белых кур гоняет… Так это ж та самая белая собака! Живая, значит!

 

            Вот тогда, таким же изнурительно жарким днём, она сидела у

калитки и удивлённо смотрела:  куда это вы?  И сколько же вас,  что и не разберёшь,  на кого гавкать? Однако, изредка взгавкивала, брезгливо отворачиваясь от текущего  мимо людского множества. Лёшка и тогда, на этом самом бугре, куда весело взбежали несколько беленьких мазанок, остановился и оглянулся. Заречкой  называлось  это место. Сама речка в камышах и ряске лениво текла под обрывом,  её отсюда не видно. А вся Гуляевская – внизу.  Как в корыте,  сказала тогда мать. И вся она была в пыли и  в дыму. Черепичные  и  камышовые  крыши  виднелись  сквозь зелень садов, если их дым не закрывал. Гремело там, визжало и грохало – немцы бомбили станицу. В небе ни облачка, и солнце жарило, как и сейчас. Светлые самолётики непонятно как возникали в небесной выцветшей какой-то голубизне и дург за другом, в очередь, заходили на горящую и без того станицу. Каруселили, казалось, над самой  Лешкиной  головой, а бомбы падали на неё, на Гуляевку. Там уж и места живого,

пожалуй, не осталось, а они всё били и били её – раздалбливали. Страшно даже у матери под рукой. И жалко было до спазм в горле,  до перехвата дыхания и Сеньку со всеми остальными Бочкиными, и  Кольку Лупатого с его медной трубой  с кнопками, и Галку Гапоненко, и даже Тоньку Оторву (ка  же её фамилия?) : гибнут они сейчас там жуткой  смертью, и останутся от них куски мяса, перемешанного с землёй. О девчатах Танкевичей подумалось как-то

отдельно от всех -  тайно и с надеждой. Пусто выглядел их  двор, когда мать, пацаны и тётя Фрося с козой  проходили мимо него, выбираясь на тракт.  Может, и они вот так же эвакуировались? И где-то тут, по пыльной гравийной разъезженной шоссейке между кукурузой, как в широкой зелёной канаве, идут с оклунками на спинах? Может,  и идут, а все Бочкины, уж точно, в станице под бомбами.

            Прощались у их калитки.

            - Куда я со своим выводком? – всхлипывала тётка Матрёна. Будто бы плакала, а глаза сухие, острые, вприщур. – Та с поросятами, та с коровою. Дасть бог, не порижуть их нимци. Та ще, не дай бог, с намы заодно… А як Ваня вэрнэтся? Чи Никихвор?

            И остались они возле своей калитки – крепкая жилистая  тётка и трое детей при её длинной серой застиранной юбке. Когда-нибудь позже, с годами, схватит Лёшку за сердце воспоминание: сколько же их тогда  стояло на молчаливой русской земле – будто вросшая в эту землю и  на всё готовая мать и дети, дети, влипшие в её юбку…

            Они,  беженцы, остановились у начала  кукурузного поля. Антонина Степановна сказала:

        - Поглядим на Гуляевскую… Хосподи, а не в последний ли раз?

       Тётя Фрося всхлипнула, Витька упрямо сказал:

        - В последний раз… Всё равно мы  победим, Антонина Степановна. В гражданскую войну, папа говорил, четырнадцать государств завоевать нас хотели, а Красная Армия их всех побила. А одну Германию…

            - Ой, Витенька, какую одну? Дед Очипок что сказал? Всю Европу Гитлер поднял на нас. Всю Европу! Они  вон, глянь, бомбят нашу Гуляевскую, как им вздумается, а де наши (сталинские соколы, чуть ни ввернул Лёшка, но тормознуло что-то в голове) самолёты? Наши – где?

            Ничего не ответил Башка.

            Вообще-то беженцы пылили по грунтовке сбоку шоссе  а по гравию шли войска. Красноармейцы – толпой и по одному. Винтовки несли на плечах, как дучные палки, прикладом назад. Кукуруза кончилась и навстречу рспасталось сжатое пшеничное поле – серовато-жёлтые копны до горизонта. Вообще-то шумно было на шоссейке, шумнее, чем на базаре. Галдели и кричали кому кто и что идущие люди - бабы да дети. Хрустко стучали по раскатанному гравию колёса мажар, шаркали ботинками красноармейцы. Странно было видеть их не в сапогах, а в обмотках – очень уж напоминали японцев-самураев на озере Хасан. Урчала и пищала охрипшим сигналом обгоняющая их полуторка, разрисованная  зелёными  пятнами  и  гружёная ящиками. Впереди лязгало на всю степь зелёное чудовище  - невероятно громадная пушка на гусеничном ходу. Лёшка уже видел такую в каком-то киножурнале на параде в Москве перед мавзолеем Ленина. Ребята, не сговариваясь, перескочили через кювет и, если бы мать ни крикнула: «Вы куда это!?», так и понеслись бы за этой пушкой. Немного позже они её всё-таки  догнали и, не обращая  внимания на материно: «Это куда же она доползёт, если  мы её пеши догнали?», оббежали оглушительно лязгающие гусеницы и   спереди, пятясь, старались заглянуть ей в дуло. Витька что-то кричал, но  не было слышно его голоса, и Лёшке пришлось подставить ухо.

            - Я говорю: человек туда влезет?

            Лёшка прикинул на  глаз.  Из-за его роста дуло всё же ближе к нему.

            - Не-а. Зинка Бочкина, точно, влезет.

            Тут  их и догнала  Антонина Степановна с тётей  Фросей, что-то покричали,  как в немом кино, повернули ребят в ту сторону, куда шли, и подтолкнули в спины. Грохот гусениц  постепенно утихал сзади. Как-то так оказалось, что с ними  рядом идёт высокий,  вряд ли ниже Серёги Винокура из девятого «Б»,  красноармеец.  На плече  его моталась из стороны в сторону длиннющая труба с прикладом и ножками, как у пулемёта Дегтярёва. Пулемёт-то  Лёшка  уже  видел, а такую трубу – нет. Спросить?  Башка что-то не интересуется этим оружием,  крутит головой по сторонам. А чего крутить? Все идут и  идут, едут и едут, и все в одну сторону – бегут от  немца. Басовитый  голос  красноармейца  с неизвестной трубой на плече:

            - Пешком далеко ли уйдёте?

            - Подальше вон той пушки.

            Красноармеец оглянулся на лязгающее позади железное чудище, промолчал виновато.

            - Дак и  вы так же ж – пишки, - заметила тётя Фрося, дёргая за поводок упрямую козу.

             - Мы военные – нам  положено  двигаться. И  мы  при оружии, в случае чего есть с чем пробиваться.  А вам,  гражданским женщинам и мальцам, - на миг посмотрел он на ребят, - с нами нельзя – опасно.

            - Дак шо ж? Дома пид нимцем нэ так опасно? – то ли возмутилась, то ли удивилась тётя Фрося.

       - Дома? это где, в Гуляевской? А вы гляньте вперёд: дым на горизонте.

            - Шо-сь горыть…

            - Армавир горит. Нефтебазы.

            - До нёго ж пьятьдэсят киломэтрив!

            - Вот так и горит, что и за пятьдесят видно.

            Он вдруг замолк и стал глядеть в небо, а оттуда, пробиваясь сквозь обвальный дорожный шум, доносилось нудное  гуденье.  И заныло в Лешкиной груди:  знаком ему уже этот похожий на стоны  гуд немецких бомбардировщиков, который, словно крадучись, заполняет пространство. А вот и он, один во всём голубом небе. Так низко здесь немцы не летали ещё – хорошо виды чёрные кресты на жёлтых концах крыльев, и Лёшка кстати, а, может, и не кстати, сообра-зил, почему, когда немецкие самолёты  летят высоко, то брюхо у них чёрное, а концы  крыльев  блестят, как бабушкины начищенные серебряные ложки. Крылья-то у них по концам – жёлтые! А фюзеляж – голубой… Стоп! У этого самолёта два фюзеляжа!

            - Рама, - негромко сказал красноармеец, но Лёшка расслышал, и уже защемило в животе, и уже ноги сами бежать запросились. Куда – не важно. Самолёт же, опустив жёлтое крыло, стал поворачивать, намечая большую дугу, по которой кружить будет – заходить на бомбёжку. Эту их повадку Лёшка  уже знал.

            - Во-озду-ух! – кто-то заорал истошно.

            - Рано орёшь, - спокойно произнёс  красноармеец,  снимая с плеча своё длинное оружие.

         - Чо, не будет бомбить?

         - Не. Это пока только рама, корректировщик, - ответил он Лёшке, продожая прищуренными глазами следить за самолётом. И Лёшка заметил, что и лицо, и мигающие ресницы у него, словно припылённые, а губы  растресканные, с кровинкой. И тут само собой сказалось:

            - Дядь красноармеец, а это что у вас?

            - Это? – окинул он взглядом свою трубу и улыбнулся, а глаза у него одного цвета с небом – такие же голубые и такие же выгоревшие. - А - разобранный самолёт, парнишка.

            Лёшку больно двинуло в бок. Оглянулся – Башка.

            - Серость деревенская. Противотанковое ружьё.

            - Ну, вот что, парни, эта табуретка  покружит,  покружит,  да накликает на нашу голову юнкерсов. Это – точно: вон сколько войска на дороге.

            - Дак шо ж нам зараз робыть?

            - Шо робыть? Пока – топать дальше.  Время… Время теперь  не  деньги,  время  теперь – жизнь. А  прилетят – вот кювет. Другого укрытия здесь нет.

            Недолго они шли в  кажущейся безопасности:  со стороны станицы показались самолёты – какие-то громадные чёрные насекомые в голубизне притихшего,  настороженного  неба.  Летели  один  за  другим, в очередь, и приближались быстро, с жуткой неотвратимостью. Что запомнил Лёшка в те мгновения? Белые глаза красноармейца и егопугающее: «Ну – начинается…». И ещё – как люди побежали в стороы от дороги, будто их ветром смахивало прочь от приближающихся  самолётов. А вот как он с матерью и тётей  Фросей  очутились не в кювете,  а в  соломенной  копне, он не помнит. Ударило громом. Вздрогнула  копна  и  земля  подвинулась  куда-то.  Ударило  ещё  и  ещё…  И загрохотал весь мир – всё, что есть в нём, обвалом летело на Лёшку и он всем существом, а особенно спиной, ощущал, как этот обвал вот сейчас, в следующий миг обрушится на него. Он всё глубже закапывался в колючую  душную  солому и скулил, скулил… Где-то  рядом  в соломе голос тёти Фроси:

            - Шо бы ни зробылося, трэба славить бога: вин всэ робыть во благо. – И зачастила: -  Слава тоби, господи,  слава тоби, господи, слава… Нюська! От скаженна, вона ж мэнэ вытащить звитселя…

            Сверху, над ухом, жаркий шёпот матери:

            - Читай, сынок, «Отче наш»… Ты ж его выучил… Иже еси на небесех, да святится…

            Захлёбываясь слезами, Лёшка скулил, повторяя за матерью слова, будто вымаливал прощение, не надеясь получить его – настолько был жесток и страшен тот, у кого вымаливал, - с чёрным крестом на жёлтом.

            - … да святится  имя  твое, да приидет царствие твое… Хосподи, Витя! Витя-то где? Ви-итя-а!

            Она стала выбираться из копны в грохочущее, с летящей дымной землёй пространство там, за пределами  душной, но спасительной темноты в соломе. Лёшка схватил  её руку и притянул к себе, и никакими земными силами невозможно было у него эту  руку отнять:  все его  надежды  на жизнь оставались только в ней...

            Над полем висела пыльная тишина, что-то в ней  шуршало и тоненько тягуче звенело.

            - Лёш… Лёш… - тормошила его мать. – Хосподи, а где Витя-то?  Ви-итя-а!  Ой, они ж опять летят…

             Самолёты и в  самом  деле  возвращались.  Летели  так низко, что, если бы поставить на дороге хату, они снесли бы ей крышу.  Схватив за затылок, мать  снова  затолкала его в копну. Сквозь нарастающий рёв самолётов слышалось частое стрекотанье,  нестрашное – как палкой  по штакетнику, когда бежишь мимо забора. После, окидывая  взглядом  избитую  бомбами дорогу  и  людей, возникающих возле неё, похоже как вылезающих их погребов, красноармеец скажет: «Это  они  из  пулемётов  дорогу  посыпали.  Бомбы  кончились». А  сейчас промчался  над Лешкиной  головой  рёв  за рёвом и самолёты улетели. Когда они втроём выпростались из копны и стали отряхиваться от соломы, гул моторов уже пропадал  где-то за краем  поля. Сбивая с себя соломинки и оглядываясь по сторонам,  мать срывающимся голосом кричала:

            - Ви-итя-а!.. Ви-итя-а!..

            - Здесь он.

            Красноармеец сидел в кювете и пилоткой вытирал лицо. С ним рядом торчала  из  кювета  витькина  тюбетейка.  Мать опустила руки,  словно сильно устала.

            - Хосподи… Слава богу – живой.

            Рядом с ними поднимались из кювета двое – конюх из «Плодоовоща» дед  Галушка и  его  бабка – злющая  продавщица из  овощного ларька, тощая и горбатая,  за что и прозванная  Кочергой.  На роль бабы Яги в кино более  подходящей артистки во всём мире не  найдёшь. Дед  отряхивался, а бабка,  вздымая к небу непонятного тёмного цвета глаза,  часто-часто крестилась и,  как  испорченная  пластинка, повторяла: «Слава те, господи… Слава те, господи…»

            - Игнат Игнатыч, - с чего-то обрадовалась им Антонина Степановна, - вы тоже от немцев бежите?

            - Та вид нёго, хай ёму грэць. Со старой вот…

            Старая  продолжала строчить свою молитву (молитву, наверно) и красноармеец, выходя из кювета, спросил:

            - За что, мамаша, господа славим?  За  то, что мало  на нас самолётов наслал?

            - Шо ты, анчихрист! – перкрестила его Кочерга. – Таки  слова  - грех велыкий!

         Он улыбнулся, и солнце светлыми мурашками побежало по его небритым щекам.

            - Ну вот – сразу и грех!

           - У святом писании сказано, шо перед кинцом свиту будэ велыка  вийна. Опосля  неи  живой  останэтся  тильки той,  хто даже перед смертью будэ воздаваты хвалу господу.

            - Здорово  сказано. Чего ж тогда вы с дедом в кювете прятались?

         - А  бережоного бог бережеть, - не растерялась бабка. –  Молись господу и он спасёть.

            - Спасёт?

            - А як же ж! У мэнэ ось и молитва е. От всякого убивства – и от пули, и от бомбы, и от этого… Окаянного.

            - Да, самое  страшное на войне – это окаянный. А  ну, что там за молитва?

            Кочерга запустила руку за пазуху.

            Глупая коза Нюська топталась возле копы и выщипывала из стерни реденькую молодую травку. Дорога оживала. Впереди, исходя чёрным дымом, горела та самая  пятнистая  полуторка, носом  провалясь в кювет. Несколько красноармейцев, откинув задний борт, бегом таскали из кузова ящики и бросали их невдалеке в кучу.

            - Зачем они ящики сгружают?

            - За тем, что не на чем их дальше везти, - ответил Лёшке красноармеец.

            - Если не на чем, то пусть и горели бы вместе с машиной, - высказал Витька своё рассудительное мнение.  - А так врагу достанутся.

            - Ящики, парень, со снарядами. Начнут рваться – что тут будет? А по шоссе такие же, как и ты, люди идут и никто из них  не знает, что в  ящиках. Красноармейцы  сейчас жизнью  рискуют…-  Он  ласково положил  руку на его тюбетейку. - А вообще-то ты башковитый мужик. Вояка!

            Сказал бы он такое Лёшке – душа зашлась бы от восторга, а этот ленинградский  пацан, маленький и тощий,  стоит хмурый,   обиженный какой-то. Ему неловко стало за Витьку  и он  отвернулся от них  и ахнул:  та самая  громадная пушка, в дуло которой они недавно заглядывали, лежала вдали наполовину в кювете, задрав  кверху гусеницы, а они всё  ползли и ползли  по вращающимся колёсам. Он повернулся, чтобы поделиться увиденным чудом,  но Витька попрежнему стоял на весь мир обиженный, а красноармеец тормошил его:

            - Ну, ну, не киснуть! То хватило духу при бомбёжке на небо смотреть… Вы представляете себе, - обратился он к подошедшим женщинам, - Юнкерсы в него бомбы швыряют, кругом земля дыбом и грохот, а он лежит и смотрит на них в упор.  Не каждый  бывалый военный так сможет. Он, что, первый раз под бомбёжкой? Не понимает ещё?

            - Какое  там  первый! Нас в станице уже не раз  бомбили,  да для его и та бомбёжка не страшная. Он  из Ленинграда эвакуированный. Ихний эшелон в пути разбомбили. Так что… - Антонина Степановна  дотянулась до Витьки, привычно обняв за голову, загляну-  ла ему в лицо. – Он у нас уже огни и воды прошёл.

            - Геро-ой… Чем же ты теперь недоволен? Тем, что снаряды немцам достанутся? Не беспокойся: их подорвут. Не на дороге, а  в стороне. Ну, чего ты?

            - Летают, как хотят, бомбят безнаказанно. А где наши?

            - Наши? Да-а… - Похлопав пилоткой по коленке, красноармеец кинул её на голову, и  она  послушно легла, как надо. - Тебя Виктором зовут?

            - И ещё Башкой, потому что он сообразительный. – Не мог  же  Лёшка оставаться  в стороне незамеченным, а вот вставил своё - и он уже при разговоре, уже не хуже всех остальных. И красноармеец уже смотрит на него заинтересованно.

            - Башкой? Ну, тем более. Так вот, Виктор, запомни: будут и наши самолёты – потерпеть надо. Он же, фриц  этот, набросился на нас, как собака из подворотни, а у нас в руке и палки ещё нет. Ну – штаны порвёт, а потом держись…

            - Очень  уж  дорогие  дырки  на  штанах  получаются, - оборвала его Антонина Степановна.

         Сказано было красноармейцу, а неловко стало почему-то Лёшке, как перед тем, другим красноармейцем на Широкой, когда мимо  них полуторка проскочила к Танкевичам с особым лейтенантом на подножке. Ему вдруг открылось, что красноармеец вот этот, с таким  большим  ружьём, из которого можно даже танки крушить, по сути дела, как и они, две бабы, два пацана и коза Нюська, бежит от немца, вместо того, чтобы штыком его в лоб, как на плакате в исполкоме над материным  столом с пишущей  машинкой  «Ундервуд». Красноармеец же стоял точь-в-точь  как обыкновенный  дядька, и смот-  рел в сторону наподобие ученика, который, прогуляв, не выучил урока и теперь не знал,что сказать учительнице в своё оправдание.  И увидел Лёшка ещё, какой он усталый, замученный и не выспавшийся. Глаза его напоминали Витькины, с розовыми закраинами век, когда в комбикормовском клубе он, Лёшка Длинный, опозорился с игрушечным огурцом. Смотрел он в сторону, где, уже не видимая в низине, горела  Гуляевская, выбрасывая в небо стелящийся лохматый дым, - станица, оставленная ими – и военными, и гражданскими. Без боя – ахнулось в пацанячьем сознании. А сколько окопов за нею нарыли, дотов наставили! Мать тоже ходила их копать. Со своей лопатой. Один раз. Хотя могла и не ходить – секретарь исполкома всё-таки! Пацаны бегали смотреть уже готовые укрепления. Из амбразур бетонных дотов прикубанская низина, которую в разлив всю заливало мутно-коричневой быстрой водой, была – как на доске, на которой мать тесто раскатывала. Противотанковому глубоченному рву конца-края не видать, и мальчишки воображали, как немецкие танки втыкаются пушками в его крутую стену и

торчат там вверх задами, и елозят гусеницами по земле. Один только Колька Лупатый предположил, что они сюда и не дойдут, а рвы – это на всякий случай. Грамотно так сказал: «Для гарантии». И вот теперь получалось, что дошли, а доты остались пустыми, а те, кто из них должен  немцев свинцом поливать, как японцев на озере Хасан, вместе с пацанами и бабами по разбомблённой шоссейке драпают. Не только доты, а и станицу без боя оставили врагу. Над нею всё поднимался дым, чёрный и белый. Ветер всё уносил и уносил его в степь, а он всё прибавлялся и прибавлялся, и в чёрных вздымающихся клубах его красными живыми лоскутами выскакивал и воровато прятался беспощадный огонь.

            - Во! – Наконец, Кочерга вытянула из-за пазухи пучок бумажек и пальцами, состоящими, очевидно, только из здорово высушенной кожи и костяшек, отделила одну.

            - А – молитва, - протянул  красноармеец руку, но  Кочерга отдёрнула бумажку к груди.

            - Десять рублей.

            - Какие десять рублей?

            - За молитву.

            - Ишь ты… Тоже мне – индульгеция.

            - Мы не тилигенция твоя, мы – трудящие, - с достоинством, выставив вперёд острый подбородок, ответила она.

            - Дайте же сначала посмотреть, стоющая ли молитва.

            - Не греши, анчихрист! Як це молитва до господа може буты нэ стоюща?

            Тётя Фрося дотронулась до рукава гинастёрки.

            - Хорошая  молитва,  -  сказала  она, - я  сама  покупала прямо у нэи у ларьку. Тогда  вона  ще пьять рублив стоила. И чоловику на фронт посылала у письме.

            - И какой результат?

            - Мабудь, не успило письмо дойтить. Похоронку получила.

         Пока она, прижимая к глазам конец белого в синий горшек платка, завязанного под подбородком, стояла рядом и  всхлипывала,  красноармеец  вслух читал  молитву. Дед Галушка, направив к нему ухо и подперев его ладонью, слушал с таким вниманием, будто хотел тут же выучить её наизусть.

            - … спаси и сохрани от пули летящей… От бомбы свистящей… Угу. От осколка… Лихой болести… Та-ак.

            Он сложил бумажку пополам и протянул её старухе.

            - Нет, мамаша, не полная твоя молитва, не современная. От  мины нету, от газов тоже… Не гарантированная молитва.

            - Яка? – выхватила Кочерга бумажку из  руки красноармейца. – Пра – богохульник… Уси  купляють – рантировна, а ёму – нэ рантировна!

            Привыкла старая Кочерга орать н  станичных баб в своём ларьке  «Закрой  потребловку! Свижий – нэ свижий щавэль! Кому трэба, дак тому й свижий!»

            Из шума на дороге выплеснулся женский крик:

            - Уби-или-и!

            - Хосподи, - стала креститься Антонина Степановна, а тётя  Фрося, тоже крестясь, громко прошептала:

            - Упокой душу раба твоего...

            Как бы очнувшись от этого крика над   дорогой,  красноармеец, прислонив к боку ружьё, расправил гимнастёрку под ремнём, губоко втянув и без того уже втянутый живот, и сказал на выдохе:

            - Семёном меня зовут. Из-под Тамбова я. А на  ваши слова возразить мне нечем. Сам ничего толком не понимаю. Второй год нас бьют, только шмотья летят. Кино «Если завтра война» наоборот получается. «Барабаны сильней барабаньте...» Видать, пробарабанили. Одно знаю точно: нас истребить невозможно, значит, невозможно и покорить. Сколько и кто только ни пытался покорить русский народ, да ничего ни у кого не вышло. Из праха встанем...

        И стало стыдно за мать, за слова её о дырках на штанах. Возвратилась минуту назад потерянная уверенность, что «Красная Армия – всех сильней». Да и Витька Башка ожил что ли – надежда появилась в выражении его лица. Он, переминаясь с ноги  на ногу, силился  что-то сказать  Семёну-красноармейцу, но у него  как-то не получалось, наверно, слов подходящих не  находил,  что вообще-то на  Башку не походило. Антонина Степановна, возможно, тоже испытывала какую-то неловкость, но не сдавалсь. Бабы – народ упрямый, это Лёшка по школьным девчатам отлично знал.

        - Да вы, Семён, говорите, что бежать нам некуда. Мы не сможем в случае чего прорваться, а вы – сможете. Значит, вы нас, баб, стариков и детей под немца оставляете? Так?

            Вот она опять своё – под немца. Неудобно сыну упрекать свою мать в упрямстве и он смолчал, а про себя подумал так:  нет смысла таки  вопросы задавать красноармейцам – рстолковывал же тебе один из них там, на Широкой, который молоко бочкинское пил,  а  ты тогда наподобие настырной девчонки буркнула в сторону: «Бог знает, где те генералы, а покидают нас красноармейцы, наши родные мужики».

            Семён разгядывал свои ботинки и пыльные, вытертые до бела обмотки повыше них.

            - Вот вам и нечего сказать, а мы уже начитались в газетах вот так, - провела  мать ладонью по горлу, - что они творят в оккупированных местах.

         Тут она права на все сто. Не только в газетах. А в кино? А – Зоя Космодемьянская? Ничинало тошнить от предчувствия, что всё это скоро будет и здесь, и своя, казачья Зоя, тоже будет... Но вдруг пискнул Витька:

            - А мы в партизаны пойдём!

            - Ку-уда? – уставилась на него Антонина  Степановна. И тётя Фрося на него же глаза вылупила. А коза Нюська ни с того,  ни с сего шарахнулась в сторону. Красноармеец Семён печально улыбнулся:

            - Ну, вояка, какие у вас на Кубани партизаны?..

        Башка уже никого не слышал: когда у него в голове возникало что-нибудь новое, он зашоренным конём скакал к своей цели, не видя ничего по сторонам.

            - Иван Бочкин, когда уходил на фронт, говорил, что если выбить всех офицеров, то солдаты сами сдадутся.

            - Бочкин? А он кто, Бочкин твой?

            - А... Он тоже уже красноармеец. На фронт ушёл.

            - Яс-но. Значит, офицеров повыбивать?

            - Ага, офицеров. – Витька уже  сказал,  что  надумал,  и теперь ждал немедленного ответа.

             - Выбить офицеров? – ещё раз пытался что-то себе уяснить красноармеец Семён. – За этим самым и в партизаны?

            - Ага!

            - О! Да ты, вояка, на  самом  деле башка  –  правильно мыслишь: в тылу офицера легче достать. Разведка  за  ними как раз в тыл ходит. Но, во-первых, далеко не все немецкие офицеры будут на Кубани. Значит...

        - Ну, и что ж, что не все? А если на всей оккупированной территории, - затарахтел Витька,- их перебить...

            - Тебя ж за это и повесят.

            - Ну и что ж? Один - на один, а нас больше!

            Несколько мгновений красноармеец Семён сморел на Витьку так, словно в микроскоп его разглядывал. Да и  все смотрели,  лишь одна коза Нюська  сдуру на шоссейке  траву искала.

            - Это ты сам придумал? Один – на один?

         Не любил всё-таки Витька самого себя за свой ум перед жругими выпячивать – это Лёшка в нём давн заметил – и потому замялся  ленинградец, а красноармеец, не придав значения его теории, продолжал:        

            - Во-вторых. Партизаны. Какие могут быть на Кубани партизаны? Им лес нужен. А тут где, в кукурузе прятаться?

            - Так мы же всё равно остаёмся! Придумаем.

         Видно было Лёшке, как сухие и крупные пальцы Семёна нежно проникли в рассыпчатые Витькины волосы, а голос его очень напомнил голос отца в день прощания.        

            - Остаётесь. Не твоё дело пока, паренёк, партизанить-то. Взрослые найдутся. Если ещё обстановка позволит. А вы себя живыми сохраните, пока мы вернёмся. Вот и вся  ваша боевая задача.         

            Он снова расправил гимнастёрку под ремнём и выглядел уже не обиженным дядькой, а тем же бойцом с оружием, каким и был,  догнав их на этом шоссе.  Женщинам он говорил пусть не как старший, но как больше всех знающий:

            - Вам, конечно, возвращаться в село сейчас не следует: бомбят же. Лучше переждите где-нибудь в деревне.

         - А вы? – некстати спросила Антонина Степановна. Лёшка и то понял, что некстати такой  вопрос задавать, но у всего женского пола всегда в мозгах крутится что-то упрощённое и потому не враз  понятное. Во! – осенило  пацана: мужской  разум летает  выше женского, значит, чтоб  понять женскую мысль, нужно опуститься пониже. А опускаться пониже не всякий раз возможно.

            - У нас свои правила, - просвещал красноармеец баб. – После каждой такой бобмбёжки живые мёртвых хоронят. Вам на это смотреть не надо. Значит, до свиданья  Может, ещ  встретимся, может, нет.  Семёном  меня  зовут. Из-под Тамбова я.

            Женщины назвали свои имена, тётя Фрося дёрнула козу за верёвку, и пошли – красноармеец Семён в одну сторону, они – в другую. На плече ружьё мотается из стороны в сторону, как большая палка. И тут Лёшка вспомнил! 

        - Слушай, Витька! Ты в «Боевых эпизодах» чтал, как один красноармеец из винтовки сбил самолёт. А что же этот, с противотанковым ружьём-то?

       - Так у него патронов нету – все уже расстрелял.

       Над степью уже тише, но всё ещё с плачем, возникало: «Уби-или-и!..»

            - Вы с  нами? – оглянулась Антонина  Степановна  на стариков.

            За военными разговорами Лёшка забыл про них, а они сидели на обочине, свесив ноги в кювет. Дед одной  рукой прижимал к  коленке пучок бумажек, другой слюнявил карандаш во рту.  Кочерга замахала на мать корявой рукой:

            - Идить, идить! Мы за вамы нэ успием... Пиши, кажу, - сунула она горбатый нос в дедовы бумажки: - От мины вижжащей... Вид чого вин ще казав?

            - Ето... Вид газу.

            - Во-во, и вид нёго тэж. Чого стоишь слухаешь? – рыкнула  она  на Лёшку, как в ларьке на зазевавшуюся бабу в очереди. – Догоняй своих!

            До хутора Зеленчук дошли уже затемно. Их тут, хуторов этих, вдоль заросшей камышом, куширём и ряской речки Зеленчук не сосчитать. Первый Зеленчук, Второй Зеленчук, Третий... Может, кто и знает, сколько их всего, но Лёшка таких людей не встречал. Постучали в первую хату, окно которой светилось. На хуторах редко какие окна со ставнями. На стук в окне показалась тёмная  женская голова. Тётя Фрося крикнула:

            - Пустить перночуваты!

            Их встретила женщина в белой кофте и белом платке, ростом Лёшке по плечо.

        - Беженцы?

        - Из Гуляевки, - ответила Антонина Степановна.

        - Господи!.. Ну, як тамочко? Кажуть, шо дуже бомблять.

        - Ещё как бомбят! Давно уж начали. Сначал по станции кидал, а потом куда попало. А мы кто в убежище, кто в погребе трясёмся от страха. Да то не страх, когда за две улицы бомбы рвутся, а вот сегодня на шоссе, кгда прямо по нас кидал, - вот это стра-ах...

            - Ага, - перебила её  тётя  Фрося, - кругом грохае, грохае, а ети осколки  прям  над  головой так и брунджать, так и брунджать...  А  ця дура рогата, як скаженна, тащить и тащить из убежища пид бомбы...

            - Из  какого  убежища,  Фрося? – и    хозяйке: - мы  со страху в копну поныряли, да в соломе какое спасение? Потом уж это поняли,  когда пронесло. Посмеяться бы над  собой, да в ушах до сих пор визг и грохот стоит.

            - Да вы сидайтэ за стил, - засуетилась хозяйка, - Молочком поснидаемо, побалакаемо. Як вас зовуть? Антонина Степанивна? Фрося? Сидайтэ ж, сидайтэ.

       Пили холодное, из погреба, молоко с домашним хлебом, от запаха которого голова кружилась легко и сладко. Хозяйке, видать, тоже хотелось поделиться  военными  сведениями:

            - А у нас ще нэ бомбилы.

            - У вас хутор – нет стратегических объектов.

            Лёшка чуть молоком ни поперхнулся:  ну, Башка, - чего тольк в его голове ни обнаруживается!  Хозяйка, Галина Ивановна, посмотрела на Витьку внимательно, будто силилась отгадать, откуда у  этого  шкета такая образованность, но тот продолжал аппетитно запивать мягкий хлеб холодным молоком и она, видимо, стремясь поддержать своё достоинство старшей, заговорила:

            - Чи е, чи нема на хутори ваших етих... Объедкив, а через нас воны тэж литають. Як загудуть ще далеко де-сь, дак уси собаки вже ховаются – хто куды.

            - У нас кошка Сара, мы ещё ничего не слышим, а она уже в

бомбоубежище бежит – немцы  летят, - втиснулся  во взрослый разговор и Лёшка, с опаской поглядывая на мать: сейчас цыкнет – не встревай, дескать. Ещё осенью сорок первого года на границе с Бочкиными отец вырыл  глубокую, в  свой рост, канаву  среди  увядших  помидоров. Впрочем, это мать назвала её канавой, а отец её поправил:  не канава, а  щель. Он ещё в первую  мировую войну  воевал – знает и про щели, и про окопы. Набросав на неё брёвен, заготовленных на зиму печку топить, и присыпав их землёй, отчего она стала  похожа на большую  могилу, он сказал, что это бомбоубежище.  От  осколков  спасёт, а прямое попадание  маловероятно,  так  как  по всем  военным правилам немец будет бомбить железную дорогу, а до неё далековато. Кошке Саре никто ничего не говорил. Да и как   ей  скажешь – скотина ведь. Она сама как-то сообразила, куда прятаться от бомбёжки. Разве не удивительно? Но мать смотрела  на него  с  укоризной, и значительность Лешкиной  новости  враз померкла.

            - Боже мий... Боже ж  мий. – горестно  вздыхала  хозяйка. – У тэбе чоловик на фронти? И мий тэж тамочко.

            - А она, - повела  головй к тёте  Фросе  мать, -  извещение получила. Похоронку.

            - А ба-а... Чи погиб?

            Галина Ивавновна  смотрела на отвернувшуюся и плачущую тётю Фросю с таким лицом,  будто была  виновна  в гибели её мужа. Потом, уж не оправдываясь ли, сказала:

            - От моёго, як ушов на фронт, дак  ни одного листа доси немае. Кожный день молюся богу, щоб живой був.

            - От моего Михаила тоже. Ни одного письма. Да редко кому  они оттуда бывают. А как подумаю, что у них там  каждый день, как сегодня на шоссе... Не приведи господь!

            Бабы так могли гутарить до утра, а пацанам спать охота. Витька вообще-то уже и спал – головой на собствненном локте возле недоеденного ломтя.

            Галина Ивановна постелила ребятам на  глиняном полу, пахнущем конским навозом, а Антонину Степановну и тётю  Фросю  положила на широку  деревянную кровать, откуда согнала  сонную  девчонку в белой с цветочками длинной рубахе, похожую в сумраке на приведение, и за руку привела её к пацанячьей постели.

            - Приймайтэ,  хлопци,  невесту! – и задула керосиновую лампу.

         Витька спал. Девчонка первым делом потянула на себя  одеяло, потом горячей рукой обняла Лёшку, маленькие твёрдые груди её сквозь рубашку укололи его голую кожу – и торопливые мурашки пбежали по всему его телу. Он пытался  скинуть с себя девчачью руку. Девчонка в ответ лишь муркнула и ещё сильнее прижалась к нему. Сон пропал. Бабы в темноте шептались. Лёшка с силой сжал веки, но это положения не  изменило. Волосы  девчонки  щекотали  ему губы, по груди лёгким ветерком веяло её дыхание. Как и когда удалось ему уснуть – бог ведает. Утром девчонка стреляла в него большущими круглыми испуганными глазами цвета переспелой вишни и держалась от него подальше. Звали её Наташей, и она была постарше Лёшки, в седьмом или даже в восьмом классе, прикидывал он и ощущал общую  между ними тайну, которая вспыхивала, когда  они встречались взглядами, и обдавала лицо стыдным  жаром. Он  первый  испуганно отводил от неё глаза, а они  против воли искали

и искали её. Поели молочную пшённую кашу с кабаком, сели на завалинку, посовещались, стоит ли идти дальше. Вспомнили красноармейца Семёна, и  после  того, как Башка  сказал, что пообещали  ж  ему остаться партизанить, решили переночевать на хуторе ещё одну ночь: авось, бомбить перестанут, потому что и бомбить там  уже,  наверно, нечего – одни разалины. А поутру – домой. И как-то не очень волновало  Лёшку, что возвращаться-то – под немца. Беспокойно ходил по двору его ленинградский друг, на улицу выходил и

подолгу смотрел в степь, и провожал глазами летящие в небе немецкие самолёты – тройка за тройкой, тройка за тройкой.  Поглядывал Лёшка на него, но не замечал  ни обычной  решительности в мальчишеском  лице, ни белеющих суставчиков сжатых в камешек кулачков - весь день до вечера он промечтал о том, как снова окажется под одним одеялом с Наташкой. Напрасно мечтал. Вечером на улице зашумел народ: возвращались гуляевские беженцы, которые покинули  станицу раньше  Сизовых. Их окружали хуторские бабы и ребятня. В толпе ивднелась понурая  спина деда  Галушки и горбатая – Кочерги. Корявая старуха  совала в озабоченные лица хуторянок бумажки  с «рантирваной» молитвой. А зачем  она  казачкам?  Они  за казаков  своих  переживали, а немецкая  почта, если  она  и будет, ясно, в Красную Армию писем не доставит. От хаты до хаты  по хутору  летело:  «Немец  в  Армавире!..»  Башка глухо сказал : «Всё.»  И долго сидел  на  завалинке, обхватив голову руками. Лёшка сидел с ним рядом, голову руками не обхватывал, но  так  плохо  ему  было лишь когда  отца  на войну провожали – будто  всё у него отобрали, и ничто его не ожидало ни завтра, ни после и никогда.  Да и ничего ему не было нужно. Пусто кругом. Сиротливо и безвыходно.  И даже внимания не обратил, как Наташка наотрез отказалась от  ночёвки с ребятами в одной постели.

            Возвращались домой по той же дороге, на которой их бомбили. Уши настороженно старались ловить всякие звуки в воздухе – не самолёты ли гудят? – и сердце, помнящее  недавнюю опасность, визжащую и грохочущую над степью, плаксиво ныло. Рядом с шоссе они увидели большую рваную впадину. Воронки от бомб казались перед ней дучными ямками.

            - Тонная, - определил Лёшка на взгляд калибр бомбы. Башка  понял, о чём он, и хмыкнул:

            - Тонная! Здесь ящики со снарядами  взорвали. Видел, как их сгружали?

            Рзбомблённая пушка так и лежала вверх гусеницами, только они теперь не ползли по колёсам, успокоились. Возле жердёловой посадки чернели свежей землёй три продолговатых бугорка, в торце каждого – пилотка на колу, вырубленном,  как видно, в той же посадке. Красноармейские могилы. Остановились возле них. Коза Нюська тут же принялась быстро стричь траву меж соломенной щетины стерни, оставшейся после уборки хлеба, будто опасалась, что не успеет наесться. Витька  стянул  с головы  тюбетейку и стоял молча.  Лёшке стягивать было нечего – он просто так стоял, простоволосым, как и положено перд покойником, и озирался по сторонам. Копны, копны до горизонта, и степь лежала под  небом, как измотанная  трудом колхозница после обеда, подставив солнцу всю себя – и живот, прикрытый серым фартуком, и грудь, и лицо, густо намазанное кислухой (чтоб не обгорело). Вдоль тракта, чудом не врезаясь в  гравий, неслышно чиркали чёрные стрижи. Воздух тих и недвижен,  лишь стерня хрустела под ногами, и от этого её сухого хруста почему-то дышалось так, будто нехватало воздуха. Всегдашняя степь открывалась непонятной  новизной (а разве какая-нибудь новизна бывает сразу понятной?)  и, как обжигающие угольки в потухшем костре, разворашивала  приглохший уж было страх. Может, из-за этих вот могилок? От пилоток, сиротливо повисших над ними? Стояли и молчали, и от молчания этого, людского и степного, становилось неуютно, и Лёшка придумал, что сказать:

            - Красноармейцев тут похоронили. А -  гражданских?

            На плечо его легла материна  рука, и исчезла неуютность, и до мальчишеского стыда захотелось приласкаться к ней. Слова прозвучали буднично, как в обычном разговоре:

            - У гражданских, у беженцев, родня  есть. Убитых домой забрали. А  красноармейцы – никого же у них здесь нету... Хосподи, никого – и все мы у них.

            - Дэ-сь и мий тако же ж... – всхлипнула тётя Фрося.

            - А – мой?

            - Вийна, вийна... Дэ кого поховають – хто зна.

         Станица всё ещё дымила, но уже не сплошь, а местами.

 

            - Лёша!

            - Длинный!

            Будто нарисованную картину вдруг убрали перед его глазами – нет никакого дыма, а станица – вот она – хаты  в зелени белеют и белая собака за белыми курами гоняется.

            - Лёша-а!  Оглох что ли?

            Он  оглянулся: ого, куда  мать  с Витькой  уже ушли – чуть ни  на горизонте стоят – как раз на том месте, где дорога от шляха свосворачивает на Кочеты. Разговор какой-то прервали, увидев поворот и увидев, что Лёшки рядом нет. Наверно, Башка про свою революцию долбил. Встряло ему в голову Очипка гнать. А кто хлеб будет печь? Ведь для всей станицы! Эта мысль не отлеплялась от него и тогда, как он догнал Витьку с матерью и пошли они втроём  сбоку пыльной дороги по затоптанной траве.

            - Чего отстаёшь, казак? До хутора ещё далеко.

           Хутора ещё и на горизонте не видно, а солнце уже ухо печёт. Пока  догонял, рубаха на  спине стала мокрой. Над прилегшей дорожной пылью воздух вдали уже закипает – светлые тонкие ручейки его туда-сюда  забегали змейками. Как это отец говорил?  Хлеб – это пот и  кровь  казачья. Что пот – это Лёшка  уже  почувствовал,  а  как – кровь?  На этот счёт у него в голове ничего определённого не нашлось, зато взблеснуло такое, от чего он себя вровень с Башкой мысленно обнаружил. Почему вот дорога, особенно если длинная, скучная? А потому, что на ней делать нечего – знай себе переставляй ноги – и вся забота. Хорошо всё же, что пошли на Кочеты:  на шоссейке – тётя  Фрося, наверно, права – ещё, пожалуй, страшно. Но чувствовал Лёшка, как подмывало его туда. Какая-то душевная  обязанность  повелевала  им, непостижимая  для детского ума и тем создающая смятение в пацанячьем сердце. Вот так его тянуло к мёртвой бабушке в гробу, который стоял посреди залы на столе, - и  жутко, а  ноги сами несут к манящему тихому гробу. Той громадной пушки, лежа-  щей  вверх гусеницами в кювете, может быть, уже и нету, хотя кто и чем её оттуда выволокет? А – могилы красноармейцев? Не сравняли  ль их немцы с землёй?  Может, и нет:  что им до них?  И  где сейчас  красноармеец  Семён 

изпод  Тамбова?  Со своим противотанковым  ружьём. Где-то в Кавказских  горах, которые,  живя с ним рядом,  Лёшка ни разу не видел. Воюет? Может, патроны ему уже выдали и он из ружья по танкам грохает? Подбил хоть один? Верилось и представлялось, как горит в предгорье стальная серая черепаха на гусеничном ходу, а Семён-красноармеец, вытирая  потную грязь с лица, смотрит на свою работу и улыбается растресканными губами. В станице деды, попыхивая самокрутками, судачат, что немцы остановились перед горами и собирают какие-то специальные войска, у которых сапоги с шипами – чтбы по скалам лазить. А Башка говорит,  что в  горах  немцы  завязнут, потому что привыкли воевать на равнинах, а кавказцы всю жизнь в горах живут. Попрячутся за камнями – и один грузин сколько хочешь немцев ухлопает. Убедительно рассуждал -  даже деды переставали тянуть дым из цыгарок и с любопытством разглядывали  его. А Лёшке всё что-то думалось: Тамбов-то город  равнинный.  Впрочем, всё прояснится потом, когда кто-то кого-то победит.  Война – не шашки и не шахматы – тут ничьих не бывает. Так сказал отец в самом её наначале, стоя перед чёрной тарелкой репродуктора в зале, где собрались соседи: «Сталин выступает!» И тогда же он  ещё сказал, что нападение на СССР – это грубейшая ошибка Гитлера, так как он, видать, плохо знает историю. В 1812 год  французов замучили не столько русские морозы, сколько партизаны, хоть партизанство тогда  возникло стихийно. А теперь оно будет организованным. Рассказал Лёшка Витьке про эти отцовсике слова с единственной целью похвастать, что не один Витькин, а и его, Лешкин отец может грамотно гово- рить, и в Первой мировой войне сражался в окопах. А тот ещё пу- ще заегозил  с этим партизанством. Отец сказал бы, что вместо воды  костёр керосинчиком тушил. Но, по-видимому, прав был  Семён из-под Тамбова: лесов здесь нету, их чуть-чуть по-над  Кубанью, а кукурузу по приказ  немецкого коменданта даже в огородах всю вырубили. Початки не дозрели. Кое-как обрушили их, а зёрна сырые – как их молоть? Вот и идут они на хутора за  мукой:  пшеницу кое-кто успел  смолоть. Нет, вообще-то не только из-за порубанной кукурузы они идут, они же на растащиловку опоздали.

            А она вот какая была.

 

            Станицу уже не бомбили, но дыму в ней было много. Это с горы казалось, что горит она местами. Дым чёрными кудлатыми облаками  поднимался из-за  деревьев и, теряя густоту, улетал в сторону, широкой серой  полосой  размываясь по краю неба. Ощущение было такое, как под накатывающей грозовой тучей, - маленький ты и слабенький и никуда тебе от этой тучи не деться.  Наполненный  гарью  воздух лез и в рот, и в нос. Хата оказалась  цела.  Кошка  Сара орала что есть мочи и чуть ни валила с ног, ударяясь в них лбом, а на козу Нюську, на которую всегда свирепо фыркала, не обращала никакого внимания. Не успела мать отомкнуть замок на двери хаты, как прибежала тётка Матрёна.

            - Вернулыся  з етой... Вакуации?

            - Вернулись, Мотя, вернулись. Пока мы до Зеленчука добирались, немец уже в Армавире. А как же вы тут бомбёжку пересидели?  Нам с горы видно было, что тут делалось. Казалось, в Гуляевке камня на камне не осталось.

            Лицо у тётки Матрёны коричневое, в морщинах,  глаза  какие-то заспанные – что ли не умывалась с утра? И вся она как-то уменьшилась и постарела, на Деркачиху стала похожа, а  ту на улице прозвали «Сто грамм сушёного мяса». Она махула рукой.

            - Мы у погриби сидилы. И Танкевичи з намы. И сама, и дивчатки. Ты же знаешь, шо у нэи три годы як чоловика у НКВД зибралы. Каже, шо одним у погриби страшно, як у могили. Та вон округом страшно. Так грохало, так грохало, шо весь погриб туды-сюды, туды-сюды... Думала привалить нас усих тамочко. Дивчатки плачуть – и  мои Тайка  с  Зинкой, и Танкевички.  Молодша у них, Зосэнька, ну така гарна дивчинка, така гарна… Кругом гремить, земля дрожить, со стенок грудки сыплются, а я, грешна,  дывлюся на нэи и думаю: вот бы за мово Ивана...

            Тычком в грудь Лёшке эти её слова, аж всё перед  глазами помутилось, а она продолжала:

            - Сенька дрожить, як трусэня. Я сгребла их до сэбе, та «Отче наш»  читаю... Услыхав господь: ось – бачитэ – живы.

        Бледные губы её растянулись в улыбке, сдерживающей внутреннюю радость, глаза заблестели. Как ни старалась она не показывать эту свою радость, она высвечивалась во всей её фигуре.  Лёшку  потянуло тут же похвастать, какую громадную пушку видели  они  на  дороге – на  гусеничном ходу и сама идёт!  Да не успел: тётка Матрёна хлопнула себя по юбке ладонями:

            -Тю на менэ!  Чого ж я вам главного нэ кажу? Растащиловка!

            - Чого? – спросила тётя Фрося.

            - Як – чого?  Всэ тащуть. Хто чого може – хто зерно, хто муку, хто барахло. Универмаг вчора весь растащилы...

            - А  что ж  милиция? – как-то  нерешительно  возмутилась Антонина Степановна.

            - Яка у чорта милиция?  Воны  уси  втиклы. Немае  ни  наших,  ни  германцив – никого! Станишники усэ тащуть. Вы трохи опоздалы: вчора, мабудь, дочиста всэ растащилы. Но чого-сь должно ж остаться.  Може, у Заготзерне, може, у комбинати... Нэ! У мукомольном, мабудь, вже ничого немае. Усэ  горыть. Из  вогню  таскалы. А  Очипок-то, Очипок! Як скаженный!  Дэ-сь разживсь на две мажары. Пароконни! Та  ще хлопцив  молодых, шо из армавирской  колонии втиклы. Як воны мешки з  мукою  кидалы! Нащо ёму, старому бису, стильки? Дак шо на комбинати вже тащить ничого. Ой, а на комбикормовом шо зробылося!  Там бак с патокой. Такий велыкий – як у Армавири  на нефтебазе. Тильки у землю закопаный. Пол-бака патоки.  Ну,  бабы с цыбаркми налитилы. Дак там  етот, булгахтер с потребсоюзу, Михайло Михайлович, старик чихотошный, верёвку до цыбарки  привьязав и достае ту патоку из бака, як из колодезя, да бабам разливае. Им бы, дурам, у очередь стать, як у водокачки за кубанской водою, а воны толпой  круг нёго. Разругалысь, до драки дойшло. И смахнули яко-сь Михайла Михайловича у етот бак. У патоку. Вместях с цыбаркой и верёвкой. Пока  шукалы другу верёвку, вин и утоп.

         - Господи,- разом сказали Антонина Степановна и тётя Фрося и разом же перекрестились. Лёшка тоже было замахнулся, сложив уже пальцы щепоткой, да остановился – воскресло вдруг в нём пионерское безбожье.

            - Шо кому на роду написано, - умно так сказала тётка Матрёна и тоже за компанию оббросла себя крестом.

            Недолго постояли тихо, как в степи перед могилами красноармейцев, и Антонина Степановна спросила:

            - Ты, значит, уже натаскала вчера чего-нибудь?

            - Чого там натаскала? Люди чуть нэ с пид  бомб таскалы.  А мы у погриби сидилы та дрожалы. Вот тильки вчора  и набралыся духу. Прибиглы на комбинат за мукой, а там вже очиповски холуи  нэ дають. Кажуть – государствиннэ имучество. Яке там у чорта государствиннэ? У кого сила – той и государство.У подвали, шо пид кино, военный склад був – консервы яки-сь. Те, шо булы з мьясом – дак ти  погорилы, банки стеклянни поплавилысь, а брикеты з пшённой кашей у другом вуглу булы. Ось мы их и таскалы. На тачку нагрузимо четыре ящика, та ще мешок пшеницы с Заготзерна узялы. С  

Сенькой до хаты еле дотяглы. Тайка с Зинкой дома оставалыся. Опосля услыхала, шо универмаг растаскивають. Я – туды. Сеньку – за собою. Манухвактуры успилы взяты, сатину. Целый тюк... – при этом в глазах её снова засветилось что-то молодое. – Ще ботинки Сеньке, дивчаткам барахла усякого... Тю ! Чого ж мы стоимо? Без нас остатне растащуть!

            Да, опоздали Сизовы – лишь пшённых брикетов по половине  наволочки  домой принесли. Во всё  время этой операции  (таким   словом  назвал  Витька  их поход  за  брикетами) мать торопила ребят: «А вдруг немцы появятся?»

            Немцы появились утром. Ребята повскакикали с топчана, разбуженные громким, будто во дворе прямо под окнами, рёвом моторов. Бросились к окну и ничего во дворе не увидели. И тут снова возник, нарастая, могучий рёв, и из-за крыши хаты, сзади них вылетело невероятных размеров чудище с гофрированным тёмно-голубым брюхом и жёлтыми концами крыльев, а на этом жёлтом – чёрные кресты. Вылетело и улетело, чуть ни цепляя хвостом за соседские вишни, под которыми расстрелянный закопан. За ними и  скрылось – как провалилось в зелень.

            - Трёхмоторный, - посмотрел Витька на Лёшку.

            - Трёхмоторный, - посмотрел Лёшка на Витьку.

            К ним подошла мать в белой ночной рубахе.

            - Вы – чего?.. – и не успела договорить, как за их  штакетным  забором тёмными призраками, тарахтя моторами, промчались мотоциклисты  – один, другой... Чего их считать – много.

            - Немцы, - выдохнула мать.

         И ничего не изменилось. Сара на подоконнике как сидела, так и сидит. Абрикоса под окном, обрызганная утренним  солнцем, каганец во  дворе – кирпичи закопчёные – и умывальник над табуреткой – всё на своём месте, как и было всегда. А  что-то стало  уже  не  так. Новое показалось и спряталось – предупредило: я тут.  Ещё раз,  ревя моторами, перемахнул через хату непривычной окраски самолёт, и тоже нырнул за вишни, и опять наступила тишина. Нет, не та простая утренняя тишина, которую весело прорывало петушиное  кукареканье  во  дворе у Бочкиных,  и  начинался день. Эта тишина припасла нечто неизвестное и тревожное, чего побыстрее хотелось узнать. Лёшка вздрогнул, завороженный этой тишиной, когда Витька толкнул его в бок.

            - Ты чо, Башка?

            - Ну и огурец ты... На Широкой. Слушай...

            Со стороны Широкой улицы доносился шум многих моторов. Тишина открывала свои тайны.

            - Бежим смотреть! – заегозил Витька, пытаясь выскользнуть из-под руки Антонины Степановны. Та ухватила его покрепче.

            - Куда? Без меня никуда ни шагу! Умойтесь. Сварю кашу из армейского концентрата – попробуем, чем на фронте наших отцов кормят.

            - Антонина Степановна... Тётя Тоня!

            Только сейчас Лёшка увидел, какие у Витьки глаза бывают –  чистые, как до блеска промытые,  и большие – не меньше, чем у Кольки Лупатого. Если бы вот так он смотрел на Лёшку, Лёшка бы не смог ему отказать. То же произошло и с матерью.      

            - Ну, хорошо, хорошо, - сказала она, - вот только переоденусь.

            По тропинке, которая вела на Широкую мимо их огорода  и через двор Бочкиных, они шли, цепляя ногами за помидорную ботву, ещё мокрую от росы. Навстречу им – Деркачиха. Из-под застиранного голубого платка, повязанного «домиком», выглядывает лицо. Закопченный кулак старого Деркача был похож на него, но – покрупнее. Сейчас оно выражало загадочное недовольство. А когда  «Сто грамм сушёного мяса» была чем-нибудь довольна?

            - Ты с Широкой? – спросила ей Антонина Степановна.

            Деркачиха остановилась, глянула назад.

            - Звиттеля. – сказала.

            - Немцев видела?

            - Та бачила. Нэ такий страшный чорт, як ёго малюють. Та и нэ нимци воны зовсим, а чехи.  Машуть рукамы, смиються.

            - Чехи? – удивилась Антонина Степановна.

          - Бабы кажуть, шо чехи. И ети… Костюмы у них чи жовти, чи коричнэвы. Уси на машинах, та на мациклетах. А наши пишки драпалы....  Та идить – сами побачитэ.

            Побачили. По тракту и по сторонам его рычало и лязгало. Серые машины, серые танки, мотоциклы... И ни одного пешего солдата. И не известно, каким образом вспомнились наши (или старая Деркачиха ненароком напомнила?) войска, как называл их красноармеец Семён из-под Тамбова с противотанковым ружьём на плече.

            - Хосподи, да разве можно с такой техникой справиться? Бедные наши мужички...

            Витька молчал – знать, нечего  было возразить Антонине Степановне.

 

          Спасительно и спокойно  ощущалось теперь  здесь,  на тихой степной дороге, укрытой мягкой  ласковой  пылью. У Лёшки,  ещё  не совсем возвратившегося из своих воспоминаний,  сердце ухнуло куда-то вниз, потому что внезапное тарахтение как бы вынеслось из рёва множества немецкой техники, которая, будто наяву, а не в воспоминаниях, текла  серым потоком по улице Широкой, и накатывала прямо на него. И... Фу, ты – отлегло: всего-навсего конная тачанка на степной  дороге. В воздухе прореяло:  «Поберегись!» и их троих, обдав пылью, лихо обогнала чёрная – чубаревская! - тачанка. Обогнала и тут же – тпру! – остановилась.

            - Чи Тоня Сизова?

            Повернувшись на высоком сиденье, улыбался исполкомовский ездовый Жорка-кучер. Из-за чёрных усищ улыбка его казалась от уха до уха. Чёрная кубанка притулилась где-то за правым ухом, чёрный чуб лохматился над левым глазом.

            - Жора! Ты ли это?

            - А то хто ж! А ты далеко з утричка пораньшей при двох казаках? А це шо за казак у тюбетейке? Нэ бачив у тэбе такого.

            - Это эвакуированный, - притянула мать к себе Витьку за плечи. – Из Ленинграда.

            - А-а... Це из тих, шо у комбикормовском клуби разбиралы? И ты тэж взяла? Добрэ дило. Дак чи далеко вы?

            - До Кочетов. Барахло на муку менять.

            Лицо Жорки-кучера посуровело.

            - Сидайтэ на тачанку, –  скомандовал  он. – Дорогою побалакаемо.  Я тэж у Кочеты – за старостою.

            - В самом деле до Кочетов?  Хосподи, вот повезло-то! – обрадовалась Антонина Степановна. – А ну – сигайте  в тачанку! Живо!

       До того, как станицу взяли немцы, Лёшке не раз удавалось кататься по Гуляевке на этой вот самой тачанке:  Жорка-кучер иногда подвозил Антонину Степановну с работы до дому, а Лёшка после школы всегда забегал к ней в исполком, чтобы вместе идти домой – после того, как немцы разбомбили железнодорожную школу заодно с железнодорожной столовой, он  во вторую смену занимался. Вот так и удавалось.  Садилсь  они  с  матерью обычно на заднее сиденье и Лёшка  каждый раз примеривался  глазами: как же тут стоял пулемёт?  Спросил он об этом как- то Жорку-кучера,  да тот что-то не с восторгом ответил: «Ось туточки и  стояв, дэ  ты  сидишь, а  дэ Тоня, маты твоя, - тут Чубарь. Командував отрядом, та всю гражданську от тут  на тачанке  и  просидив. Чо? Дэ  пулемётчик сидив? А ось сомною рядом. – Немного помолчав и почмокав на лошадей, Жорка вздохнул так, что спина выгнулась. – Та вин и стреляв один раз, колы нас беляки погналы пид Екатеринодаром. Краснодар теперича. На тачанке тикаты  дуже взручно: пулемёт на заду.  Чубарь то на мэнэ  орав:  «Жорка,  нэ  жалий  вороных!»,  то на пулеметчика:  «Хведька,  риднэнький,  шмаляй  дуще, шоб вода у кожухи кипила!» Видстрелялыся. Втиклы. – Жорка  снова  вздохнул, и уже не Лёшке, а самому себе что ли, стал говорить: «Хвёдора  потим у тюрьму запихалы. Чубарь и запихав. Як це так, Тоню? Про меж нами кажу. Нэ для базару и нэ для  нашей районной трепачки  «За первенство». Шо-сь на душу наихало. Хвёдор ёго при людях трусом обозвав, колы того  председателем  изделалы.  Та пяный  був  Хведька, а у пяного шо на уми...»  Рассказ  Жорки-кучера,  такой неожиданный, да ещё про самого председателя райисполкома, не очень смущал в те минуты Лёшку, потому что сколько бы там, в  гражданскую, ни стреляли с этой  тачанки, хоть и один раз, она всё равно пулемётная. Боевая. И, глядя  с высоты заднего сиденья  на провожающих его завистливыми взглядами  пацанов, он представлял, как летит на ней в атаку на беляков, и  лупит их, бегущих в страхе, по спинам из пулемёта, забывая при этом, что пулемёт смотрит назад. И сейчас вот против Витьки он сам себе казался приастным к биографии этой  тачанки. Ехать на ней – что лететь высоко над землёй, даже малость знобко становится, и Лёшка поглядывал на ленинградца: ну – как? А тот ничего – сидел спокойно, с лицом серьёзным, как у самого Чубаря.

            - Гей, вороные! – крикнул  Жорка-кучер. Кони рванули и у пацанов подошвы легко взлетели над полом и, если бы не спинка сиденья, хлопнулись бы они вверх тормашками в ласковую серую пыль позади тачанки. Но не это, другое поразило Лёшку: вон как рванули кони, а кубанка так и висит на Жоркином затылке, сверкает алым суконным верхом, перекрещенным жёлтым сутажом.  Чи  булавкой приколота, чи приклеена? Любопытно, конечно, но – не важно. Лёшке не терпелось удивить Башку рассказом, как он катался  на вот

этой самой необыкновенной, боевой тачанке. Но тот остановил  его, кивком  показав на взрослых  дескать, послушаем-ка их.  И чего он всё ко взрослым да ко  взрослым  лепится? И без того башка полна, что не у каждого взрослого столько, а ему ещё давай!

            - Як я сюды попав? – Жорка перевёл коней на шаг, потому что тарахтенье  быстрой езды заглушало разговор, и обернулся к Антонине Степановне, положив коленку поперёк узкого переднего сиденья. – Ты же знаешь, шо Чубарь мэнэ забронирував. А я грешным  дилом и рад – кому охота пид пули лизты?  Воны  надо мною ще у гражданську добрэ посвистилы... Да. Прийшлы ции штрули, нимци. Исполкома нема, председателя, значит, теж  нема – втик Чубарь без тачанки: на неи нэ богато барахла накидаешь. Дак вин у эмтээси грузовика мобилизував.

            - У него ж свой грузовик – исполкомовский.

            - На тим грузовике Зализный удрав ще ранийш за Чубаря. Секретарь райкому! Поналожилы, звияюсь, повни штани зализни революционэры.

            - Жора, а он ведь не Зализный.

            - А який?

            - Настоящая его фамилия Зализанный. Одну букву выкинул и стал  Зализный. Железный, значит, по-русски.

            - Оце так! – рассмеялся Жорка-кучер, закинув голову. А кубанка и тут не свалилась, чем окончательно озадачила Лешку. – А я-то  думав!.. Зализанный вин – оце дило!  Яка ж корова ёго лизала? – Он вдруг оборвал смех, словно саблей лозину отсёк. – Тоню, як же ж воны революцию дилалы? А? Ну да грец з нимы зо всимы.  Я ж тоби нэ досказав. Исполкома нема, председателя тэж нема, а е управа  та  староста. Був Чубарь, став Шевчук. У тому ж кабинэти. А Жорка-кучер як був кучер, так кучер и е. При тих же  ж конях и при тий же ж тачанке.

            - Шевчук, Шевчук... Хосподи, я ж его, наверно, знаю. Когда я в НКВД работала, не его ли... Ой,  как  его  пытали!.. Кричал – по всему НКВД было слышно. Я бросала печатать и уши затыкала. А Будяк, если в это время диктовал, прислушивался и ухмылялся: нет у тебя, Тоня, чекистской закалки. Два года закалялась, да так и вернулась в исполком, хотя в НКВД  и  больше зарплата. А  тут немцы  стали бомбить чуть ни каждый день. Слыхала, что их потом, казаков с Лемноса, этапом погнали в Армавир. Неужели он?

            - Вин, вин. Их тильки  до Армавира  догналы, а там вже нимци – ласкаво просимо! Вин и до си нэ дуже здоров, весь побитый. Маты ёго у Кочетах. У нэи  молоком поправляется. Наказав, шоб я его сёдни до управы доставив.

            Последние его слова Антонина Степановна как бы и не слышала, чем-то другим внезапно обеспокоясь.

         - Жора, ты человек отчаянный – при Чубаре мог Чубаря наизнанку выворачивать, рискуя  попасть к Будяку  на приём. Вот и снова ты к власти поближе. Что она за власть? Пугали нас ею, пугали...

            Жорка-кучер дёрнул плечом, чмокнул губой под усами.

            - Та ни, Тоню. Як був я при власти, шо та кочерга при бабе, так и остався. А шо за власть? Одна баба казала: «Був царский прижим, зараз сталинский прижим». А я добавлю: тепер немецький прижим.  Всэ одно – прижим.

            - Ну, Жора, у нас-то власть – народная.

            - Во! – ткнул Витька в бок Лёшку, будто сонного растолкал, настолько заслушался друг взрослым разгвором. – Дала ему тётя  Тоня по мозгам – народная! Сами голосуем за депутатов!

         Не очень тронули Лёшку Витькины замечания: он слушал, что отвечал Жорка-кучер. А он сидел боком на передке и, потупясь, соображал. Целую речь насоображал.

            - Це тоби Зализный казав? Нэ хочу тэбэ обидеть, но на всэ трэба свий розум иметь. Прижим, режим – один чёрт. Може вин и правильный, а тильки для сэбе. От мий старшой, Вовка, историю древнего мира вучить. Читав и я. Дуже просветительна книжка. Там наиисано всэ, як було. Про тэ времья немае смыслу брехать. А про теперешню историю и навруть – нэ дорого визьмуть. Дак вот, Тоню. Власть була завсегда. Колы ще ни царив, ни панив – нидэ ни одного. Вона для того,  шоб  сильный  гнул слабого, а богатый обирав бидного и тим ще богатийш  делався. У гражданську я молодый був, у бой рвався биляков зничтожаты, буржуев, помещикив. Шоб, значить, позабираты у них всэ, шо для  них рукамы рабочих та кресьян  добыто. За землю, за волю! – кричалы. Я тэж кричав. Ну – розигналы их. А  - дэ воля?  Дэ и колы,  и хто еи  бачив?  Доки е яка-ни-яка власть, ниякой воли буты нэ може. Це я розумив, колы  Хведьку-пулеметчика у НКВД поволокли. За що? А – за правду. Поняв  я, шо  правду казаты можно тильки ту, яка власти потрибна. Я и прижав фост, як той кобель перед хозяйскою палкой... Це – про волю. Завоевалы. Тепер – за землю. Ну, позабиралы у  помещикив. И у казаков  теж. У всих, хто на нэи робыв и нэ робыв.  И кому витдалы?  Та – никому. Обща вона! Всэхня. А хто будэ хозяйнуваты? Добрих казаков раскулачилы, то ись зибралы и землю, и хату. И нищими прогналы хто зна куды. У Сибир, да? До медведей. Осталысь кнуры ледащи. Чи вин, лодыр той, на земли робыты будэ? Да вин свою кровну ленивсь гудуваты, а тут – общу! – Он помотал  чубатой головой, сокрушённо и бессильно, и вскинул глаза на Антонину Степановну, чёрные, влажно блестящие, словно заплаканные. – Обидели  землю, Тоню. Зе-емлю. Дуже  обидели – хозяина отобралы. Це ж вот як у хлопцив, - кивнул он на Лёшку с Витькой, - батькив отняты. Сирота вона...

            - По-твоему получается, что у нашей земли вообще нет хозяина?

            - Та е, - с досадой промолвил он. – Хозяйва завсегда те, у кого власть. Главный хозяин у Москви, а туточки – ёго холуи, як, наприклад, наш Зализный.

            - А Чубарь?

            - Я и в етом розибравсь, Тоню. Чубарь – це советска власть, думаешь, да? Ниякой советской власти немае. Чубарь у Зализного –шо сержант у генерала. Шо генерал прикаже, те сержант – руку до козырька – «Есть!».

            - Есть конституция, закон...

            - Закон, кажешь. А хто тии законы выдумляе? Нэ вид бога ж воны, а вид тих, у кого, знов же, власть. Власть у Сталина – и конституция  сталинська. Будэ Гитлер – буд  гитлеровська. Будэ хто другий править – другий  закон  придумае, який ёму трэба. Як взручнее людэй грабить та душиты, колы фост задирать стануть.

            - Что-то ты очень уж мрачно говоришь. Сам же вот на этой тачанке власть эту завоевал.

            - Та – дурный був. Ума мени опосля вложилы. Тепер ни за  яку власть лоб пид пули  пидставляты нэ хочу. Я  при любом прижиме проживу – хоч при сталинськом, хоч при гитлеровськом, хоч при   чортовськом...  Вон Чубарь и мени казав тикаты. Тачанку  для  цёго  оставив. Який  добрый! А нащо мени тикаты?

         - Как зачем? Тебя ж арестовать могут: исполкомовский, председательский кучер!

            - Ну так шо?  Нияка власть нэ може житы, колы ей немае  кого  прижиматы. Як собака без корму.  От меня и будуть  прижиматы. А  я  до прижиму звыкший. А вообще-то, Тоню, житы трудно. У нас ГПУ, у них -  жандармэрия, у нас милиция,  у  них – полиция.  Яка у чорта  разныця? Тильки хвамилии нэ одинакови, а роблють тэ ж самэ и тако ж самэ. Як билы людэй, так и бьють. И у тих, и у тих, Тоню, руки у крови по сами уши.

        - Хосподи, хосподи, зачем же ты допускаешь войну, если тоько одних мучителей другими заменяешь?

            - Э-э, Тоню, вийна – це не нашего ума дило. Ты-то как живешь? Робышь чи ни?

            - Нет, Жора. Боязно как-то. И стыдно: будто своих предавать.

            - Ето шо ж? И я своих предаю? Хвилосохвия  получается... Да и вона, як и правда, у кажного своя.  Я тоби скажу мою. Усяка людына народженна, шоб жить. Тута бог командуе. А ты шо? Голодной  смерти захотила? Дак це грих против бога. Вин як Адаму з Евою казав? Живить, та множтеся. Вот. Значить, у кажной людыны е божья задача: жить.

            - Ты, Жора, - усмехнулась Антонина Степановна, - говоришь, как один красноармеец, Семён по имени: у вас боевая здача в тылу врага – выжить.

            Жорка-кучер, казалось, подпрыгнул на своём сиденье, и повернулся совсем спиной к лошадям.

            - Во-во! Нэ знаю, шо за красноармиец  твий  Сэмэн, а дуже нэ глупо каже. Бачишь, трое мужикив тоби кажуть однэ и тэ ж - Сэмэн твий, я и бог! Дак шо нэ сумлевайся, а робы, як робыла. За роботу гроши дають, И свои, и инши.

            - И наши? Рубли?

            - А - шо?

            - Ходили мои казачата за хлебом в пекарню. С рублями. Не дали им на рубли – марки подавай.

            - Чого? Марки?  Чи ето у Очипка? От паразит. Рубли ж ще нихто нэ отменяв. Бис ёго матэри... Скажу  Шевчуку – фоста накрутыть. Ишь, бис ёго матэри... Марки!

        Перестав причмокивать на коней, Жорка-кучер бурлил возмущением, а мальчишки, ошарашенные неожиданной новостью, дружно раскрыв рты, смотрели друг на друга. У Лешки  даже вылетело из головы гордое сознание того, что  едут они на пулемётной тачанке, о которой даже песня есть «О буденновской тачанке в небе лётчики  поют...»  Первым, конечно, пришёл в себя Башка:

            - Зачем же мы теперь едем, если за рубли можно?

            Да, городской он всё-таки, Витька этот, хоть и Башка. Как только они там живут, в городах своих?

            - За рубли-и, - передразнил он его. - У нас, чо, рублей в сарае целый мешок валяется?

            Нечем было крыть городскому и он, непонятно хмыкнув, снова повернулся к Жорке-кучеру. А тот продолжал своё:

            - У тэбе вон двое казачат. Их гудуваты трэба.

            - Была у меня на днях Марта, - вздохнула Антонина Стпановна, - приглашала...

            - Це яка Марта? Манька-немка? Шо у коменданта переводчица?

            - Она  самая. Вот к коменданту машинисткой  и  приглашала.

            - А ты нэ пийшла. Ну, ну, нэ захотила знов у НКВД. – Он понимающе закивал. – Ну, шо ж... Житы трэба, Тоню.

            - Как-нибудь дотерпим до наших.

            Жорка-кучер уставился на Антонину Степановну из-под чуба, словно из кустов выглядывал. Покрутил головой.

            - Наши... Ни, Тоню, воны чи вернутся, чи ни, хто знае? А штрули – дуже  сурьёзни люды. У них – сила. Богато силы. Да и на  Кубани у них помошникив, як вошей у арестанта. Ни, Тоню,  трэба думаты, як житы з нимы...

            - Ага,  работать на немцев! – это уже Башка не вытерпел,   встрял. Голосок со взрослой хрипотцой.

            - Шо? – В глазах у Жорки-кучера мелькнуло бочкинское: «Це шо за маэстра?» - На нимцив? Нащо на нимцив? Я, шо, на нимцив роблю? Я старосту возю, а вин такий же  казак, як я и як ты.

            - Я не казак.

            - Нэ казак. Вон  що. Городский, значить. Гады гниды, гады воши, гады голову грызуть, - твёрдо он произнёс букву «Г», по-городскому, и вновь повернулся к Антонине Степановне с таким видом, будто Витьки  здесь вообще никогда не было. – Нияк, Тоню, нэ урозумию, на який ляд люды у городи живуть? Вид земли оторвани. Шо воны про  жизню знають?  Воны ж и революцию цию дурную изделалы. – Неожиданно что-то весёлое блеснуло в темноте под чубом, искорка озорная. Снова заулыбался кучер. – А мы перехитруемо  Маньку-немку! А – Тоню? У нас же в управе тэж машинистку трэба. А марки там таки ж дають. Та и Шевчук – вин же тэбэ, мабудь, знае, як и ты ёго. Зараз у Кочетах и зустричаетэсь!

            Он повернулся к коням, взвился кнут над его ало-чёрной кубанкой, у мальчишек ноги снова отделились от пола.

            К  полудню  тачанка, подбрасыая на рессорах пассажиров, влетела в хутор Кочеты – только куры в ужасе шарахнулись  в стороны да из дворов повыскакивали обезумевшие от азарта собаки и, не щадя себя, надсаживали глотки, рвались за уносящимися от них колёсами.

            Шевчук – дядька очень высокий и очень худой, щёки ввалились так, что ещё немного и срастутся  внутри дру с другом. Кащей  Кащеем.  Он оглядел Антонину Степановну такими ж, как и щёки, ввалившимися глазами, прикрыл ладонью чуть обозначенную улыбку под пучком  седых усов, обвисших, как у Тараса Шевченко на портретах.

        - Помню, помню, - гулко, как из колодца, прозвучал его голос, - Антонина...

        - Степановна, - быстро подсказала она. – Я тоже вас помню, Иван...

        - Остапович, - подсказал теперь Шевчук и предостерегающе поднял  длинную сухую ладонь: - Понимаю, понимаю, что вы  хотите  сказать. Что  вы, что  вы... Вспоминать ничего не будем: ни причины, ни следствия моего прошлого с вами никак не связаны. Заходите в управу... Муки вы на хуторе  наменяете к вечеру. Переночуете у мамы, завтра вернётесь в станицу, а послезавтра – милости  прошу.  Да что это я? Когда придёте, тогда и придёте. Я вас не неволю. До свиданья, Антонина Степановна. До побачення, казачата!

            Его ладонь легла на Лёшкину голову, будто отцовской  кепкой накрыла, и видно было ему, как Витька отстранился от  такой  же   ладони.  Мгновение-другое  она  продержалась там, где ожидала лечь на мальчишескую голову, и упала. Горбя худую спину, Шевчук  поднялся на тачанку и очень в этот момент похож был на обиженного дедушку.

            Его мать, такая же худая, бабушка Дуся усадила  их  за стол,   накрытый  тонкой  скатертью  а, может, простынёй. Посреди стола появились  розоватые  мучнистые  пышки,  а перед каждым гостем по тёмнокоричневой глиняной кружке с молоком.

            - Иштэ, иштэ на здоровечко. Мы вже поснидалы.

            Она  села  за стол  напротив Лёшки и смотрела на него глбокими шевчуковскими глазами так участливо, что ему вскоре стало до слёз самого себя жалко. Но аппетит от этого не пропал. Молоко обдавало холодком зубы и язык, пышки, смешиваясь с ним, жевались сами сбой и удивительно  было, с чего бы это Витька так нехотя ест?  Доев пышки и допив молоко, ребята выскочили во двор. Антонина Степановна осталась в хате: старуха говорила ей, к кому  надёжней зайти барахло на муку сменять. На Витьку смотреть было сучно:

насупленный какой-то, непонятно чем недовльный. Не наелся что ли? Нет, наелся вполне, а на Лешины похвалы старухе ответил:

            - Конечно,  добрая старушка,  но – приглядись – на бабу Ягу смахивает.

            Действительно, смахивает, попытался Лёшка  восстановить в памяти облик бабушки Дуси. Ну, и что? В человеке важно содержание, говорила Анна Филипповна, а природой  данный внешний вид – это как у конфетки фантик – может и обмануть. Вот и не важно, что смахивает она на бабу Ягу: пышек не пожалела!

            -А ты знаешь, чей хлеб сейчас ел?

         В прищуре Витькиных глаз, как в засаде, притаилась пугающая неожиданность, захотелось заранее прикрыться рукой.     

            - Хлеб врага народа ты ел, – выпулил Витька эту неожиданность. И не находилось никакой защиты от неё. Чего тут возразить, коли перед тобой  ясная, как «плохо» в классном журнале, правда. Но в этот день в Лешкиной голове наподобие метеоритов в ночном небе носились всякие открытия.

            - А ты сам его ел!

            Прикусив губу, Башка отвернул лицо в сторону. Постоял так.

            - Есть очень хотелось, - еле расслышал Лёшка.

 

             Староста Шевчук правильно сказал:  к вечеру они  наменяли – у каждого по торбе. Не очень-то охотно хозяйки расставались со своей  мукой: «Цеж трудом добыто!» «Вещи тоже даром не даются»,- защищалась  Антонина  Степановна, Хуторские бабы настойчиво спрашивали: «Штанив немае? Вон  хлопци у вас – може яки мали  вже сталы?  Га? А рушники у нас е. Може, у запас узяты? А шо за них дам? Чи квасоли нэ трэба?»  От фасоли мать  отказывалась, она муку искала. И наменяла. К Шевчукам возвратились засветло. У тех

так: хата двумя окнами без ставень на улицу, от  хаты вправо – шта- кетный забор, ворота и калитка, никогда не крашеные, за забором – двор, весь в густом шпорыше, по которому протоптаны две тропинки - одна от сарая к воротам, видать, коровой  пробита, другая, от крыльца к калитке – людьми. Там,  дальше, в глубине двора, ещё забор – это чтобы свиньи и куры в огород не лазили. Перед этим забором у другой калитки под огромной тютиной, стоит сооружение для умывания, точно такое же, как у Сизовых, Бочиных, Деркачей и у тёти Фроси - к табуретке торчком приприбита доска, наверху доски – рукомойник, а под ним, на табуетке, - таз для помоев. Удобно.  Вот у этого-то сооружения умывалась она. Лёгкое голубое платье и босые ноги, да куча чёрных волос, закрывающих лицо – всё  это  в  первые мгновения не зацепило Лешкиного внимания. Но вот, услыхав шум входящих в калитку меняльщиков, она выпрямилась, куда-то за спину кинула волосы  да посмотрела, да улыбнулась, да пропела:

            - Оце – па-арубки!

            Лёшка напрочь забыл о том, что он  вообще-то идёт. Витька Башка толкнулся в его спину и  тоже остановился. Так и стояли,  едва заступив за калитку, два пацана. А она, наспех вытерев вышитым полотенцем руки и лицо, медленно, привораживая взглядом, подходила кним. Так вот кур ловят – только что руки не расставила захватливо.

            - Ай-яй-яй, - нежным,  с едва  различимой  дребезжинкой, голосом  пела она. – Я-то думала – малявки, а це ж – парубки! Да яки гарни!

            Сколько потом ни жил на свете Лёшка, не мог он припомнить,  как они с Витькой очутились в её охапке. Было душно, было стыдно и так хотелось всё глубже и глубже падать в этот тёплый омут, кружась и обмирая...

          На ужин – яичница с салом. От наслаждения глаза сами закатывались. Через угол стола от Лёшки, бодро жуя жареное сало, косила чёрный влажный насмешливый глаз на него она, Оксана. Ещё и от того жмурился он, что опасался открыть ей свой взгляд:  тогда она всю душу Лёшкину увидит до донышка и ей ничего не будет стоить  прямо сейчас рассказать привсех обо всём, что она там увидит. И уже, словно кошка в дверь, царапается подозрение,  что – видит. А этого допустить никак не возможно, потому что тогда какой он казак, ежели оробел перед бабой? А она, хоть и девчонка (мельком взглянул на неё, убеждая себя, что – девчонка ещё, ну, может, в десятом классе), а баба же. Прикончив ужин раньше всех, Оксана  подошла к старухе, наклонилась к ней:

            - Дак я пиду, бабо Дуся?

            - До дивчат?

            - А то ж до кого? Уси парубки, яки на данный момент е  на хуторе, - ось воны за столом сидять. – Глаза её  озорно сверкнули из-под  упавших волос. – Може, и воны со мною? Поспиваемо, семечки полускаем. Вы спиваты умиетэ?

            Вопрос бы направлен прямо на Лёшку, в упор. Рот его перестал жевать и в голове ни с того, ни с сего что-то замельтешило насчёт Галки Гапоненко, но выручила бабушка Дуся:

            - Воны ще малэньки.

            - Ого – малэньки! – Она подбежала к Лешке, - А ну подымись!  От так. Подывись, бабо: вин ще выще за менэ! И вусики, бач, вже всходють. Чернэньки...

            - Я шо казала? Мали – и точка. Геть сама. И шоб у  дэсять годын була дома. Лягаем  впокаты на двори. Лягэшь тихэсэнько сбоку.

         Ребята уже были во дворе, когда Оксана, повертевшись перед  зеркалом рядом с умывальником, пробежала  мимо них, зацепив ладонями пацанячьи вихры, и хлопнула калиткой, и  полетел  по хутору её голос: «По-за  лу-угом

зэ-элэ-нэньким...» И чувства Лёшкины развалились – вроде бы и легче стало без неё, а душа уже ждала её  возвращения. Витька же всего-то и сказал: «Красивая девушка.» Сказал, будто прочитал это на захлопнутой калитке.

         Сквозь открытое окно из хаты доносился разговор. Антонина Степановна с бабушкой  Дусей мыли посуду и старая продолжала свой рассказ:

            - Оксана – унучка моя, Иванова дочка. У вашу Гуляевку замиж отдалы. И мисяца нэ прожили, як еи Мишку на фронт угналы.  Вже бильш  году воюе, а була тильки одна весточка от нёго, а и та уся  вымаранная  проклятой  цензурой. Галину, маты еи, ще ранийш  Ивана у НКВД  зибралы – тильки мы еи и бачилы. Потим и Ивана туда же... Вин з  Лемносу вертавсь до нэи. Та усих, хто из казакив бижав оттуда, у НКВД пид метлу. А оттеда нихто ще  нэ вертавсь. Так вот пожили трохи, Оксану нажилы. Вин и у партию уступив, а

проку? Усих друзей по одному, по одному... Кажну ничь ждалы и

дождалысь... Штрулей циих, германцив... Повадывсь до нэи, до Оксаны, охвицер. Вона ж, бачилы, дивка дуже гарна. Свекровка – яка защита? Оксана даже стала лицо сажею мазаты, щоб, значит, по-страшнийш казатысь. Дак вин ей мыло принис, личное – мойся! Вот  и прибигла  до нас:  на хутори штрулив нема. – Помолчала. – Чи живой  еи Мишка, чи ни?  Вона  ждэ. А чого нэ ждаты?  Парубкив на хутори ни одного немае. Уси на фронти. Посиротили  дивчаток. Ксюшке-то всего восемнадцять рокив. Ще б гуляты та писни спиваты на вулыци з дивкамы та хлопцямы... А вона ж до них дуже охоча.  Слава богу, шо замиж отдалы,  а то и до греха недалёко. А тамо – як на це подывитеся: колы мени було восемнадцять, Иван вже по двору бигав. Вона ж, Ксюшка, вогонь дивка. Грех казаты, а як ей, распечатанной, без казака?

            Летом  Сизовы тоже спали во дворе впокаты. До оккупации, конечно. Вдоль завалинки, прямо на шпорыш ложили перину, а вдоль неё, под ноги, - лёшкин матрац. И ложились на них поперёк.  Спать хорошо по холодку, если бы не комары с вечера, да не мухи чуть свет. Такой «впокат» и устроила  бабушка  Дуся. Укладывались, укладывались, и как-то так само  собою  получилось  (ясно  же,  что  само  собою!), что Лёшка оказался с того краю,  какой поближе к калитке, и он тихонько спиной двигал  Витьку туда, к середине,  высвобождая  место с краю.  Высвободил  и  стал  таращить  глаза на калитку. А в голове его стали перемешиваться образы – то Оксаны из Кочетов, то Наташки с её колючими грудками из Зеленчука. Сердце бухало и Лёшка опасливо, как ночью в очиповском саду, вострил уши,  но тихо было за спиной:  заснули? А им что?  Не к ним  же  под одеяло поднырнёт Оксана, рукой  горячей  дотронется,  голову на плечо положит, щекоча волосами... Наташа?.. Она же сама наотрез отказалась, а вот пришла... Одеяло приподнимает... Он очнулся  от  того, что тело обдала прохлада, неожиданная и неведомая.  В следующий  миг стало понятно:  не  Наташа это,  а Оксана. Её рука обнимала его плечи, заново воскрешая  в памяти  хутор Зеленчук  и хуторскую  девчонку, пугающую близость  её.  Сейчас  тоже пугалось, но  как-то  по-другому – пугало  и  влекло.  Тело  её,  набираясь  тепла, прижималось к нему, и неслышное дыхание  девушки  веяло вокруг его лица.    

            - Ох, и взмэрзла...

            Она, может быть,  и ещё чего сказала бы, но  тут  сзади зашипело:    

            - Я тоби взмэрзну!  Отвэрнися от хлопця.

            - А я до нёго и нэ поверталася, - пробурчала  Оксана  в ответ, а рука её на Лешкином плече окрепла. Но вот как его собственная  рука оказалась за её спиной, он  не заметил, лишь ощущал ладонью тугую девичью спину, бугорки позвоночника в ложбинке. Оба замерли. Через какое-то время сначала  робко, затем  всё увереннее, с усложняющимися трелями, понёсся по двору храп старухи.  На  своих  губах Лешка ощутил оксанины губы. Мягкие и тёплые, они шеве- лились, настойчиво раздвигая Лешкины. Он поддался их требованию – и весь мир куда-то провалился, полетел вверх тормашками. Осталось лишь шевеление её губ, да удивляющая  твёрдость её зубов. Он всё крепче, наливаясь тяжёлой силой, притягивал  её  к себе,  вжимался в её горячее теперь тело. И снова,  обмирая и ничего не соображая, летел он  в какой-то желанный непроглядный омут. Но это не было вершиной  блаженства, которого требовало тело, отрешившись от разума. А она  должна быть, потому что без неё, ну, никак не возможно быть на свете. Не сразу и услышал он её

торопливый шёпот:

            - Тю... Тю...  Ты шо? Чи у самом деле?  - Ладонь её приглаживала его волосы. – Ты малэнький ще, малэнький хлопчику...– Она поцеловала его в щеку. – Остынь. Рано тоби це. Ну, ну, спаты, спаты...

            И повернулась к нему спиной.

            Какое там  спать?  Она ж  никуда  не  делась, лежала  с ним рядом  под одним одеялом,  и сквозь девчачью сорочку доходило до него  дразнящее её тепло. Каким-то  невероятным  усилием  разума нужно было  сдерживать  руку, тянущуюся к ней.  Она повернулась на спину и быстро заснула. Несколько минут Лёшка не решался, но,  наконец, преодолев  робость, по-воровски как-то дотронулся до её груди и удивился: мягкая... Он хотел  лишь потрогать, а теперь невозможно было убрать руку: непонятные, жарко знобящие токи передавала она от женской груди всему его телу.  Оксана зашевелилась: «Миша... Миша...» Её  ищущие пальцы он ощутил у себя на груди, на плече. Чего испугался Лёшка – то ли чужого имени,  то ли того,  что вот сейчас бабка проснётся от громкого Оксаниного шёпота? А, может, и от того, что вдруг почувствовал себя вором. Не укравшим ещё ничего, но уже – вором. Стараясь не очень шуметь, он повернулся на другой бок, и истомно было ему ощущать на себе нежную спящую руку её, горячее влажное  дыхание  где-то под лопатками.  Удалось ли ему вздремнуть? Вряд ли. В самом низу живота, ещё

ниже, исподволь стала набирать силу какая-то незнакомая, тяжелеющая боль. К рассвету она стала такой, что хоть богу молись, обливаясь слезами. Встал он вместе с бабушкой  Дусей, сбегал в  уборную – не помогло. Умылся, поприседал несколько раз – боль не отступила. Слёзы переполняли глаза и от боли, и от стыда: вдруг мать разгадает его муки? Зайдя в огород, он присел в подсолнухах, зажал ладони в паху и тихонько поскуливал. За этим и увидела его бабушка

Дуся. С полотенцем в руке она постояла, посмотрела на него, сказала «Угу»,  будто уяснила что-то  себе, и вскоре он услышал её шипенье:

            - Ты чого с хлопцем зробыла, га?

            - А – чого? – певуче отозвалась Оксана.

            - Тише, бо гости ще сплять.

            - Нащо ж вы менэ побудилы? Сонце тильки встае.

            - Корову подоишь, - пояснила старая и возвратилась к тому, с чего  начала: -  Я  тоби казала: отвэрнись вид хлопця? Казала. А ты шо?

            - Я  потим и отвернулась.

            - Потим! Це писля чого – потим? Як ёму тэпер до дому идтить?

            - Та шо зробылось, кажить?

            - А тэ, шо у нёго всэ распухло...

            - Чого распу... – В тихий  сдержанный смех превратился её вопрос.

            - Смиесся?  Чи вума нэмае?  Чи с  казаком  нэ  спала? Раскочегарила парубка – и в сторону, а ёму спаты трэба...

            - Та шо вы, бабо! Хибя я ёму нэ давала, чи шо?

            - Ах ты, лярва!..

            Раздался шлепок, другой  (полотенцем, точно, определил Лёшка) и хлопнула калитка. Чуть погодя, он  по-бабушкиному понял оксанин ответ, но продолжал думать, что у самой Оксаны, может, что и другое было на уме.

            - А ну геть корову доить!

            - Ага, а вы знов рушником? – донеслось из-за калитки.

            В калитке внутреннего забора показалось узкоглазое сонное Витькино лицо. Его только и не хватало тут...

 

          Собираясь домой Антонина Степановна стала делить муку по торбам. Бабушка Дуся отобрала торбу у Лёшки и ушла. Вскоре возвратилась с нею, наполненной мукой.

            - Евдокия Ивановна! – запротестовала мать, - мы у вас и кормились... И хватит нам того, что наменяли.

         - Хлиб лишний нэ бувае. А добрым людям допомогты – бог на тому свити засчитае.

         - И тяжеловато будет, - слабо уже сопротивлялась мать, но старуха поставила точку:

            - Свое – нэ важко.

            Прощаясь за калиткой, Оксана притянула к себе головы ребят, поцеловала в вихры. На самом краю глиняной кручи  над кипящим  водоворотом Кубани, когда краешек обрыва помаленьку предательски осыпается под босыми ногами – вот так на миг почувствовал себя Лёшка. Только на миг. Сердце задохнулось, но уже ни в какой  омут он не полетел.

 

          Теряя кипящее золото, солнце скатывалось за очиповские абрикосы,  когда они подошли  к дому. Им  навстречу из своего двора выбежала соседка тётя Фрося. Светлые глаза её, необычно круглые, ещё больше посветлели.

            - Нимци у вашей хати... – глухо сказала она и схватилась горстью за губы.

            Они остановились. Мать скинула с плеча торбу с мукой. Та шлёпнулась подле её ног

             - Хосподи, как же так?

             - Як... Ось як вы уйшлы, - зачастила тётя Фросы, -  я Нюську  попасла, вернулась, ще и у двир нэ заходила, як дывлюся – двое их. Идуть по-над дворамы. Перед вашею хатой сталы, стоять, шось гуркочуть. Ваша хата видная – пид черепицею. Машуть  мени – геть, значить, до них. У менэ всэ оборвалося, а пидходю – шо зробышь?  Шо-сь  лопочуть, а я ж по-ихнему ни бэ, ни мэ. Кажу, шо хозяйка за мукой ушла, на хутора, а воны по-нашему ни бэ, ни мэ. Зайшлы у двир, поболталы замок на двери, знов шось мени кажуть, а я стою,

як той столб, ничого нэ сообразю, но ключа, думаю, нэ дам. А воны и нэ спросилы. У викна позаглядалы, а потим один, той, шо рыжий,  прикладом по замку як долбанэ... И зараз воны тамочко, у хати.

            - Хосподи, куда же нам теперь?

            - Нэ знаю, Тоню. Поживить поки у менэ. Нэ вик же воны будуть. Военни – уйдуть колы-сь.

            Лёшка стоял, плохо постигая происходящее, всем существом приняв одно: нет у них ничего. Было – и не стало. Вот эти торбы с мукой – и всё. Снова им скитаться по квартирам.  В носу защипало,  глаза погорячели, губы не удержать...

            А как они строились!

            Бочкины на них смотели, как кулаки на Павлика Морозова: это ж у них отполовинили огород для Сизовых. Правда, не у них одних, а по всему порядку отрезали землю для новостроящихся. Но ведь каждому своё дорого. После, при поллитровке на столе, объяснял причину этой своей кручины дядька Никифор Бочкин лёшки-  ному отцу. Это когда уже крышу черепицей  накрыли  и он при этом помогал. А начинали с того, что в огороде отец вырыл большую круглую  яму и назвал её котлованом. Впрочем, яма потом сама получилась, а пока он просто вскопал этот круг, натаскал в него полно воды из бочкинского колодца, накидал  соломы и завёл  лошадь,  а на лошадь  посадил  Лёшку:  «Привыкай, казак, на коне  скакать!»  Какое  там  скакать!  И  какой  там конь? На этой пегой кобыле, запряженной в скрипучую мажару вечно полупьяный  ездовый  дед Галушка из «Плодоовоща» капусту да помидоры развозил по ларькам. Она лениво ходила по кругу, вихляя  боками, и Лёшке  всё  казалось, что он сползает с неё, и хватался  за  ненадёжную  гриву. Отец водил её за уздечку по кругу, причмокивал – то ли кобылу погонял, то ли цыгарку сосал, - а она копытами втаптывала солому в грязь. В конце  концов получился  замес. Когла Лешка совсем престал опасаться,  что слетит с тёплой шерстяной лошадиной спины, и воображал себя казаком с шашкой, летящим на всём скаку лозу  рубить,  отец  вдруг сказал: «Всё – слазь.» Грязь, перемешанную  с  соломой, таскали в цыбарках и плюхали её в деревянные четырёхугольные формы. Немного подождав, пока грязь в них учахнет, формы  снимали и на

земле оставались чёрные  мокрые большие кирпичи – саман. На своём огороде, отгороженном от Сизовых колышками, стоял Иван Бочкин, а с ним Сенька и сёстры. Смотрели так, будто у них все игрушки  отобрали. И Лёшке было стыдно взглянуть в их сторону, хотя он ничего у них не отбирал и рад бы сам что-нибудь подарить, лишь бы успокоить их, особенно девчонок. Всю грязь вытаскали, а наутро отец снова стал  копать, так  и  получилась яма. Котлован.  Пришёл  сосед с лопатой  и протянул руку отцу: «Бочкин. Никихвор.»  -

«Сизов. Михаил.» Пожали друг другу руки. «Ты извини, - сказал Бочкин, - шо мои дурни ночью колышки попереставлялы. Я их  знов  на место повтыкал, а им у штани добре наложив.» «Хосподи, - услыхал Лёшка за спиной материн голос. – Я уж думала драться пришёл,  с лопатой-то...»

                 Хата... Отец с матерью говорили – дом. И он был самый красивый на этой новой улице, которой и названия-то ещё на придумали, хотя дому номер всё же присвоили – такой же, как у Бочкиных, но с буквой «А». У Деркачей, правда, хата больше получилась, но под камышом и некрасивая. Даже тётка Матрёна Бочкина любовалась новым домом под черепицей: «Как игрушка!»

 

            - Это же разбой! Тётя Тоня! – Витькины слова казались дрожащими и слабенькими. – Какое они имеют право?!

            - Яке право, яке право... – снова зачастила тётя Фрося, - хто сильный, той и правый.

            - А мы слабее, да? – тоненькой струйкой взвился Витькин голосок, очень напоминая свисток маневровой «кукушки» на станции. Вообще-то у него удивительный голос – то с хрипотцой, как у старого пропойцы, то вот, как сейчас, – свисток свистком. - Нас сто семьдесят миллионов! Тётя Тоня, пойдёмте: это наш дом, наш. Пойдёмте!

         И подняла мать торбу с земли, и, прижав к себе другой рукой Витькину голову, пошла. Лёшка поплёлся следом, хватаясь и никак  не ухватываясь за её кофту, и от этого страшась, будто оставался покинутым.

            Как всегда, Башка оказался прав. Два немца в зелёных штанах и белых нижних рубахах выскочили на порог. Загуркотели совсем не сердито, а так, что у Лешки враз исчезло чувство обречённости. Они, оказывается, и не думали выгонять их из  дому, наоборот, жестами приглашали войти в него. Фрау – битте, киндер – битте. Что-то подпирало к лёшкиному горлу, похоже, как на первой линейке, когда принимали в пионеры, только ещё сильнее: они входили в свой дом. «Чужой земли мы не хотим ни пяди...» - непонятно

почему вдруг зазвучало в ушах. А Башке опять не так: «Как в свой дом

приглашают», - буркнул он, и мигом слетела с Лёшки  только что возникшая победность. Порог собственного дома переступал он уже робко, будто входил в чужую хату, к незнакомым, чужим людям.   Поджимало живот от опасения тёмной неожиданности, которая    подстерегала там, за порогом. А неожиданность, действительно, притаилась, приготовилась встретить их. Витька как зашёл, так и замер перед железной свастикой на плакате, будто раньше никогда её не видел. Торба медленно сползала с его плеча. Немцы поняли его по-своему. Один из них, сияя конопатым лицом, замахал руками, подражая этой  самой  катящейся свастике:

            - Ба! Ба! Ба! – и рыжие патлы его тряслись, как живые. - Гут матка! Гут киндер! – крикнул  он  в  заключение, блестя весёлыми глазами.

            Подстерегала ещё одна неожиданность, да такая, что от неё снова заныло в лёшкином животе: немцы заняли залу, оставив  Сизовым кухню. Вся хата – это сени,  кухня и зала. Получается, что им, Сизовым, жить теперь на кухне? Здесь же только топчан, на котором спят пацаны.  На него и сели все трое, оклунки с мукой каждый  возле себя на пол поставил. Сидели и молчали, не зная, что делать. Немцы, нахлобучив пилотки, накинув серозелёные пиджаки с алюминиевыми пуговицами и затянув их ремнями, ушли куда-то. За жратвой, наверно: плоские котелки в руках болтались. Мать прижала к себе ребячьи головы – и сразу стало уютно и спокойно. Слышно было, как колотится её сердце.

            - Ок-ку-пи-ро-ва-ли, - с  расстановкой  произнесла она, встала и вышла.

         Кулаки упёрты в колени, локти – в стороны, взгляд куда-то вперёд и вниз.. «Нос бы ему горбатый, как у сапожника Андроса на базаре, - подумал Лёшка, глядя на Башку,- и орёл на вершине.» А «орёл» уже в упор смотрел на  него круглыми, и впрямь кобчиковыми беспощадными глазами.

            - Вот что я надумал, Лёшка. Эта погань фашисткая кулаками тут размахивал...

            - Ну?

            - Хвост  загну. – Витька не уважал ругательные слова и потому некоторые поговорки  перевирал. – Из-за  этого  вот плаката он нас за своих принял, за продавшихся. Понял?

            Признться, Лешка ещё ничего не понял, но покивал с солидным видом.

            - Получается что?

            - А – что?

            - А то, что плакат пусть висит: он нам для маскировки.

            - От кого маскироваться? – Никак не мог он прорваться в витькины мысли.

         - От немцев же, от кого ещё? От полиции, от жандармов, от предателей всяких.

            - Зачем?

            - Тю! У тебя голова или огурец? Мозги-то есть? Тут же можно спокойно разрабатывать операции.

            - Какие это... Операции?

            - По уничтожению фашистов у них в тылу. Создать штаб...

            - Какой штаб?

            - Что ты заладил – какой да какой? Штаб партизанского подполья.

            - Откуда оно взялось, подолье твоё?

            - Я. Ты...

            - Ага, ещё Сенька Бочка.

            Башка подумал, но не долго.

            - Нет. Сенька – обжора. А все обжоры – люди ненадёжные. Так  мама сказала.

            Мама у него тоже была грамотная. В этот миг в сенцах зашумело, затарахтело – мать с тётей Фросей втаскивали в дверь её старую,  до дыр потёртую кушетку. Витька замолк и разговоры о создании партизанского подполья  больше почему-то никогда не заводил.

            Вечером пришёл Козья морда с Вальтером. Он лишь на миг дёрнулся, увидев Сизовых, будто сунулся носом во что-то невидимое, но не уступчивое, и на длинных ногах, напоминающих большой циркуль, каким на классной доске мелом круги рисуют, пошагал в залу. Солдат же, Вальтер, снял с головы пилотку и нерешительно, словно извиняясь, чуть поклонился Антонине Степановне. Она, наверно, по привычке, тоже наклонила  голову. Лёшка с

Витькой посмотрели друг на друга. Лёшка в надежде, что Башка что-то понял. Башка – наоборот. Каждый из них не знал, чем всё это кончится.

            На следующий день доели пышки, которые  старая Шевчучка дала им на дорогу, запивая густым молоком козы Нюськи. Потом пошли менять муку на хлеб у Очипка.

 

            Это было уже давно, а сегодня мать резала её, очиповскую, на солнце похожую буханку-паляныцю. К хлебу этому пора бы уже и привыкнуть, не первую неделю его едят, а вот каждый раз  никак не  надышаться его обволакивающим хмельным духом. Лёшка прикрывал глаза от наслаждения, но всё думал, как у Очипка спички стырить. И хлеб съел, и картошку, жареную на постном масле, и помидоры, и всё это колодезной водой запил, а так ничего и не придумал.   После завтрака ребята пошли чистить кроличью яму. За ними непонятно зачем увязался рыжий немец Курт, ёрзая по земле подковаными сапогами. Они легли на край лаза, свесив вниз головы. Солдат рядом присел на корточки и поверх пацанячьих  голов тоже заглянул в яму – красиво запахло одеколоном.

            - Ди канинхен?

            - Я, я, - ответил Лёшка лишь бы чего ответить. Витька сделал вид, что не замечает немца. Гордый вид сделал, а тому как бы наплевать на его вид, и Лёшке стало обидно за друга и досадно на него: ну, чего  без толку выламываться? Башка  повернулся  на  бок и посмотрел  вприщур Лёшке в глаза.

            - Знаешь, в чём главная ценность кроликов в тылу?

            По-взрослому так  сказал – умел  же говорить,  что сразу пацанчиком сопливым себя перед ним почувствуешь, тем более, что Лёшка совершенно не знал особой пользы от кроликов в тылу.

            - Ну?

            - Опять ну. Их есть можно, вот.

            - Ест? О!  Эссен!  Яволь! –  раздалось  над  Лёшкой.  Он агакнул, глядя, как чёрная крольчиха, меченая поперёк спины серыми шиншиловыми полосами – одна такая на всю Гуляевку! – торопливо  стрижёт листья с ветки акации, не сводя с него настороженного, с красным огоньком внутри,  глаза, готовая в любое  мгновение, оставив еду, пырснуть в нору, спасая свою жизнь. И что это вдруг защемило у него внутри от жалости к ней? Захотелось, очень захотелось посадить её к себе на колени и гладить, гладить уши, прижатые к спине – успокаивать от глупого  страха. Расчувствовался Лёшка и не сразу понял, что там орёт Сенька Бочкин из-за плетня. Понял только, как услышал растерянного Витьку:

            - Наши? Пленные? Как так – наши? – и смотрел он то на Лёшку, то на немца, на его конопатое размягчённое довольной улыбкой лицо. У Лёшки затяжелело в животре, как перед  дракой.

            - Надо мамке сказать, - оглянулся он, наконец, и побежал к хате. А мать уже вышла из неё с каким-то куском, завёрнутым в полотенце. И как бабы всё так быстро узнают? Во – ББТ!  Она рукой загребла мальчишек и увлекла их за собой.

            - Скорей, казачата: может, кто из своих будет...

            - Какие такие свои? – недоумевал Лёшка, набегу обращаясь к Витьке. – Папка что ли?

            - Наши не сдадутся, - сбиваясь на дыхании, несколько раз повторил Витька. – Мой  папа  никогда не сдавстся! Понял?

            Серединой улицы, рядом с шоссе, медленно, устало и до безразличия обречённо двигалась длинная  серая  толпа, похожая на большую очередь. Редкие  конвоиры, угрожая автоматами, гортанными злыми криками отгоняли баб, которых высыпало на улицу уже много.

            - Вег! Вег!

            Мать быстро отыскала  тётку Матрёну с девчонками, прилипшими к её юбке, и с Сенькой.

            - Кого видела, Мотя?

         Та перебирала пальцами возле губ и, не отрывая взгляда от угрюмо текущей колонны, всхлипнула:

            - Ивана свого шукаю... Та Никихвора ще.

            - Ну? - замерла Антонина Степановна.

            - Бог миловал.... Боже ж мий, чи воны колы вэрнутся? Аларан же прийшов. И Микита Потылыця. Хозяйнують. А я с трэмья... Чула землю казакам вертать будуть.

            Об этом, о земле, она уже не первый раз ноет, а в чёрных глазах её при этом весёлые зайчики прыгают. Вот так прямо в глаза ей  Витька сперва ничего не сказал – уважает старших, - а после, без неё уже, кривил жёсткие губы в узкой улыбке: «Землю ей... Кулачиха!  Земля – она народная и принадлежит колхозам.»  «Хосподи,  тебе  прямо  политграмоту читать.»  Но Витька никакого внимания не обратил на эти материны слова. «Вот вернутся наши», - непонятно кому пригрозил он, но, кроме как тётки Матрёны, поблизости никого не было

            Сейчас в Лешкином мозгу как-то не увязывались витькины тогдашние слова с тем, что происходило на  дороге: вон, как наши-то возвращаются! Немного дальше по ходу колонны разорались конвоиры, бросились на смешавшихся в куче пленных. Замелькали  над  серыми головами стволы и приклады, донёсся хряский стук.  Лёшке  запомнились гимнастёрки, гимнастёрки, выгоревшие красноармейские гимнастёрки, точно такие, как на красноармейце  Семёне  из-под Тамбова, и ещё последний пленный, которого загоняли в толпу, в строй. Припадая на одну ногу, обмотанную какими-то тёмными тряпками - другая в ботинке с обмотками, – он  бежал, прикрывая  голову рукой, а рука была красная. Немец бил его прикладом в согнутую спину, и от каждого удара пленный, казалось, падает, но всякий раз удерживался.

            - Хлеб, хлеб кинули! – услыхал Лёшка. – Подбирать не дають гады...

            - А ну, бабы! Кидай хлеб!  Мужики-то наши!

            Не сразу до него и дошло, что это уже мать кричала, разворачивая полотенце и доставая очиповский хлеб. Хлеб оказался у многих женщин, и они с криком и  плачем  стали бросать куски в коло- нну, подходя всё ближе и ближе к ней. Снова разорались конвоиры, и, как неожиданный на пожаре всплеск огня, взвился на улице пугающий женский визг. Над самой лёшкной головой грохочущей дробью покрыла все крики автоматная очередь. Его пригнуло к земле и он на коленях куда-то пополз. Кто-то взял его за шиворот и потянул вверх. Мать.

            - А ну – дуйте отсюд! Витя... А Витя где? Ви-итя-а! Хосподи, что делается... Ви-итя-а!

            Башка стоял рядом с нею и до невозможности большими глазами смотрел туда, где конвоиры прикладами загоняли пленных в колонну.

            Дома, присев на порожек рядом с Витькой, молчаливым и потерянным, мать настороженно рукой касалась его волос.

            - Ну, очнись, Витя. Скажи хоть слово... Закаменел казак. Ну, нельзя же так, Витя...

            Лёшка так вообще  предпочитал держаться от него подальше, ходил возле по дуге, как коза на привязи, пока мать долго и терпеливо расколдовывала мальчика. И он стал оживать. Всё ещё не отводя глаз от той далёкой точки, в которую он  их уставил, как только  сел на порожек, Витька сначала проговорил что-то одними губами, как в немом кино, а потом Лёшка с трудом расслышал:

            - ...а  они  молчат... Немцы их прикладами, а они молчат...

            На лице его стал проступать живой розовый цвет, мелко затре- петали губы. Мать пригнула его голову к себе на колени и теперь из её юбки слышались глухие Витькины слова:

            - Почему молчат? Почему? Их же много... А их бьют, а они молчат...

            Лёшка морщил лоб, припоминая: точно, вся колонна молчала.

Шершавый ползучий  звук шагов – и  только. По шоссе, с другой  стороны  колонны, здоровенные толстоногие немецкие битюги тащили двухколёсные повозки – колёса выше Лёшки, - а на повозках сидели солдаты в расстёгнутых мундирах, лицами к колонне.  Они что-то выкрикивали и хохотали.

            Глядя Витьке в затылок, мать приговаривала, как над маленьким:

            - Поплач, поплач, казчок. Слёзы горе вымывают из сердца. И казаку, бывает, поплакать надо. Не одним только бабам ихним. Поплач...

             От этих слов материнских, от голоса её загворного что-то нечаянно забрезжило в Лешкиной груди,  глубоко так, будто там свечку зажгли в просторной темноте – огонь есть, а толком  ничего не видно. Не знал он ещё,  что есть в женских руках  необъяснимая могучая целебная сила. Может, ему и не пора было ещё подумать об этом, и он лишь почувствовал щемящее обмирание в себе, когда  увидел, как Витька, высвободившись из материных рук, распрямился, жёстким каким-то стал, а глаза – злющие, как у бойца с плаката  «Ты чем помог фронту?» А ведь только что плакал – щёки вон какие мокрые, аж блестят и красные.

            - Над пленными издеваться нельзя. Есть международный закон. Так папа сказал.

            Слова прозвучали сухо, будто команда того лейтенанта с голодным лицом, который уводил призывников от военкомата на вокзал. Если сказал Витькин папа, то не верить этому нельзя: он у него красный командир и комиссар, Ленингад защищает.

            - Руссишь гефанген... Пленний зольдат?

            Над ними стоял  тот самый рыжий немец, что был  с ребятами у кроличьей ямы. В его руке, мелькая шиншиловыми метками, трепыхалась крольчиха, повиснув на  своих длинных ушах... Как мать успела ухватить Лёшку под пузо, кинувшегося  спасать  любимицу, -  удивительно.  А  немец даже не заметил ничего, он покивал выбритым подбородком:

            - Их понимайт, понимайт... – И с ноткой  разочарования подитожил: - Руссишь зольдат ист шлехт зольдат.

         Он потоптался возле угла сеней, разглядывая его, угол, словно приноравливаясь, как и зачем можно его  использовать. Затем перехватил крольчиху за дёргающиеся задние ноги, размахнулся и...

            Лёшка не совладал с дёргающимися губами, а слёзы сами потекли по щекам тёплыми  дорожками, Антонина Степановна снова прижала к себе ребячьи головы, часто ей  теперь приходилось это делать. Ленингадец молчал, а станичник всё всхлипывал:

            - Ни у кого такой трусихи не было. Одна. Одна на всю Гуляевку...

            С мёртвой, обвисшей крольчихой в руке немец стоял рядом под молодой абрикосой, срывал с неё оранжевые плоды и кидал их в рот. Медленно жевал, далеко выплёвывая  косточки. Смотрел на Лёшку сверху и во всём лице его, в блеклых глазах под приспущенными веками – ленивое любопытство. Недолго смотрел – ушёл в хату. И Антонина Степановна сказала:

            - Хосподи, мальчики, он же на нас, как на безмозглую скотину смотрел...

          Вечером немцы устроили пир. Они накопали картошки на огороде  Сизовых, набрали помидоров, оторвали несколько штакетин от забора, искромсали их найденным в сарае  топором и развели огонь в каганце, отрубили с  вишни ветки, одну аккуратно штыком, похожим на финку, обстругали и насадили на неё   безголовую   тушку  крольчихи, вдоль. Из двух других веток сделали рогатки и воткнули их вверх рогульками по краям каганца, на них положили палку с нанизанной  крольчихой, и рыжий  Курт в белой нательной рубахе, перекрещенной на спине красными подтяжками,  сев рядом  на стопку кирпичей, стал крутить тушку над огнём. А картошку

варили в хате на плитке. Чудно: разве нельзя и крольчиху там же жарить?  У Башки и на это нашлось объяснение:

            - В печке – карагач, да ещё сырой. Если его в каганец, то много будет дыму – кролик закоптится. Соображай.

            Чего соображать? Не об этом же тебя спрашивают. Да ладно уж – всё равно съедят чужаки Лешкину гордость...

             Тяжёлый огневой свет вечерней зари блестел в окне, у которого Антонина Степановна с ребятами ужинала кукурузной кашей. В  печке шипел  карагач, на плитке кипела картошка – уже не наша, уже – немецкая. На пороге показались блестящие офицерские сапоги. Козья  морда  хлестал по ним чёрной плёткой. Когда бы он ни приходил, всё хлестал, как один раз и навсегда заведенный.

            - Чи он солдат этой плёткой гоняет? - как-то удивилась Антонина Степановна.

            - Это не плётка, это стэк, - напомнил Витька.

            - Ну пускай не плётка, а как ты сказал. А для чего она?

            - Так, ни для чего, - дёрнул Витька плечом. – Для  форсу. У нас в Ленинграде всякие чистенькие старорежимные старички ходят с тросточками. Буржуазия недобитая.

            - Ну, вот, с тросточками! У нас вон Шурка-почтальон бегает  с  этой самой – так то собак отгонять, за пять улиц слыхать, как они гавкают, и вся станица знает:  почта идёт! А им для чего без дела палку таскать? Мешает ведь.

            - Так уж у них, благородных, принято, тётя Тоня. В Ленинграде тросточки, а за границей – стэки.

            Давно уж был этот разговор, а сегодня  офицер  задержался  на  пороге и, расставив  длинные ноги, уставился  на ужинающих. Они перестали есть, мать даже ложку положила. Стало тихо, лишь плётка стучала по сапогу. Однако, пронесло – пошёл он обычным маршрутом в залу к   постояльцам. И певец – за ним, в каждой руке по бутылке. Эх, и красивые же у них бутылки!  Даже в Ленинграде, Витька говорит, таких не видел.

            - Чего это он? – сама  себя  спросила Антонина  Степановна. – Циркуль в сапогах. Никогда на  нас  никакого  внимания, а тут...

           Она была чуткой женщиной, особенно на беду. Какой уж там цепочкой  следовали её рассуждения, но происходило это всегда быстро  и последним звеном тяжело, чугунно ударяло её по сердцу. Про чугун и сердце она сама говорила и в такие моменты охала и начинала суетиться.

            - А ну, мигом доедайте, - поднялаь она со стула, - и  на топчан! И чтобы мне ни звука...

            Её тревога передалась и ребятам, и они, наскоро поглотав остатки каши,как крольчата в нору, пырснули на топчан, и оттуда таращили глаза на то, как Антонина Степановна собирала тарелки, вытирала  стол, шепча:  «Хосподи, что делается...» Увидев, что мальчишки спать не собираются, а сидят, выставив на неё круглые гляделки, она, оставив на столе тряпку и чуть постояв над отцовым стулом, подсела к ним, заворковала:

            - Спать, казачата, спать... Закрывайте гляделки, думайте,  что вышли в степь, а там по хлебу волны, волны, а небо синее, синее, и облака по нему – сугробы снежные...

            Какое там спать? Рано ещё, и жарища о этой печки – до трусов разделись, а шеи мокрые, и ещё луком воняет, который ни Лёшка, ни Витька на дух не переносят. Немцы его целую сковородку нажарили, чуть ни пол-грядки повыдёргивали. К тому ж за занавеской  сегодня галдёж, как никогда, - наверно, свежей крольчатинкой закусывать вкуснее, чем консервами.

            - Не спится  хлопцам, - вздохнула мать и, придвинув их к стене, сама легла с краю, как бы отгородив их собой от комнаты, которая, стало чувствоваться, наполняется чем-то особенным, невсегдашним и, может быть, поэтому, жутковатым. – Не спится, ну, и не надо: всё равно ещё Вальтер будет петь.

            В этот вечер Вальтер не пел. Козья морда (а кто же ещё?) придумал новое развлечение.

            Лёшку разбудили громкие голоса. Он выглянул из-за материного плеча – посреди кухни стояли все четверо - постяльцы в нижних рубахах и их гости в расстёгнутых мундирах. Чётко был слышен стук стэка о сапог. Ближе всех к топчану стоял рыжий  Курт. В одной его руке покачивалась тарелка с горкой плохо обглоданных косточек, в другой поблескивала  целлофаном  полубулка хлеба. Им  такой хлеб выдавали, в целлофане. Витька, пожимая плечами,

объяснял, что целлофан – для стерильности, то есть, чтобы микробы не заводились в хлебе. Ну, да, не заводились! Как бы не  так:  плесень-то  под целлофаном – зелёная!  Да  немцы его и не ели, а выбрасывали в помойную яму, приговаривая: «Руссишь  шайзе!» Почему «руссишь» - это  объяснил сосед - старый  Деркач -  тем, что по предвоенному договору с Германией  СССР вот этот самый консервированный хлеб и отсылал немцам – обмен  какой-то. И  добавил  зло:  «Нашим салом нас по мусалам.»

            Мать села, свесив ноги с топчана, поправила  юбку. Витька  тоже сел – ноги калачом. Тарелка в руке немца всё покачивалась,  и  сам он покачивался, ловя непослушными глазами то ли всех сразу, то ли одного Витьку.

            - Фресс... Фрессен! – Он  помотал  головой, - Жрат! Зуккен киндер... Руссишь канинхен унд руссишь брот! – И расхохотался. Ему подхохотнул  другой  постоялец. Глаза у Козьей морды – стеклянные, как у тайкиной куклы. Он, видать, подтолкнул Курта в спину, так как у того дёрнулись плечи и, падая вперёд, он выставил ногу, затем подтянул к ней другую. Сделал ещё шаг, нащупывая глиняный пол тупорылым сапогом, словно он под ним мог провалиться, и таким манером очутился прямо перед Витькой. Он улыбался тускло  блестящими губами, из узенькой щели между ними как бы

выплёвывались слова (так Гришка Аларан мог цвиркать слюной сквозь зубы – длинной и белой) :

            - Фрессен... Жрат, жрат! Питербург ист хунгринг... Голёдни!  

            Тарелка  с обглодками  качалась у самого Витькиного носа. Он отводил голову и всё отползал и отползал  к стене, пока ни упёрся в неё спиной. Долго ли так продолжалось бы, может, всю  жизнь,  но всё разрушил, всё оборвал  решительный крик:

            - Жра-ат!

            Из-под лакированного козырька фуражки остро выблёскивали глаза Козьей морды, и вроде бы отэтого  самого крика падала вниз белая его челюсть, открывая тёмный квадратный провал рта.

            - Жрат! Роте швайн!

            У Лёшки всё сжалось внутри, он смотрел то на офицера,  то  на Витьку, то на мать и ему казалось, что всю  хату кто-то поставил на большой косой круг, и круг стал крутиться,  неся  всё  на себе – одно вверх, другое – вниз. Куда-то делся Вальтер, как будто упал с круга.  Не было его в хате. Козья морда захлопнул рот, быстро подошёл  к  Курту, протянул руку в знакомой чёрной перчатке, и Курт поставил на неё тарелку. Стэк повис на петле, извиваясь под рукой, как   гадюка. Мать глухо вскрикнула и кинулась к Витьке, когда офицер придавил обглодки к его лицу. Мальчик что-то мычал там, за этой тарелкой, затылком упираясь в стену.

            - Пан офицер!.. Пан офицер! Не надо! Никс... Он же – киндер!

            И повисла на серозелёном рукаве. Тарелка упала. Немец, вырвав у матери свою руку, стал ею хватать болтающуюся плеть, и всё не мог никак схваить. Наконец, схватил и замахнулся на  Антонину Степановну.

            - Фэрфлюхт!

            И не ударил, а повернулся и длинными шагами почти побежал к двери. И исчез за нею. Курт и Ганс, стукнув каблуками, стояли, как косо вбитые гвозди, подавшись телами к двери. Услыхав всхлипы, Лёшка оглянулся: на измаранном Витькином лице видны лишь глаза, застывшие, как у  слепого, да алая струйка крови под носом. Кошка Сара высунула голову из-под топчана, пошевелила  ушами, поглядела на занавеску, прикрывающую дверь в залу, затем  запрыгнула на лоскутное одеяло и стала примурлыкивая укладываться спать. Именно за это и не любил отец кошек – за равнодушие.

 

 

                                                              4.                                                    

            Вот сейчас и вспомнилась та ночь, да так живо, что Лёшка оглянулся  на топчан в невольном убеждении, что Витька всё ещё сидит там, прилипнув к стене, с неподвижными круглыми глазами и струйкой крови из носа. Но увидел лишь Сару, свернувшуюся калачиком в ногах постели, будто, действительно, с тех пор никуда не уходила. Как-то так особенно посмотрел он на топчан, что мать тоже глянула туда.

            - Ты – что?

            - Витьку вспомнил. Как тогда его костяшками...

            - Нечего вспоминать. Злое  помнить – душу злобить. Хосподи, чего они не возвращаются? И Витя. Витя где?

            - Так он же в сарай пошёл, мам.

            - В сарай, в сарай… Хосподи боже мой! Сбегал бы ты туда, Лёш. Ой, не в сарае он, чует моё сердце, а там, там, - помахала она рукой в сторону двери.

 

            Вечером, как обычно, она поставила на стол горшок кукурузной каши, сняла с него крышку – пар вроде  дыма из трубы над хатой в морозный день, вылетел вверх.                                                                

            -  Хосподи, -  вздохнула  она, - и  зачем  всю  кукурузу вырубили? Никакие партизаны в ней не прячутся: не лес. Ей бы ещё чуть-чуть постоять…

            В этот миг Башка и насторожился, направил глаза на  дверь.  Мать что-то ещё говорила о том, что кукуруза в степи не дозрела, и не известно, что зимой будем есть, как из-за двери глухо – значит,  ещё со двора - донеслось карканье Браункопфа, Козьей морды, то  есть. Он не только лишь вчера не приходил  сюда с Вальтером, они  подряд два  дня не приходят. Вот и получилась неожиданность.

            - Я пойду, тётя Тоня, - приподнялся Витька с табуретки.

            - Сиди: ужин на столе. И в этом доме мы хозяева.

            Хозяева! Как-то и неловко было уже так думать. Бабьи это слова насчёт хозяев. Глянь, как оно сейчас получится. Будто в подтверждение Лешкиного рассуждения, дверь распахнулась, и без «Можно войти?» тощей ногой в блестящем сапоге переступил порог немецкий офицер, и прошёл мимо, как по пустой комнате. И наплевать ему было, что Витька, ещё не выпрямившись над табуреткой, очень был похож на петуха перед дракой, только вздыбленного

воротника из перьев недоставало. За занавеской два постояльца в одно горло гаркнули своё «Хайль!» Сейчас побулькают шнапсом, побренчат стаканами, кавуном закусят. Потом Курт плитку растопит, никого не спросясь, разумеется, хотя тебе после этого от жары полночи не спать, пока эту жару в раскрытые окна ни повытягивает. На дворе к этому часу стемнеет. Качнутся белые ромашки на голубом поле и выйдет из-за занавески Козья морда, и увидит Витьку, и махнёт стэком: «Вег!». И выскочит Витька Башка из хаты вон, не дожидаясь,  когда Курт, шипя «Руссишь роте коммунист», укажет ему на дверь. А  с ним уже один раз так было. После того, как костяшками накормили.

            Они кашу доесть не успели, как вышел Курт плитку разжигать. Залопотал быстро и весело:  «Морген... Эдельвейс... Эльбрус... Пух-пух...»  Вот и  всё, что смог разобрать Лёшка. Взглянул на всё ещё стоящего в полусогнутом состоянии Витьку, но Башка, замерев, внимательно прислушивался к немцу, ничего вокруг не замечая.   Рыжий  продолжал лопотать, выкладывая в топке поленья «колод-  цем», выставив  большой круглый, как у Марты-переводчицы, зад, туго обтянутый суконными штанами. Плеснул на дрова керосину (мать каждый раз охала: спалят весь керосин попусту – чем лампу заправлять будем?)  и  чиркнул  зажигалкой.  Отложив ложку, она спросила:

            - Чего он там наболтал, Витя?

            Опускаясь на табуретку, он облизал свою ложку и тоже положил  на стол. Подумал. По-взрослому так, серьёзно подумал.

        - Эдельвейс, - сказал, наконец, - это у них дивизия такая, для войны в горах. Папа говорил.

            - Значит, Кавказ будут брать?

            - Получается так...

            - Хосподи… – Показалось, что мать обрадовалась, а, может, и не показалось. – Уйдут, значит? И – когда?

            - Завтра утром, тётя Тоня.

            Украдкой, чтобы Курт не заметил, она помахала  щепоткой пальцев у груди – перекрестилась.

            - Пусть уходят, пусть. И этот с ними... – Она от висков провела по щекам ладонями, сужая их книзу, и сразу Лёшке  представилась морда козы Нюськи, аж смешно стало. Он бы и посмеялся ,  если  бы не Витькины глаза: они в  пор, упреждая, говорили: «Ну, ну, сделай очередную  глупость.» И Лёшка угас. Витька же спокойно, однако,  сожалеючи, заговорил:

         - Самое время нашим сообщить бы. Чтобы самолётами их на дороге встретить. Раздолбить можно, как они нас под Волховом...  Вот для чего и нужны партизаны.

            Последнее, ясно, относилось к Лёшке. И взгляд Витькин напоминал отцовский взгляд, когда он после очередного «плохо» в дневнике вразумлял сына, почему надо добросовестно учиться, и легче было бы Лёшке, ели бы его вразумляли  не словами и взглядом, а ремешком, как Сеньку Бочкина. Мать, очевидно, испугалась витькиных  слов  и торопливо зашептала, подбородком показывая на Курта:

            - Тише ты, тише: услышит.

            - Пойду я, - снова поднялся Витька.

            - Куда? Ночь уже и... Может, сегодня, ради такого ихнего дня, не выгонят?

            - А я это... До ветру.

            Мать понимающе покивала, глядя на него прищуренными  глазами, и уже в спину ему незначительно так, между прочим, обронила:

            - Что там, на ветру, у тебя сегодня? «Страшная месть»?

            Можно было подумать, что он о порог споткнулся, а не об эти её  слова, да и  Лёшка почувствовал себя  так, как однажды, когда конфетку стырил из вазочки на верхней полке в буфете, а мать как раз   в  комнату вошла. Как ни прикинь, а бабы – народ особенный: чутьё у них на пацанячье  враньё поразительное. Витька  стоял  у  двери  и хлопал ресницами.

        - Ладно, ладно, - сказала Антонина Степановна, - авось, в последний раз.

        - В последний?

       Словно тень пролетевшей птицы скользнула по витькиному  лицу, да, видать, зацепило его крылом, потому что стоял он в двери и ожидал чего-то или вспоминал. Какая-то непонятная Лёшке перемена произошла в нём и он вдруг почувствовал расстояние между ним и собой, не просто растояние от акации  до акации,  например,  а  такое, что ни внизу, ни вверху – нигде ничего не было, одно безбрежное пространство, как в чёрном ночном небе без луны. Да и Витька сам вроде бы не в двери стоял, а где-то далеко. Далеко, а за спиной его – мировая бесконечность, втягивающая в себя всё неотввратимо и безвозвратно.

            - Ты же сам, Витя, сказал, что завтра утром они уйдут.

            В голосе матери  Лёшку тронуло что-то такое,  отчего поглядел он на неё и к своему удивлению увидел провинившуюся девчонку, да и слова  её походили  на  оправдание без надежды  на понимание. И чего такого она сказала? Но, значит, сказала, если у Витьки вон остановились ресницы и глаза сделались точно неживые. Может, с ним это и не  долго продолжалось, но Лёшке запомнилось надолго.  

            - Значит, это... - разжал Витька губы, – сегодня  они  последний  раз здесь... Как же я не сообразил? На  Кавказ, значит, на Эльбрус им захотелось...

        - А там Семён из-под Тамбова даст им… - И не договорил Лёшка, каким-то внутренним органом ощутил опасность и увидел её: она высматривала из-под рыжих бровей Курта, не обещая дружеской  улыбки. Захотелось  подобно таракану нырнуть в какую-нибудь щелку, но, слава богу, Курт уже поднялся, окинул  Витьку злым взглядом и скрылся за занавеской.

         Лицо у матери улыбчивое, она, ничего не заметив, взяла с подоконника рисованные карты и сказала:

            - Иди уж, иди, Витя.  Даст бог – в последний раз. А мы тут с Лёшей  пока в твои карты поиграем. Вон  ведь, как ловко нарисовал. Художник!

            Витька  бесшумно  скрылся за дверью. Бесшумно, да. Но из-за порога оглянулся, поморгал  глазами, губу прикусил. И вот нету его.

            Сейчас в хате по всем углам притаилась такая тишина, тошнее которой, наверно, и нет нигде. Фитилёк в лампе и тот постреливал шёпотом. Белые листы карт ненужно лежали на столе.

            - Горе  мне, - качала мать опущенной головой. – Чую – там он.

            Там – это вот в той ночной темноте где-то за дверью, откуда приглушенно доносился немецкий галдёж. Чего они там делают? Представлялось Лёшке, как в густой чернильной  синеве под мигающими звёздами, где чёрные силуэты танкевичевых  вишен, маячат солдатские тени. Поджимало в животе от того, что они вот-вот вернутся – когда-нибудь это случится же? -  а с ними и Витька. Теперь уж  ясно было, что это он чего-то там натворил, раз его так долго нету. Не с самопалом ли чего начудил? А - что? Вот тогда, утром  во дворе, смывая с припухлого, поцарапанного кроличьими косточками лица  насохшую  вчерашнюю  кровь, он твёрдо так сказал:

            - Порох найдём.

            Словно всю ночь только об этом и думал.

            Не в ту же минуту и сообразил Лёшка, дожидаясь своей очереди во дворе у рукомойника, про какой это порох заговорил  Башка.  Он ещё продолжал, морща лоб, соображать, а тот уже дальше мысль свою вёл:

            - К Аларану пойдём: Бочка болтал, что у него патроны есть. Русские. С собой притащил, когда дезертировал. Гад.

            Аларан как вышел на зов ребят с вилами в руках, так и стоял перед ними за калиткой в своём дворе с этими вилами, как красноармеец с винтовкой на посту. В щелках глаз его крохотными огоньками высвечивало: «А на хрена вам, пацанам, патроны, га?»  Но спросил он другое, оглядев Витькино лицо:

            - Яки коты тоби морду царапалы, га?

            Вопрос  был  настолько  неожиданным, что Башка  не нашёлся, как на него сразу соврать, да Аларана, видать, это и не интересовало.

            - У вас, шо, винтивка е? Дак за нэи - у полицию! Га?

            - А за патроны?

            У Аларана вмиг поглупела физия, словно он неожиданно на кулак нарвался. Оправился – усмехнулся:

            - А ты нэ даром Башка. Дак хто тоби казав, шо я патроны маю?

            - Сам болтаешь много.

            Стоял чистенький белый котёнок против громадного лохматого и грязного сенькиного Бобика, храбрился рисково, так как кобель мог его  за  один раз пополам перекусить, но вместо этого сам получал царапистые оплеухи. Так в эти  минуты  представлялись Лёшке эти двое друг против друга, и становилось боязно, будто тоже ввязывался в неравную драку, исход которой не обнадёживал.

            - Ладно, -  с нескрываемой угрозой огрызнулся Аларан, - кажи дэ винтивку стырил?

            - Нету у нас никакой винтовки, - ответил Витька, словно невидимым щитом прикрылся, и тут же пошёл напролом, у Лёшки аж сердце стучать перестало и где-то там внутри холодным ветерком потянуло. – Нам самопал зарядить надо.

            - Самопаал? Чи сами зробылы?

            - Иван Бочкин подарил, когда с тобой на фронт уходил немца бить.

            Снова у Аларана на миг поглупело  лицо  и  снова  он пугающе ухмыльнулся:

            - Ты, кацап вакуированный, про тэ забудь. Ишь  ты – нимця бить! За такэ, знаешь, нэ у полицию. А у ету, у жандармэрию... Га? – И опять  прищуренными  глазками  стал что-то искать в ребячьих лицах. Ноги Лёшкины отяжелели и так захотелось ему побыстрее  смыться отсюда, и вообще: с Алараном связываться, что незнакомого цепного кобеля дразнить. А Витька  голову пригнул,  как  бодливый  козёл, хлопает выгоревшими ресницами.

          - Ну, понятно, понятно... А по ком це вы шмаляты удумалы, га? Чи по нимцю? – пискляво хохотнул Аларан. – Ага! Це ж Ванька Бочка казав, шо як усих охвицерив повыбиваты, то солдаты самы здадутся. Ха! Будэшь, як та урка, ночью по-за вугламы их стерегти? Га?  Ладно – шутю, шутю. Нимцю твий самопал, шо слону дробына.  Да и порох у самопали нэ зажгется.

            - Как не загорится? Он же – порох!

            - Во – городской! Ты ж, кацап, у своём  Ленингради, мабудь,  и  самопала николи нэ бачив.  До самопала, дурак, трэба серу со спичек... Тю, яки морды у вас скучны зробилысь!  Як же ж вам, дурням, допомогты? – Он поскрёб пальцами в патлах на затылке, зачем-то кинул взгляд вдоль улицы и заговорил, как со взрослыми  дядьками:  - Значить, так. Даю вам два патрона и полкоробки спичек.

          - Спичек? Зачем спички, если – порох?

            - Тю, кацап городский, а чим поджигаты будэшь?

            - Так это... – растерялся Витька непохоже на себя.

            - А шо? Думаешь - сталински? Нэ, у мэнэ ще довоенный запас. У Аларана всэ е! Тильки нэ задарма.

            - За гроши?

            - Чи у тэбэ марки е?

            - Марок нету.

            - А сталинскимы тильки жопу пидтираты, та малэнки дуже. Я кажу: два патрона и пол-коробки спичек за..- В щелках его глаз слабенько, спрятанно замерцало нечто хитрое, весёлое и беспощадное. – За полосатую труску. Га?

            У Лёшки грудь сдавило и в носу защипало.

            - Нету полосатой.

            - Як це - нема?

            - Немцы съели.

            - Зъилы? Оце – такочки. Поснидалы завоеватэли. Вона ж на  усю Гуляевку одна...

            Сосредоточенным лицом с двумя морщинами  между бровями Аларан напоминал тётку Матрёну, пришедшую домой  с базара и  считающую выручку. Окончив думать, он поднял сильный, трудовой, палец и направил его Лёшке  в нос:

            - Ну, нехай, нехай – зъилы. Тоди... А шо тоди?  Во! Шамшилову труску та чёрного труса. Га?

            Жалко за  два  патрона  отдавать  двух  трусов.  Витька ждуще смотрел в упор на Лёшку: кролики-то его, ему и решать. Поняв это, Лёшка почувствовал себя твёрже на земле: он – хозяин. И ему ещё жальче стало кроликов. Но немного полегчало на душе, когда Аларан сказал примирительно:

            - Ты, Огурец, думай. Та нэ дуже двго, доки  я  ще  добрый. Як надумаешь – неси трусов, поменяемо. Га?

            И уже в спину уходящим пацанам словно каменюкой запустил:

            - Самопал – тожить оружия! Нэ  забывайтэ! А я мовчу, як дохла рыба.

            По пути домой Лёшка замучился раздумьями:  как же быть теперь?  Витька молчал. А что ему говорить? Не своих трусов отдавать  за какие-то  патроны. Трусов – сам говорил – есть можно, а – патроны? И чего ему приспичило? Два раза шмальнуть – двое трусов. Лучше их  съесть,  пока  немцы не съели.  А если мать спросит?  Она вряд ли знает,  сколько их в яме,  но всё  же...  Если  увидит?  Вот  и  получается,  что своих трусов у себя же и тырить.  Он ещё  ничего не решил, а уже был тоскливо уверен в том, что трусов Аларану нести придётся, хотя  вот прямо сейчас сесть  бы  в затоптанный пыльный шпарыш, заркыть лицо руками и реветь по-девчачьи.  До  самого  дома  они  так  и промолчали. Ну, хоть бы что-нибудь сказал  Башка – он же Башка! – и легче стало бы. А он только зыркал  иногда в Лёшку светлым колючим глазом, будто проверял,  тут ли  он.  Открыв  калитку  во  двор, они замерли: в хате пел Вальтер.  Торжественная и грустная мелодия растекалась широко, вызывая в памяти  июньский разлив Кубани, когда воде и края не видно в степи и, если бы не чёрные карчи, грозно несущиеся по ней, то казалось бы, что стоит она, как в гуляевском Зеленчуке – не движется вообще.

                        Шлём тибье, Кубан родимайя-а,

                        до сирой земля поклён...

      Витька остался у калитки: его невозможно было сдвинуть с места, и понять его было не трудно, потому что, если поёт Вальтер, то жди в хате и Козью морду. Нет, в хате его не было – за столом сидела Антонина  Степановна  и на  отцовом стуле – Вальтер.  Немец  пел и сам себе махал рукой наподобие чёрного и со спины похожего на таракана  дядьки перед оркестром.

            - А где Витя? – поднялась мать навстречу Лёшке.

            Пение,  как  натянутую  ленту  ножницами,  обрезало. Вальтер обернулся и тоже встал.

            - Я, я, Витья, - и засуетился,  увидев  входящего Витьку, жестами приглашая его войти: - Битте,  битте... – И  зачастил по-немецки,  то прикладывая  руки к груди,  то разводя их в  стороны.  Кое что в потоке его слов Лёшке удалось ухватить на слух: «Герр Браункопф... Шлехт  дойч... Абер, офоцир... Оберст!... Партайгеноссе...»  Красивое белое лицо его (Лёшка  только сейчас заметил,  что – красивое)  покрывалось розовыми  пятнами и  казалось виноватым.  Он всё говорил и говорил,  наклонясь  к  Витьке,  а тот всё пятился  от  него  в угол возле двери. Сколько бы так продолжалось, если бы не мать,  которая осторожно, словно опасаясь  вспугнуть, подошла к Вальтеру сзади и постучала пальцем по его плечу. Не разгибая спины, немец оглянулся.

            - Битте, -  стала она подбирать слова. – Я... То есть, их, - ткнула  она себя  в  грудь. – Их  сама... Лёш,  как  по-ихнему скажу?

            - Заген.

            - Их сама, - снова  палец  в грудь, - заген  ему, - палец  в Витьку.

            - О! – сообразил немец, – яволь!  Битте... Фрау Антонина...

            - Зи… - палец в дверь, - Лёш, как идти?

            - Коммен.

            - Во-во. Зи коммен, а их сама заген.

           Не  переставая  повторять «яволь», «битте»  и ещё какое-то «шульдиген»,  Вальтер  схватил  со стола  пилотку и, прижимая её к груди,  задом,  задом  выпятился  из  хаты. А на месте пилотки обнаружились на столе большие  шоколадные плитки в блестящих пёстрых обёртках – целая стопка.

            - Садись, казаки, - скомандовала  Антонина  Степановна и сама села за стол. – Я уже собралась уходить, а тут – он, Вальтер этот. Извиняться пришёл за вчерашнее.

            - За Козью морду?

            - Какую морду, Лёша?

            - А – за офицера.

          - Ой, и правда, на козу похож! Только вы, пацанва, такими словами не очень. Нет, не за офицера пишёл он извиняться, а за себя.

            - Так он же не это... Его уже и не было...

            - Он тут, Лёша, много лопотал,  да по-русски мало знает.  Кое-как поняла, что виноват он тем, что не мог остановить пьяных. Вон шоколаду надарил.

            - И вы взяли?

            - А почему не взять, Витя?  Шоколад ведь...

            - Фашистский, вражеский.

            - Не все же они, мальчик мой, фашисты. Немало в Германии и хороших людей.

            - Хорошие против советской власти воевать не пойдут.

            - Хосподи, а кто их спрашивать будет пойдут – не пойдут?  У нас ведь тоже  никого  не спрашивают:  повестка – и на  фронт!

            - У нас – Родину защищать!

            Мать похоже испугалась слегка, сбитая с толку таким поворотом, но лишь на секунду-другую, а  потом, чему-то своему, несказанному, кивнув, робко улыбнулась:

            - Ну да – за Родину. Наши-то... Ой,  да  не путай ты меня!  Я вам про Вальтера начала. Так вот, он  в опере  пел. Я так поняла . А как на фронт  попал – не разобрала. У нас же ни Лемешева, ни Утёсова не мобилизовали... Ну – ладно: то у них, а то у нас. Он всё наци, наци, а что оно такое – наци? Ну, пёс с ними. Его этот барон, на козу похожий, при себе возит. Музыку любит, а Вальтер ему про какого-то Вангера поёт. Или Вангер – композитор какой? Ты, Витя, может, знаешь?

             Ещё бы он не знал! О чём у него ни спроси – всё знает. Когда успел нахвататься столько?  Лёшка  навострил уши: и ему стало интересно – что это там за Вангер такой в Германии?

            - Вагнер. Не Вангер, а Вагнер, - поправил Антонину Степановну Витька. – Фашистский композитор.

            - Фашистский? – И отмахнулась от Витьки. – Не. Такого не может быть. Ты же сам слушал – заворожительная музыка.

            - Вот он и заворожил своей музыкой всю  Германию. Папа ещё говорил, что у фашистов такие марши, что под них ноги сами шагают.

            - О том, что фашисты свой народ  дурачили, нам райком все уши  прожужжал. Но чтобы ещё и музыкой! Трудно поверить. Чтоб  музыку сочинять, особый талант нужен и душа добрая.

            - Талант! Тётя Тоня, они же все таланты в гестапо загнали! Железной фашистской лапой зажали свободу творчества, кованым сапогом в землю втоптали...

            Что-то завихрилось, закувыркалось в Лёшкиной  голове от такой речи. Все эти так лихо протараторенные слова, догадывался он,  Витька от отца наизусть выучил, и, может быть, где-нибудь на пионерском слёте ими пулял... Но – сильные, видать, слова, потому что от них свастика на плакате вдруг как бы живая стала и  по-настоящему страшной. И отец вспомнился:  таланту  нужна возможность развиваться, не то так и высохнет, как  непосеянное  зерно. И  ещё  подумалось: разве Вальтер не талант?  Если уж Галка Гапоненко – талант. Пока он безуспешно разбирался в беспорядочном  кручении  своих мыслей,  не очень-то  слышал, о чём говорили мать с  Витькой.  Что-то о том, как какой-то мальчик из сказки волшебной  дудочкой крыс в море заманил и тем город спас от них. Так то  же – крысы. А фашисты, выходит, - людей?  Совсем  всё запуталось, и  хорошо,  что  из этой  путаницы  как-то вынырнулось. Мать говорила:

            - А  вот эту песню, что сейчас пел, он у  Шевчука  выучил.  Мы с отцом её знаем,  да она  запрещённая. Это старая песня кубанских казаков. Они её на Лемносе пели, с тоски. Вы же слыхали от матери Шевчука, бабы Дуси, что он тоже оттуда, с острова.  Есть  такой  в  Средиземном  море. Одни скалы, говорят. Казаков туда в гражданскую войну обманом заманили да и бросили на произвол судьбы. Тосковали они по Кубани да по родным своим и сложили эту песню:  «Ой, Кубань, ты наша родина, вековой ты богатырь...» - басови-

то запела Антонина Степановна. –  Ой,  пора уже мне!

            - Далеко, мам?

            - Пойду, казаки, до Шевчука. Вальтер про него напомнил. Пора на работу устраиваться.

            - К  немцам, тётя  Тоня? –  Витька весь натопорщился, снова напомнив собою воинственного белого котёнка – спина дугой, хвост кверху -  шилом.

            Антонина Степановна раскрыла сумочку, посмотрела в неё, закрыла, побарабанила по ней пальцами, вздохнула.

            - Не к немцам, Витя, а в станичную управу. Это наша, казачья управа, вроде райсовета, пойми. Я и сама туда не очень рвалась,  да муки-то хуторской на весь век не хватит. Фросе долг отдали да Очиповскому каждую неделю... Сколько можно по хуторам попрошайничать?  Кубань большая, да, но всю её не обойдёшь. Так что нужно марки зарабатывать. С волками жить...

            - Всё равно на немцев работать, потому что главный в станице – комендант... Тётя Тоня, может,  дотянем  муку  до наших? Честное слово, они скоро вернутся!

       - Дай-то бог! Отцы вернутся…- не договорила она, замерли её слова. Приобняла она ленинградца, волосёнки светлые его пригладила, прижалась губами к ним. – И твой папа вернётся. Не убьют его немцы...

              Прильнув к Антонине Степановне,  мальчик  замер, лишь мелкий трепет, будто рябь по речке, нет-нет да и пробегал по его спине.  Плачет, определил Лёшка.  Да, плачет, и Башка как бы уже и не Башка  а обиженный пацан меньше его ростом, у которого, как и у тебя, отец неведомо где и на каком фронте. В этот миг Лешку жигануло: а что с того, что жив останется его отец? Где он будет искать вот этого  головастого мальчишку, сына своего родного? Будет метаться и письма писать по всему Советскому Союзу. И никогда  они, скорее всего,  не встретятся... Подленька радость  (может ли радость быть подленькой?)  всплеснулась  нежданно  и  торжествующе: «А мой папа после войны пойдёт прямо домой, ко мне и маме!»

            Ушла Антонина  Степановна устраиваться на работу. С сумочкой под мышкой, которую всегда брала с собой, если шла по делам. При виде её, сумоки этой, родное что-то всколыхнулось в Лёшке, будто летним, не  совсем  ещё проснувшимся,  но уже  насквозь  просвеченным  солнцем, утром вышла мама за порог и во дворе у палисадника, цветущего тяжёлыми, обрызганными росой  розами,  ждёт его, Лёшку, сынка своего, чтобы вместе идти: ему в школу, ей – в исполком. И сумочка из хромовой кожи, как папины сапоги, торчит у неё  из-под  руки.  Всколыхнулось  и  опало. Она ж помахала пацанам с порога – и  остались они одни в хате, и знакомо зещемило в груди той покинутостью, что и в день, когда отца на войну провожали. На столе шоколадки лежат, притягивают. Витька же, чужак чужаком, уставился в пол и ничего не видит. Антонина Степановна не только помахала с порога. Показывая пальцем на опустившего голову Витьку, она глазами говорила сыну, дескать, позаботься о нём. А – как позаботиться?  Не сидеть же вот так весь день на топчане: на столе шоколадки лежат.

            - Вить, - толкнул он закаменевшего пацана, - ты  успокойся. Ну, пошла мама на работу. Не одна ж она работает. И почему ты говоришь, что на немцев? А – станичники? – Самому себе стало воздушно как-то, что открыл такую истину. – Значит, не на немцев, а на самих себя работают. Вот. У нас скоро же кавуна не на что будет купить. Успокойся  и... Давай шоколад есть!

            - Успокоиться? Пока на земле есть фашизм, успокаиваться преступно. Так папа сказал. Понял? А ты – шоколад немецкий  лопать!

         Сенька Бочка появился во-время, так как после витькиных слов Лёшка вновь перед ним  оказался пацаном  перед взрослым. Шоколадки на столе Бочка заметил сразу, не успев  порог переступить, и уже не мог глаз от них отвести, и то, что он приготовился сказать, застряло у него во рту.

            - Глаза  сломаешь – косым останешься на всю жизнь, – соскользнул Витька с топчана.

            - Немецике? – возвратился  дар речи к Бочке.

            - Из Берлина! Правительственные! По особому заказу.

            - Загибай... Угостил бы.

            - Бери: мы и на тебя заказывали. Ты чего пришлёпал?

            Сенькина голова варит по-своему, и он придумал своё объяснение тому, как тут оказался немецкий шоколад.                                            

            - Вам хорошо:  вы  вон с каким плакатом живёте, - показал  он глазами на чёрную катящуюся свастику и протянул было руку за шоколадкой,  да вдруг обнаружил, что у него на ладони лежат  две крупные очищенные половинки луковицы.

            - Во! – встрянулся он. – На спор: кто сразу съест половинку? Кто съест – тому шоколад.

            Он тут же кинул в рот одну из них и захрумкал, силясь изобразить улыбку на лице. Лёшка задохнулся: это ж надо! Надо же такое терпение иметь – пол-луковицы  сжевать, и чтоб глаза на лоб не повыскакивали. Ну – Сенька! И тут же затеплились щёки: этот Бочка, оладик толстый, который всего боится хуже, чем трусенята в яме, и – может! А ты, Длинный, с пушком усов на губе... Лёшка решительно протянул руку за второй пол-луковицей. Испытующе и насмешливо глядя ему прямо в лоб, Бочка положил Лёшке на ладонь

половинку. В холодную воду надо бросаться с кручи – это все кубанцы знают с детства. Обожжёт всего, аж дух остановится, но  и  пройдёт сразу, если здорово шевелиться. Но то – в воду, и с кручи, а тут...  Крутым кипятком ошпарило сердце, дыхание остановилось, слёзы брызнули, как из насоса. Охваченный погибельной жутью, он проглотил  недожёванный лук и задеревенел с распахнутым ртом, и опасался, что не закроет его никогда – заклинило челюсти  возле  ушей. Как же Бочка смог так спокойно  слопать половинку лука? Даже, вон, улыбается, хихикает и из кармана  достаёт ещё одну половинку очищенной луковицы,  и отделяет от  неё белый  колпачок, и до Лёшки постепенно  дходит, что  сам этот кусок ходячего жира, оладышек на постном масле, съел не половинку, а вот такой колпачок, который сейчас лежит у него на мягкой ладони, - и  не догадашься, что под ним пусто.

            - Поди  воды  напейся, - услышал Лёшка за спиной голос Витьки.  Куда «пойди»?  Вода  в  цыбарке  возле  печки. После первого ковшика зажгло в желудке.  Второй  ковшик Лёшка не допил – не лезло больше.  Казалось, вода  стоит в горле, как в полной бутылке.

            Сенька взял со стола шоколадку и сказал:

            - Пацаны собрались у дука гулять.

            - У дука-а, - передразнил  его  Башка. – У дурака. У нас дела посерьёзней.

            Почувствовав, наверно, что сказанным он как-то отделён, отодвинут от общих дел, не по Сеньке, дескать, шапка, Бочка поскучнел, но в следующий миг ожил:

            - А чо у тебя с мордой?

            Витька ни на секунду не задержался с ответом:

            - Да вот эти самые шоколадки зарабатывал.

            - Загибай... А чо у вас за дела такие серьёзные?

            Под Витькиным выстрельнутым взглядом Лёшка затосковал:  сейчас вот  придётся  решать,  нести  или  не  нести Аларану кроликов,  и ему  пуще  прежнего  стало  их  жаль  Чтобы  пару раз  шмальнуть  из  с амопала  по  жиденятам – двух  трусов  отдавай! Жирно это будет Аларану!  В  драку, не в драку, а во что-то равное, требующее решительности и отваги,  бросился он – аж в затылке закололо:

            - Не, Вить, трусов на патроны менять не буду.

            Сказал Витьке, а смотрел на Сеньку – так безопаснее.

            Послышалось:

            - Я так и предполагал, что в тебе жадность сильнее.

            Бочка, держа шоколадку перед собой, заинтересованно спросил:

            - Трусов – на патроны? А зачем вам патроны?

            - Да вот Башка из  иванова самопала пошмалять хочет. Ему ж Иван его подарил – так чего ж  валяться без дела?

            Сенька с удивлением посмотрел на Витьку:

            - Из самопала – патронами? Загибай.

            - Не-а. Из патронов порох добывать, - пояснил  Лёшка, и  на круглом  Сенькином  лице острая заинтересованность сменилась разочарованием.

            - Для самопала сера со спичек нужна.  Порохом  никто не стрелял.

         - Аларан и спичек даёт полкоробка. Порох поджигать.

         - Аларан? Дак это Аларан – патроны за трусов?  Дурит он вас, як котят. Патоны – за трусов! Во кнур пархатый, гомном напхатый. Да их,  патронов этих... Он  нашей Зинке их  целую  жменю надавал.  Она и сейчас с ними у солдатиков гуляить.

            Наподобие Сенькиного Бобика, учуявшего что-то там съедобное поблизости, Витька весь потянулся к говорящему Бочке.  Тот  оборвал  свою  речь и лицо его вмиг  преобразилось – стало таким,  словно он, забыв,  сколько  будет  семью восемь (а это  он вообще  не  знал),  мучительно  вспоминал, решая пример на  классной  доске.  Всё  же  «вспомнил»,  но сказал не уверено:

            - Два партона и я могу дать...

            - За так?

            Сенька переступил с ноги на ногу, стал суетливо запихивать шоколадку в карман. По лицу его, по глазам,  скошенным куда-то в поддувало  печки,  видно  было:  сказать  то, что он собрался сказать, ему как-то боязно:

            - Ты, может, это... Свинюшник почистишь?

            - Тогда ложи шоколадку на место.

            Башка есть Башка. Но Бочка тоже есть Бочка.

            - А до пороху  ещё ж и спичек надо.

            - Ага, ты  расчитываешь, что за спички Длинный у Аларана коровник почистит? Бери вторую шоколадку. Первую Зинке за патроны, вторую тебе за спички. Ну?

            Вторую шоколадку  Сенька взял. Ни Башка, ни Длинный не подумали, где Бочка спички возьмёт?

            Пацаны, которые собрались играть в  дука, - это  Колька Лупатый. Он сидел за калиткой Бочкиных на траве и, лениво стуча по ней палкой, упёрто смотрел поперёк широченной улицы Широкой.  Услыхав ребят и поймав их уголком скошенного глаза, он не вскочил, как глупыш, не знающий себе цену, не заторопился им навстречу, а, досмотрев что-то на той стороне улицы, будто  дочитал  в  книжке  до точки  и уголок  страницы  загнул  для памяти,  а  потом уж встал и с каждым поздоровался за руку, как здороваются уважаемые казаки. Старше них он не был. Старше всех среди ребят был Сенька. Он два года в шестом классе алгебру осваивал,   в пятом – арифметику столько же. Колька же играл в станичном  духовом  оркестре «на баритоне» (сам так солидно сказал). Его вся станица знала, особенно те, у кого кто-нибудь умер. Вот и получилось, что он тут, если и не старше, то значительнее всех остальных. Он поднял торчком палку:

            - Канаемся?

            Какое там «канаемся»?  У  Башки что застряло  в голове, то и  главное для всей компании. Патроны ему подавай. Не вынимая руки из кармана, где лежали шоколадки, Сенька отправился в хату. И  долго оттуда не появлялся: ясно, шоколадки прятал. В конце концов он всё же вернулся и протянул  Витьке  на  ладони  два  красных  патрона от русской винтовки. Витьку обступили. Колька  Лупатый  из сонного «духача» тут же  превратился в обыкновенного  пацана.

            - А нащо патроны? Порох для самопала? Тю... Серу ж надо.

            - Я ж и говорю: серу, серу, а он – порох, порох...

            - Ты чего засерился? Когда спички принесёшь?

            - А завтра... Мабудь.

            - Никаких завтра и никаких мабудь. Сегодня. Пока шоколад не съел. А то отберу.

            - Який шиколад? – заинтересовался Лупатый, окончательно теряя свою значительность.

            - Военная  тайна, - обрубил тему Витька и Колька замолк, но заинтересованность с его лица не сошла.

            - А хватит ли пороху с одного патрона,  чтобы выстрельнуло?

            Лёшка ощутил прилив солидности, так как заданный им вопрос представился ему умным, на уровне Башки, не ниже. Но  Колька Лупатый был не только знаменитым музыкантом, у  него ещё отец  охотником был. У них дома и ружьё висело  над кроватью на ковре с  двумя лебедями на синей воде, нарисованном масляной краской  киношным художником. Он, художник этот, Петро Квач, рисовал  такие ковры и продавал их на базаре – чем больше лебедей, те дороже ковёр. У богатых и жадных Деркачей ковёр аж на четыре лебедя! Впрочем, это к  делу не относится, а ружьё, может, уже и  не висит на ковре:  с началом войны был приказ по станице, чтобы  всё оружие сдавать в  милицию. А  если  самопал  оружие, то берданка – тем более. Колька же, прищурив свои глазищи, с отеческой улыбкой  остановил взгляд на Лёшке, и у Длинного сразу поубавилось солидности.

          - А чего не фатит? Фатит: он пулю из винтовки на километр выбиваеть, а тут дробь, да и ствол короткй.

            - Дробь? – о дроби-то Башка, видать, и  не подумал. - А если пулю? Вот эту, из патрона.

              Колька  подбоченился, опять прищурился, сдвинув сморщенные губы в сторону – снова стал общестаничной значимости человеком.

            - Могёть по калибру не подойтить. Для дроби калибр не обязательно – её набить можно и жаканом утолктить, як у патрони, у охотничьем.  Дак дробью и попасть  легче:  вона площадью бьеть, а пуля – та тильки у точку.

            - Зато пуля сильней!

          - Тю, Башка, - не смутился Лупатый, - нащо тоби сильней? Не у чоловика ж будэшь шмалять,  а дроби и на курей  фатит,  не то шо на жиденят. А если тоби силу трэба, дак охотничий порох сильнийш за винтовочного.

            - А у вас есть?

            - У  батька був... - как-то нараспев сказал  Колька и стал снова смотреть вдаль поперёк улицы, и можно было подумать, что всё самое интересное для него – на той стороне, а всё, что тут, - так, между прочим. – Дак вин на фронти, як и ваши, а маты без нёго всэ пид замком дэржить...

            Лёшке уже всё было ясно.  И удивительно,  как это Башка с его головой не может сообразить, что, если Бочка за два патрона заработал шоколадку, то Колька за охотничий порох, который сильнее винтовочного и который надо ещё стырить у собственной  матери... Ну,  соображай, Башка! Есть же дома ещё шоколадки! Нет, развесил лопухами прозрачные уши. Ну!

            - Мы в  долгу не  останемся, – ринулся  Лёшка  вперёд, как командир в атаку, - найдём ещё шоколадку!

            Исчез колькин интерес к противоположной стороне улицы, огромные голубые глаза он теперь обратил к небу, словно искал там подсказки  на  внезапно возникший  вопрос.

       - Немецкую? – перевёл он взгляд на Лёшку, но тот уже знал такие приёмчики: какое там немецкую, он и русскую схватит налету, как Бобик конфетку..

            - Немецкую!

            Колька зачесал в затылке и состроил такое выражение на лице: чего, пацаны, вы ко мне прилипли, как смола? Перестав чесать затылок, он согласительно вздохнул:

            - Вот нэ скажу точно, но над кроватью висыть батькив патронташ. И, мабудь, с патронамы...

            - А в них и дробь есть?

            - Карте-ечь.

            - Чо, папцаны, чи будем у дука гулять?

            Ох, и скучный же ты, Сенька Бочка!

            Скучный или нет, а спички он всё же добыл, хотя и не в этот  же  день, а в следующий. И вот в тот момент, когда Витька, придя от него, показывал Лёшке коробок с четырьмя спичками, от бочкинского двора донёсся крик тётки Матрёны: « Як свой свинюшник чистить, дак загнаты у нёго нэ можно, а як у Кащенка, то будьтэ  добри!  Чого Аларан?.. Я и твому Аларану вухи оборву!.. А ну геть свой чистить!»

            - Зинка, пройдоха, выследила, - усмехнулся Витька. – И донесла. Девчонкам ничего доверять нельзя.            

                      

                                                          

                                                         5.

            Как ни ожидал Лёшка, что дверь вот-вот откроется, открылась она внезапно, заставив сердце испуганно замереть. Огонь в лампе дрогнул. В чёрном проёме двери – Курт. Лицо злое, в руке винтовка.

            - Ко-ом! – заорал он, и Антонина Степановна стала медленно подниматься, а Лёшка не мог: материна рука шарила в его волосах, тянула голову к себе.

            - Шне-ель!

            Лёшка бросился вслед за матерью в темноту и жуткую неизвестность. Оставаться одному, без неё, было страшнее, чем идти  туда.  Да и команда  Курта  вдруг  и его  касалась? Так и пошёл, стремясь и не решаясь  ухватиться за её  юбку. Курт топал сзади по тропке  вдоль забора и, видом своим напоминая рвущегося с цепи кобеля, всё повторял  и повторял: «Руссишь шайзе... Руссишь швайн...»

            На дворе было темно, но не так, как казалось из хаты. Кое-что можно разглядеть. На соседских окнах  ставни закрыты. Наглухо – как глаза у мёртвых. Под забором лебеда притаилась, замерла.  Тоже  беспомощная в ожидании чего-то  страшного. Ещё раз оглянулся   Лёшка на свою хату. Там бледно светилась дверь, которую забыли закрыть. По улице с плетнями да со штакетными заборами, с нависшими над ними чёрными застывшими деревьями, неподвижно смотрящими, как  гонит их вот этот немец  Курт, чужеродный человек,  в  тёмную, ждущую их беспощадную неотвратимость... Не так ли вели  того, приговорённого к смерти, чернявого  красноармейца на расстрел вот к этим  же самым вишням?  Слёзы остро шибанули в  нос и  в  глаза от жалости к самому себе. Мама на работу устроилась, марки принесла – аванс какой-то. Жить теперь можно спокойно до возвращения  наших... И чего там этот псих Башка натворил? А – точно, он.  У него ж  к самопалу и порох, и спички  есть. А  психости на всю  пацанву в станице хватит...  Эх, сигануть бы сейчас!.. Куда?  У тёти Фроси забор низкий, перемахнуть через её  плетень такому длинному – дело плёвое. Наливаясь слезой, глаза уже торопливо искали что-то в стороне, ноги напружинивались, но... Трусилось: у Курта винтовка наизготовку. А – мама?  Витька маму свою прикрывал своим телом от пуль. Не стесняясь вытирать кулаком стыдные, не казачьи, слёзы, он покорно шагал и, сердцем понимая уже скорую неизбежность конца, неизвестно, какого  но после которого или будет невыносимо плохо, или вообще ничего не будет, прощался, ещё  не зная с кем и с чем, и потому суетливо  искал в памяти самое значительное в своём таком малом прожитом. И выплыл, выпорхнул из него окатывающий жаром и холодом строгий взгляд серых,  с зеленоватинкой, глаз – Зося Танкевич... Появилась она и не исчезала, и боязно стало: вдруг исчезнет – это же как  с жизнью расстаться.

            - Штеен!

            И всё исчезло, что виделось.

            Как и представлялось ему ещё в хате у стола,  немцы оказались подле молодых соседских акаций – и они, и вишнёвые деревья Танкевичей, под которыми закопан расстреляный красноармеец. Лёшкино сердце заколотилось, как перед тем расстрелом – с замиранием  предчувствуя  неминуемую опасность. И немцы, и вишни – словно вырезанные из чёрной бумаги и приклеенные к тёмносинему прозрачному стеклу. Выше всех торчала  фуражка Козьей морды, пониже – голова в пилотке и голова без пилотки – Вальтер и Ганс, значит.

            Подошли. Стали. Возле кустов акации, которую ломали для кроликов.

            Безлунье.

            Темнота.

            Звёзды по небу – россыпью искр.

            Под чёрной фуражкой бледное пятно лица. После Лёшка тужился вспомнить, видны ли были глаза у Браункопфа. Нет, не могло быть их видно – так черно было под козырьком. А как же его взгляд? Он в землю вдавливал. Где-то у пояса офицерского френча вспыхнул фонарь – светящиеся круги рефлектора изгибались и плавали, как живые, жёстко и больно слепя глаза. Пятно света упало в траву и  метнулось к акациям.

            - Шаун зи ауф...

            Сказано спокойно, приглашающее вежливо. И в Лешкиной голове по-киношному вспыхнуло, как учитель географии Николай Николаевич говорил как-то Сеньке Бочкину: «Вы правы, коллега, Новая Зеландия находится под Москвой.» Некстати это вспомнилось, но – вспомнилось. А луч фонаря, пронизывая ветки акаций, высветил под ними  на земле камень не камень (откуда тут взяться камню?», бугор не бугор...

          -Шаун!

           Мать качнулась вперёд – это толкнул её в спину Курт – и тут Лёшку обсыпало мурашками. Это ж Витька! Не бугор и не камень – Витька...  Волосы  светлые не шелохнутся. В спину больно, точно поленом, - удар. Прикладом, как пленных, - мелькнуло в сознании.  Он сделал невольных два шага. Теперь они с матерью стояли над самой головой Витьки. Серый отцовский пиджак на нём – он же в сенцах висел. Для маскировки надел, чтобы в темноте не было видно, уже понимая, что здесь произошло, подумал Лёшка. Из непомерно широкого рукава торчит рука. В крови. И самопал рядом с нею, - трубка, развороченная с казённой части, похожа на отрубленную куриную лапу. Мать безмолвно наклонилась к убитому, увлекая  за  собой и Лёшку, и он вдруг увидел перед глазами чёрный и упругий, как трос, стэк Козьей морды.

            - Ауфштеен, - прошипело над головой, и стэк упёрся в губы, поднимая голову всё настойчивее и  настойчивее, пока они, сын с матерью, ни выпрямились. И снова свет сияющего рефлектора ударил по глазам, и, помнит Лёшка, какое-то чуть ни поросячье визжание:

            - Руссишь швайн!!

            И кажущийся глухим свист рассекаемого  синего  ночного воздуха, и жуткий, обмораживающий  сердце, чмок удара, ещё и ещё... Козья морда бил стэком Антонину Степановну  по лицу, а она, освещённая хищным светом фонаря, стояла недвижно и открыто, словно высеченная из камня, и кровь, выступая из рубцов, стекала по её щекам.

 

© Copyright: Юрий Семёнов, 2011

Регистрационный номер №0002328

от 9 декабря 2011

[Скрыть] Регистрационный номер 0002328 выдан для произведения:

                                              1.

 

 Сколько было выстрелов?  Два?  Три? И с чего это ему вскинулось -

сколько?  Они грохнули  среди  ночи  один  за другим – невидимыми хлыстами  рассекли  густую  тишину и её вмиг не стало.  Лёшке  запомнилось только, как в прикопчёном  стекле керосиновой лампы дрогнул язычок жёлтого пламени  (может, и  не  дрогнул,  но ему  запомнилось, что дрогнул) и мать, схватив его за руку,  почти беззвучно шевельнула губами:

            - Витя…

            Они  сидели  за столом в маленькой комнате-кухне перед остывающим

чугунком  с  остатками  кукурузной  каши – ожидали как раз его,  Витьку, и рисованными  тем  же Витькой картами играли в «ведьму». За стеной, в зале, постояльцы негромко о чём-то погуркотели на своём немецком языке, скрипнула, будто крякнула под навалившейся тяжестью, кровать, и сразу все звуки исчезли.  Они умели быстро засыпать – спокойно чувствовали  себя на чужой земле. На плите тонюсеньким голоском нудно жаловался на что-то синий эмалированный  чайник, и от этого тишина казалась ещё гуще и тяжелей – уши закладывало. И вот хлестнуло выстрелами  по  ней,  как  по  стеклу,  и  загремела  она  осколками. Мать всё держала Лёшку за руку и круглыми, вдруг потерявшими  цвет  глазами смотрела  то на дверь,  что вела в сенцы,  то  на зелёную  в белых ромашках  занавеску,  отделяющую  кухню от залы. Там,  за этой зеленью в ромашках,  всё враз заполнилось голосами, в которых часто звучало   «ферфлюхт», да железное  щёлканье. Потом оттуда выскочили  оба солдата  в  расстёгнутых   пиджаках  с белыми  болтающимися пуговицами. Летучими силуэтами со встрёпанными  волосами  они  промелькнули  мимо Лёшки  с матерью и канули в тёмном квадрате распахнутой двери – как в яму попадали. Мать теперь смотрела туда, в чёрный провал ночи  за  дверью.  Лёшка  кожей  чувствовал, как оттуда тянет холодом.

            -  Хосподи,  что же  теперь будет? – шептала  она и  всё тянула к себе Лёшкину руку. – Он ведь это, он…

            Внутренне и  как-то сразу Лёшка согласился с нею: ну, да, он,  Витька.  Башка. А – что?  Псих он,  Витька этот, хотя, если  по справедливости,  башковитый  хлопец.  Вообще-то психом его   назвал Иван,  а так все ребята зовут его Башка. Или ещё - Витька ленинградский. И вот почему.

        В кнце учебного года, дня за три до Первого мая, на последнем уроке в тот день,  классный  руководитель Анна Филипповна  сказала,  что в станицу привезли  эвакуированных  ленинградских  детей  и что  их  класс  сегодня  пойдёт к  ним в гости. Поднялся радостный гвалт, будто назавтра отменили все уроки. Но Анна Филипповна посмотрела на ребят строго, и гвалт вскоре завял, утих.

        - Этих детей вырвали из немецкой блокады и привезли сюда, чтобы спасти, - подождав  тишины, сказала она. - Ни у кого из них нет родителей: они или на фронте, или  погибли в Ленинграде… От голода.

            И ещё Анна  Филипповна говорила о том, что посещение это – праздник не станичных школьников, а ленинградских детей, и что мы должны… Лёшка уже не слышал, что именно они должны: до него постепенно доходило, что Ленинград – это где совершенно нечего есть, ни  одной  кукурузины, и где  бомбят каждый день. А что такое  бомбёжка, он мог судить не хуже взрослого.

  В прошлом году в сентябре, в выходной  день, мать во дворе жарила  картошку на каганце.  Каганец – это два кирпича на ребро, на них сковородка, а под  ней  кизяк  дымит. Дыму много, огня мало,  но картошка  жарится. Откуда-то, уж очень издалека, донёсся укающий,  едва слышный, но настораживающий звук. Соседи высыпали на улицу – тут и старая, похожая на сушёную грушу, Деркачиха, и тётя Фрося  с  ведром  в  руке. Закрываясь  ладонями от солнца,  они стали смотреть в небо. А в небе высоко-высоко блестели три крестика. Немного погодя, Лёшка  сообразил, что они на самом-то  деле движутся,  а не висят, и что густой тошнотный звук сочится на землю от них. Тихим испуганным ветерком шелестнуло  меж  баб: «Немцы…»  И в шелесте  этом Лёшка ощутил  нечто для него новое, будто он и в газетах  «Боевые эпизоды» никогда не читал, и  в  кино «Боевые киносборники» никогда не смотрел. От этих  шелестящих  слов иголочками  заморозило в  затылке и  там,  в  низу живота, заныло, как перед поносом. А  крестики  на  голубом  просушенном

солнцем небе  ползли неспеша и  неостановимо, а  бабы всё стояли,  покорно  замерев,  словно в очереди  за хлебом,  как где-то высоко вверху будто бы позвонил маленький колокольчик, а потом враз от этих крестиков до самой  земли с визгом  во всю станицу,  словно громадным  ножом,  располосовало  воздух и тут же недалеко,  за  акациями,  серой  стеной поднялась земля… Лёшка, скуля, как собачёнок,  влип животом в  траву под  завалинкой, а  на  него, оглушая  грохотом, рушилось всё,  что есть на свете. Летело и никак  не долетало. Вот-вот сейчас, в этот миг ка-ак… Он услышал мать:

       - Лёшка, Лёшк… Ну, чего ты, вставай. Не попало в нас. Немец по железной дороге кидал.

            Он сел, мазнул рукой под мокрым носом. Опасливо оглядел небо. Крестиков не видно и звука их ноющего, душу вон вытягивающего, не слыхать. Где-то  растерянно, плачущим голосом тявкала собака. Уж не соседский  ли Бобик, пёс здоровенный? В ушах тоненькой натянутой паутинкой дрожал настойчивый  писк. Тётя Фрося  звякнула ведром – по воду собралась  что  ли?  Или  доить  свою белую  козу Нюську? Снова что-то замокрело  под  носом.  Лёшка ещё раз провёл там рукой, сказал, глядя в сторону, где взорвалась бомба:

            - По Школьной.

            - Чего по Школьной?

            - По Школьной улице кидал.

            - Ага. У страха глаза велики! Где Школьная и где станция!

            Заправляя  на  висках  волосы  под  белый платок,  она смотрела  туда  же,  где в воздухе,  казалось,  ещё  висела,  не оседая, горячая  пыль. Лицо  её  было строгое и  печальное, как на похоронах.

         - Бабы, считай, все побежали туда. Деркачиха – первая. Шутка ли – по станции. Там же народу… Хосподи, что делается… А ты чего на земле сидишь? – глянула  она  на  сына. - Вставай, пойдём картошку есть. Вставай, вставай. Тоже мне казак – вон какой большой, усы  наружу просятся,  а от первой бомбёжки штаны испортил.

            Тут только до него дошло, что испугался ведь он бомбёжки-то.  Не  помнит, как  под  завалинкой  очутился.  Он встал, виновато отряхнул земляные крошки со штанов,  украдкой пощупал: и вправду, не мокрые ли? Ну, вот – сухие.

            Чего-то вдруг вспомнилось, как не так давно, после очередного «плохо»  по  немецкому  языку,  он  заявил  матери, что убежит на фронт добровольцем. Теперь стало совсем неловко. Мать хоть и баба ( чего уж тут – баба), а получается, что вот боится она меньше  его,  пускай  он хоть и пацан ещё, но всё равно в штанах, а не в юбке.

            - А чего ж ты  туда не  побежала? – спросил  и  этим самым как бы уравнял её с собой. Хотя бы в боязливости.

            - Нет, сынок, я туда боюсь. Страшно там сейчас.  Страшнее, чем сама бомбёжка. Бомбёжка – грохот да и только. Если издалека, конечно. А там сейчас кровь, кости человеческие... И ты туда не ходи. Не надо, сынок.

            И  Лёшка прерывисто, как после долгого плача, облегчённо вздохнул – хорошо,  что можно не ходить туда: вдруг представилось, как он идёт, переходит дрогу по Школьной, а впереди над станцией  всё ещё пыль,  ждущая его пыль, и снова стыдно защемило в животе.

            - Тю… Ты глянь, Лёша! Сара-то умнее нас с тобой оказалась. Мы, разинув  рты, смотрели,  как  нас бомбят,  а она глянь…

         Рыжая кошка Сара выглядывала из бомбоубежища, одна её лупатая  голова торчала оттуда,  будто саму её закопали в землю, оставя лишь голову снаружи. И Лёшка почувствовал  себя одураченным: зачем же они с отцом  копали эту канаву и  дровами её  прикрывали,  выбирая  дрючки потяжелее  да  потолще  а  мать над  ними  глупо  охала:  дрова – они для топки зимой. Баба – она и есть баба. А теперь получалось, что для кошки бомбоубежище строили. Вон она вылезла, потянулась, аккуратно выставив вперёд лапки, и трусцой,

обыденно побежала к хате.

            Потом они с матерью вдвоём ели картошку,  жареную на постном  масле. Через  окно  солнце  грело щёку. Отцов стул стоял подле стола пустой – мать всегда его ставила, когда садились есть.

            - Ма… А у папки на фронте каждый день так?

            - Бомбёжка-то?  Ох, Лёш,  Лёш… Что  наша  бомбёжка против ихней?  Тут не  по нас – и то страшно,  а там каждая бомба в него метит.  И  бомбоубежища  нету,  хотя бы как у нас…

            - Окопы…

            - Окопы… Окоп от пули, а не от бомбы.

       Такой правдой хлынуло от материных слов, что сердцу пацанячьему стало тоскливо.

 

            Да, о бомбёжке он мог судить по-взрослому.  И как-то не возникало в его уме,  что многие в станице были тогда и поближе ко  взрывам,  чем он.  Вот и летел он из  школы домой так,  что сосед,  одноклассник,  толстый  и обжористый Сенька с подходящей фамилией  Бочкин всю дорогу сопел за  спиной: «Ну, Лёшк…Ну, Длинный… Успеем, не беги…» «Жми, Бочка!» - торжествующе кричал Лёшка и не пытался убавить шагу. В хату он ворвался, как  шатоломный  (слово, придуманное матерью, а, может, и бабушкой).  Ранец летел впереди него, и не успел он стукнуться о стенку над топчаном, как Лёшка уде кричал:

            - Мама!  Скорей  собирай все мои  игрушки:  через час отправляемся!

            Антонина Степановна гладила бельё дымящим чугунным утюгом. Услыхав  крик сына, она остановилась,  обмякла и, рукой сзади нашарив табуретку, села на неё.

            - Хосподи, куда отправляться-то? Эвакуация что ли?

            Лёшка уставился на мать: что это с нею? Какая  эвакуация? Вот так всегда – ясно и толково  говоришь ей одно, а она представляет  себе такое, что не сразу и  догадаешься, о чём она? Теперь пока ей растолкуешь…

            - Никакая не эвакуация! Привезли ленинградских детей, а у них игрушек совсем нету. Поняла?

            - Вон оно что… Напугал-то как. Я  уж бог знает что подумала. Немец-то прёт и прёт. – Она встала и схватила утюг с простыни, из-под него взвился пар. – Ну, вот, чуть ни сожгла… Знаю, знаю, что детей привезли. Как же так? Малые, а без родителей. Хосподи, что делается, что делается… Худющие, говорят, - одна тень… Их, говорят, раздавать будут по семьям, у кого мало.

            Замерев на пороге, Лёшка смотрел во все глаза на мать и не чувствовал, как у него отвисает челюсть.  И откуда  она всё знает? Вот ББТ работает! Что такое ББТ?  Ну, это же всем известно – беспроволочный  бабский телефон. Самое  быстрое средство связи на войне: по радио сам Левитан  ещё ничего не говорил,  а бабам  уже всё известно – и  где  наши, и  где  немец,  и  сколько у кого  убито,  и  даже  что  будет  на фронте через два дня. Впрочем, сейчас не до  этого. Он  бросился  было  собирать  свои игрушки, да, как на ватную стену, наткнулся на материно: «Садись, поешь». Втолковывать ясную истину,  что сейчас главное не еда, а ленинградские дети – это что ей, что вон Саре, жмурящей зелёные глаза на окне, - одинаково.  Лучше уж побыстрее  с ней,  с едой этой, справиться. Разбрызгивая  по столу  желтоватые  капли, он, шмыгая  носом и  часто  мелькая  ложкой,  глотал пшённый суп  с луком, зажаренным на постном масле, и едва  слышал слова матери о том,  что ленинградских детей будут  раздавать по семьям,  в которых  своих  детей мало.  Суп всё-таки был вкусный, и  Лёшка, прикончив его, вычистил  тарелку куском  жёлтого зернистого  кукурузного  хлеба  по четыре-десять за кило. Для игрушек карманов не хватило, и он набросал их ворохом посреди залы на полу. Немного подумав, потянулся  за голубым  фанерным  самолётом  с  пропеллером, который вращался,  если накрутить резинку, спрятанную внутри.

            - Самолёт оставь, - неожиданно твёрдо сказала мать, и от этой

неожиданности, от твёрдости её голоса Лёшка даже вздрогнул. – Его отец тебе сделал. Это память о нём, если… Не приведи бог!

            Она стояла на пороге в залу,  где Лёшка сидел на полу среди игрушек, и  занавески за её спиной  ещё  немного колыхались, и  чудилось, что она на  зелёном  поле и ветерок ромашки колышет. Она держала у груди что-то завёрнутое в белый лоскут.

       - Хосподи, никак все игрушки собрал, какими до школы играл! Нужны они им? Чего придумал – игрушки голодным детям! Они ими сыты будут?  Вот у Фроси козьего сыра позычила. Да с хлебом – вот это будет подарок!

            Откуда-то изнутри  под  горло  ударило  возмущение, аж кричать  захотелось: что это за подарок – простой хлеб с козьим сыром?  Съел его – и  никакого  подарка не осталось. А игрушка – она, может,  на всю жизнь!  Ну, что эти бабы, в школу  никогда  не ходили?  Если бы человек  только ел,  он  вообще не стал бы человеком! Так говорила всем ученикам Анна  Филипповна. Антонина  Степановна  против теории школьной учительницы возражений не имела, зато имела и своё мнение: если человек не будет есть, он помрёт.  И

пришлось непонятому Лёшке всё же тащить ленинградским детям ещё и козий сыр с кукурузным хлебом.

            Большущий  зал  клуба  завода  «Комбикорм» от густо расставленных в нём коек показался маленьким. Детей  было  много,  но тишина стояла,  как в больнице,  где год тому назад перед  смертью лежала бабушка.  Да  и одежонка,  обвисшая на ребятах, напоминала больничные халаты. Много позже, мыслью возвращаясь в этот день и в этот зал, Лёшка умом  и  сердцем постигнет показавшееся  ему  тогда странным  поведение  ленинградских  ребятишек и даже скучно-простым  по  сравнению с его первомайской  праздничностью в груди. Но это потом, а сейчас от их голубовато-белых большеглазых лиц, казалось, не исходило ничего, кроме непросветного равнодушия ко всему – и к этому  визиту школьников,  и к тому,  что ты принёс им в подарок, да и к тебе самому, совсем ненужно появившемуся тут. И ещё казалось Лёшке, что стоят они сейчас перед этим полем светлых глаз только вдвоём с Анной Филипповной и она, словно защищаясь  от  них,  словно упреждая ещё не начавшееся  их непонятное движение, торопливо бросала туда, в их массу,

слова, как бросают песок в огонь. В общем хорошие слова – о том,  что к ленинградским  детям пришли в гости станичные  школьники и принесли им  подарки.  После  того,  как Анна Филипповна замолчала, как-то так случилось, что все ребята – и  станичные, и ленинградские – вдруг  перемешались.  И обнаружилось, что все ленинградцы,  как мухи  мухоловку, облепили Сеньку Бочкина. Он принёс целую торбу пирожков с картошкой. Среди стриженых серых голов с выпирающими затылками мелькала масляная от довольства

сенькина мордаха с улыбкой до ушей. И чего им эти пирожки? Ну, съедят, а дальше что? Ведь и следа не останется. А игрушка… Тут он вспомнил, что кроме сумки с игрушками у него ещё  свёрток под мышкой  с сыром и хлебом.  Он его тут же протянул  сидящей на полу маленькой тощей  и скучной  какой-то  девчонке. Та  подняла  на него засветившееся  недоверчивой  улыбкой личико и,  прижав  к  груди свёрток,  обняв его,  стала  неуклюже подниматься с пола. К ней  торопливо подбежали  несколько ребят,  помогли ей и, заглянув  в Лёшкин ранец  с игрушками,  словно  проверив, нет ли там ещё чего, увели девочку. Она оглянулась на Лёшку,  будто искала  у него  какой-то помощи, и пошла, пригнув спину, напоминая Лёшке старую нищенку, обходящую станичные дворы чуть ни каждый день. Об игрушках ленинградцы  всё же вспомнили.  Когда  Бочка, скорчив  виноватую рожу, перевернул вверх дном пустую торбу. Вот теперь всё стало, как и должно быть. Грудь сама выгибалась вперёд и в носу защипало, выжимая слезу из глаз. Лёшка всё раздавал и

раздавал игрушки в худые ладошки, состоящие как бы из одних косточек, и  нет-нет, да замечал утратившее маслянистость сенькино лицо, будто Сеньку чем-то незаслуженно обидели. При  виде его вот такого, как бы обиженного, ещё больше  распузыривалась  Лешкина  грудь, а внутри него самого  образовывалась  такая  просторная лёгкость, что  вот-вот вазлетишь. Однако, ранец быстро опустел и вокруг Лёшки стала раздаваться в стороны обидная пустота. Он  ещё раз обшарил ранец – ничего. Несколько ребят ещё выжидающе стояли  перед  ним,  дожёвывая  сенькины  пирожки. Ему стало  как бы  нечего делать и он, отняв  глаза от ранца, взглянул в их улыбающиеся лица. Радостно взглянул,  ожидая ответную радость. И тут внезапно, как свет на экране в начале  сеанса  кино, ударила в голову ясность – она была в том, что они не улыбаются. Им, наверно, сказали, что за подарки надо благодарно улыбаться, вот они и стараются, добросовестно  держа в руках  лёшкины игрушки, а на самом деле им всё  равно, есть у него в ранце  они ещё  или  нет. Снова то самое равнодушие, которое он почувствовал вначале, остужающее обволакивало  замершего  Лёшку, заходя как-то со спины. Грудь уже не

распирало  качельной  лёгкостью. Похоже на то,  как Бочка перевернул  свою  торбу, показывая, что она пуста, так он перевернул свой ранец. Пригасив обязательные  улыбки и шепча  обязательное «спасибо», дети стали расходиться. У одной девочки из-под мышки торчали коричневые ноги медвежонка, который обычно валялся у Сизовых под этажеркой с книгами. Он не помнит, зачем сунул руку в карман. Под  ладонью  нащупалось что-то упругое. Через мгновение,  зажав в пальцах зелёную ёлочную игрушку, он кричал:

            - Огурец! Кому огурец!?

            На  Лёшку накатилось  нечто сплошное, состоящее из почти  прозрачных  лиц  и больших глаз, и тут же отхлынуло. И осталось одно лицо и одна пара глаз прямо перед Лёшкой,  перед  его рукой  с игрушечным огурцом. Он стоял, не смея  отвернуться от этого лица и холодея  тем  холодом, который однажды охватил его, когда дед  Очипок в его очиповском  саду застал его прямо на дереве с полной  пазухой зелёных жердёл. Тогда он, теряя жердёлы, зайцем сиганул с дерева в сторону от дедовой палки, а сейчас деваться было некуда. На лице стриженого наголо мальчика, стоящего напротив, двинулись еле заметные губы. Тут же сзади кто-то хихикнул. Бочка – отпечаталось в голове. Вот с этого самого хихиканья,  будто  кто вынул  вату из ушей,  исчезла  немая  неподвижность,  всё  ожило – и начинающий  улыбаться ленинградец, и ребята с девчатами из шестого «Б».

            - Так это…  Не выросли  ещё  огурцы, - сказал  Лёшка, сам не понимая того, надо ли вообще что-нибудь говорить. Само сказалось. Как-то  получилось так, что весь класс очутился у него за спиной, а его (он и так  выше всех, отовсюду виден) выставили вперёд, будто напоказ и на потеху. А разве нет?  Кто-то  же сзади засмеялся ещё, и  ещё кто-то. Среди этого  смеха,  как по  кочкам на мёрзлой  дороге,  заметался  испуганный голос Анны Филипповны:

            - Ребята, ребята же... Что это такое? Ну, ошибся Сизов. Так он же не злонамеренно. Да  я сама  же говорила вам об игрушках. За что же его высмеивать?

            - А за огурец! – Это  снова  Бочка. – Надо  было настоящий нести. Эх, ты – огурец!

            Так и  прилепилось к Лёшкиному прозвищу Длинный ещё и это, новое – Огурец. Сначала  оно  вызывало обиду и желание вцепиться  кому-то  в  морду, а  потом  все  к  нему привыкли, и  Лёшка  тоже, и  на  Огурец  он откликался так же, как и на Длинный. Ребята есть ребята,  нет в них злобы, а вот неосознанная  жестокость – что поделаешь? – есть. Ну, это потом, а сейчас влепить бы Бочке в его розовый нос… А что? Заработал: разве так по-дружески?  Он же сосед,  значит – друг. О том,  что так не всегда бывает,  что если  сосед, то сразу и друг, Лёшке тогда в голову не приходило. Он только  ощутил  пустоту вокруг себя и себя одиноким в ней – ни стать,  ни опереться, ни  зацепиться не за что. А пустота эта зыбкая – из-за Бочкина, вот и хотелось влепить, да нельзя.  И смотрел он со слабенькой надеждой в груди на ленинградского  мальчика, как Робинзон  Крузо на  морской горизонт, где как будто бы мелькнуло что-то, напоминающее парус.  Мальчик  опустил  глаза,  секунду-другую  подумал. Нет, не подумал,  а  уточнил  что-то там своё, затем вскинул ресницы и шагнул прямо к Сеньке Бочкину. Обернувшись, Лёшка  увидел, как он подошёл и глянул в ещё продолжающее улыбаться и блестеть розовое сытое лицо. Голос его неожиданно оказался со взрослой шероховатостью:

            - Ты вот что. Зачем его обижать?  Он  же никого не хотел обидеть.

 

                                               2.

 

            С ноющим замиранием в сердце Лёшка ждал ещё выстрелов: солдаты побежали ведь с винтовками в руках.

            - Закрой дверь – комаров напустишь.

         Откуда-то издалека донеслись до него материны слова, он поднялся с табуретки и шагнул,  а дальше  не  шагалось: страшное  что-то было за дверью,  в черноте за нею,  по-настоящему недоброе.

            - Чего стал?

            И Лёшка быстро затворил дверь, точно отгородил себя от непроницаемо тёмной  неизвестности.  Никто больше не  стрелял,  но  что-то  накапливалось  там, за ненадёжной филёнчатой дверью, большое и грузное. И опять застекленевшая  тишина  каждый  миг могла не  выдержать и лопнуть. Он снова сел  за  стол к матери, поближе к  ней пододвинув свою табуретку.

            - Хосподи, - вздохнула она, – как  долго  не слыхать ничего. И  Витя  куда-то  запропастился…  Может, это в него и стреляли? Не приведи господь!

            Что это она?  Почему в него? Она же знает, что он в сарае читает страшные  рассказы Гоголя – толстую  зелёную книгу,  которую  отец  подарил Лёшке,  поздравляя его с переходом в шестой класс. Нет, конечно же, не в него, не в Витьку стреляли. А вот побежать туда,  где стреляли, Башка мог – он такой.

             Когда разбирали ленинградских детей по семьям, Антонина  Степановна никак не соглашалась брать  мальчика: девочка – помощница,  а мальчик – что?  Да и есть уже у нас мальчик – ты…Лишь когда после  отчаянных споров Лёшка обессиленный сел на порог и, растирая кулаком  слёзы  по щекам, срывающимся  голоском молодого  петушка прокукарекал: «Всё равно с девчонкой жить не буду!..», мать  примирительно сказала: «Ну, хорошо, не верещи, приведу тебе мальчишку.» И привела именно его, Витьку. Он посмотрел на Лёшку  теми  самыми прилипчивыми  глазами в розовых

закраинах век и  улыбнулся  снисходительно, как  взрослый несмышлёному  малышу,  хотя  сам  выглядел малышом перед  Лёшкой, которого издалека можно было принять за дядьку, правда, очень уж худого.

            - Я огурец твой малышам отдал.

        Лёшка помнит, как мать посмотрела на него, затем – на Витьку и лицо её стало озабоченным. Она снова нацелила глаза на сына, и у того потеплели уши.

            - Огурец? –  Это  она  уже  Витьку  спрашивала. – Рано ещё огурцам-то.  Они  ещё пуплята. А вот  борща  зелёного поставлю!

            Борща они вдвоём съели весь чугунок. Пока ели, мать развела огонь  между двумя чёрными от  сажи  кирпичами, поставила на них цыбарку с водой: «Вите искупаться надо». Ей просто: то есть, то купаться, то ещё чего, а Лёшка  всё морщил  лоб, чем бы это удивить ленинградца?  Чем, чем? Да  у  меня  же  трусы  есть!  Чего  он  там,  в  городе, видел? Одни камни и дома из камня, и улицы тоже. Он быстро облизал  ложку и,  ёрзая  на табуретке,  стал  ждать, когда  же Витька  доест этот борщ, и  как только тот отложил ложку и

распрямил спину, крикнул:

            - Ма! Пока вода будет греться, я  ему своих  трусов покажу!

            Трусятник был такой: яма глубиной с метр, накрытая, как

бомбоубежище, жердями и землёй, из  неё  наверх  прокопан наклонный  лаз  в  небольшую клетку  из  проволок – вот и всё. По дну ямы  перекатывались серые и чёрные пушистые комочки – каждый  в кармане  спрячется – юркие и пугливые. Как только мальчишки склонили головы над люком, полосатая (серое с чёрным) трусиха-мать звонко топнула ногой в сыроватый  глиняный пол и,  пырснув, малыши скрылись в норе с такой  быстротой, будто  она  их  всосала. Трусячья мать неторопливо, нехотя даже, подошла к норе и села, загородив её собою. Остальные трусы, торопясь, будто не успеют,  прижав  к  спинам  длинные  уши,  обгладывали ветки акации. В яме стоял тихий деловой шелест, как у отца в конторе.

            - Ишь, попрятались трусенята. Но они сейчас обратно повыскакивают, - обещающе сказал Лёшка, чтобы его новый друг  (а  как  же – друг)  не очень  огорчился. А  друг  молча смотрел в яму, его  жёсткое,  словно из  одних  костей, плечо упиралось в лёшкино плечо и ему не хотелось отодвигаться от этих незнакомых  твёрдых  костей.  О злополучном ёлочном  огурце  он, конечно, уже не думал, но в нём  оставалось чувство неясной обязанности перед

склонившимся вместе с ним над  ямой мальчиком из  Ленинграда,  города,

который он никогда  не видел  ни  целым,  ни  разбомблённым. И вот он рядом -  незнакомый  из  незнакомого  мира мальчик. Очень хотелось, чтобы здесь, в станице этой  зелёно-белой  от  цветущих  акаций,  было  ему  хорошо  и  спокойно. Может,  потому и хотелось удивить его маленькими пугливыми  трусенятами  и  полосатой  трусихой – единственной  такой  на  всю станицу. А  Витька удивился  совсем  другому. Слышно  было, как  он  хмыкнул – и  сердце Лёшкино споткнулось, – затем сказал:

            - Так это ж – кролики!..

            - Ну, да, трусы!      

         Они  повернулись друг к другу, и Лёшка видел  как в голубых кружках глаз, неподвижно смотрящих на него, мерцают коричневатые точки. Витька хохотнул, ещё раз – и залился смехом. Он опрокинулся на траву, которой  заросла крыша ямы, продолжая  смотреть на Лёшку,  и, глотая  свой  собственный  смех, старался что-то  сказать. Лёшке было чуточку обидно – с чего тут смеяться-то? Но смех подбирался и к нему.

            - Значит, трусы?

            - Ага, - заводясь смехом, отозвался Лёшка.

            - А не кролики?

            - Кролики? Так это ж в книжках – кролики.

            - А  я-то  думал, какие  такие  трусы ты мне будешь показывать? Те, что мать выстирала, и они на верёвке сушатся?

            Они лежали рядом на траве,  смотрели то друг на друга, а то  куда-то в небо и смеялись. Если бы их  сейчас увидела  Антонина   Степановна, она сказала  бы: «Им теперь  палец  покажи – обхохочутся».  Сам  Лёшка  много  позже  скажет: «Вот этот смех и разрушил все перепонки,  разделяющие нас, уничтожил все расстояния между нами, и стало так, будто мы давно живём вместе.» А пока они смеялись и снова, выставив головы над люком,  смотрели, как по-прежнему прижав уши к спинам и прищуривая глаза, кролики

просовывали мордочки в ветки  акации, ища  там,  наверно, что-то повкуснее.

          - Никогда не слыхал, чтобы кроликов в ямах разводили.

          - А где же ?

          - В клетках. И ещё в этих… Припомнить бы… Да, в  вольерах.

          - А это что – вольеры?

          - Ну-у… Это такие большие, длинные клетки. Чуть ни километр.

          - Не, в клетках им плохо.

          - Почему?

          - Как же они норы копать будут?

            Прямо  по  картошке,  путаясь сандалиями  в  молодой ботве, к ним  шагал  Сенька  Бочкин – в каждой руке по половинке огурца,  натёртого солью. Одну он ел, другую просто так  нёс. Вот умела как-то его мать, тётка  Матрёна, растить огурцы – у всех соседей они только завязываются, а Бочкины уже молоденькими  хрумтят. Широко  улыбаясь – рот  шире  штанов,  как  говорила  тётка  Матрёна, - Сенька протянул Витьке непочатую половинку огурца:

            - Наше – вам! Поешь. – Стрельнув глазом в Лёшку, как бы между прочим, добавил: - Настоящий.

            На какой-то  миг  Лёшка ощутил  себя стоящим  среди предательски  смеющихся  одноклассников,   выставленным на позор с ёлочным ватным огурцом в руке.  Возникла и тут же  исчезла маленькая  оторопь  в  груди. Он заметил куцее движение Витькиной руки навстречу огуречной половинке с  прозрачными  лужицами  сока на срезе. Но  приготовленная  ладонь  вдруг остановилась, сжалась в кулак и  Витька, оттопыренным  большим  пальцем  тыкая  в   Лешкину  сторону, сказал:

            - А – ему?

            Сенька проглотил недожёванный огурец, лицо его перестало сиять, он помолчал, что-то соображая, потом сказал облегчённо, будто, стоя  у классной  доски,  услышал,  наконец, подсказку:

            - Да у них свой огород… Свои должны быть.

        С зеленоватой  крепкой половинки  капал солёный сок. У Лёшки  полон  рот  слюны,  а  глотать  стыдно.  Бочка всё не отнимал руку с огурцом от витькиного лица.

            - Та  мы  уже  поели, - лёг  на  траву  Витька  и,  заголив проваленный живот, похлопал по нему: - Во – набит борщём до отказа!

            Сенька потоптался, как у той же классной доски, когда никто не подсказывает, посмотрел  на истекающую  соком половнику огурца,  вздохнул  и  с  хрустом откусил  от  неё. Жуя и глядя куда-то в соседний двор, спросил:

            - У Длинного?  У Огурца жить будешь?

            - У Сизовых. А – что?

            - Моя мамка никого не взяла: у самих много. Четверо – Иван, старший, и поменьше за меня – Тайка да Зинка…

         - Сенька! – донеслось из двора Бочкиных, и Сенька, перестав жевать, потускнел.

            - Иван зовёт… - И крикнул: - Чего?

            - Давай до дому!

            - Чего-о?

            - В лоб захотел?

            - Свинюшник  чистить  заставит…- Глубоко  вздохнул он и вдруг снова замаслился: - А пойдём до нас!  Иван самопал делает – кабана убить можно.

            Выставив из конуры лобастую голову, бочкинский Бобик подрёмывал на солнце,  жмуря  притуманенные  негой глаза, и потому, видать, поздновато  сообразил,  что  вместе со знакомыми пацанами  вступил на охраняемый  им  двор чужой субъект. Кобель он был честный, службу собачью несложную знал  и объедки с хозяйского стола жрал не  задарма, а тут… В неистовом стремлении исправить оплошность он,  рявкнув,  рванулся  из  конуры, демонстрируя и  свирепость, и старание, да цепь оказалась короткой, не соответствующей службистскому порыву, и  он, дёрнувшись на  ошейнике,  лохматым чёрным комом шерсти  с точащими в разные стороны лапами кувыркнулся в воздухе. Крякнув, приземлился, гавкнул два раза и замолк, с удивлением заметив, что гавкает на собственную конуру.

            - Бобик – на место!

            Иван Бочкин сидел на низкой веранде, свесив ноги на землю, и медной  проволокой прикручивал медную трубку к деревянной ручке. Рядом с ним примостилась пятилетняя Зинка в большущем отцовом сером пиджаке в полоску – рукава крестом на коленях, – босые ноги сунула в глубокие галоши. Под  носом – зелёная  бульба.  Смотрела на братнину работу строгими серыми глазами,  как бы проверяла, всё ли он правильно делает.

            - Ну чего? – спросил Сенька обиженным голосом.

            Прижав пальцем проволоку к ручке будущего самопала,  Иван из-под бровей глянул на брата.

            - Чего, чего… Кто свинюшник чистить будет?

            - Дак мамка тебе сказала.                                                                     

            Иван продолжал смотреть  всё так же из-под бровей,  а Сенька всё так же в обиженной позе продолжал стоять.

            - Мамка сТайкой базарювать ушла. Значит, дома кто счас хозяин? Понял?

            - Дак мамка…

            - В лоб захотел? Я оружию делаю, понял?

            Сенька задвинулся за Лёшкину спину и оттуда:

            - Мамка…

          Даже под рубашкой было заметно, какие крупные, каменные  у Ивана  мускулы.  Самый сильный из пацанов на всей улице Широкой.  По правде говоря, есть ещё  Грицько Кащенко,  по прозвищу Аларан, и его дружки  утверждают,  что самый сильный он, Гришка. Этот спор так ни в чью пользу и не был решён. Но, если честно…

            Они стояли друг против  друга в кругу ребят  посреди улицы. У  Аларана  спина  дугой,  голова в  плечах – вот-вот рванётся вперёд. А Иван  Бочкин  стоял прямо, рыжеватая   голова чуть откинута назад, из разорванной  рубахи торчит плечо, а на плече мускулы под кожей подёргиваются. У обоих под носом  красно. Тут, растолкав ребят,  и вбежала  в  круг тётка Матрёна.  Как  кобчик,  налетела  на Аларана,  да не долетела  до него: Иван сгрёб её,  словно малую девчонку, притянул к себе. Аларан матюкнулся, из его разжатого кулака выпал круглый камень. Это он тайком  на шоссейке подобрал – кому не ясно?

            - Ну, что ты, мама, не кричи: мы же полюбовно.

            - С каменюкой  у кулаке – полюбовно?

            Ребячья улица так и не решила, кто же сильнее. У бочкинцев, правда, сомнений не было: если Аларан с камнем… Но дружки Аларана, шмыгая носами, сказали, что сила не в камне.

            Так вот, Иван из-под  бровей смотрел Лёшке за  плечо, там, за плечом, сопел Сенька.

            - Чего стоишь, как на празднике?

            - В  лоб  захотел? – из-под  пиджака  пискнула Зинка, и зелёная бульба под её носом лопнула.

            Сенька поплёлся в свинарник.

            - Струсил, - услышал Лёшка рядом с собой.

            Иван окинул взглядом Витьку с головы до ног и обратно, как  будто не со всеми  вместе  тот пришёл, а неизвестно откуда только что появился.

            - А это что за маэстра?

            - Это из Ленинграда, - с  чего-то  заторопился  Лёшка, - Витя Лиханович.

            Не вставая с места, Иван протянул руку:

            - Вакуированный, значит. Ну,  тогда давай  знакомиться, ленинградец.

            - Зачем?

            - Как – зачем? Во – маэстра!  Городской, культурный, а порядка обхождения не знаешь.

        - Знаю. Потому и говорю: зачем? Тебя и так видать,  кто ты.        

     Лёшкино сердце  замерло: какой-то  непонятный  ему, но опасный  вызов почуял он в тоне тщедушного пацана с едва  отросшими  светленькими волосами,  почти не прикрывающими  голубоватую  кожу на голове. Он только сейчас и  заметил,  какой  маленький  да  тощенький  этот  ребятёнок - кнутом  перешибить  можно. Иван  посерьёзнел  и  улыбка, легко гулявшая на его губах, вдруг исчезла.

            - Ну, кто? Кто я?

            Недоделанный самопал отложен в сторону, послюнявленной  рукой приглажен рыжеватый  чубчик на лбу.  Косой  чубчик, как у сявок, пацанов приблатнённых. Иван лениво поднялся,  ногу выставил  вперёд, руки в карманы засунул. Витька перед ним что тот картофельный стебелёк из погреба.

            - Ну?

            - Шкурник.

            Сказал, как  плюнул.  Зинка выскочила из галош и, мелькая  из-под  серого пиджака  такими же серыми  пятками, юркнула в хату. У Лёшки голова сама ушла в плечи, глаза зажмурились: сейчас  Иван ка-ак даст…

            - Ты, цыплак  полудохлый, я ж тебя одним шелобаном убью.

        Лёшка вдруг почуял,  что Иван не тронет ленинградца, мог же он, Иван, понять, что ленинградцы – народ особый, героический,  несгибаемый,  как говорило радио,  и ему стало  как-то свободнее.   Он  видел  немигающие глаза Витьки, белые острые суставчики его кулачков, видел и то, как ивановы  кулаки  тяжело шевелятся в карманах серых линялых, вроде бы тоже отцовых штанов.  Молчали.  Молчание напоминало  шаткую  высокую  пирамиду  из  кубиков:  положи сверху ещё один – и вся пирамида рухнет.

            - Ишь  ты, - сказал, наконец,  Иван, - псих ненормальный. Правда, что в городах одни  психи  живут. – Он сел на место и взял самопал с болтающейся проволокой на нём. – Ладно, на первый раз прощаю: порядков наших не знаешь. Только вот что:  ты психуй  да в меру.  Хорошо  на  доброго нарвался,  а то вытирал  бы сейчас красные  сопли,  понял? Садись. Слухай и ума набирайся.

            Витька  стоял перед  сидящим  Иваном, Лёшка – с ним рядом.  В тёмном проёме приоткрытой двери показалось замурзанное личико Зинки – серые вытаращенные глаза хлопали ресницами. Успокоенная мирной обстановкой она перешагнула порог, взмахнула одним рукавом пиджака, взмахнула  другим, уложив их крестом на  животе, и села  рядом с братом, сунув ноги в оставленные здесь галоши.

          - Садись, говорю, - повторил приглашение Иван. Витька сел с другого бока Зинки,  словно  отгородясь  ею от Ивана, Лёшка – за ним: опасение какое-то ещё оставалось в нём.

            - Псих, - мотнул головой Иван, будто сказал: ну и маэстра! – потому и не соображаешь. И Сенька такой же дурак. Второй год в шестом классе никак алгебру не осилит. А что её осиливать? Цифры  на  буквы  позаменял – и вся наука… Погодь, - остановил  он раскрывшего  было рот Витьку. – Слухай,  что умные  люди  говорят. Ему, Сеньке то есть, полезно  трудиться  физически. Чтобы сала поубавилось. Это ж  доказано профессорами, что от сала никакой пользы человеку нету, а только один вред – лишняя работа сердцу, то есть. – Он  увлёкся  темой,  даже перестал мотать проволоку на самопал. – Значит, нужно что? Не знаешь? Чему вы там, у городах, учитесь?  Тут и  знать нечего: нужно  это сало это самое… Ну – к  хренам его, значит, понял?  Тут и вопрос: а – как?  В Америке нашли  одного  маэстру,  который  от  сала уже дышать не мог.

Подписку дал, что в случае чего он просит  никого  не  винить. Так всегда у профессоров  делается, когда  они  не  знают, что получится… Ну,  погодь, говорю, меня слухай.  Так вот, они всё сало с него,  как с зарезанного кабана,  срезали. И что  ты  думаешь? -  Иван, наклоняясь, через Зинку,  посмотрел  в глаза  Витьке, будто что  поискал в  их глубине, потом,  так ничего в них и не найдя, отодвинув сестрёнку, заглянул в глаза  Лёшкины. Зинка  шмурыгнула носом. - Зинка,  выбей  нос,  сколько  раз  говорить?  Гость  у нас,  видишь,  городской, культурный,  а  ты… Так вот,  через год у него  столько  сала  наросло, что он от него ж – и  к богу в рай. Понял? А ты говоришь…

            Ни Лёшка, ни  Витька  ничего  не говорили. Не известно, как Витька, а Лёшка в этом был уверен. Иван же спокойно  так, выпустив из своего внимания и его,  и  Витьку, взял клещи и стал накручивать проволоку  на  самопал.  В сарайчике, похожем на большой скворечник,  взвизгнула свинья, из открытой дверцы  толчками  стал  вываливаться  тёмный, мутно-зелёный  навоз  и  по  двору понесло его пронзительной  вонью  – Сенька  трудился. Лёшка подумал,  что  мать сейчас  позовёт  Витьку  купаться. Ну,  покупается,  а  потом что делать? Трусов уже показал…

            - Так  вот, маэстра, - продолжая возиться с проволокой, вспомнил Иван о сидящих  рядом пацанах. – Наши русские профессора  скумекали, что и почему. Вот, слышь, Машка верещит. Она жирная, потому что свинья – жрёт да спит. А конь?  Ты конское мясо когда-нибудь видел  в своём городе? Рази у вас  там  что-нибудь увидишь?  Его татары  едят. Так вот,  сала  на  конском  мясе  вообще  нету. Понял? Учёные профессора  стали  думать:  почему  свинья  жирная,  а конь нет? А? Да потому, что, как я  сказал, свинья жрёт и спит,  жрёт и спит, а конь – так он всю жизнь бегает! Понял?

      - Пусть тогда и Сенька бегает,  а не в  навозе ковыряется.

      Некоторое время Иван  в  упор  рассматривал  Витьку, и  Лёшке было ясно,  что он, как недавно кулаками в кармананах, ворочал теперь мозгой в голове,  соображая, как выкрутиться. И  сообразил. Иван же головастый и  в  противовес Сеньке ни в одном классе по  два года не сидел, а в восьмой класс не пошёл не по своей воле – отец  к себе на комбикормовый  завод  забрал учеником  машиниста на дизель.  Хватит рабочему классу и неполного среднего

образования. Спецовку он  быстро  замазутил  и,  когда  они  вдвоём  с  отцом шли  с работы,  то издали  отличались друг от друга  только тем, что Иван в поясе потоньше.

            - Так вот просто и бегать по улице?

            - Ну,  да! – победно  отвечал  Витька,  не  замечая  того, что уже сидел в ловушке. Лёшке с досады хотелось стукнуть кулаком по чему-нибудь, хоть по коленке.

            - Башковитый маэстра, хоть и городской. А настоящей жизни не нюхал.  Дух её, между прочим, вон из  свинюшника тянет.  Носик  городской  зажать хочется?  Так  послухай,  как рассуждають умные  люди.  Бегать за так по улице – это попусту  силу переводить.

            Тут мать позвала ребят. Пошли они со двора побеждённые,  и  вид у них был настолько унылый,  что даже Бобик их пожалел – положив голову на лапы,  печально глядел на незнакомого пацана и никак его не обругал. После  купания, надев  чистую  Лешкину рубаху – она  ему  чуть  ни  до колен, хорошо,  что  в штаны можно заправить, - Витька сел  с  ним  рядом  на  завалинку и,  щурясь на закатное  солнце, спросил:

            - Зачем Ивану самопал?

            - А жиденят стрелять, наверно.

            - Кого? Евреев?

            - Тю, ты чо? Воробьёв, - пояснил Лёшка, начиная понимать, что  многие  станичные  слова ленинградцу просто не знакомы.

            - Кролики – трусы, трусливые, значит. А воробьи почему жиденята?

            - Подсолнухи клюют… И вообще нахальные. А можно ещё и  жориков стрелять.

            - А это ещё кто?

            - Так эти ж, крякулы. Ну... Лягушки.

            - Так они ж вообще ничего не клюют и живут в воде.

            - Зато их полная речка, аж вода  воняет. И орут по ночам,  аж за вокзалом слышно.

            Помолчали.  Кошка Сара ткнулась мордой в Лешкину ногу, но погладить себя не позволила – увернулась и пошла прочь, повиливая задранным хвостом.  Это её плавное  движение, уход из-под руки, вызвало в Лешкиной голове полёт бабочки: машет она своими огромными для неё крылышками,  не спеша,  как бы от нечего делать,  висит в воздухе чуть ни на одном месте, танцует медленный  танец, а рукой её не схватишь. Сколько он ни пытался.  И никакого нового движения, кажется,  не делает, как танцевала, так и танцует на том же месте, а рука,  быстрая и хваткая, хватает пустоту. После купания ветерок оказался прохладным,  но лучи хоть и иссякающего  солнца  ещё обдавали мягким теплом, и оттого  хотелось расслабить руки-ноги,  бросить их по  сторонам просто так,  как  не нужные, и улыбаться  не зная  чему. Пустота в  голове,  рождённая этим блаженством и напоминающая  бескрайнее ночное небо (ночью оно кажется больше и глубже, чем днём), едва искрилась маленькими  вспышками каких-то мыслей, которые тут же исчезали, так и не

пойманные. Легко в ней лететь, в пустоте этой, подобно белой бабочке, и ощущать вздымающую в высь собственную невесомость. И Лёшка далеко, видать, улетел, потому что не враз сообразил,  кто и о чём его  спрашивает.    

        - Чо? – как спросонья, встрепенулся он. – Из самопала? Не знаю. Но это только уркаганы в человека стреляют…

            Впрочем, разговор этот был пустой, так как из самопала и по воробьям  стрелять  не  пришлось.  Тётка  Матрёна спичек не дала: это тебе не до войны, когда их в каждом магазине  ящиками, а теперь казаки огонь кресалами  добывают – кремень да терпужок,  да  вата,  в  подсолнечной  золе проваренная – вот и все тебе спички. Витька хмурился: спички у Бочкиных были. Или Сенька, как всегда, попусту хвастался? Лёшка  думал, что ленинградцу просто хотелось шмальнуть по воробьям из любопытства: самопалов-то в городе,

ясно,  нету.  И не подозревал, что у того на уме нечто посерьёзнее. Прошло несколько дней, и он обнаружил, что ленинградец  как-то  больше возле Ивана крутится, будто Сенька и Лёшка для него малолетки.  И газеты даёт ему читать,  которые Лешкина мать с работы приносит, - с боевыми эпизодами. Вообще-то и Сенька с Лёшкой растопыривали уши, когда Иван, а то и Витька, читали о подвигах  краснормейцев, особенно про разведчиков. Они  на фронте такое творили! Один даже кулаком убил немца! Во – силища!

            - А ты кулаком можешь? – спросил Лёшка с надеждой, что, если  Иван может, то  и Лёшка к этому оказался бы как-то причастен. У  него даже что-то замерло внутри, как с кручи  в Кубань сигануть  приготовился.  Иван  покрутил  головой:

            - Ну, маэстра! Это ж сколько тренироваться надо… Ты читай: он боксёр

в  тяжёлом  весе.  Чемпион СССР! Понял?

         А ещё через несколько дней на бочкинском дворе кричала тётка Матрёна:

        - Я вам покажу, як отруби переводыть! Ишь ты! Як добывать, дак некому, а як переводыть – воны уси туточки!..

            Да, все бабы  на один манер сделаны – нет у них государственной  дальновидности.  Иван с Витькой  оборонное дело затеяли – набили мешок отрубями, что тётка Матрёна скотине припасла, подвесили его за верёвку к балке в сарае и  дубасили  по  нему  кулаками – силу удара  тренировали. Витька это придумал, чтобы, значит, при случае германцам черепа раскалывать,  как кувалдой.  Жаль ей отрубей, когда люди на оборону всё  отдали.  Танки строят.  У кого,  конечно,  хватает.  Тётке  Матрене,  ясно,  танк  не  по карману: в четыре рта каждый день чего-то  пихать надо. Так она и отруби зажала. Баба - что с неё спрашивать? Там же,  в сарае, она  стала

высыпать отруби из мешка обратно в короб, а ребята поплелись на речку.  Речка, как речка.  С берегу  песок чёрный, чуть подальше,  в воде, на дне то есть, тоже  песок, а потом нога в чёрном же податливом илу вязнет, в  муляке, которая тут же поднимается в  воде клубкастыми  мутными облаками, А к тому берегу - ряска на ровной блестящей воде ни жёлтая, ни зелёная, а жирная, как старое масло на хлебе. А там  камыш  и  эти  самые  жорики  горластые один на одном – места уже не хватает. Лёшка вспомнил, как первый раз при- вёл сюда  Витьку. Тот посмотрел на речку и пожал  одним  плечом: «Тут не  выкупаешься,  а  вымажешься.»  Со временем  обвык. Мокрый, он лежал на  животе, подгребая  под себя пыльный  горячий  песок, серыми  ковригами  прилипающий к бокам.

            - Иван! А если  песок  насыпать? – оживился  он,  раскрывая кулак с влажным комочком песка в нём.

            - У мешок что ли? – Иван лежал, закинув руки под голову, и прижмуренными  глазами  искал  что-то  далеко в небе. - Не-а…

            - А кто его поднимет, с песком-то? – вмешался Сенька.

            - Тебя кто спрашивает? Я про другое. Песок жёсткий – костяшки на пальцах об мешок обдерёшь. И весь толк, маэстра.

         - Чего ж придумать? Трава лёгкая…

         - Нечего и придумывать: немец-то прёт.

         - Он и на Москву пёр, а «Разгром немцев под Москвой» видел?

         - Ви-идел, - вздохнул Иван. – То кино.

         - Документальные съёмки!

         - Хы! Сымали то, шо нужно, понял? Ты, маэстра, с башкой,   признаю, да – городской. Вы там жизнь по книжкам да по кино учите. Хвилосохвия! – Он цвиркнул  в сторону ниточкой слюны. – А немец не сегодня - завтра будет тут.

            - Так спешить надо!

         Иван повенулся на бок к Витьке лицом, и Лёшка заметил, что лицо у него стало какое-то другое, вроде уж и не пацан смотрел  на  Витьку, а настоящий взрослый дядька. И вдруг подумал: а почему не взрослый? Три года уже на комбикормовом, а сейчас вообще на отцовом месте. Стало тихо – слышно было,  как лягушки в ряске лениво перебранивались: «Рва-ку…Рва-ку…»

      - Брось психовать, маэстра. Ничего уже не успеешь. Даже вакуироваться. Да и бежать куда? Кавказ, а там уже турки.

      - Зажмут, как вошу между ногтями, - вставил  Сенька.

      - Цыц, если  свого ума нема, - сказал Иван,  будто комара прихлопнул.

      - Нас не зажмешь! – приподнимаясь,  крикнул  Витька за спину Ивана, где  прижук Сенька, как за забором. – Нас почти двести миллионов! Если каждый убьёт по немцу…

            Он остановился. Вздрагивали его короткие выцветшие ресницы  да  топорщились  такие  же  выцветшие  волосики бровей,  а на носу лущились светлые шелушинки, обнажая молодую розовую кожу. В груди Лёшки щемящим комком возникла  настороженность  ожидания:  сейчас  Витька  скажет такое, чего ещё никто не знает. И он сказал:

            - А что,  Иван?  Вот если я убью одного немца, а немец убьёт меня, а потом ты,  а потом… - он мельком взглянул на Лёшку. – Ну, ладно. И так один другого, один другого. Сколько мы их,  столько и они нас. Так нас же больше!  В  конце концов мы останемся, а их не будет!

       Сказал и смотрел на Ивана, как рыболов на прыгающий в воде поплавок,  дрожа от нетерпения. Иван не очень торопился с ответом: на умный вопрос нужен умный ответ, а такой рождается в мозгу не вдруг.  Он даже сел,  медленно нацелил на Витьку указательный палец.  Казалось, что самопал у него в руке.

            - Это ж тебя самого убьют…

            А тот в ответ, как из пулемёта:

            - Жизнь отдельного человека не имеет значения.  Да я на амбразуру, как Матросов… Я как Гастелло…

            - Ну, маэстра, опять психуешь. Ладно. Если по-твоему, то получается так. Построят нас один против другого – тут сесеэр, тут – Германия, и по самопалу в руки?

            - Почему по самопалу?  В бою!

            Иван с интересом посмотрел на решительного такого пацана, но с ухмылочкой, будто усомнился, как баба на  базаре: а не кислое ли молоко продаёт хозяйка? Так с ухмылочкой и опрокинулся снова на спину и,  закинув руки за  голову,  на сильном выдохе проговорил:

            - Это ты,  Башка,  теоретически думаешь.  Глупая твоя теория.  Есть поумней.  Что главнее – винтовка или  голова?

            Лёшка уши насторожил.

            - Без головы винтовка стрелять не будет. Значит, голова. – ответил  Витька  таким  растерянным  тоном, что стало понятным: не осмотрелся он ещё в ивановых мыслях.

            - Вот то-то – голова. А кто в армии голова?

            - Командир.

            - Молодец – соображаешь. Башка. У нас командиры, у них – охвицеры. Теперь  скажи:  можно  жить  без  головы? Нет. Так вот запомни умную теорию: если  выбить  всех охвицеров…

            В этот миг Лёшке показалось,  что по всей станице цыганским кнутом ударил Тайкин вопль.  Она  бежала  к ребятам и кричала: «Ива-ан!!»  Можно было подумать,  то ли корова у них подохла, то ли с матерью что. Тайка  добежала, стала  над  Иваном, держа у горла  худенькую  ладошку, и часто дышала - ну как их Бобик в жару на солнце.

            - Ты чего? – стал подниматься Иван.

            - Там тебе… Повестка… С вещами…

 

            На  следующий день,  друг возле друга, похоже как  в строю, призывники стояли перед крыльцом военкомата – у кого  чемодан, у кого сидор при ноге. Позади толпились провожающие. Замученную плачем  тётку Матрёну  держала под руку Антонина Степановна. На крыльцо вышел  военком – дядька  в  гимнастёрке защитного цвета, туго  подпоясанной  широким ремнём  с блестящей звездой на пряжке,  пузыри на галифе торчали  в стороны,  как  накрахмаленные. Часто откашливаясь,  он сказал речь.  Слушали его тихо. Лёшка даже попробовал закрыть глаза – и тогда получалось,  что на улице нет никого,  а слова про фашизм,  про советскую Родину  и про Сталина  сами по себе звучат, как из репродуктора.  Он открыл  глаза – улица снова полна народу. Рядом Витька, слушает, подняв облупленный нос. Пальцы  его, белея суставчиками, обвили рукоятку  самопала, заткнутого  в штаны на животе. Иван сказал,  что самопал – тоже оружие. Утром он вышел из хаты  с уже готовым сидором, но, сказав «Вот те хрен», оставил его на веранде, а сам вернулся в хату, а потом появился с самопалом в руке.

            - Это тоже оружие, а вы тут, огольцы-маэстры, ещё  перестреляете друг друга.

            При  этих  словах  Витька  напружинился - Лёшка это точно видел - и, глядя на самопал, спросил:

            - А что, из него и человека можно убить?

            - Из самопала-то? Во – псих! Чтобы человека убить нужна сила выстрела. Потому в патроны и засыпают порох, а не серу со спичек, Понял? – Иван повертел самопал в руках, оглядев его то с одного, то с другого бока, словно гадал: чем чёрт ни шутит, а вдруг? – Вообще-то,  если  побольше  серы настрогать, да дробину, чтоб как пуля…

            Лёшка,  Витька и Сенька – все трое разом  повытягивали шеи.

            - Не-а, - остановился Иван, что-то прикидывая  в уме. Прикинул: - Ствол разворотит: трубка тонкая.

            Не-е… Ничего  нет в жизни  интересного.  Бывает,  как сейчас, всё сжимается внутри от того, что вот-вот случится что-то такое, чего душа ждала, сама  не зная, чего ждёт, а вместо  чего-то необычного – один  пшик.. Всё – обыкновенно.  Да и  самопал  сейчас достанется Сеньке, кому ещё? И тут Лёшка почувствовал себя,  как в том  случае, когда мать не давала ему двадцать копеек на мороженое, а Сенька Бочка  тут  же  рядом  равнодушно  слизывал  белую холодную сладость, зажатую между вафельными кружками. И  Лёшка

поспешил:

            - Ты нам его на троих дай.

            Иван, как бы между прочим, покосился на него.

            - Тоже маэстра… Оружие бывает только личное, а не на троих.. Понял? А  тебе, Сенька, оружие вообще не подходит,  тебе больше ложка к лицу.  Я  его  Витьке  подарю.  Он хоть и псих,  но – Башка.  Та и спичек  всё равно  нету.  Мать вон кресалом себе пальцы оббивает

             Теперь  Витька  со  всеми  вместе  провожал  Ивана  на фронт. А  Лёшке всё-таки  было завидно, что у того из  штанов торчит самопал,  похоже, как кинжал у черкеса.  Или – как у партизана.

            Военком, отстранив  локоть,  посмотрел на часы на волосатой руке.

            - Пять минут на прощание. С места не сходить!

            Толпа женщин хлынула вперёд и поглотила строй новобранцев. Женские юбки обволокли, подхватили Лёшку и очутился он  возле  Иванова сидора и чемодана Гришки Кащенко, Аларана то есть. Сами они крутили цыгарки из районной газеты  «За первенство». Тётка Матрёна всё пыталась повиснуть на Иване, а тот всё отстранял её:

            - Ну, ма… Ну, сейчас, закурю вот.

          Было бы это дня два назад – она бы ему закурила! Всё-таки, наконец,  она на нём повисла. И молча плакала.  Сестрёнки тоже прилепились к Ивану, но плакала только Тайка. Вернее сказать, скулила, а не плакала. Сенька стоял рядом и старательно  шмыгал носом.  Зинка  держалась  за Ивановы штаны и испуганно смотрела, как мать плачет.

            Как-то неожиданно, и не военком,  а какой-то  другой командир, худой,  как после голодовки, которого Лёшка никогда в станице не видел,  строгим  голосом, от которого повеяло чем-то по-настоящему опасным, крикнул:

            - Строиться!

            Иван отодрал от плеч материны руки и она, прямая, с белым мокрым лицом и  с угольно чёрными  глазами, отвалилась на руки Антонины  Степановны, а он,  чуть постояв, словно не зная, что с собою теперь делать, вдруг схватил ладонями  её  голову  и стал часто  целовать  её  блестящие  от слёз щёки, приговаривая: «Мама… Мамочка…» Обе  сестрёнки громко заревели.  Иван подхватил Зинку на руки,  тайкину  голову прижал к животу.

            - Ничего, сестрёнки, ничего… Я ещё вернусь и мы  поживём… Поживём, малышки…

            - Становись!

            - Сенька!  Прощай, брат.  И  смотри у меня: теперь поменьше ложкой, побольше лопатой. Понял?

        Он поставил на землю Зинку. Аларан отцепился от своей матери. Толпа стала медленно оседать  назад,  высвобождая  строящихся  парней. Лёшка с Витькой всё не уходили: что же им-то Иван ничего не сказал? Они ведь тоже тут. Может, Иван почувствовал просыпающуюся пацанячью обиду, может, просто попался ему Витька на  глаза. Он подозвал их к себе.

            - А ты на самом деле длинный – меня догнал, маэстра.

         Это – Лёшке так сказал, затем потрогал рукоятку самопала у  Витьки  на животе, задумался. Витька же, понятливый пацан, спросил:

            - Ты, Иван, тогда на речке свою теорию не досказал.

            - Какую теорию?

            - Если всех офицеров повыбивать…

            - А-а, - усмехнулся Иван. - Ты, конечно, кацап, но с башкой, хотя и худой, как ружьё. - И, легко отталкивая его от себя: - Если  всех охвицеров перестрелять, то солдаты сами сдадутся. Понял?

            Не понял Лёшка, к чему это Иван про солдат и офицеров? Глянул на Витьку – у того глаза во всю возможную распахнутость,  не меньше, чем у Кольки Лупатого, и уставлены в иваново усмехающееся лицо. Значит, и ленинградец ничего не понял.  Да  не может он долго быть в непонимании – ему ясность подавай, и немедленно.

            - Офицеров? – спросил он.

            - Ну да, охвицеров. Тогда  не надо и Германию с сесеэром в две шеренги друг против друга. Понял?

            Витька быстро, быстро закивал головой, обрадовано закивал. Чему обрадовался? Лёшка тужился  вспомнить, высветить в памяти, где предрассветно брезжил этот разговор про Германию и СССР, да что-то не просветлялось. Нетерпеливый жёсткий голос перекрыл все думы:

            - Ну кто там  чешется? Команда была становись!

            - Башка,- непривычно  ласково  сказал  Витьке  Иван и, наклоняясь к сидору,  сказал уже усмешливо,  как дядька пацану: - Только не путай хвилосохвию с жизней.

      Подняв свой чемодан и досасывая цыгарку, Аларан цвиркнул слюной и вздохнул:

            - Эх, Вань, ничего не жалко, жалко ни одну девку не…

            Похабное слово никак не обидело Ивана, он тоже цвиркнул и тоже вздохнул:

            - Я тоже.

              И грянул оркестр. Так неожиданно, что вся толпа вздрогнула. Как он тут оказался, оркестр этот?  Его ж и поблизости не было видно. Несколько пацанов с красными медными трубами, а перед ними  дед в пожарной каске с гребнем, из-за которого он напоминал и старого петуха, и  греческого воина из учебника по древней истории.  Он дул в тощую трубу и размахивал ею из стороны в сторону в такт музыке, а пацаны… Вон  и  Серёга Овчаренко из лёшкиного шестого «Б», Лупатый,  выкатив голубые глаза, дует в большую медную завитуху – того гляди щёки лопнут. Дед вдруг круто повернулся кругом, высоко поднял ногу…

            И пошли призывники вслед за оркестром, раскачивая серыми  спинами, глухо топая обувкой  и поднимая пыль. Провожали  их  до  вокзала, где так и стояла сгоревшая  от прошлогодней бомбёжки железнодорожная столовка, и где ждали призывников красные товарные вагоны с тёмными раскрытыми  дверями-воротами, перегороженными  досками. Всю дорогу тётка Матрёна, припадая к лешкиной матери, повторяла одно и то же:

            - И  Никихвор  мий  там  же… Писем  немае… И  Ваню теперя забралы. Это ж на смерть, Степанивна…На смерть…И як же ж я одна с тремья…

        - Погнали, как скотину на убой, - прозвучало со знакомой, гдето туже слышанной, хрипотцой.

            Кто же это сказал? Кто бы ни сказал, от этих слов Лёшке затосковалось и стало так жалко Ивана, да и Аларана тоже. Вспомнились  крохотные  блестящие  крестики  в линялом небе и визг от неба до земли,  и грохот, и  земля, вздыбленная над акациями и закрывшая собой пол-света. Ему показалось, что  Иван с Алараном,  о чём-то  улыбчиво говоря друг  с  другом,  идут в первом  ряду, совсем  не  зная,  куда, идут  как раз в самую  страшную мешанину  земли,  неба  и грохота. А Витька рядом, срывая голос на писк, кричал в безучастное лицо  Сеньки, что, если  каждый из них  убьёт по одному немецкому солдату…

            - Лучше по охвицеру, - огрызнулся тот.

            Новобранцев быстро  распределили  по вагонам и они туда

повскакивали, стали махать кто чем и кричать что-то  весёлое всё больше  для  девчат, которых  набралось тут чуть ни вся  станица.  Когда паровозик,  словно отмерив  им положенную норму времени для криков и  махания,  нетерпеливо свистнув, дёрнул состав, Лёшка за спиной  снова услыхал  знакомую хрипотцу:

            - В мясорубку.

            Оглянулся. Ну, да – дед  Очипок. Корявый  какой-то, горбящийся над палкой старик моргал красноватыми узкими от наплыва век глазами,  и  что-то угрюмое и пугающее было в его тёмнокожем лице, - как у Аларана перед дракой. Он, видать, ощутил на себе мальчишеский  взгляд  и повернулся к Лёшке,  и тот  заметил на его бледно-малиновых влажных губах  под серыми  усами  тонкий,  тут  же  исчезнувший  мазок  улыбки, словно догадался дед, кто у него жердёлы тырил, и припрятал  свою  догадку – про запас в карман  сунул. Даже захотелось осмотреться, опоры  поискать:  мать  тут,  Витька  тут... А ленинградец петушиным скоком дёрнулся к деду:

            - Вы!.. Они на фронт!.. Они – немцев бить!

         Пригасли глаза у старика, ушёл из них интерес, только улыбка снова тускло мелькнула в глубине усов.

            - Дурак, - сказал он с ленцой в голосе и на вид не злобно, но жёстко нажимая на «р». – Кого бить?  Немца?  Вся Европа поднялась на сэсэрэ. Промышленность, культура…

            При этих словах Очипок выпрямился и стал похож на оратора, кидающего с трибуны слова в толпу.

            

                                                   3.    

            И чего вдруг вспомнился ему этот Дед? Очипок…  Да и не  Очипок он вовсе… Всё равно сейчас не до него: кто-то ж  стрелял только что недалеко от хаты, и вот доносится оттуда немецкий галдёж. Они вот-вот вернутся. И всё, что было внутри Лёшки, стало собираться комом под горло и ныть тихой тянущей  болью,  потому что,  когда  немцы  вернутся,  что-то произойдёт. А– что? Может, и в самом деле стрелял Витька? Из самопала. Неспроста же он вытащил

его, забытый уже,  в сарае из-под верстака после того,  как  недавно  немцы  «накормили» его костяшками. Как  он бьёт, самопал-то?  Должно быть потише, чем наган. Впрочем, как бьёт наган, Лёшка тоже не слышал. А тут так грохнуло!.. Нет, не Витька это стрелял: из самопала можно только один раз выстрелить. Да и чего ему среди ночи стрелять? Он же там, в сарае, при коптилке читает гоголевские страшные рассказы - бесстрашие в себе закаляет. Убежал туда, когда Курт вышел из залы разжигать  печку – камин делать, чтобы потом перед  ним  слушать пение  Вальтера, и кошка Сара уже привычно  запрыгнула  на  коколь – ступеньку такую в конце  печки у стены – греться. Вообще певец этот – самый  обыкновенный  солдат, на вид от остальных не отличишь, а как запоёт…

            Лёшке, разумеется, не раз случалось слушать  всяких певцов, даже Галку Гапоненко из девятого «Б». А – что? Гордость школы! Не то, что бабы орущие на всю станицу по вечерам  «Ждала я милэнь-кого…» Конечно,  если  рассуждать по правде, то школа тут не при чём – в школе только до четвёртого класса поют и доремифасолю зубрят, а Гапоненко - это талант сам по себе, такая уж уродилась.                         

            В самом большом классе, где училась первечня, парты сдвигали к задней  стенке, на которые, как воробьи на крышу Заготзерна,  слеталась всякая школьная мелкота, а впереди ставили стулья для учителей и старшеклассников, и ещё пред доской – табуретку из закутка сторожихи.  На неё садился  дядя  Стёпа с гармошкой.  Ну – Серёга Винокур из десятого «А»,  длиннющий  такой, куда  длиннее  Лёшки, с пола лампочки в классе выкручивал. Возле  него тут же возникала  конопатая вредина из седьмого «А» Тонька Оторва (как же

её фамилия?) и громким, с жестяным дребезжанием голосом объявляла:  «Концерт школьных талантов ! »  Кто стихотворения декламировал,  кто плясал, одна цыганистая  девчонка  часто-часто плечами  дрожала, будто здорово замёрзла, а в ушах у неё звякали большущие  медные кольца. А после всех – Гапоненко! Всякую там чепуху про тайгу золотую  или  про то, что хризантемы  отцвели,  а любовь всё живёт, - бабьи  глупости, можно и не  брать во внимание. А вот «Грустные ивы» и особенно  «Священная война» - это песни! То плакать хотелось и Лёшка прятал горячеющие глаза, то

маршировать в боевом строю со штыком наперевес, как в  Москве на Красной

площади. Но как пел этот немец Вальтер, так и сама Гапоненко не смогла бы – голосу не хватило бы. Он приходил вместе с этим вот белобрысым офицером, у которого из-под козырька фуражки выглядывало такое лицо, что Лёшка прикидывал: если на соседскую козу Нюську надеть такую же  немецкую фуражку с кокардой и орлом на  высоком  изломе, то получилось бы два одинаковых портрета. Когда они входили, Вальтер на миг слегка скашивал глаза на мать и пацанов при ней, а офицер маршировал мимо хозяев, как по пустой комнате, прямо к постояльцам. В  щель между занавесками на двери   было видно, как те двое вскакивали, Курт и Ганс, клацали каблуками и, прямые, как столбы, стояли, наклонясь  вперёд. По-первоначалу даже смешно было: вот-вот не удержатся и, не сгибаясь, трахнутся  мордами об  пол. Занавеску  на двери  они редко задёргивали. Пили, ели, галдели, затем выходили в маленькую, хозяйскую, комнату-кухню  и разжигали  печку.  «Зачем печку-то палят? – удивлялась Антонина Степановна,  глядя на Витьку. – Сентябрь на дворе,  жара ещё,  как летом…»  Она, как что непонятное,  у него спрашивала. И он сказал, что у них там, в Европе,  печек нету, а есть камины. Мать поджимала губы, кивая понимающе, но всё-таки ворчала:«Им камины, а  нам хоть помирай из-за жары. Да и – дрова… Спалят для забавы – где я  их ещё добуду?  Власть-то немецкая – у кого что  выспросишь?  Исполкома нету... Опять кизяки по дороге собирать? Не насобираешься на всю-то зиму... Хосподи, что делается, что делается…»  В печке трещали, шипели и посвистывали поленья. Их сами же солдаты как-то так мирно, буднично переговариваясь, накололи аккуратными плашками, будто не для дров, а для паркета, каким в исполкоме полы выстелены, ещё до революции, как говорил отец. Так вот, в комнате темно, а в печке огонь, а против огня -  солдатские лица, оранжевые и сами как будто светящиеся.  Задумчивые. Замершие. Да и всё вокруг, в темноте, замерло. Потом Лешка освоился, а в первый раз, когда голос певца, ещё как сильный и нетерпеливый молодой казацкий конь, сдерживаемый  удилами,  не  пущенный пока в вольный  галоп, могуче и  осторожно  стал раздвигать  испугано замершую темноту, ему,  Лёшке, почудилось, что спина его и  затылок вдруг наполнились той колючей газированной водой  которую они с отцом однажды  пили в  Краснодаре в ларьке  на Сенном базаре.

            Так они и приходили сюда по воскресеньям – Козья морда с Вальтером. Пение то ли завораживало, то ли другое что делало,  но вот помнит Лёшка,  что однажды среди  песни заскрипела входная  дверь и он как бы  проснулся, и  обнаружил  себя  сидящим  рядом с матерью на топчане  прижатым  к  её  уютному  тёплому  боку. А  дверь заскрипела – это  Витька пришёл со двора. Чего он там,  во дворе, оказался, кто его знает,  да и что тут такого, что пацан  пришёл домой, но вот  скрипнула дверь – и,  как в  кинозале во время   сеанса,  унёсшего  тебя  в  другую,  красивую,  душу  ласкающую  жизнь,  вдруг рвётся  кинолента… И вот снова перед Лёшкой – и печка, и немцы, и темнота с лоскутами отсветов пламени на их, тоже как  бы  разбуженных, лицах. Офицер повернул свою лысоватую голову на витькин скрип, потом возвратил её, как было. И в хате шипнуло уже знакомое  немецкое ругательное слово: «Шайзе».  Пение  не остановилось, даже не замерло, как замирает сердце при

неожиданности, а скрип  двери и произнесённое вслед  негромкое «шайзе» – это  так,  едва  заметная  шершавинка  в  мотиве.  Немцы  всё  так  же сидели перед печкой, и лоскуты красноватого света всё так же  гуляли по  их  лицам.  Витька  подсел  к Антонине  Степановне  с  другого бока, она обняла их обоих, привалила к себе и продолжала  слушать. Большие глаза замершего  Витьки отсвечивали так, что  казалось, будто в них не  точки-огоньки, а  восклицательные  знаки. Хлопали немцы певцу дружно, галдели, поднимаясь со стульев. Сизовы  не  знали,  положено ли и им  тоже хлопать, и потому помалкивали. Антонина  Степановна от огня  в печке зажгла лучинкой лампу  на  столе.  Красивая у них была лампа, на вазу похожая, стеклянная  с витой  ножкой. «Цветок  лотоса», - говорила мать.  Солдаты  стояли перед офицером, а  тот у них  чего-то  спрашивал. Из школьного учебника Лёшка знал, что кнабе – это по-ихнему мальчик, и, услышав это слово и увидев повернувшегося к ним, пацанам,  Козью морду, почувствовал себя виноватым непонятно в чём. Но – здорово виноватым, не то что перед Очипком за стыренные абрикосы.

Захотелось спрятаться, а спрятаться было некуда, как мышонку в пустой кастрюле.

            - Питербург?! – воскликнул  офицер, вскинув  едва  заметные   брови над круглыми  глазами. Он вышел  из-за солдат и остановился против топчана,  на котором  продолжали сидеть мальчишки,  и на длинных ногах в блестящих сапогах и в наглаженных, с приспущенными пузырями, будто в них по булыжине положили, бриджах стал  раскачиваться  с двух  пяток на два носка и хлестать по  сапогу чёрной  плёткой, и ещё стал натягивать на руку такую  же  чёрную и блестящую, как голенище, перчатку. А потом одним  пальцем

поманил к себе Витьку. Перед  офицером он  стоял, задрав своё лицо к его лицу, напоминая картинку из какой-то книжки, где крестьянский пацанёнок в длинной рубахе и в лаптях стит перед барином. Губы  офицера  сдвинулись в сторону.

            - Ду бист… Ти ест сын рюсски официр?

         За этим последовало несколько немецких слов, из которых Лёшка разобрал лишь «шайзе» да «вердербен  мюзик». Вот это неизвестное  «вердербен», чувствовалось, и  бесило немца.

            - Питербург капут! Руссишь официрен аух капут!

            Пока он говорил, скрипел, а не говорил, его рука потянулась к другой руке, как бы локоть почесать, и вдруг сорвалась и тылом перчатки хлестнула  Витьку по лицу. У того дёрнулась голова, он, валясь назад, переступил раз, другой и, если бы не Антонина Степановна, метнувшаяся к нему от стола, так бы и рухнул на пол. Офицер  перестал раскачиваться и рука его,  взлетев  после  удара вверх,  чернела там, будто он голосовал.

            - Шайзе, - пропустил он вновь слова сквозь зубы, стягивая с руки  перчатку. Стянул,  подержал  её двумя  пальцами, словно грязного котёнка за шкирку, и разжал их.

            Спроси у Лёшки кто-нибудь когда-нибудь, как выглядел  в  тот миг  немецкий  офицер, его козеглазое лицо, не вспомнил бы. Перед ним навсегда осталась торчать вот эта чёрная рука, взлетевшая  вверх и теперь расслабленная, вроде бы она очень  устала  или  ей  надоело всё на свете.  И ещё увековечилось в Лешкиной памяти то,  как  Витька, повалясь в материны руки, не заплакал. «Враг не должен  видеть наших  слёз.»  Эти  слова  своего  отца  он  повторял  не раз. А ещё  что говорил его отец  насчёт мужчин?  Не, Лёшкин отец, хоть и добрый  казак, а столько не  знал – это надо честно признать. И чего Башка в школу ходил?  От отца  бы всё узнал… Да, вот ещё что говорил  он – что мужчины от боли не плачут, и от оскорблений тоже, только  сердца их от этого покрываются шрамами, залечить которые невозможно.  Витька  провёл  худенькой  ладошкой  по губам, стал смотреть на красный  мазок, оставленный  губами на ней.   Долго  смотрел – пока  офицер  ни  повернулся,  натянул  фуражку на голову (кто-то из немцев подал её) и, наклонясь  в  двери,

оттопырив заднюю часть штанов  (мать всё удивлялась: чи у него вообще  задницы нету?), скрылся  в темноте за дверью. За ним следом нырнул в темноту и певец. Постояльцы, приглушенно галдя, ушли  к  себе. На полу одиноко чернела перчатка, будто живая, но – замерла.  Мальчишки спали  вдвоём на топчане, под одеялом, сшитым  из разноцветных квадратиков, в основном из старых материных  платьев.   Высвободившись из её рук  и  потерев  измазанной  в крови ладонью о рубаху, Витька молча забрался  на топчан и уткнулся  в стену – как  влип в неё. Мать  погасила  лампу,  заскрипела  впотьмах узкой кушеткой. За дверью немцы  что-то  бурчали меж  собой.  Тоже не могли успокоиться? Совестливые что ли? Ну, помешал им немного Витька музыку слушать – так его за это по фотокарточке? До крови?  Нет, соображал Лёшка, не за это ударил его Козья морда, а вот за что.  Витька виноват,  потому что  не послушал мать, Антонину Степановну.                                                                                                          В первый же день, как немцы вошли в станицу и они,  мать с ребятами, возвратились с соседней улицы  Широкой, насмотревшись  там  на немецкую  военную  технику, которой  не хватало шоссейки и она пёрла  рядом  по грунтовой дороге, поднимая станичную непроглядную летучую пыль. Да и  прямо по кудрявому плотному  шпорышу,  которым заросла  вся  Широкая,  тоже пёрла. Машины, машины, машины на колёсах и на гусеницах… Вот в этот пер- вый  день, войдя в хату и  надёжно прихлопнув дверь, Антонина

 Степановна села за стол и усадила против себя Витьку. Сразу

почувствовалось, что разговор будет не бабий  про  кофты- юбки и про  что-почём, а  серьёзный – до мурашек  по коже.

             - Послушай,  Витя,  сынок… И  ты тоже садись да  слушай. – И Лёшка сел на топчан. – Слушай и крепко-накрепко запоминай, что я скажу. –  Она  немного помолчала, глядя в пол, затем снова окинула ребят строгим, как у завуча, взглядом и  вздохнула.  Тревожно  вздохнула. – Мы  влипли,  значит, в оккупацию, Как жить будем – время покажет,  А  там, бог смилостивится, наши вернутся. Сейчас вот  говорят, что чехи это, а не германцы пришли. Они же, как и мы, славяне…                                                                                                                           - Это фронтовики, тётя Тоня,  - перебил  её  Витька, - а в тылу  будут другие. Эсесовцы.

            Мать  озадаченно  примолкла, как бывало над  борщём – положила соль или не положила? - несколько секунд  смотрела на Витьку, наконец, сама себе уяснила:

       - Ага, значит, будут всё-таки немцы. Ну, да ладно. Я вот о чём.  Очень прошу тебя,  Витя.  Может, нас вызывать  куда будут, спрашивать. У них, как у всех, какое-нибудь своё НКВД  есть. Ты  никому никогда не говори, что у тебя  отец красный командир. К  тому же комиссар.

    - Этим гордиться надо, тётя Тоня!

    - Хосподи, да ты гордись, гордись, да не перед немцем же!

    - Папа говорил – перед всем миром!

    - Папа, папа…Сейчас и папа сказал бы то, что я тебе говорю. Затаиться надо пока.

    - Как трус? И хвост поджать?

    Лёшка усмехнулся в душе: во – городской! Трусы хвост не поджимают – короткий. Матери было не до таких отступлений. Наморщив лоб, она в своём  бабьем  уме (ну, в бабьем, не в мужичьем же) искала, чем убедить упрямого ленинградца. И Лёшка помог ей:

         - Замаскироваться надо. Как партизан в засаде. Понял?

         В уголке скошенного на Лёшку глаза мерцала недоверчивая искра, но Лёшка уже ощутил, что до Башки, наконец, дошло  кое-что из военного  (вот так-то, и  мы,  станичники, кое-что кумекаем!), но требовалась  ещё  какая-нибудь  малость, которую Лёшка  второпях придумать не успел, и  Витька снова повернулся к Антонине Степановне:

            - Зачем?

            - Вот это «зачем» я  тебе печатаю заглавными буквами: ЕСЛИ ХОЧЕШЬ, ЧТОБЫ ВСЕ МЫ ОСТАЛИСЬ ЖИВЫ.

            Упрямый  же он, этот сын комиссара  Красной Армии, если что-нибудь не по нём. И  голова его  в  этом  случае  варит, как на большом огне, как, например, сейчас:

            - Хорошо, тётя Тоня,  я  что-нибудь навру. Но все соседи знают…

            - Бог даст, их не спросят.

            Что ещё она могла сказать?

            А Витька не выдержал – размаскировался.

            Вот как это произошло.

 

            На  другой  день  после  возвращения с хутора Кочеты они  сдали  муку Очиповскому и  несли домой две дурманящие запахом буханки хлеба. Паляныци – восторженно  назвал  их  дед Очипок по-украински. Возле дома мать  свернула к  тёте Фросе – отдать долг, хлеб, а ребята пошли домой. Перешагнули порог и  услышали  за занавеской с  белыми ромашками  какое-то  жужжание. Переглянулись, пожали плечами, положили хлеб на стол. Сара тут же спрыгнула  с топчана к буханке и без промедления стала её  обнюхивать.

«Брысь!» - прикрикнул на неё Лёшка. Кошка присела, прижала  уши, стала ждать, что будет дальше, а из-за занавески, колыхнув ромашками, вышел конопатый немец. Над головой он держал лёшкин самолёт, который ему отец сделал, и жужжал, изображая работающий  мотор. О кошке сразу забылось и стало  немного тоскливо  при  виде подаренного ему самолёта в руках немца, будто игрушку у него  отобрали насовсем. Тоски  прибавилось, как только он увидел,  что  по красным  звёздам  на крыльях нарисованы чёрные  кресты.  Витька это  тоже заметил. Он сжал лёшкину руку и негромко сказал:

            - Крестами звёзды замарали – из красноармейского самолёта сделали фашистский. Не бывать этому!

            Он протянул к самолёту руку:

            - Гебен зи мир, битте.

            - Шпрехен зи дойч? – выкатил немец голубые глаза.

            - Зер шлехт… Абер, битте.

            - Битте, битте! – спохватился рыжий, будто ждал этой просьбы, да нечаянно о ней забыл, и подал  Витьке  самолёт крестами вверх. Лёшино сердечко замерло, чуя неладное, когда Башка, послюнявив  палец, стал стирать кресты. Рыжий снова  вытаращил  глаза  и  лицо  его  превратилось  в сплошной  интерес.

             - Вас, вас?.. - И вдруг расхохотался. Засунул большие толстые пальцы  за красные полосы  подтяжек, оттянув их вперёд и  выпятив круглое пузо. Стоял и хохотал, выражая удивление забавному случаю. Затем, будто захлебнувшись собственным  хохотом,  поплямкал   губами  и  крикнул   за плечо:

            - Ёханн! Ганс!

            Звать того и не надо было: прижав плечом занавеску к косяку, он стоял в двери и улыбался  масляно  и  добродушно – точно  как  Сенька   Бочка  перед  голодными  ленинградскими  детьми.  Витька всё тёр пальцами по крестам, глаза его блестели от слёз, а кресты какими  были, такими и оставались. Рыжий  посерьёзнел,  взял  стул,   отцовский стул, и сел на него, ногу на ногу закинул и что-то  жёстко  сказал  Витьке. В  путанице немецких слов Лёшка ничего не понял, а после Башка сказал, что говорил немец. Крест  крепче звезды – вот что. А тогда он нехотя,  против воли,  положил самолёт на стол, где рядом с хлебом  облизывалась  Сара, и стал столбиком перед сидящим немцем.

      - Слюшайт,  малчик. – заговорил тот по-русски, - где ест гляйхь… Сичас ире… Ваши отецы?

        Витьку-то мать  учила, что и как отвечать в  таких  случаях, а Лёшку – нет. Вот он и брякнул по привычке:                    

            - На фронте…

            Сказал и в душе пожалел, что слово не воробей.  Он покосился на другого немца, Ганса. Ганс стоял всё там же и всё в  той же позе, только не улыбался, а, как показалось, растерянно  смотрел на своего сослуживца, на которого Лёшку даже взглянуть не тянуло, хотя тот продолжал допрашивать, и допрос этот был, пожалуй, пострашнее, чем  тот, воображаемый,  если  бы  дед  Очипок   поймал  его  на  своей абрикосе.

            - Фронт… Фарштеен. Кубан…ски фронт?

            Сначала Лёшка пожал плечами, так как на самом деле не знал, где воюет отец за советскую власть, но, мгновение-другое подумав – где ещё воевать кубанскому казаку в составе добровольной кубанской дивизии, как не на Кубани? – заторопился:

            - Да… Я, я…

            И только тут его  чем-то  невидимым  толкнуло  в  лоб: это же здесь, рядом, против вот этого рыжего он и воюет!  У него даже рука дёрнулась – защититься  от  удара  или  чего другого, что за его ответом могло последовать. Ничего такого не последовало – немец равнодушно махнул рукой:

            - Ка-пут. Абер дайне фатер? – вскинул он глаза на Витьку, словно  пистолет вскинул и дуло его замерло, направленное на цель. Тот, как и Лёшка, не  промедлил ни секунды:

            - Мой папа сражается в Ленинграде!

   Стоял точно так, как перед Иваном Бочкиным, обозвав его шкурником. У немца взлетели вверх реденькие желтоватые, как прокуренные усы деда Очипка, брови.

            - Ва-ас? Ленинград?  О!  Яволь – Питербург!  Ганс!

            - Я, я, их фарштеен, - донеслось от  занавески.

            - Официр? Зольдат?

            Эх, лучше бы Башка ни слова не знал по-немецки!

            - Мой  папа – красный… Роте  командир! – выпалил он.

            И Лёшка внутренне скукожился, как если бы Аларан замахнулся  на него своим кулачищем с каменюкой в нём и меньше мгновения осталось до удара. Вот сейчас скажет этот псих городской, что -  комиссар… Нет,  не  сказал. Может, и вспомнил материны слова.

            - Витя!

             На пороге стояла Антонина Степановна.

            Хмуря  конопатое, круглое, как у Сеньки  Бочки, лицо, немец  поднялся со стула и пошёл вон из хаты, бурча  на ходу: «Роте официр… Роте швайн…»

            - Аух капут! – рявкнул он,  оборотясь с порога.

         Второй солдат двинулся за ним вслед. Возле Антонины Степановны он придержал шаг.

            - Дас ист шлехт – руссишь официр. Роте официр. Зер плёхо...

            - Что он сказал?

            Витька молчал насупленный, однако выглядел не как обиженные  дети с надутыми губами, а словно готовый дать кому угодно в морду. И, почти не раскрывая рта, произнёс:

            - Он сказал, что советский офицер – это очень плохо.                           

            -  Хосподи... Я же тебя предупреждала... Да что теперь сказать? У них, нанаверно, дети коммунистов то же, что у нас дети врагов народа... Ой, Витя, затаись, пожалуйста...                                                                                                                

            Вот за немецкого врага народа и получил Башка. Так решил Лёшка,  отодвигаясь от витькиной спины к краю топчана. Лежал и смотрел на пол. Перчатка вроде бы там должна быть – не помнится, чтобы её  кто-то  поднимал. Глаза постепенно привыкали  к темноте,  к тому же в окно  светила  луна, и  в голубоватом пятне её света на полу всё яснее и  яснее  выделялась перчатка со скрюченными пальцами. И никак Лёшка не мог сообразить, что там с этими скрюченными делается, а когда сообразил, что указательный  палец не  просто так сгибается и разгибается, а манит его к себе, у него маленькими-премаленькими булавочками закололо  кожу  на  голове – сплошь ото лба до затылка – и  он  спиной всё глубже и глубже вдавливался в материны колени, но, как ни  старался, всё время оказывался снаружи. А перчатка уже всеми  пальцами  манила его к  себе,  дёргаясь  нетерпеливо и сердито. Сжатые мамины колени  жёстко, ну прямо чурбаки, а не колени,  упирались  в  его  спину.  И  обидно  было, и  не было спасения от чёрной  кожаной пятерни,  висящей  в воздухе.  Слёзы щипали в  носу, из открытого настежь рта вылетал один сипящий воздух, а крика не получалось. Перчатка же раскачивалась в лунном свете, только что  не отсчитывала сама себе, как мужик на  погрузке: «И-и – раз, и-и – два…» Лёшка закрыл голову руками, упав под мамину юбку, как в мягкий  неспасительный стог сена, и, лёжа в нём, слышал упругий  кожаный скрип перчатки, кружащей возле скрещенных лёшкиных рук в поисках  его лица.  И крик,  наконец,  получился.  Его за  плечо тормошила мать:

            - Лёш… Лёшк… Чего кричишь, сынок?

            Тот, словно пружиной  подкинутый, сел  на постели  и через её плечо посмотрел на  пол.  Пол  тёмный,  и  никакой луны в окне нету, одни звёзды.

            - Перчатка…

            - Какая перчатка?

            - А эта… Офицерская.

            - Я ж её немцам отдала. А зачем она тебе? А-а... – протянула голос, как бы догадываясь, в чём дело, и обняла его голыми мягкими  руками, окунула в свою тёплую  податливую грудь, шепча тихо, будто чирий заговаривала: - Нет её. Отдала я её.  Спи, сынок, спи… Казачок мой… Спи.

               Долго  ещё  Лёшка  вздыхал под простынёй, крепко сплющив  веки, чтобы не видеть темноты.  Страх  уходил,  и даже не уходил, а прятался, замирал где-то внутри. А на его месте появлялся стыд: перчатки немецкой испугался, мамочке под юбку спасаться полез. А что? Ведь на самом деле она своими руками и шёпотом  почти все его страхи  будто в себя  впитала. И всё равно, хоть она и мать, - а ведь баба. А баба – не казак…. И вдруг он услышал. Нет, на самом-то  деле он и слышать не мог, а так вот ясно вспомнилось, что аж услышался  пьяненький голос дядьки Никифора, отца Бочки. Они с братом праздновали восьмое марта, и, когда, придя с базара, тётка Матрёна вытурила их из хаты, братья на  лавочке у калитки продолжали разговор, очевидно, связанный с переменой места беседы.

             - Вот век с ней живи, - раскрывал душу  дядька  Никифор, - а  силу её до  конца не познаешь. Понял, Шурка?  У бабы такая сила…

            - Ага, сила! – шевельнул брат широченными плечами (в станице говорили, что у него под рубахой  не иначе, как ярмо спрятано). – Я  двухпудовкой крещусь, а – она?

         - Я  тоже двухстволку за конец ствола поднимаю, як камышину, да я сейчас не про то…

            И дядьки уставились друг в друга, оба лохматые и оба конопатые и очень напоминала эта  картина  кота, обнюхивающего зеркало. Недосуг было Лёшке  ждать, когда  там один  взрослый  Бочкин объяснит  другому про бабью силу: они с Сенькой и Колькой Лупатым играли в чижика. Да и спор у них несерьёзный – и так ясно, что не всякая баба двухпудовую гирю даже от земли оторвёт.

            А теперь вот вспомнилось. С чего бы?

            Витька не спал – притворялся, что спит. А сам дрожал. Вот так подрожит, подрожит, перестанет, а потом снова. Ясно – плакал.

            Утром он нашёл его в сарае – мать послала звать Витьку на завтрак. Тот сидел на табуретке перед верстаком  и, держа в ладони, рассматривал самопал Ивана Бочкина.

            - А я уже и забыл про него.

        Витька повернулся на голос и по-взрослому, по-военному, сказал:

            - Об оружии  никогда  забывать нельзя.  Папа говорил, что пока есть на свете фашисты,  нельзя  выпускать оружие из рук. Понял?

            - Фашисты? Ты чо, самопалом  воевать с ними  собрался?

            - Не воевать, - не смутился  Башка, и снова, как несмышлёному пацану: - Воюют на фронте.  А в тылу партизаны.

            - Это у нас-то партизаны? Немцы приказали всю кукурузу повырубать, чтобы им прятаться было негде.

            - Кукурузу можно и всю вырубить, а людей – нет.

         Лёшке даже понравилось, как это было сказано. Красиво, как с трибуны  на первомайском митинге. Но что-то похожее на смущение забрезжило в его голове.  Кукурузу  рубить просто:  она стоит и стоит  и  никак обороняться не может. А – люди? Которые без оружия. Их, значит,  тоже можно, как кукурузу…От мысли  такой как-то ноюще защемило  в низу живота,  и он  с неосознанной надеждой  посмотрел на самопал в  Витькиной  руке. А тот – своё: про то, что нас, русских, больше, чем немцев, и, если вот так, раз на раз всех  перебить, то от русских  ещё немало останется – на  развод будто.

            - Ага, - вспомнил  Лёшка разговор на речке  между  Башкой и  Иваном Бочкиным, - поставить всех нас в две шеренги друг против друга…

            - Ну, это невыполнимо, - снова не смутился Башка. – А вот Иван в военкомате что говорил? Не помнишь? А это надо помнить: если повыбивать всех офицеров, то солдаты сами сдадутся.

            - Ну?

            - Хвост загну. Соображай: в тылу их повыбивать легче, чем на фронте – они тут ходят по улицам  рядом  с  нами  и ни о чём  таком не думают, не  подозревают. Понял?  А ты – забы-ыл. Тоже – казак.

            Из неловкого положения   Лёшке как-то надо было выкручиваться: казаки – народ военный, и про оружие забывать им в самом деле нельзя.  Сама сущность казацкая  была задета в нём Витькой, хоть и башковитым хлопцем, и сыном военного, да и ленинградцем ко всему прочему,  а  всё  одно не казаком, а кацапом. Чувствительно задета. Уши у Лёшки потеплели и он ничего другого придумать не смог, как позвать Витьку завтракать. Сунув самопал куда-то под верстак, он поднялся с табуретки и стоял, будто не решался идти на завтрак  или не стоит.

            - Самопал – разве  это  оружие? – вдруг  озарило  Лёшку. – Из него и курицу не убьёшь.

            - Правильно,  оружие  не  штатное,  - положил  Витька руку на лёшкино плечо и подтолкнул его к выходу, и получилось, что это он пришёл сюда  за Лёшкой, звать его завтракать. – А помнишь, что говорил Иван? Если побольше серы...

            - Так трубку ж разворотит!  Та и серы нету: у нас кресалы, а у немцев – зажигалки.

            - Спички есть.

            - Тю на тебя! У кого?

            - У Очипка. Сам видел, когда муку на хлеб меняли.

            - Ого – у Очипка! Не жердёлы на ветке, а у него в кармане. Так и спички сталинские:  пять минут вонь,  а потом – огонь.

         Сталинские спички – это если взять квадратик шпона, сделать на одном торце зазубринки и макнуть их в жидкую серу. Подсуши – и вот тебе спички. Отламывай по щепочке и чиркай по боку квадратика, который такой же серой мазнутый. Если сразу повезёт, то спичка зашипит, долго будет шипеть и плеваться, как та злая продавщица  с  грязными руками в овощном  ларьке возле базара – Кочерга горбатая, но в конце концов может и загореться. Вот и прикинул  Лёшка, что в самопал  такая сера не годится. А Витька, хоть и Башка

по прозвищу, а чего-то тут не допетрил. А что – если порох?  Вот так снова озарило  Лёшку, и от этого озарения в груди его стало что-то упруго и выпукло подниматься, подкатывать  под  горло, точно как в ту минуту, когда тёмной ночью  перелазишь  через забор в чужой  сад и  не знаешь: а вдруг хозяева спят не в хате, а на дворе впокат?

            -Витька-а, – как-то по-девчачьи пропел он.

            - Чего?

            - Чего-чего… Почему в самопал надо обязательно серу набивать? Потому что у пацанов пороху сроду не было.  Во!

            Витька  наморщил лоб, сдвинув к середине беленькие выгоревшие брови: проверял в уме правильность  сказанного Лёшкой.

            - А – охотничий?  Охотники-то есть среди казаков?

            - Чо – охотничий? Порох? Так он у этого, у отца Кольки Лупатого, а он его завсегда под замком держал.

            - И правильно делал: всякий порох – это боеприпас.

            - Ну вот – боеприпас. Значит, его можно и в самопал!

            - Может, и  можно,- снова  наморщил  лоб  Башка,-  да где его взять?

            Ответ у Лёшки уже был готов:

            - А из патронов!

            - Из каких патронов? Где они?

            - Патроны можно стырить – они у них обоймами  прямо на столе валяются. Сам видел!

      - Сты-ырить? У немцев, да? А про цыганку забыл?

      Про цыганку Башка правильно напомнил. Страшно вспоминать

про это, но куда денешься, если нет-нет да и нарисуется в памяти.

 

     Возле бочкинской  хаты  толпа орущих баб, а на краю веранды,  на том  месте, где Иван выстругивал самопал, окружённая  ими, сидит маленькая, девчонка девчонкой, цыганка – юбка цветастая распласталась по земле, похожая  на клумбу, что перед исполкомом. Над нею, с Зинкой у коленок, размахивает  руками  тётка Матрёна  и  голосит на  всю  Широкую: «Люды  добри!..»  Пацаны протиснулись  в середину круга и узнали из крика Тётки  Матрены, что  вот эта самая  подлючка-цыганка,  пока тётка  ходила к соседке, забралась в хату и  стырила  кусок сала. Этим  куском  величиной с Зинкину

ладошку она и размахивала над головой, и чем-то напоминала красноармейца  с плаката,  замахнувшегося  противотанковой  гранатой,  величиной  с  добрую  кастрюлю, на фашистский танк, который от страха вжимал  башню в искарёженный  корпус, как вот эта худющая цыганка голову в плечи. Неожиданно в круге появился незнакомый  немец. Не в пилотке, а в фуражке, - начальство, значит. Надув  губы, он  слушал тётку  Матрёну и, понял, видать, голую суть:

            - Украль?

            Пока он расстёгивал кобуру на животе, вокруг всё во всей станице молчало. Цыганка не пошевелилась – юбка широким кругом на земле вся в розах, а посреди неё – чёрноволосая голова и коса,  длинная с красной тесёмкой, вплетённой в неё.  Вот в эту  голову и  выстрелил немец. Грохнуло, как из пушки, - потом  долго ещё  в  ушах звенело. Сказав «руссишь швайн», он растолкал онемевших баб и  неторопливо  пошёл к серому приземистому легковичку,   фырчащему за забором. Как  он  тут  появился, легквичок этот, на эмку нашу похожий, только кузов ящиком?  Уехал  немец.  Бабы  словно этого и ждали – они  стали  выть.  Ой, как они выли! горько и виновато. Одна тётка Матрёна  стояла  над убитой  цыганкой недвижно, как памятник, с куском  сала  в  руке,  как будто не знала,  что теперь с ним  делать.

 

            Тырить  патроны  Лёшке  враз  расхотелось. Но ничего иного придумать он не мог, да уже и в хату входили. На пороге Витька вдруг остановился, смотрел  на  Лёшку круглыми глазами.           

            - Ты чо? – насторожился тот.

            - А у них винтовки в углу стоят, когда их дома нету…

            От этих слов Лёшке  захотелось тут же  бежать в уборную, и он  уже стрельнул  глазом на деревянную будочку в дальнем  углу огорода,  да застыдился и, шмыгнув носом,  в котором вдруг замокрело,  подтолкнул Витьку в хату.

            Широким кухонным ножом – а другого в хате и не было - мать

щедрыми ломтями резала  круглый  хлеб.  Дух от него, пронзая нос, колюче ударял в затылок.

            - Очиповский хлебушко, - вздыхала она то  ли  огорчительно, то ли, наоборот, с облегчением. Ни то, ни другое не было понятно.  За  ушами  кололо,  слюнки  заполняли  рот. Этот хлеб, может, даже и лучше того, белого и мягкого и тоже круглого, что продавали в том же ларьке возле пекарни до немцев  по  два-семьдесят  за кило.  «Это вам не сталинский, а казацкий хлебушко!» - говорил  вчера  дед  Очипок, кладя в материну кошёлку, плетёную из чакана, большую круглую, мукой припудренную коричнево-оранжевую  паляницу, раздутую изнутри хмелевой  силой. Зыркнув глазом на Лёшку, дед вдруг сунул её в пацанячье лицо:                    

            - Нюхни, казачок, своего насущного!

            Нос и щёки обдало мягким суховатым теплом и мощным хлебным  духом, в котором он и потонул, сладко задыхаясь, а вся пекарня понеслась куда-то в сторону и вкось. Серенькими  блестящими  глазками, добрыми, как у деда Мороза, хозяин  пекарни как-то проникающе смотрел на Лёшку – ну совсем как родной. С матерью раскланивался он ласково и хрипотцы  в его голосе  не  улавливалось:  «Антонина  Степанивна, приходьтэ  ще. Мы  добрым  людям повседневно рады.»  Ласково, а будто нищей копейку подал. И отвернулся: «Хто тамочко следующий?» Следующей была  учительница  из  другой,  не из Лешкиной  школы. «Ах, це вы, просветительница наша!  Просымо, просымо… Дэ ваша записочка?  Скильки  туточка  у  вас  мучицы сдано?»

            Надо было уходить, а  мать  всё стояла с кошёлкой в руке, словно ждала ещё чего-то, и Лёшка рядом с нею ощущал себя осиротело, и где-то под  горлом в ком сбивалась сиротская обида, может быть, от того, что этому вот юркому старику с подкрученными, как у Чапая, но рыжими прокуренными  усами,  ни  до  него,  ни до матери и Витьки, молчаливо стоящему в стороне, уже не было  никакого дела – ни в  пекарне,  ни в  станице – и  вообще  нигде.  Со всеми  он так или не со всеми, но в станице Гуляевской  вдруг стали его почитать. Выбулькнулся, как болотный  пузырь из ряски.  «Есть за что, - твёрдо, поучительно говорила Антонина Степановна. – Если бы его сталинцы  раскопали, то был бы он враг народа, а теперь он друг народа и кормилец  его. Вот.» Ага, кормилец! Этот вопрос Лёшка с Витькой уже обсуждали, однако он оказался таким запутанным, что даже Башка никак не мог в нём разобраться.

            А началось вот с чего.

            Как-то, собираясь печь пышки, мать достала мешок с мукой, а в нём муки – на донышке.

            - Э-э, казаки, надо за хлебом сбегать.

            - Чи теперь продают? – удивился Лёшка

            - Вон  тётя  Фрося говорит, что  где  продавали,  там  и продают – у пекарни. Хоть на марки, хоть на рубли. Вот кошёлка, вот деньги – дуйте, не спотыкайтесь.

            На главной станичной улице, Комсомольской, стояла пекарня,

сложенная из жёлтого мелкого кирпича ещё до революции каким-то

буржуем то ли Остаповским, то ли Остапчуком. Над дверью голубая железная  вывеска  «Пекарня»,  а  рядом с нею - большое  окно. Из него и продавали хлеб.  И всегда  здесь гудела очередь, особенно как началась война. Казаков побрали на фронт – едоков стало меньше, а очередь увеличилась. Иногда   Лёшка над этим удивительным фактом задумывался, но раздумья  его  так  ни к чему и не привели. Сегодня очереди нет, а так – три-четыре бабы. Голубой  вывески тоже нет, на её месте другая – большая зелёная  - исполкомовский грузовичок такого же цвета -  с белыми буквами, окантованными красной  полоской. Крупно – «Пекарня» и помельче внизу –  «Очиповский и Ко». Смену вывесок Лёшка, конечно, заметил, но как бы заметил соседскую козу Нюську на соседском  огороде – не порядок, но не беда:  не на своём же и психовать не из-за чего. Витька же – он же Башка и всегда видит главное – схватил его за плечо:

            - Глянь…

            Да, новую вывеску надо было рассматривать в сочетании с другой неожиданностью. В тёмном проёме открытой двери, упершись плечом в косяк и заложив ногу за ногу верёвочкой, стоял дед  Очипок и дымил цыгаркой. По-хозяйски стоял. Как у себя дома.

            - Тю, - вырвалось у Лёшки. - Он тут чо, за сторожа?

            - Сто-орожа.- передразнил его Витька. – Ты вывеску читай. Что внизу.

            - Очип… Очиповский… - что-то  просветлялось, просветлялось в Лешкиной голове и никак просветлиться не могло:  Остаповский,  Очиповский, мелькало там, как  спицы  в колесе. Так,  поглядывая на деда, сладко жмурящего глаза от табачного  дыма, и дошли они до окна,  где хлеб дают. В окне  торчала та же самая тётка, что и всегда  тут торчала, в  том же белом халате и в том же белом колпаке, из-под  которого по-прежнему высовывались патлы цвета прошлогодней соломы, как у Страшилы из «Волшебника Изумрудного города», да и  лицо у неё  было  тоже  как  у  Страшилы – глупое, но доброе.

            - Вам чего, хлопчики?

            - А – хлеба… Почём кило? -  достал  Лёшка из кармана синюю пятёрку с изображением  сталинского сокола в  шлёме с очками и  парашютом на животе.

            - По маркам.

            Пока Лёша осмысливал её ответ, Башка уже сказал:

            - У нас советские.

            - А мы с сёдняшнего дня даём тильки на марки.

        Тут же пацанов оттолкнула от окна городского вида тётка -  в шляпе и с завивкой, и в туфлях на высоченных каблуках. Они отступили на шаг и стояли,  не  зная,  как  быть дальше. Оба не знали.

            - Эй, пацаны!

            - Это дед Очипок… Фу ты, - сообразил, наконец, Лёшка, - какой он теперь Очипок? Очиповский!

            - Ну да, вот вы двое. Геть до менэ.

            Он расплёл ноги, оттолкнулся от косяка, смотрел  на ребят ласково. Ну, ласково-не-ласково, а вроде бы бояться нечего – не с жердёлами за пазухой застал в своём саду.

            - Ага – соседи! – как будто только что угадал подошедших ребят. – Школьники-шкодники. Ще нэ вси жердёлы у менэ обтрусилы? Ну-ну, нэ ховайтэ очи, бо я ж знаю. Та мени нэ жалко тих жердёл – приходьтэ днем, ешьте, як влизэ, колы воны укуснийш за ваших… - Дед  говорил  шутя, а  в уголке рта его из-под усов торчала и прыгала при разговоре белая цыгарка с золотым ободком, точно такая, как у немецкого  коменданта.  Дед заметил, что Лёшка слушает его вполуха, а сам,  хлопая  ресницами,  уставился  на  цыгарку. Он вынул её из усов и протянул Лёшке:

            - Покурышь?

            - Не, не, не,- будто испуганный, зачастил он.

            - Нэ навчивсь, значить. А – ты? Тэбе Витьком клычуть? Башка, да? Тэж нэ навчивсь? Ото добре. Хвалю. Вред  здороввю. Дак шо, казачата, марок нэмае?

            - Не-а. Вот – пятёрки.

            Дед глянул на синюю бумажку в протянутой пацанячьей ладони, сочувственно покивал, поджав губы.

            - Ими теперя горшки обклеивать. Да и то нэ советую.

            Почему он не советует советскими пятёрками обклеивать горшки, дед не пояснил, хотя Лёшке это и хотелось бы. Надолго в его памяти осталась непонятной возникшая в воображении такая картина. Все подоконники дома заставлены горшками с развесистыми  фуксиями и  все они обклеены то жёлтыми рублями, на которых   шахтёры  держат  неприподъёмные отбойные молотки на плечах, то  зелёными трояками с бойцами в касках, то вот этими соколами, то… А как же с Лениным? Ленина же нельзя вот так  запросто наклеивать на цветочный горшок… Пока воображение рисовало эту

шухарную картину, дед уже говорил что-то по делу:

            - …можно на хуторах выменять на барахло.

            - Чего выменять?

            - Тю! Заснул чи шо? – покачал дед Очипок головой, попыхал  цыгаркой, щуря один глаз. – Ну вот, я ему размалываю туточки, як на вальцовке, а вин спыть, як та кошака на печке. Я ж тоби кажу: колы марок нема, то я меняю хлиб на муку. Кило на кило. Бесплатно выходыть. Чуешь? Бесплатно…

            Лёшка смотрел на Витьку, Витька смотрел на Лёшку, оба хлопали глазами: как это бесплатно? Всей станице было известно, что  Очипок даже в чужую уборную  своё «добро» за так  не выложит. А тот всё гудел:

         - Колы муки тэж нема у хати, ее можно дэсь на хуторах выменять на барахло. Чи  позычить у кого-сь. Опосля отдастэ. А счас можу вам  хлиба у долг дать. Гей,  Марусэнько!

            - Чого, Грыгорь Остапычу?

            - Дай оцим казачатам пол-буханки у долг. Та запиши. -  Чмокая губами, он пососал заглохшую цыгарку, достал из штанов полоску сталинских спичек, почиркал, почиркал, покрыл матерным словом Сталина  с его коммунизмом и исчез в глубине пекарни.

            - Эй, хлопчики, идить сюдэмо!

            Лёшка рванулся было на зов,  да только дёрнулся,  как тот бочкинский  Бобик на цепи,  когда у  того  задние  ноги поперёд головы  заскакивают: Витька держал его за руку.

            - Ты чо?

            - А то: не будем ничего у контры в долг брать.

            - У какой контры?

            - А у этого самого – у Очиповского. Тут прежде разобраться надо.

            Чего разбираться?  Хлеб дают задарма, а он – разбираться!

            Разбирались уже дома. После того, как Антонина Степановна пожурила Витьку что он от хлеба отказался. Вообще-то она прощала ему все пацанячьи грешки, а  сейчас у неё было, видать, неважное настроение. Во-первых, потому, что хлеб придётся  снова просить у тёти Фроси. А  во-вторых ещё вот почему.

            Возвратясь из пекарни и войдя в сенцы, ребята услышали, что Антонина Степановна с кем-то разговаривает. А разговаривала она, оказалось, не с кем-нибудь, а с самой комендантской переводчицей Мартой,  бывшей училкой  немецкого  языка в  школе – Марией  Карповной. Была она Марией Карповной,  Манька-немка  по-станичному, а теперь – Марта Карловна, Марта-переводчица  по-станичному. Однажды, заглянув к Сизовым через калитку, соседка Тётя Фрося говорила матери про неё.

            - Иду это я по Комсомольской, а  назустрич  мени… Дивлюся и нэ можу смараковаты: хто це така?  Чи  Манька-немка, чи хто? Уся накрашенная, як та лярва, и дывится, як Ленин у коммунизм, - тильки уперэд, а усэ, шо кругом, - мелочь пузатая. Оце Манька…

            - Она теперь не Манька, а Марта Карловна, -  усмехнулась Антонина Степановна. – И работает переводчицей у коменданта.

            Тётя Фрося хвать себя за губы, серые глаза вытаращила, постояла так, будто заколдованная, а потом прошептала сквозь пальцы:

            - Маты ридна… А я ж ей у зад плюнула…

            Так вот, эта самая Марта-переводчица и  сидела  у  Сизовых  на кухне за столом. Лёшка так и застыл, увидев её в щель неплотно прикрытой двери, и Витьку, шедшего следом, придержал рукой.

            - Я ж тебе дело предлагаю, - втолковывала она Антонине Степановне, которая, должно быть, сидела с  другого  конца  стола и её не видно было в щель. – Комендант  человек культурный, обходительный, не то, что наши брёвна неотёсанные  - тот от конюшни, а тот  от  свинюшни…  Тьфу! – плюнула она куда-то за плечо.

            - Нет, Марта, - послышался голос матери. – Это ж  допросы,  пытки… Нет.

            - А то тебе в новинку. Сама ж только что рассказывала, как ваш  Будяк, кабанья рожа, пацанам  дверью пальцы ломал. В обморок не падала. Привыкла же?

            - Нет, Марта, к этому привыкнуть невозможно. Вот и ушла  я  из НКВД.  А ты теперь меня в немецкое  НКВД тянешь. Мало я в нашем насмотрелась да наслушалась?..

            - Я закурю. – Вставив  сигарету в крашеные губы, Марта чиркнула зажигалкой, почмокала, втягивая пламя в сигарету – а  на сигарете-то ободок с золотом! – и  заговорила, а сигарета запрыгала в её губах точно так, как у деда Очипка в пекарне. – Ты, Тоня, не переживай попусту.  Первое:  пытки – это в жандармерии, а не в комендатуре. Второе:  гауптман  Зильберг – мужчина  культурный, тонкость женской натуры понимает…

     Культурный! Это она уже второй раз говорит, что – культурный. Может, от этой её настойчивости и восстановилась в Лешкиной голове недавняя картина.

 

            Этот самый комендант – маленький, толстый, на месте носа – розоватая  бульбочка наподобие  молоденькой  недозрелой картошинки, а на ней круглые очки без оправы, за выпуклыми стёклами  которых  тускло  светятся  выцветшие голубые пятнышки – глаза, значит. Так вот, появился он как-то на базаре. За спиной у него – два полицая,  будто два телка на привязи. Один из них – Петро Квач! Художник  из кинотеатра, прославленный  на  всю станицу  двумя природными дарами – умением  рисовать,  как  никто, и водку пить,  не  зная чуры, как говаривала бабушка. У Лёшки от такой  неожиданной встречи  рот сам собою открылся от удивления. Сизо-вы  пришли на  базар  кавуна  купить и, когда  проходили  мимо коменданта, Петро кивнул Антонине Степановне.

            -Хосподи, - остановилась она. – Петро! Ты-то как тут?

            Он  тоже остановился и лицо его приняло виноватое выражение, как на другой день после пьянки.

            - Да як? – он  переступил с ноги на ногу, вскинул  пушистые и чёрные – ну, ей богу, как у Зоси Танкевич! – ресницы  на  мать и мигом  опустил их. – Микита  Потылыця  з фронту втик. Два дня у нёго гулялы. Вутречком  вин  менэ будить: пийшлы на роботу.  На яку роботу? А вин каже: мы ж с тобою  вчора  заявленне  пидписалы - у  полицию.  Вот и надели на менэ блакитну повьязку, - и  он  выставил  вперёд локоть, показывая её, голубую.

            - Петро! – донёсся строгий окрик с того конца, куда ушёл комендант с другим  полицаем, и петрово лицо стало ещё виноватее.

            - Микита зовэть… Вы, Антонина  Степанивна, ничого такого нэ берить у голову, - стал пятиться он к коменданту, - По пянке ж я… Щоб той горилке сгинуть на вэки…

            Смотрела, смотрела мать вслед уходящему Петру и вроде бы закручинилась. Глубоко вздохнула и, не осуждая, а как бы сочувствуя человеку, тихо произнесла:

            - Хосподи, что водка делает… Может, теперь опомнится?

            Башка тут как тут, сразу же определил, что – почём:

            - Ему на фронте надо  быть, а не в тылу холуём у врага. Предатель. Дезертир – тоже предатель.

            - На фронт его не взяли,  Витя.  Он  добровольно  просился,  как только по радио Левитан войну объявил.  Не взяли: больной он. Вот и пуще запил с горя.

            - А что с ним?

            Мать что-то промычала, не находя ответа, посмотрела куда-то вдаль и, наконец, сказала:

            - Ну… Подрастёте – узнаете, а пока малы ещё.

            Ага – малы!  Про его болезнь вся  Гуляевка  знает:  не может он девку обгулять, вот. Машинка не работает, усмехался  Иван Бочкин,  а уточнение  Аларана  можно  только  в кругу пацанов повторить.

            Комендант с полицаями маячил  в кислушном  ряду. Незадолго до этого посещения, как потом объясняла тётка Матрёна, он установил цены на всё, чем торгуют бабы на базаре. Например, стакан кислухи – двадцать пять  копеек. Бумаги расклеили на столбах, подпирающих базарный  навес - прейскурантами какими-то назвал их Витька после. ББТ эту весть быстро разнёс по всей станице – можно было и не вывешивать ничего, а просто сказать  любой торговке.  Новые цены знали все, но мало кто знал коменданта в лицо. Пришёл на базар немец  - так что? Мало ли их тут бывает! Спросил у одной, сколько стоит «кисле молёко», у другой. В  мокрых губах цыгарка с золотым ободком попрыгивает. Сорок пять копеек – отвечают.  Обычная цена, как всегда. В руке у него дохлой гадюкой висел стэк. Это уж потом Башка объяснил, что – стэк, а так – плётка  плёткой, нагайка  казачья, только очень тугая,  видать. Вот он  ею стал помахивать. Всё сильней и сильней – так кошка Сара машет хвостом, когда злится, - да вдруг как взвизгнет: «Сорок пьят копияк!» И давай лупить этим стэком  по стаканам, закупоренным оранжевыми бугристыми пенками – только  белые шмотья   кислухи   полетели  на  торговок.  Крик поднялся, писк, колгота. Длинный дощатый стол вмиг опустел – лишь несколько опрокинутых стаканов остались на нём, заляпанном кислухой. На следующем столе, к которому подкатился комендант  с  полицаями,  стакан  кислухи  стоил  двадцать пять копеек. Посмотрев на разгром  кислушниц,  Лёшка подумал, не попала ли сюда и тётка Матрёна?  И душа его  места не находила:  с одной стороны соседку жалко, если комендант и у неё стаканы

по-бил, с другой –нечего шкуру  драть с тех,  у кого коров нету… Так  и  не  определилась его душа, потому что Витька уже тащил его за руку к одной из мажар с кавунами. Они  матово поблескивали  на солнце – светлые с

тёмнозелёными зубчатыми полосами. Их, полосатых, и предпочитал отец всем другим сортам – воткни такому кавуну нож в бок, он тут же с хрустом и стоном развалится  пополам, выставляя алый, зернистый, будто обсыпанный  сахаром, срез,  и  запах  его  окутает  голову… Лёшка стал учить Витьку, как выбирать кавуны – по хвостику, по попке, по звуку, и в это время, густо рыча, подкатил  серый немецкий  грузовик. Из кабины  вылезли три  солдата  и, ладонями сжимая кавун возле уха, выбрали  по одному и в обнимку с ними пошли к  машине. Возле мажары остался высокий беловолосый солдат. Он  вынул  из  кармана штанов пучок помятых марок и уставился  на  хозяйку длинными выгоревшими ресницами:

            - Вас  костен  дас?

            - Дасть? – хозяйка растерянно, с испугом забегала чёрыми торопливыми                                                                                      глазами то к мальчишкам, то к Антонине Степановне: - Чого вин дасть? Га?

         - Ничего он не даст, - вмешался  Башка. – Он  спрашивает, сколько стоит.

         - А-а… Скоки стоить! – Она сняла гирю с весов и, показывая пальцем на неё, принялась пояснять солдату: - Двадцять копиек за кило. Двадцять. Копиек. За однэ кило.

            -Вифиль? – наклонился к ней немец, вытянутой шеей и длинным острым носом напоминая голошеего петуха, заинтересованного чем-то на земле. – Айне кило?

            Вконец перепуганная хозяйка стала запинаться:

            - Два… Двадцять копиек. Це ж нэ дорого, пан солдат…

            Немец её уже не  слушал, он  что-то сказал  своим. Те покидали  кавуны в  кузов и  оглянулись. Засовывая  марки обратно в  карман,  белобрысый  просто и  добро  улыбался, ну вот сию  минуту  скажет: «Благодарствуйте, тётя!», но из всех его слов  Лёшка  мог разобрать  лишь одно,  восторженное какое-то, - «цванциг!»  Те  двое приняли  сказанное, как в школе ученики  сообщение о том, что урок отменяется, - шумно и радостно.

            - Цванциг?! – весело кричали они и ещё что-то такое – то ли «забыли», то ли «забили». Может, Башка и знал, что это за слово, но спрашивать стало некогда. Утолкав в кармане деньги и продолжая улыбаться,  белобрысый стал,  не выбирая,  хватать с мажары тугие рябчики и бросать своим непонятно чему обрадованным  солдатам. А те, став цепочкой, кидали их в кузов. У хозяйки в сё больше и больше  открывался рот. Глазами она провожала каждый кавун,  и

Лёшка видел, что она ничего не соображает в происходящем, как и он  сам.  Но в общем-то лицо её выражало какую-то радостную надежду: не часто можно на гуляевском  базаре продать весь товар зараз.  Через какую-то минуту в мажаре осталось только примятое кавунами сено. Немцы захлопнули  борт, шофёр,  высунув  из  кабины  голову  с  волосами,  торчащими ёжиком, крикнул весело: «Данке шеен, матка!»

            Грузовик рыкнул, набирая скорость, и скрылся в им же поднятой  густой станичной пыли.

            - Як же ж… - тихо, почти шёпотом пролепетала хозяйка, видимо, ещё не осознав происшедшее. – Як же ж мои кавуны?.. А гроши?

            И вдруг её прорвало:

            - Рятуйтэ-э! Люды-ы! Ряту-уйтэ-э!...

            Запряжённая в мажару гнедая лошадь повернула на крик удивлённую морду, продолжая хрумкать чем-то в подвешенной к ней торбе. Люди могли не больше этой  лошади. Подходили бабы. Антонина Степановна утешала  хныкающую хозяйку какими-то словами и вытирала платочком слёзы на её обветренном крепкощёком  лице, а она стояла рядом с пустыми, ненужными уже весами в задке мажары и скулила:

        - Да шо ж це такэ?.. Приихалы, всэ зибралы… Я ж нэ соби, я ж

дитяткам купуваты хотила… Чоботы яки-сь…

            Само собой, Башка в стороне не остался.

            - Вы, тётя, не плачте: враг не должен видеть наших слёз. Красная Армия…

          Мать быстро зажала ему рот ладонью: пузатенький комендант стоял почти рядом, прибежал очевидно, на шум, и теперь очень был похож на хитрую собачку, ждущую подходящего момента,  чтобы выскочить из-за угла и тяпнуть за ногу. Из-за  его  спины Петро Квач  подавал  знаки: тикайтэ  швыдче  с базару!

          Так и ушли они тогда домой без кавуна.

 

          Тоже мне – культурный комендант! А Марта-переводчица продолжала убеждать Антонину Степановну:

             - Твоё дело стучать на своём ундервуде и получать за это марки. Марки! С рублями можно уже в сортир ходить. Чем жить-то собираешься?А у тебя двое вот тут, - рубанула она ребром ладони себя по загривку. – Слушай, а на кой ляд ты ещё этого, эвакуированного себе взяла? Докопаются, кто у него папа-мама, - беда может быть.

        В щель было видно, как мать постукивала пальцами по столу. Её молчание затянулось настолько, что Лёшка уж было решился отворить дверь, как она негромко произнесла:

            - Напрасно я с тобой разоткровенничалась.

            - Мы – подруги.

            - Если в одном классе учились – так сразу и подруги?

            Теперь замолчала Марта и сквозь струйку сигаретного дыма прицельно смотрела в сторону матери. Затем подпёрла челюсть рукой, и сигарета стала вроде бы у неё из уха торчать, и спросила ехидным девчачьим тоном:

            - Что ты этим хочешь сказать?

            - Ладно, не топорщись.  

            - Ладно. Мирись, мирись, да  больше не дерись. Так чем тебе так дорог этот большевичонок?

            - Его ты не трожь. Чего он  испытал – не  приведи  господь никому. Ихний эшелон с эвакуированными немцы разбомбили. Выскочили из горящих вагонов, мать в траву упала. А эти…  Мессершмиты или как их? Летают и строчат, летают и строчат. По гражданским-то, по людям. Витя упал на мать – прикрыть её, значит, от  пуль – и не знал, что она уже убитая...

            - Это он сам тебе рассказал?

         Мать ответила не сразу. Марта, скривив губы, ловко пустила струйку вверх рядом с носом и щурила глаз, снова напоминая деда Очипка.

            - Не думай о человеке плохо, если его не знаешь. Нет, не сам он рассказал, а те, кто его привёз. Он никогда о себе так не расскажет.

            - Такой?

            - Такой. Я что говорю? Без матери дитя и при отце сирота. Да и отец-то ещё не известно, жив ли. Вот так, Марта. А сироту обогреть – дело бабье. А я – баба.

            - Ба-аба… Да, баба, а можешь стать фрау!

            - Как ты?

            Вынула из губ сигарету Марта, снова пустила дым к потолку и сложила  губы  в  усмешку. Обдумывала, что ответить. Пока она думала, Лёшка похихикивал втайне: здорово мать её поддела – уже немало разнеслось по Гуляевке про Марту всякого греховного. Она ответила:

            - Рискованно намекаешь. Не забывай, кто я и при ком.  Да  мне плевать с пятого этажа. Такой, как я, тебе не быть. В том, на что ты намекаешь. И вот почему. Целомудрие – это средневековье. Западные женщины давно поднялись выше всех этих предрассудков, а восточные славянки застряли в своём прошлом.  Вот и получается,  что по  вопросам так  называемой нравственности мы с тобой, дорогая,  находимся  в  разных исторических  эпохах, потому друг друга не поймём. И дискуссия наша на эту тему  может  нам  только повредить.

            У Лёшки аж затылок зачесался от такой речи. Он его поскрёб, но из сказанного Мартой  всё  равно ничего не понял. А та продолжала уже проще:

     - Если тебя смущает положение секретарши, не опасайся: Муськой-секретуткой при Зализном  ты не станешь: тут тебе не светит – с гауптманом я сплю. Словом, не ломайся, Тоня, и ступай на работу.

             - На немцев? Муж по ту сторону, а я – по эту? Что ему скажу, когда наши вернутся?

            Не донесла Марта сигарету до рта.

            - Вернутся??  Ты… Ты вон туда глянь, - показала она  сигаретой  куда-то на  стенку над  столом. Никогда  ничего там не было, на стенке этой, а сейчас Лёшка не могеё видеть – дверью  прикрыта – и ему удивительны были её  совсем не учительские слова: - Вот эти  дристуны  в будённовках вернутся?  Ты ж не колхозница с хутора, соображать должна, кому капут пришёл. Вернутся!  Надо же!  Этот – как его? – уркаган гуляевский… Сосед  ваш  – Аларан  что  ли? Вот он вернулся. И все мужики, у кого голова на плечах, а не  кубышка, набитая коммунистическими лозунгами, вот так же вернутся. И жить будут.

 

            Так он же на прошлой неделе вернулся, Аларан!

            Мальчишки на Широкой играли в дука. Это такая игра пацанячья, в неё вся станица играет. В центре круга на земле главная дучка – ямка небольшая. Вокруг неё несколько других ямок – просто дучки – по количеству  играющих. У каждой ямки  по пацану с палкой, конец  которой нужно держать в своей дучке.  Один из играющих мается – он должен смятую в комок консервную банку, дука,  затолкать палкой в главную дучку, а остальные – не дать  ему  это  сделать – отбить  палкой дука подальше. Но отбить так, чтобы маящийся не успел, пока ты отбиваешь, сунуть свою палку в твою дучку раньше тебя. Если он тебя опередил, то маешься ты, а он становится хозяином твоей дучки. Если же маящийся всё  же  затолкает  дука в главную, то получает право в замену себе назвать любого из играющих. Вот и всё. И конца игре этой нету. Витька быстро в  ней  разобрался и никогда не маялся, так как вообще не вынимал  свою  палку из дучки. Стоял и скучно глядел по сторонам. А чтобы дука загоняли в главную – такого  Лёшка не помнил.

            Так вот, пацаны играли в дука и никакого внимания не обращали на мужика, идущего по шоссейке с сидором за плечами – мало ли их тут по государственному тракту ходит?  Когда же он  свернул на травяное поле Широкой,  Сенька Бочка, как бы чего-то испугавшись, просипел:

            -  Алара-ан….

            Пацаны повытягивали шеи и дружно разинули рты. Аларана все знали хорошо. Маящийся Колька Лупатый тут же закатил дука в главную и, сверкая  огромными  глазищами, за которые и получил прозвище, поднял палку и победно заорал. Ещё бы не заорать, если  такого  до  него  никому не удавалось. Но, заметив, что соперникам нет никакого дела до его победы, сник и повёл потухающими глазами туда, куда смотрели все. По зелёному шпорышу шёл к своему дому  Аларан, а навстречу ему, раскинув руки, бежала его мать.

Побросав палки, пацаны посыпались к ним, окружили и смотрели, как тётка Ганна, вдруг такая маленькая, лёгкая и обессиленная, повисла на шее у сына. Плакала с причитаниями, будто над покойником, только в словах не понять смысла. Всё родненький да  родненький…  Тут оказалась и тётка Матрёна, и тоже прилипла к Аларану, стала со слезами, сквозь плач, выспрашивать про своего Ивана – вместе ж на фронт уходили.

        - Да вин воюе, - усмехнулся Аларан, глядя не неё сверху вниз. - За Родину! За Сталина! За от того Ёську… Ну, и нехай воюе, – Это он уже всем, кто окружил его, - а мы будэмо житы!

            Сбежалась чуть ни вся улица, стояли  кучей, как на митинге, галдели кто про что. На Лёшку напирали сзади, он кое-как выпростался из этой кучи и увидел Витьку. Тот стоял в стороне, а дучная палка в его руке выглядела так, будто он ею драться приготовился.

            - Во повезло человеку! – с непроизвольной радостью воскликкнул Лёшка, подходя к нему, а в ответ услышал:

            - Дезертир.

            Это слово мгновенно навело порядок в Лешкиной голове, точно после материного подзатыльника. Уши затеплились и как-то так вдруг потянуло оправдываться. Оправдываться было нечем – дезертир есть дезертир, тут и разбираться  - пустое дело, но в гуди ещё взбулькивало  что-то хорохористое.

            - Дезерти-ир, -  растянул он слово, потому что ещё не знал, что сказать-то, однако довольно быстро нашёл нечто подходящее: -  А ты пойди и скажи ему об этом сам. Слабо?

            - Пойду и скажу.

            - Прямо в морду?

            - Прямо в морду.

            - Прямо сейчас?

            - Прямо сейчас, - стукнул Витька палкой о землю и уже двиулся вперёд, и ахнуло в душе уЛёшки:  ведь на самом деле пойдёт и скажет – он такой. А Аларан – не Иван Бочкин, не простит. Загородил он Витьке дорогу, став у него на пути.

            - Не психуй, Вить… Ну…

            - А ты… Его расстрелять положено, как того, под вишнями.

       Подкатился Сенька Бочка с печальным круглым лицом. Вздохнул. От самой ж…, как сказал бы  его брат.

            - А Иван не вернулся…

            - Ты что, хочешь, чтобы и твой брат дезертиром был?

            - Каким дезертиром? – выпучил Бочка глаза и захлопал белёсыми ресницами, чем-то похожими на  пыльных  мотыльков.

            - А таким, - зло разъяснял Башка. - Иван на фронте, и все наши отцы  на фронте, а этот… Драпанул – фронт ослабил. Понял?

            Бочка всё махал ресницами. Подходили  другие  пацаны, окружали плотно.

             - Дезертир – это тоже предатель. – слышался в их маленькой толпе витькин цыплячий голосок. А там, в другой, большой толпе, подняв  кверху  свой прозванный свинцовым кулак, Аларан кричал:

            - Будэмо житы!

 

            Вот и Марта сказала сейчас: «Жить будут!»

            Отвлёкся Лёшка  воспоминаниями, а очнулся от  них – Марта уже стояла спиной к двери, слышно, как сумочку  защёлкнула, волосы белые кучерявые рукой пригладила. А рука-то в перчатке,  белой и кружевной. Это – летом  в  перчатке!  Потеха!

            - Я  подумаю, Марта,  подумаю, - услыхал  он  материн голос, покорный  какой-то, словно учительнице  дала слово, что будет вести себя хорошо.

            - Думай, да не долго: я ему пообещала. Пообещала! Меня подводить не следует: я – немка, хоть и фольксдойч, а у нас, немцев, в отличие от всех других наций, всё точно и в срок. Порядок в вашей ленивой и бесшабашной  России наведём – ещё спасибо скажете.

            - Немка,  немка… – донеслось  из-за  двери.  – Слушай, Марта,  вас же, немцев, всех выселили, увезли бог знает куда. Как же ты снова здесь?

            - Это тебе интересно? – Марта снова села за стол. – Ты же знаешь своих энкеведешников. На  словах честные – не подступись! – а  по сути… -  Красные  губы её  расплылись в презрительной усмешке. – Продажные,  как все слабые люди. Ну – между нами, подругами. Дала лейтенантику.

            - Хосподи, а – муж?

            - А что – муж? – Глаза у неё сине-голубые и  выпуклые, чёрные  колючие ресницы чуть ни до бровей. – Что - муж? Поехал  мой Броцман  дальше, в Сибирь. Да что говорить о нём, Тоня? Не жила я с ним, а  мучилась: из  него ведь мужик, что из верёвки лом… - Пососав дым из сигареты, она  глянула

куда-то в потолок  и в лице её появилось что-то девчачье, мечтательное. – А  потом, знаешь… Лейтенантик этот – пацан ещё, пух на губах. Первый раз. Поучить пришлось петушонка…

            Лёшка уже  знал, что  детей  родители  (родители – от слова родить!)  не в капусте находят, и кое-что  уже  мараковал в том  деле,  о котором сейчас говорила Марта, и его жигануло где-то под сердцем, будто он застал её за ним,  за делом этим. Озорно и заговорщически зыркнул он на Витьку. А тот стоял  возле двери весь прямой и жёсткий, как доска, приставленная к стене, и лицо его было  цвета перегнатого молока  -  точно такое,  как  тогда, в клубе  Комбикормового завода, когда он заступился  за Лёшку из-за ёлочного  огурца. И закраины глаз точно такие же бледно-розовые.

          - Сизов! – раздался над самым затылком знакомый требовательный голос и снова жигануло внутри, но уже не под сердцем, а там, где мочевой  пузырь. Получалось так, что не он Марту, а Мария  Карповна застала его за  нехорошим занятием. – Вы чего здесь делаете? Подслушиваете?

         - Да мы только что пришли и ничего не слышали, - сработала лёшкина школьная находчивость.

            - Ну, ну… - сделала Марта вид, что поверила. – А – это кто? Тот самый мальчик из Петербурга?

            Витька молчал.

            - Фу, какая бука, - ласково,  как сопливому малышу  из детсада, сказала она. – Как твоя фамилия?

            - Лиханович, - негромко,  почти  шёпотом  ответил  он. Не похожим  он  был сейчас на себя – выглядел  обыкновенным провинившимся учеником.

            - Лиханович? Лиханович… - В её лице мигом исчезла ласковость,  глаза  сузились – чего-то она там про себя  соображала, прикидывала. – Лиханович…

 Каганович… Рабинович... Слушай, а ты не юда?

    Будто какое насекомое ущипнуло Лёшкино сердце, длинным таким щипком, с оттяжкой. Было от чего.

           

            Не так давно прибежала  к Сизовым соседка тётя Фрося и прямо с порога:

            - Ой,  Тоню!  Шо я слыхала! Оце штрули, хай  им грэць, оце  хвашисты…

         Мать перестала пришивать пуговицу к Лёшкиным штанам, мальчишки  перестали  рисовать  карты.  Рисовал, правда, Витька, а у Лёшки только бубновки получались, да и то не одинаковые.  Вся  встрёпанная и перепуганная тётя Фрося, не моргая,  уставилась  на  Антонину Степановну и, ловя губами в воздухе, никак  не могла  поймать  слово.

            - Да ты говори, что случилось-то.

           Лицо у матери становилось тревожным, у Лёшки ныло в животе, да и у Башки нос шильцем, губы в ниточку.

            - Ети вот. – вернулась к соседке способность управлять губами. – Жиды вакуированни. Воны ж нэ вси утиклы,  нэ успилы. Теперя жандармы и полицаи их вылавливають – и к нимцям.  Яки-сь каратэли, чи хто. И шо ж ты, нэнько мое, думаешь?  Ни, такого нихто ще нэ выдумав, нихто.  Тильки воны можуть такэ – хвашисты. Правду наше радио трепало.

            - Ты не тяни, Фрося.

          - Тоню! – Она коротко посмотрела на ребят – можно ли при них? – и махнула рукой.  – Воны  ж их загоняють у машину и  везуть за станыцю, дэ мы канавы  копалы, то ись, окопы. Тамочко загонють у ДОТ,  кильки влизэ, и – гранату туды!  Бабах!  И ховаты нэ трэба…

 

            Вот теперь и щипнуло Лёшку за сердце, а Витька вздёрнул голову и снова стал самим собой – готовым к драке. И снова Лёшка увидел, как побелели суставчики на его тощих кулачках.

         - Я не еврей. Я – русский.

         - О! Да ты спичка! Смотри, не очень часто вспыхивай: так и сгореть можно. Невзначай. А зовут тебя Виктор, правильно? Видишь, я о тебе уже кое-что знаю.

            Ребята молчали.

            Для чего-то она переложила сумочку из одной подмышки  в  другую,  посмотрела то на одного, то на другого, легонько вздохнула и – словно  обдала  непонятной  женской нежностью, словно ласковой рукой  погладила:

            - До свиданья, мальчики. До скорого. – И уже без  нежности: - Будем открывать новую школу. Обучать в ней будем не свинюшников, как Бочкины, а детей достойных.

            - Буржуев?

            И чего этот ленинградец каждый раз лезет на рожон? Как-то Иван Бочкин на речке, задумчиво глядя вслед ныряющему с обрывчика Витьке, как бы для себя самого, сказал: «Вот такие на фронте под пулями во весь рост ходят.» Сейчас и вспомнились эти слова.  После витькиного вопроса страшновато было смотреть на  Марту и  Лешка делал вид, что его  очень  заинтересовало что-то во  дворе  Бочкиных. Марту же вопрос не смутил. Может,  её  вообще  ничего  не могло смутить?

            - Какие тут у вас буржуи?  Может, Очиповский? Так у него все наследники за границей, обучать здесь некого: ни Париж,  ни Берлин на Гуляевскую  не сменят. Из  здешней шантрапы  кого-нибудь  подыщем. Вот ты, например. Не за внешний же вид тебя Башкой прозвали? Словом, ауфвидерзеен!

            Лёшка буркнул: «До свиданья». Витька  промолчал. Опасно  промолчал. А она пошла со двора и Лёшке внезапно  подумалось,  что под её тугой юбкой два огромных кавуна перекатываются.

          Мать, так и есть, сидела за столом, подперев голову ладонью и уставясь в пространство. Оглянувшись на пацанов, она как бы сбросила с себя дрёму и спросила:

            - О чём Маргарита Карловна с вами беседу вела?

            Слова её пролетели мимо Лешкиных ушей, да и как им не пролететь, если над столом, на  стене между окнами висел немецкий плакат – на белом метровой величины листе бумаги прямо на Лёшку колесом катилась огромная чёрная  свастика. На гнутых  концах её – железные, с заклёпками кулаки, из-под которых веером в панике разбегались кривоногие  красноармейцы, аж буденновки послетали  с голов. Лица бледные, перекошенные…

            - Вы чего, казаки? – ворвались слова в Лёшкино сознание, и он оглянулся на мать, и на Витьку тоже. Тот, напоминая деревянную куклу, на которой обвисла одежонка, стоял в двери и, не мигая, смотрел на плакат.

            - Ах, вот от чего вы закаменели. Это ж Марта его  повесила. Сама принесла и повесила.

            - И вы  позволили? – как-то неожиданно ожил  Витька. Но Антонине Стапановне, наверно, было не до смущения от его осуждающего вопроса. Она лишь глубоко вздохнула.

       - А как не позволить? Мне она, свастика эта, по  душе что ли? Марта ж не спрашивает, а с нею сам комендант.

       - Всё равно снять надо.

       - Ага, снять. Она пригрозила: если сниму плакат, комендант снимет с меня голову. В коммунистки  запишет. И  вас потом в покое не оставит. Как быть?

            -Так он теперь и будет здесь висеть?

            Во – прилипало! Соображает же, что – нельзя, а упрямится, как та кошка. А вообще-то, думал  Лёшка,  поглядываяя на него осторожно, будто втайне какую шкоду перед ним совершил, у немцев, оказывается, тоже есть художники не хуже наших Кукрыниксов.

            -Так и будет, - подтвердила мать и снова спросила: - О чём же Марта Карловна с вами беседу вела?

            - Про школу, - ответил  Лёшка. – Новую будут открывать, на немецкий лад. Витьку уже приняла.

          - Витю? Уже? А тебя?

         Про себя сказать было нечего и Лёшка пожал плечами. У Витьки, как всегда,  было что-то своё на уме и он молчал.

            -  Ладно, ладно – приняли-не-приняли – ещё по воде вилами писано. Вы хлеб-то купили? А, казаки?

             - Я не буду в фашистской школе учиться. И в гитлерюгенд меня не загонят!

            - Куда, куда? Куда не загонят?

            - В гитлерюгенд, - ослабил Витька  голос и в нём снова появилась взрослая шероховатость. – У нас пионеры, а у них гитлерюгенды.

         - Вон оно что… Хосподи, а я уж бог знает, что подумала. Ты не

расстраивайся: не успеют они никакую школу открыть – наши вернутся. Успокойся. Вы хлеб-то купили?

         Каждый по-своему взглядывая на плакат, «казаки» рассказали о своей неудаче в очиповской пекарне – и о марках немецких,  и об обмене муки на хлеб «за так», и о хлебе в долг. Пожурив их за то,  что от хлеба в долг отказались – есть-то  надо, - Антонина Степановна  задумалась, а  потом грустно усмехнулась.

            - Кило на кило, говорите?  Нет, хлопцы, тут за так не получеется: припёк-то у него остаётся. Крупновато  берёт дед  Очипок. А что делать? Принесут ему и муку в обмен на хлеб. У кого марок нету. А у кого они есть? Неужели, наши деньги отменили? А как не отменить? Ленин на них.

            - Зачем ему муку носить? – подал  голос Витька. – Это ж обман!   Можно и самим пышки печь.

         - Пышки пышками, а хлеб – без него русский человек и с пышками  голодный  будет. Только черкес лавашом  сыт бывает.  Марок у нас нету. Марки у немцев. Мука у колхозников. На хуторах. Выбирайте, казаки, что делать.

            Мать  переводила  глаза  с одного  на  другого – ждала ответа. Нет, не у Лёшки, потому что она его чуть касалась взглядом, а больше смотрела  на Витьку,  и от этого Лёшка чувствовал себя меньшим в беседе, и уже едва ли не  слышались  ему в хате отцовы слова: «Не встревай,  когда взрослые говорят».

            - Ну, что молчите? Марта Карловна  вам  встретилась? Встретилась. А  зачем она ко мне приходила? Подружка-не подружка, в одном классе когда-то учились. Так вот, она  не просто так поболтать приходила. Плакат вон повесила прежде чем работу предложить.

            - У немецкого коменданта работу?

            Лёшка заметил, как мать откачнулась назад, у него  же самого голова непроизвольно втянулась  в  плечи, словно он стоял перед  директором школы, который, округлив  красные, как с недосыпу, глаза, сдерживая гнев в голосе, шипел: «Признавайтесь, кто подложил лягушку Марии Карповне в портфель?»  Даже не спросив Витьку, откуда он знает про коменданта, мать спокойно, очень спокой- но ответила:

            - Да, Витя, у немецкого коменданта. У нас теперь два выбора – то ли марки зарабатывать, как уж придётся, то ли барахло проживать – на хутора его нести.

        Лёшка, конечно, слегка удивился, почему мать не стала допытываться про коменданта, гроза прошла мимо – и ладно. Антонина  Степановна поводила рукой по клеёнке на столе, будто сметая  с неё крошки. Вот так она  задумчиво и обречённо водила рукой по столу, когда отцу принесли  военкоматскую  повестку. Пацаны  стояли перед  ней тихие, ждущие. И ощущение у Лёшки было  такое, будто стоит он у классной доски  и  ждёт, что  ему  будет  за  невыученный урок. Но, кажется, снова всё обошлось мирно: мать подняла ресницы и на губах  её  появилась улыбка. А, может, и  не улыбка, а что-то такое,  от  чего  на  душе  вдруг  становится легко.

            - Ладно, прыгайте на топчан, а я вам покуда  есть соберу, - стала она подниматься из-за стола. – Кстати, вот Марта Карловна конфетами угостила.

         Она взяла со стола нечто, похожее на короткие свечки, завёрнутые в

пёстрые бумажки, и протянула их ребятам, которые уже успели заскочить на топчан.

            - Немецкие? – вновь ощетинился Витька.

            - А это как рассуждать, - с хитринкой в глазах отвечала мать. - Сахар-то в них наш, кубанский.

            - На-аш? – в один голос пропела пацанва.

            - А то чей  же?  У Советского союза с  Германией  договор был: мы им хлебушек, сахарок…

            - А они нам?

            - Они -  нам? А они нам – войну. Вот и ешьте конфеты: у нас на них прав больше, чем у них.

         В бумажках оказались большие таблетки – лепёшки, как двадцать копеек,  только потолще. Отлепляй по одной – и в рот. Вкуснотища! Ну – точно «мампасэ». Собирая на стол, Антонина Степановна вновь завела разговор о хлебе. Или на хутора  идти  за  мукой, или – к коменданту марки зарабатывать. У Витьки дёргались губы, а слёзы показывать он не любил – это уж было известно. Отвернулся к стене и оттуда забубнил:

            - Наши отцы… А вы… По разные стороны фронта…

            В конце концов мать тоже забралась на топчан, сгребла мальчишек себе под бок и сказал так:

            - Эх, казаки, казаки…Ладно, пойдём тряпки на муку менять. Тлько надолго ли хватит у нас тряпок?

            - Наши скоро вернутся, - послышалось из-под  материной руки. – Красная Армия…

            - А если не скоро? Зимой не очень-то походишь  по хуторам... Ну – марш за стол! – неожиданно бодро сказала она, - а то борщ остынет.

            Борщ ели с хлебом. Витька повертел, повертел кусок в руке и спросил Антонину Степановну, откуда он, хлеб вот этот?

            - У соседки Фроси попросила в долг. Думала, как вы принеёте, так и отдам.

      -А теперь как же?       

      - Хосподи… Да ты ешь, Витя, ешь, чего на стол положил? Отдадим, как будет. Фрося женщина душевная – поймёт.

            Башка тут же сообразил, что, если соседка хлеб сама печёт, значит, у неё и  мука есть. Так, может, у неё и купить муку, чем по хуторам ходить?

            - Она сама с хутора принесла. На мужние  штаны два пуда выменяла. Еле допёрла, на горбу-то. Получила похоронку на Ивана и поверила. Дура. – Ложка замерла в материной  руке, да и сама она  замерла и смотрела не понять куда, словно не видела ничего  вокруг  себя – сама  с  собою была. Потом очнулась, мельком  взглянула на ребят: не заметили ль чего? Усмехнулаь невесело: - Нет, если с моим  Михаилом что случится – никому не поверю. Пока своими глазами... Хосподи, спаси и сохрани его, где бы он ни был!

            Прислонив ложку к краю тарелки, она поднесла щепотку пальцев ко лбу, остановилась, снова тем же взглядом окинула ребят и, сжав губы, закончила креститься.

            Борщ  доели. Молодёжь выпила по кружке холодной, речкой пахнущей воды из ведра. Сыты.

            - Вот так-то, казаки. Завтра же с утра хату на замок – и дай  бог удачи. Ага? Я соседок поспрашиваю, может, ещё кто пойдёт, чтоб не  скучно было. На дальние хутора пойдём, с ночёвкой. На ближних, наверно, уже ничего нет.

            В Лешкиной груди  что-то  такое заколотилось, будто там  враз стало места мало, будто его позвали не барахло на муку менять,  а на подвиг какой-то. Кто знает, на какой,  но – на подвиг. С приключениями. Вот чуяла его мальчишечья душа, что приключения будут. Когда отбирали барахло для обмена, мать над каждым лоскутом задумывалась – жалко ей что ли тряпку за муку отдать?  Лёшка не задумывался, собирая игрушки  для  ленинградских  детей. Вспомнилось  сейчас это  и тут  же жаром ударило в голову:  он сам  на   себя  со стороны  глянул – самый  высокий  среди  школьников с игрушечным огурцом в руке – дурак дураком. Ясно, что ни в витькиной, ни  в материной голове татакого  видения  не возникло, однако, он краешком  глаза всё же  взглянул  на  них.  Им  до него дела не было. Мука – это хлеб, а хлеб, говорил отец, всему голова. Он не раз так говорил, да  что-то  не задерживались его слова в детском  мозгу,  а  сегодня  вдруг  выскочили на  свет, как мячик из воды. Это  ещё  за обедом, когда по спине зимний ветерок пробежал: соседский хлеб едим, а отдавать нечем…

            Вечером на топчане Витька долго ворочался. Чего ему не спалось?

            - Не елозь, - шепнул ему Лёшка: - завтра рано вставать.

            - Не спишь? – Витька повернулся к нему и сходу зажужжал в ухо: - Я вот что подумал:  нужно революцию  поднимать.

            - Чего-о??

            - Чего, чего… Революцию, говорю. Снова бить  буржуев.

            - Каких буржуев?

            - Каких,  каких… Марта  ваша, слыхал, что  говорила? Что своих, тутошних буржуев  наплодят. Очиповский  первый. Вот с него и начинать…

         - Чего раззуделись, комары? – донёсся из залы материн голос. – Завтра не добудишься. А ну – спиной друг к другу и сопеть в две дырочки до утра. А плакат, Витя, придут наши и снимут.

             На восходе огород блестит, как новогодняя ёлка, - всё в росе.  Обрызгиваясь её  мокрым  колюче-холодным  бисером,  мальчишки   наломали  веток акации. Не так давно здесь, за забором, на соседнем  участке, стояли  высоченные деревья, обросшие чёрной растресканной  корой. Когда строились, сосед их спилил,  а  строиться  почему-то  не начал. Остались широкие, упрямые на вид пни. Теперь  кажкаждое лето они обрастали толстыми  хрумкими  побегами выше Лешкиной головы, пахучими, аж слюнки текли. Да есть побеги мать запрещала. Их вот и наломали  мальчишки, и побросали кроликам в яму.

            Каждый раз, ломая эти ветки, Лёшка опасливо поглядывал  на противоположную межу участка соседа, так и  не построившего хату. По той меже во всю её длину росли  вишни, высокие и раскидистые, с порослью внизу. Пока они бесхозяйские - рви с них ягоды,  сколько хошь, да рвать их, ничьи, не очень тянуло: своих хватает. Впрочем…Впрочем, своих жердёл  тоже хватает, однако, подозрения Деда Очипка основания имели.  Незадолго до  войны  у станичников отрезали по половине усадеб для новостроящихся. Работавшая в исполкоме Антонина Степановна успокаивала тётку Матрёну, плачущую по своей, отрезанной «партейными коммунистами» родной  земле, растолковывая,  что станице придаётся статус города, а по городским нормам такие большие усадьбы, какие имеют  станичники,  иметь не положено. Не режут усадьбы только у колхозников, так как они считаются сельскими жителями. Тётка Матрёна ни одного урока ни в какой школе не училась, даже расписаться не может. Разве ей что-нибудь растолкуешь? Темнота  лапотная.  Почему лапотная?  На Кубани эту кацапскую обувку не носят. Ну, и не важно. Из

бабушкиных рассказов – она коренная кацапка, «разанская баба», как иногда за глаза называл её отец – Лёшка понял, что темнее лапотной темноты не бывает, Вот и тётка Матрёна такая же – ни в какой город ей не надо, и  земля у неё – кормилица, и всегда она была казачья, а теперь – партейная. И слёзы казачьи им, партейцам, ещё отольются, и бог их покарает…  Раньше  вишни принадлежали  соседям с красивой фамилией  - Танкевичи, в которой так и слышалось: «Броня крепка и танки наши быстры». Очень жаль, что в их семье не было ни одного пацана, лишь две чернявые неразговорчивые девчонки, одна в пятом, одна в седьмом классе. Красивее их не было девчат ни в школе, ни в станице, а, может, и на всей  Кубани. Помнится Лёшке, как обмерла его душа, когда однажды на перемене, выбегая по коридору на школьный двор, он нечаянно столкнулся с младшей, Зосей, и она окатила его (с ног до головы окатила) взглядом необыкновенно больших серых  с каким-то  зеленоватым  мерцанием  глаз. На  школьный двор он уже не бежал вприпрыжку, а кое-как переставлял  непослушные  ноги,  может, от стыда, что не подобает казачку оторопеть перед девчонкой, может, от чего  другого.  С тех пор,  бывая у себя  на огороде, и  если  никто  не маячил поблизости, он бросал короткие  взгляды  на  танкевичский двор.

             Но  сейчас, конечно, не эти  мелочи привлекали  его внимание к вишеннику. Там, среди молодой поросли, закопан  красноармеец.  Расстрелянный красноармеец. Может, он уже и не красноармеец – если расстрелянный?

                                              

            Как это было?

            Наши отступали. По Широкой лениво тащились запылённые и помятые какие-то красноармейцы. И по одиночке, и в колоннах. Поротно или повзводно, прикидывал Витька  вслух и приходил к выводу, что это толпа, а никакой не строй. И возмущался, морща  облупленный  нос:  все  вооружённые, почему  же   отступают?!   Его  возмущению  способствовала и Антонина Степановна: глядя,  как по шоссе, гремя  и  лязгая, гусеничные трактора упорно  тащили   громадные зелёные пушки, она вздыхала: «Как в кино на Красной площади… Силища-то какая!» Эти её слова услышал красноармеец, неожиданно возникший перед ними. С винтовкой за спиной и котелком на боку.

            - Силища, - подтвердил  он,  поправляя  винтовочный ремень на плече. – А у Гитлера ещё  больше. – И  предупредительно поднял палец: - Но это – пока. Водички попить не найдётся?

            Тётка Матрёна метнулась в хату и  вынесла  красноармейцу молока в коричневом глиняном кувшине. Мимо, шелестя  по упр гому шпорышу, неторопливо проехала блестя зелёной  кабиной,  словно умытая, полуторка. В кузове сидели красноармейцы – штыки,  как громоотводы, торчали  над их головами в касках.  На ступеньке кабины стоял командир в надраенных сапогах и в удивительно чистой  гимнастёрке – не выгоревшей и не запылённой.  Фуражка с очень  синим  верхом  держалась  на  затылке.  У ворот Танкевичей грузовик  остановился. Красноармеец оторвал кувшин от губ, может, и не допив молоко: уж очень пристально, с жёстким  прищуром  смотрел он на остановившуюся  невдалеке автомашину.

            - Ясно, - сказал он, - о-соб-няк…

            Сказал так, что Лёшке затревожилось. С чего бы  предчувствовать недоброе?  Не с чего вроде бы. А вот  неспокойно стало.   

            - Це шо за машина? И лейтенант у всём у новом…

            - А это, мать, армейское НКВД. Судят быстро и приговоры исполняют тут же.

            Теперь тревога прояснилась, и у Лёшки  защемило в груди, и куда-то в сторону заскользила  полуторка:  НКВД – к Танкевичам? Он знал от матери, что означают такие визиты. У них  же, у Танкевичей,  перед войной отца забрали, девчата с матерью живут.

            - Хосподи, что делается… Зачем они опять  к  Танкевичам?

        -   Вы не беспокойтесь, - сказал красноармеец, возвращая кувшин тётке Матрёне: - особняк гражданскими не занимается, а туда подъехали – хата поприличнее. Пошёл я, значит.

            - Пошёл… Вы всё уходите и уходите, а как же мы? Нас под немца оставляете?

         Сколько обиды плескалось в голосе матери! Лёшке, конечно, не веселее было, чем ей, от того, что  покидала  их Красная Армия.  Но  иногда  поджимало любопытство:  какие они, немцы, на самом деле, а не в газетах? Это как бы пришёл в кинотеатр новое кино посмотреть и ждёшь – побыстрее бы журнал  кончился.  Очень, скоро ему станет  понятно, какое глупое это любопытство, а тогда,  спрятанное в глубокой тайности, вертелось оно  малюсеньким червячком и наполняло уши стыдным  жаром от того, что есть он, этот червячок, от которого и надо бы избавиться, потому что понимал, нехорошее это любопытство, даже предательству сродни, а – как?  Не тюбетейка  на голове, а внутри  сидит. Ещё хорошо, что такое на него накатывало не всегда, а время от времени. Сейчас же обидно стало за

красноармейца:  каково ему было  получать от  бабы такие  вопросы? Со

стыда хоть падай. По морде схлопотать – и то не так обидно. Если от

мужика, разумеется. Часто моргая  редкими  ресницами, тот смотрел на Антонину Степановну, пальцы, побелев, сжимали винтовочный ремень. Светлыми распахнутыми  глазами Витька смотрел на него – тоже ждал ответа. Но, почувствовал  Лёшка,  ждал он не так,  как все, - он,  считай, весь в эту минуту состоял из одной надежды.

            - Какая красивая вы женщина, - произнёс красноармеец неожиданные слова. – Думаете, что у нас сердце кровью не обливается оставлять врагу такие  сокровища? – кивнул он на  ребят и вновь  посмотрел  на Антонину  Степановну, наклонив  голову  вперёд,  и  Лёшке подумалось, что  он  за взлохмаченными  бровями  маскирует  свой взгляд, в  котором  влажной  искрой  мерцало  что-то  нежное, ласковое… Поему-то Лёшке не понравился этот взгляд. Но мелькнуло это чувство и погасло, потому что красноармеец, притушив в глазах нежность, говорил: - И вопрос ваш не вопрос, а обвинение. Обвинять рядового  красноармейца  легко:  он  перед вами, как в  зале  суда. Это, простите,  неловкое  сравнение, то же самое, что спрашивать  официантку, почему  гуляш  сырой. Не он решает – наступать или отступать. Генералы решают и те, кто повыше них. А с тех кто спросит?

            Обе женщины пристыжено молчали. На шоссе урчала и скрежетала военная техника, мутная жаркая  пыль  стелилась над зелёным полем улицы. Новенькая полуторка, пустая и сиротливая,  так и стояла возле двора  Танкевичей. И неотступно думалось, что же происходит в их хате? Что там делает военное НКВД?  Заегозилось спросить позже об этом у Зоси – увидеть её,  услышать  её  голос… Но  даже от мысли этой  неуютно  стало, как тогда в школе на перемене  Красноармеец  плечом подкинул вещмешок на спине, улыбнулся  просительно:

            - Что я могу вам сказать? Помните одно: победить нас невозможно. И пригнутыми нас долго не продержишь. Потерпите. Пожалуйста. И – простите.

            И ушёл. И навсегда остались в Лешкиной памяти его обвисший  вещмешок, винтовка без штыка, сморщенный хвост гимнастёрки, шевелящийся в такт с шагами, да ещё котелок, болтающийся на боку.

            Войска продолжали идти, заполняя улицу шумом, дымом и пылью, а у станичников продолжалась своя жизнь. После обеда ребята пошли  наломать акации для  кроликов. Витька толкнул Лёшку в бок и дёрнул  подбородком  в  сторону вишенника. Там красноармейцы копали яму. Заканчивали, видать, потому что бугор земли возле ямы был уже такой, как возле щели для бомбоубежища, кокогда отец её выкопал. Витька снова толкнул. Оказывается, смотреть  надо было немного не туда. К выкопанной яме направлялось

несколько красноармейцев в касках и с винтовками на плече – штыки   блестели и покачивались – и тот самый кокомандир в чистой гимнастёрке, с чёрной папкой в руке. Красноармейцы  и  командир  при  них – чему тут удивляться?  Оно всегда так. Настораживало другое: впереди них, путаясь ногами в траве, руки за спину, шёл красноармеец в гимнастёрке без ремня, голова без пилотки свесилась на грудь, будто неживая, видны лишь чёрные раскосмаченные  волосы. Акацию  ломать не  стали – стали  смотреть, что  будет  дальше.  Это Лёшка  не  успел  сообразить, что дальше, а Башка уже знал:

            - Расстрел, – услышал он его шёпот над ухом.

            - Чо? – переспросил он, уже начиная постигать происходящее,   и чем  яснее оно становилось, тем сильнее хотелось бежать отсюда.  Видел он драки, не пацанячьи петушиные хлопушки    , а  кровавые  мужские потасовки, с визгом баб, бросающихся разнимать: «Убивають!» Убегал он от этих побоищ, и долго в ушах его оставался  крик,  хряск, мат… Сейчас всё пространство над пустой соседской усадьбой заполнено не воздухом, а тишиной, чистой и недвижной, и шо-  рох шагов пачкал, марал её. Человека вели убивать. Специально – убивать. Это как Бочкины отец  с Иваном (и Сенька при них!) тащили бы кабана из свинюшника, чтобы резать его. Тот орал и упирался, а этот, красноармеец, сам идёт вон к той яме, чтобы его там убили. Вздрогнулось, когда под вишнями взвился злой и острый какой-то голос:

            - Подними голову, гад!

            Красноармеец (или он теперь не красноармеец?)  стоял спиной к свежей яме. Он вскинул лицок небу – круглое, красногубое и небритое, и оттого будто сажей измазанное, оно никак не походило на вражеское. Вражеских лиц он  в кино и на плакатах насмотрелся и кое-какое представление о них имел. Командир что-то вычитывал из раскрытой чёрной папки, а этот, приговорённый к смерти – уже  ясно  было, что к смерти, - стоял, чуть расставив ноги, и смотрел  в небо, словно его не касалось, что там про него читает командир, словно он распояской вышел утром за маленьким, да по пути залю- бовался облаками, плывущими в умытой голубизне, и вот стоит теперь,  как зачарованный.

         Годы  спустя, вспомнив однажды этот день и этот час,  Лёшка, Алексей Михайлович Сизов, вдруг сам себе уяснит: а  ведь и в самом деле, что тогда могло касаться обыкновенного русского парня,  стоящего под  незнакомыми вишнями над своей могилой? А – ничего. Уже ничего на любом пятнышке земли, готовой принять его. Вот разве только облака манили, отнимая у тела земную  тяжесть… А по сути его уже нигде во вселенной не было.

            Захлопнув папку, командир  встал  рядом  с  шеренгой красноармейцев.

            - По трусу! По дезертиру!

            Пока он выкрикивал эти слова, красноармейцы вскинули винтовки, блеснув штыками  (чи они их специально начищают, мелькнуло в глупой пацанячьей голове). Приговорённый к смерти всё смотрел в небо, может, и в самом деле не слышал ничего.

            - По изменнику Родины!.. Огонь!

            Ждал Лёшка выстрелов, аж сердце ныло от ожидания, а они стукнули  внезапно – как лопатой по ушам, до боли, и он так и сел бы в акацию, если бы ни  ухватился за Витькин рукав. Бывший красноармеец, всё глядя в небо, плашмя свалился в яму, не живой уже.  Двое с лопатами направились к чёрному бугру земли – закапывать убитого.

            Откуда-то появилась Антонина Степановна.

            - Где стреляют? Кто стреляет? Вы чего тут?

            - А это, мам… Акацию трусам… - туго соображал Лёшка, что сказать матери, засыпанный её вопросами, произнесёнными, можно сказать, залпом. Будто надо было обязательно ей соврать.

            - Вон там предателя расстреляли.

            Лишь потом, может, лишь на следующий день Лёшка удивился  тому, как спокойно ответил  Витька  Антонине  Степановне, по-деловому.

            -Хосподи… Что делается?

 

           Каждый раз, как ломали акацию для кроликов, ему и вспоминалось это.

             За калиткой Антонина  Степановна  разговаривала  с соседкой тётей  Фросей – та вывела козу пасти. Коза, дёргая поводок, тянула соседку в сторону. То ли дурная, то ли хитрая: травы и под копытами – гуще не бывает, а ей какую-то другую подавай. И тут ни с того, ни с сего вспомнилось, как отец Сеньки Бочки ремешком расписывал  ему  блестящую задницу, приговаривая: «Своих  жердёл – на  земле  валяются, а соседские вкуснейш за наших, да?»

            - … хату я заперла.  Доглядывай когда, -  просила  тётю Фросю мать, отдавая ей ключ.             

          - И трусам акации подбросите, а?

          - Уж я твоих труосв не обижу. За хатой дгляжу, чего уж тут. А вы, Тоня, идить на Зеленчуки, або на Кочеты. Там, мабудь, ще никого нэ було. Далеко, зато вернийше. На близких ще по весни вакуировани жиды всэ пособиралы… Ой, да ходыть  на Кочеты! – вдруг спохватилась она. – Бо на Зеленчуки  - це ж по шоссейке, по якой мы от нимцив биглы. Дэ могилы та ямы от бомб. Як тоби, Тоню, а мэни там дуже страшно будэ.

         - Мне тоже страшно там.  До Кочетов немного дальше, зато споспокойнее. Хотела я кого-нибудь пригласить и раздумала: У Моти на кого малых  оставить, на Сеньку? Ты уже ходила. У Деркачихи сам в растащиловку натаскал всего. Он хоть и  с одной  ногой,  а  всё – мужик. И тачка  есть. Одни  пойдём. Взяла  вот  казачатам   своим  по  наволочке – всё  чего-то  да принесут.

           - Принэсуть. Лёшка вон який вытягнувсь. Скоро за казака сойдэ.

              Пока в степи  далеко за бесчисленными пеньками вырубленной по приказу  немецкого коменданта  кукурузы, щетинившимися до самого горизонта, солнце выкарабкивалось из пластов просвеченного розовым светом тумана, от него и накатывало водянистой прохладой. А уж как только оно вынырнуло из него на чистое небо, так сразу, без передышки, принялось жарить. Лёшка оглянулся, а Гуляевка – вот она, вся, как на картине. Возле крайнего двора белая собака белых кур гоняет… Так это ж та самая белая собака! Живая, значит!

 

            Вот тогда, таким же изнурительно жарким днём, она сидела у

калитки и удивлённо смотрела:  куда это вы?  И сколько же вас,  что и не разберёшь,  на кого гавкать? Однако, изредка взгавкивала, брезгливо отворачиваясь от текущего  мимо людского множества. Лёшка и тогда, на этом самом бугре, куда весело взбежали несколько беленьких мазанок, остановился и оглянулся. Заречкой  называлось  это место. Сама речка в камышах и ряске лениво текла под обрывом,  её отсюда не видно. А вся Гуляевская – внизу.  Как в корыте,  сказала тогда мать. И вся она была в пыли и  в дыму. Черепичные  и  камышовые  крыши  виднелись  сквозь зелень садов, если их дым не закрывал. Гремело там, визжало и грохало – немцы бомбили станицу. В небе ни облачка, и солнце жарило, как и сейчас. Светлые самолётики непонятно как возникали в небесной выцветшей какой-то голубизне и дург за другом, в очередь, заходили на горящую и без того станицу. Каруселили, казалось, над самой  Лешкиной  головой, а бомбы падали на неё, на Гуляевку. Там уж и места живого,

пожалуй, не осталось, а они всё били и били её – раздалбливали. Страшно даже у матери под рукой. И жалко было до спазм в горле,  до перехвата дыхания и Сеньку со всеми остальными Бочкиными, и  Кольку Лупатого с его медной трубой  с кнопками, и Галку Гапоненко, и даже Тоньку Оторву (ка  же её фамилия?) : гибнут они сейчас там жуткой  смертью, и останутся от них куски мяса, перемешанного с землёй. О девчатах Танкевичей подумалось как-то

отдельно от всех -  тайно и с надеждой. Пусто выглядел их  двор, когда мать, пацаны и тётя Фрося с козой  проходили мимо него, выбираясь на тракт.  Может, и они вот так же эвакуировались? И где-то тут, по пыльной гравийной разъезженной шоссейке между кукурузой, как в широкой зелёной канаве, идут с оклунками на спинах? Может,  и идут, а все Бочкины, уж точно, в станице под бомбами.

            Прощались у их калитки.

            - Куда я со своим выводком? – всхлипывала тётка Матрёна. Будто бы плакала, а глаза сухие, острые, вприщур. – Та с поросятами, та с коровою. Дасть бог, не порижуть их нимци. Та ще, не дай бог, с намы заодно… А як Ваня вэрнэтся? Чи Никихвор?

            И остались они возле своей калитки – крепкая жилистая  тётка и трое детей при её длинной серой застиранной юбке. Когда-нибудь позже, с годами, схватит Лёшку за сердце воспоминание: сколько же их тогда  стояло на молчаливой русской земле – будто вросшая в эту землю и  на всё готовая мать и дети, дети, влипшие в её юбку…

            Они,  беженцы, остановились у начала  кукурузного поля. Антонина Степановна сказала:

        - Поглядим на Гуляевскую… Хосподи, а не в последний ли раз?

       Тётя Фрося всхлипнула, Витька упрямо сказал:

        - В последний раз… Всё равно мы  победим, Антонина Степановна. В гражданскую войну, папа говорил, четырнадцать государств завоевать нас хотели, а Красная Армия их всех побила. А одну Германию…

            - Ой, Витенька, какую одну? Дед Очипок что сказал? Всю Европу Гитлер поднял на нас. Всю Европу! Они  вон, глянь, бомбят нашу Гуляевскую, как им вздумается, а де наши (сталинские соколы, чуть ни ввернул Лёшка, но тормознуло что-то в голове) самолёты? Наши – где?

            Ничего не ответил Башка.

            Вообще-то беженцы пылили по грунтовке сбоку шоссе  а по гравию шли войска. Красноармейцы – толпой и по одному. Винтовки несли на плечах, как дучные палки, прикладом назад. Кукуруза кончилась и навстречу рспасталось сжатое пшеничное поле – серовато-жёлтые копны до горизонта. Вообще-то шумно было на шоссейке, шумнее, чем на базаре. Галдели и кричали кому кто и что идущие люди - бабы да дети. Хрустко стучали по раскатанному гравию колёса мажар, шаркали ботинками красноармейцы. Странно было видеть их не в сапогах, а в обмотках – очень уж напоминали японцев-самураев на озере Хасан. Урчала и пищала охрипшим сигналом обгоняющая их полуторка, разрисованная  зелёными  пятнами  и  гружёная ящиками. Впереди лязгало на всю степь зелёное чудовище  - невероятно громадная пушка на гусеничном ходу. Лёшка уже видел такую в каком-то киножурнале на параде в Москве перед мавзолеем Ленина. Ребята, не сговариваясь, перескочили через кювет и, если бы мать ни крикнула: «Вы куда это!?», так и понеслись бы за этой пушкой. Немного позже они её всё-таки  догнали и, не обращая  внимания на материно: «Это куда же она доползёт, если  мы её пеши догнали?», оббежали оглушительно лязгающие гусеницы и   спереди, пятясь, старались заглянуть ей в дуло. Витька что-то кричал, но  не было слышно его голоса, и Лёшке пришлось подставить ухо.

            - Я говорю: человек туда влезет?

            Лёшка прикинул на  глаз.  Из-за его роста дуло всё же ближе к нему.

            - Не-а. Зинка Бочкина, точно, влезет.

            Тут  их и догнала  Антонина Степановна с тётей  Фросей, что-то покричали,  как в немом кино, повернули ребят в ту сторону, куда шли, и подтолкнули в спины. Грохот гусениц  постепенно утихал сзади. Как-то так оказалось, что с ними  рядом идёт высокий,  вряд ли ниже Серёги Винокура из девятого «Б»,  красноармеец.  На плече  его моталась из стороны в сторону длиннющая труба с прикладом и ножками, как у пулемёта Дегтярёва. Пулемёт-то  Лёшка  уже  видел, а такую трубу – нет. Спросить?  Башка что-то не интересуется этим оружием,  крутит головой по сторонам. А чего крутить? Все идут и  идут, едут и едут, и все в одну сторону – бегут от  немца. Басовитый  голос  красноармейца  с неизвестной трубой на плече:

            - Пешком далеко ли уйдёте?

            - Подальше вон той пушки.

            Красноармеец оглянулся на лязгающее позади железное чудище, промолчал виновато.

            - Дак и  вы так же ж – пишки, - заметила тётя Фрося, дёргая за поводок упрямую козу.

             - Мы военные – нам  положено  двигаться. И  мы  при оружии, в случае чего есть с чем пробиваться.  А вам,  гражданским женщинам и мальцам, - на миг посмотрел он на ребят, - с нами нельзя – опасно.

            - Дак шо ж? Дома пид нимцем нэ так опасно? – то ли возмутилась, то ли удивилась тётя Фрося.

       - Дома? это где, в Гуляевской? А вы гляньте вперёд: дым на горизонте.

            - Шо-сь горыть…

            - Армавир горит. Нефтебазы.

            - До нёго ж пьятьдэсят киломэтрив!

            - Вот так и горит, что и за пятьдесят видно.

            Он вдруг замолк и стал глядеть в небо, а оттуда, пробиваясь сквозь обвальный дорожный шум, доносилось нудное  гуденье.  И заныло в Лешкиной груди:  знаком ему уже этот похожий на стоны  гуд немецких бомбардировщиков, который, словно крадучись, заполняет пространство. А вот и он, один во всём голубом небе. Так низко здесь немцы не летали ещё – хорошо виды чёрные кресты на жёлтых концах крыльев, и Лёшка кстати, а, может, и не кстати, сообра-зил, почему, когда немецкие самолёты  летят высоко, то брюхо у них чёрное, а концы  крыльев  блестят, как бабушкины начищенные серебряные ложки. Крылья-то у них по концам – жёлтые! А фюзеляж – голубой… Стоп! У этого самолёта два фюзеляжа!

            - Рама, - негромко сказал красноармеец, но Лёшка расслышал, и уже защемило в животе, и уже ноги сами бежать запросились. Куда – не важно. Самолёт же, опустив жёлтое крыло, стал поворачивать, намечая большую дугу, по которой кружить будет – заходить на бомбёжку. Эту их повадку Лёшка  уже знал.

            - Во-озду-ух! – кто-то заорал истошно.

            - Рано орёшь, - спокойно произнёс  красноармеец,  снимая с плеча своё длинное оружие.

         - Чо, не будет бомбить?

         - Не. Это пока только рама, корректировщик, - ответил он Лёшке, продожая прищуренными глазами следить за самолётом. И Лёшка заметил, что и лицо, и мигающие ресницы у него, словно припылённые, а губы  растресканные, с кровинкой. И тут само собой сказалось:

            - Дядь красноармеец, а это что у вас?

            - Это? – окинул он взглядом свою трубу и улыбнулся, а глаза у него одного цвета с небом – такие же голубые и такие же выгоревшие. - А - разобранный самолёт, парнишка.

            Лёшку больно двинуло в бок. Оглянулся – Башка.

            - Серость деревенская. Противотанковое ружьё.

            - Ну, вот что, парни, эта табуретка  покружит,  покружит,  да накликает на нашу голову юнкерсов. Это – точно: вон сколько войска на дороге.

            - Дак шо ж нам зараз робыть?

            - Шо робыть? Пока – топать дальше.  Время… Время теперь  не  деньги,  время  теперь – жизнь. А  прилетят – вот кювет. Другого укрытия здесь нет.

            Недолго они шли в  кажущейся безопасности:  со стороны станицы показались самолёты – какие-то громадные чёрные насекомые в голубизне притихшего,  настороженного  неба.  Летели  один  за  другим, в очередь, и приближались быстро, с жуткой неотвратимостью. Что запомнил Лёшка в те мгновения? Белые глаза красноармейца и егопугающее: «Ну – начинается…». И ещё – как люди побежали в стороы от дороги, будто их ветром смахивало прочь от приближающихся  самолётов. А вот как он с матерью и тётей  Фросей  очутились не в кювете,  а в  соломенной  копне, он не помнит. Ударило громом. Вздрогнула  копна  и  земля  подвинулась  куда-то.  Ударило  ещё  и  ещё…  И загрохотал весь мир – всё, что есть в нём, обвалом летело на Лёшку и он всем существом, а особенно спиной, ощущал, как этот обвал вот сейчас, в следующий миг обрушится на него. Он всё глубже закапывался в колючую  душную  солому и скулил, скулил… Где-то  рядом  в соломе голос тёти Фроси:

            - Шо бы ни зробылося, трэба славить бога: вин всэ робыть во благо. – И зачастила: -  Слава тоби, господи,  слава тоби, господи, слава… Нюська! От скаженна, вона ж мэнэ вытащить звитселя…

            Сверху, над ухом, жаркий шёпот матери:

            - Читай, сынок, «Отче наш»… Ты ж его выучил… Иже еси на небесех, да святится…

            Захлёбываясь слезами, Лёшка скулил, повторяя за матерью слова, будто вымаливал прощение, не надеясь получить его – настолько был жесток и страшен тот, у кого вымаливал, - с чёрным крестом на жёлтом.

            - … да святится  имя  твое, да приидет царствие твое… Хосподи, Витя! Витя-то где? Ви-итя-а!

            Она стала выбираться из копны в грохочущее, с летящей дымной землёй пространство там, за пределами  душной, но спасительной темноты в соломе. Лёшка схватил  её руку и притянул к себе, и никакими земными силами невозможно было у него эту  руку отнять:  все его  надежды  на жизнь оставались только в ней...

            Над полем висела пыльная тишина, что-то в ней  шуршало и тоненько тягуче звенело.

            - Лёш… Лёш… - тормошила его мать. – Хосподи, а где Витя-то?  Ви-итя-а!  Ой, они ж опять летят…

             Самолёты и в  самом  деле  возвращались.  Летели  так низко, что, если бы поставить на дороге хату, они снесли бы ей крышу.  Схватив за затылок, мать  снова  затолкала его в копну. Сквозь нарастающий рёв самолётов слышалось частое стрекотанье,  нестрашное – как палкой  по штакетнику, когда бежишь мимо забора. После, окидывая  взглядом  избитую  бомбами дорогу  и  людей, возникающих возле неё, похоже как вылезающих их погребов, красноармеец скажет: «Это  они  из  пулемётов  дорогу  посыпали.  Бомбы  кончились». А  сейчас промчался  над Лешкиной  головой  рёв  за рёвом и самолёты улетели. Когда они втроём выпростались из копны и стали отряхиваться от соломы, гул моторов уже пропадал  где-то за краем  поля. Сбивая с себя соломинки и оглядываясь по сторонам,  мать срывающимся голосом кричала:

            - Ви-итя-а!.. Ви-итя-а!..

            - Здесь он.

            Красноармеец сидел в кювете и пилоткой вытирал лицо. С ним рядом торчала  из  кювета  витькина  тюбетейка.  Мать опустила руки,  словно сильно устала.

            - Хосподи… Слава богу – живой.

            Рядом с ними поднимались из кювета двое – конюх из «Плодоовоща» дед  Галушка и  его  бабка – злющая  продавщица из  овощного ларька, тощая и горбатая,  за что и прозванная  Кочергой.  На роль бабы Яги в кино более  подходящей артистки во всём мире не  найдёшь. Дед  отряхивался, а бабка,  вздымая к небу непонятного тёмного цвета глаза,  часто-часто крестилась и,  как  испорченная  пластинка, повторяла: «Слава те, господи… Слава те, господи…»

            - Игнат Игнатыч, - с чего-то обрадовалась им Антонина Степановна, - вы тоже от немцев бежите?

            - Та вид нёго, хай ёму грэць. Со старой вот…

            Старая  продолжала строчить свою молитву (молитву, наверно) и красноармеец, выходя из кювета, спросил:

            - За что, мамаша, господа славим?  За  то, что мало  на нас самолётов наслал?

            - Шо ты, анчихрист! – перкрестила его Кочерга. – Таки  слова  - грех велыкий!

         Он улыбнулся, и солнце светлыми мурашками побежало по его небритым щекам.

            - Ну вот – сразу и грех!

           - У святом писании сказано, шо перед кинцом свиту будэ велыка  вийна. Опосля  неи  живой  останэтся  тильки той,  хто даже перед смертью будэ воздаваты хвалу господу.

            - Здорово  сказано. Чего ж тогда вы с дедом в кювете прятались?

         - А  бережоного бог бережеть, - не растерялась бабка. –  Молись господу и он спасёть.

            - Спасёт?

            - А як же ж! У мэнэ ось и молитва е. От всякого убивства – и от пули, и от бомбы, и от этого… Окаянного.

            - Да, самое  страшное на войне – это окаянный. А  ну, что там за молитва?

            Кочерга запустила руку за пазуху.

            Глупая коза Нюська топталась возле копы и выщипывала из стерни реденькую молодую травку. Дорога оживала. Впереди, исходя чёрным дымом, горела та самая  пятнистая  полуторка, носом  провалясь в кювет. Несколько красноармейцев, откинув задний борт, бегом таскали из кузова ящики и бросали их невдалеке в кучу.

            - Зачем они ящики сгружают?

            - За тем, что не на чем их дальше везти, - ответил Лёшке красноармеец.

            - Если не на чем, то пусть и горели бы вместе с машиной, - высказал Витька своё рассудительное мнение.  - А так врагу достанутся.

            - Ящики, парень, со снарядами. Начнут рваться – что тут будет? А по шоссе такие же, как и ты, люди идут и никто из них  не знает, что в  ящиках. Красноармейцы  сейчас жизнью  рискуют…-  Он  ласково положил  руку на его тюбетейку. - А вообще-то ты башковитый мужик. Вояка!

            Сказал бы он такое Лёшке – душа зашлась бы от восторга, а этот ленинградский  пацан, маленький и тощий,  стоит хмурый,   обиженный какой-то. Ему неловко стало за Витьку  и он  отвернулся от них  и ахнул:  та самая  громадная пушка, в дуло которой они недавно заглядывали, лежала вдали наполовину в кювете, задрав  кверху гусеницы, а они всё  ползли и ползли  по вращающимся колёсам. Он повернулся, чтобы поделиться увиденным чудом,  но Витька попрежнему стоял на весь мир обиженный, а красноармеец тормошил его:

            - Ну, ну, не киснуть! То хватило духу при бомбёжке на небо смотреть… Вы представляете себе, - обратился он к подошедшим женщинам, - Юнкерсы в него бомбы швыряют, кругом земля дыбом и грохот, а он лежит и смотрит на них в упор.  Не каждый  бывалый военный так сможет. Он, что, первый раз под бомбёжкой? Не понимает ещё?

            - Какое  там  первый! Нас в станице уже не раз  бомбили,  да для его и та бомбёжка не страшная. Он  из Ленинграда эвакуированный. Ихний эшелон в пути разбомбили. Так что… - Антонина Степановна  дотянулась до Витьки, привычно обняв за голову, загляну-  ла ему в лицо. – Он у нас уже огни и воды прошёл.

            - Геро-ой… Чем же ты теперь недоволен? Тем, что снаряды немцам достанутся? Не беспокойся: их подорвут. Не на дороге, а  в стороне. Ну, чего ты?

            - Летают, как хотят, бомбят безнаказанно. А где наши?

            - Наши? Да-а… - Похлопав пилоткой по коленке, красноармеец кинул её на голову, и  она  послушно легла, как надо. - Тебя Виктором зовут?

            - И ещё Башкой, потому что он сообразительный. – Не мог  же  Лёшка оставаться  в стороне незамеченным, а вот вставил своё - и он уже при разговоре, уже не хуже всех остальных. И красноармеец уже смотрит на него заинтересованно.

            - Башкой? Ну, тем более. Так вот, Виктор, запомни: будут и наши самолёты – потерпеть надо. Он же, фриц  этот, набросился на нас, как собака из подворотни, а у нас в руке и палки ещё нет. Ну – штаны порвёт, а потом держись…

            - Очень  уж  дорогие  дырки  на  штанах  получаются, - оборвала его Антонина Степановна.

         Сказано было красноармейцу, а неловко стало почему-то Лёшке, как перед тем, другим красноармейцем на Широкой, когда мимо  них полуторка проскочила к Танкевичам с особым лейтенантом на подножке. Ему вдруг открылось, что красноармеец вот этот, с таким  большим  ружьём, из которого можно даже танки крушить, по сути дела, как и они, две бабы, два пацана и коза Нюська, бежит от немца, вместо того, чтобы штыком его в лоб, как на плакате в исполкоме над материным  столом с пишущей  машинкой  «Ундервуд». Красноармеец же стоял точь-в-точь  как обыкновенный  дядька, и смот-  рел в сторону наподобие ученика, который, прогуляв, не выучил урока и теперь не знал,что сказать учительнице в своё оправдание.  И увидел Лёшка ещё, какой он усталый, замученный и не выспавшийся. Глаза его напоминали Витькины, с розовыми закраинами век, когда в комбикормовском клубе он, Лёшка Длинный, опозорился с игрушечным огурцом. Смотрел он в сторону, где, уже не видимая в низине, горела  Гуляевская, выбрасывая в небо стелящийся лохматый дым, - станица, оставленная ими – и военными, и гражданскими. Без боя – ахнулось в пацанячьем сознании. А сколько окопов за нею нарыли, дотов наставили! Мать тоже ходила их копать. Со своей лопатой. Один раз. Хотя могла и не ходить – секретарь исполкома всё-таки! Пацаны бегали смотреть уже готовые укрепления. Из амбразур бетонных дотов прикубанская низина, которую в разлив всю заливало мутно-коричневой быстрой водой, была – как на доске, на которой мать тесто раскатывала. Противотанковому глубоченному рву конца-края не видать, и мальчишки воображали, как немецкие танки втыкаются пушками в его крутую стену и

торчат там вверх задами, и елозят гусеницами по земле. Один только Колька Лупатый предположил, что они сюда и не дойдут, а рвы – это на всякий случай. Грамотно так сказал: «Для гарантии». И вот теперь получалось, что дошли, а доты остались пустыми, а те, кто из них должен  немцев свинцом поливать, как японцев на озере Хасан, вместе с пацанами и бабами по разбомблённой шоссейке драпают. Не только доты, а и станицу без боя оставили врагу. Над нею всё поднимался дым, чёрный и белый. Ветер всё уносил и уносил его в степь, а он всё прибавлялся и прибавлялся, и в чёрных вздымающихся клубах его красными живыми лоскутами выскакивал и воровато прятался беспощадный огонь.

            - Во! – Наконец, Кочерга вытянула из-за пазухи пучок бумажек и пальцами, состоящими, очевидно, только из здорово высушенной кожи и костяшек, отделила одну.

            - А – молитва, - протянул  красноармеец руку, но  Кочерга отдёрнула бумажку к груди.

            - Десять рублей.

            - Какие десять рублей?

            - За молитву.

            - Ишь ты… Тоже мне – индульгеция.

            - Мы не тилигенция твоя, мы – трудящие, - с достоинством, выставив вперёд острый подбородок, ответила она.

            - Дайте же сначала посмотреть, стоющая ли молитва.

            - Не греши, анчихрист! Як це молитва до господа може буты нэ стоюща?

            Тётя Фрося дотронулась до рукава гинастёрки.

            - Хорошая  молитва,  -  сказала  она, - я  сама  покупала прямо у нэи у ларьку. Тогда  вона  ще пьять рублив стоила. И чоловику на фронт посылала у письме.

            - И какой результат?

            - Мабудь, не успило письмо дойтить. Похоронку получила.

         Пока она, прижимая к глазам конец белого в синий горшек платка, завязанного под подбородком, стояла рядом и  всхлипывала,  красноармеец  вслух читал  молитву. Дед Галушка, направив к нему ухо и подперев его ладонью, слушал с таким вниманием, будто хотел тут же выучить её наизусть.

            - … спаси и сохрани от пули летящей… От бомбы свистящей… Угу. От осколка… Лихой болести… Та-ак.

            Он сложил бумажку пополам и протянул её старухе.

            - Нет, мамаша, не полная твоя молитва, не современная. От  мины нету, от газов тоже… Не гарантированная молитва.

            - Яка? – выхватила Кочерга бумажку из  руки красноармейца. – Пра – богохульник… Уси  купляють – рантировна, а ёму – нэ рантировна!

            Привыкла старая Кочерга орать н  станичных баб в своём ларьке  «Закрой  потребловку! Свижий – нэ свижий щавэль! Кому трэба, дак тому й свижий!»

            Из шума на дороге выплеснулся женский крик:

            - Уби-или-и!

            - Хосподи, - стала креститься Антонина Степановна, а тётя  Фрося, тоже крестясь, громко прошептала:

            - Упокой душу раба твоего...

            Как бы очнувшись от этого крика над   дорогой,  красноармеец, прислонив к боку ружьё, расправил гимнастёрку под ремнём, губоко втянув и без того уже втянутый живот, и сказал на выдохе:

            - Семёном меня зовут. Из-под Тамбова я. А на  ваши слова возразить мне нечем. Сам ничего толком не понимаю. Второй год нас бьют, только шмотья летят. Кино «Если завтра война» наоборот получается. «Барабаны сильней барабаньте...» Видать, пробарабанили. Одно знаю точно: нас истребить невозможно, значит, невозможно и покорить. Сколько и кто только ни пытался покорить русский народ, да ничего ни у кого не вышло. Из праха встанем...

        И стало стыдно за мать, за слова её о дырках на штанах. Возвратилась минуту назад потерянная уверенность, что «Красная Армия – всех сильней». Да и Витька Башка ожил что ли – надежда появилась в выражении его лица. Он, переминаясь с ноги  на ногу, силился  что-то сказать  Семёну-красноармейцу, но у него  как-то не получалось, наверно, слов подходящих не  находил,  что вообще-то на  Башку не походило. Антонина Степановна, возможно, тоже испытывала какую-то неловкость, но не сдавалсь. Бабы – народ упрямый, это Лёшка по школьным девчатам отлично знал.

        - Да вы, Семён, говорите, что бежать нам некуда. Мы не сможем в случае чего прорваться, а вы – сможете. Значит, вы нас, баб, стариков и детей под немца оставляете? Так?

            Вот она опять своё – под немца. Неудобно сыну упрекать свою мать в упрямстве и он смолчал, а про себя подумал так:  нет смысла таки  вопросы задавать красноармейцам – рстолковывал же тебе один из них там, на Широкой, который молоко бочкинское пил,  а  ты тогда наподобие настырной девчонки буркнула в сторону: «Бог знает, где те генералы, а покидают нас красноармейцы, наши родные мужики».

            Семён разгядывал свои ботинки и пыльные, вытертые до бела обмотки повыше них.

            - Вот вам и нечего сказать, а мы уже начитались в газетах вот так, - провела  мать ладонью по горлу, - что они творят в оккупированных местах.

         Тут она права на все сто. Не только в газетах. А в кино? А – Зоя Космодемьянская? Ничинало тошнить от предчувствия, что всё это скоро будет и здесь, и своя, казачья Зоя, тоже будет... Но вдруг пискнул Витька:

            - А мы в партизаны пойдём!

            - Ку-уда? – уставилась на него Антонина  Степановна. И тётя Фрося на него же глаза вылупила. А коза Нюська ни с того,  ни с сего шарахнулась в сторону. Красноармеец Семён печально улыбнулся:

            - Ну, вояка, какие у вас на Кубани партизаны?..

        Башка уже никого не слышал: когда у него в голове возникало что-нибудь новое, он зашоренным конём скакал к своей цели, не видя ничего по сторонам.

            - Иван Бочкин, когда уходил на фронт, говорил, что если выбить всех офицеров, то солдаты сами сдадутся.

            - Бочкин? А он кто, Бочкин твой?

            - А... Он тоже уже красноармеец. На фронт ушёл.

            - Яс-но. Значит, офицеров повыбивать?

            - Ага, офицеров. – Витька уже  сказал,  что  надумал,  и теперь ждал немедленного ответа.

             - Выбить офицеров? – ещё раз пытался что-то себе уяснить красноармеец Семён. – За этим самым и в партизаны?

            - Ага!

            - О! Да ты, вояка, на  самом  деле башка  –  правильно мыслишь: в тылу офицера легче достать. Разведка  за  ними как раз в тыл ходит. Но, во-первых, далеко не все немецкие офицеры будут на Кубани. Значит...

        - Ну, и что ж, что не все? А если на всей оккупированной территории, - затарахтел Витька,- их перебить...

            - Тебя ж за это и повесят.

            - Ну и что ж? Один - на один, а нас больше!

            Несколько мгновений красноармеец Семён сморел на Витьку так, словно в микроскоп его разглядывал. Да и  все смотрели,  лишь одна коза Нюська  сдуру на шоссейке  траву искала.

            - Это ты сам придумал? Один – на один?

         Не любил всё-таки Витька самого себя за свой ум перед жругими выпячивать – это Лёшка в нём давн заметил – и потому замялся  ленинградец, а красноармеец, не придав значения его теории, продолжал:        

            - Во-вторых. Партизаны. Какие могут быть на Кубани партизаны? Им лес нужен. А тут где, в кукурузе прятаться?

            - Так мы же всё равно остаёмся! Придумаем.

         Видно было Лёшке, как сухие и крупные пальцы Семёна нежно проникли в рассыпчатые Витькины волосы, а голос его очень напомнил голос отца в день прощания.        

            - Остаётесь. Не твоё дело пока, паренёк, партизанить-то. Взрослые найдутся. Если ещё обстановка позволит. А вы себя живыми сохраните, пока мы вернёмся. Вот и вся  ваша боевая задача.         

            Он снова расправил гимнастёрку под ремнём и выглядел уже не обиженным дядькой, а тем же бойцом с оружием, каким и был,  догнав их на этом шоссе.  Женщинам он говорил пусть не как старший, но как больше всех знающий:

            - Вам, конечно, возвращаться в село сейчас не следует: бомбят же. Лучше переждите где-нибудь в деревне.

         - А вы? – некстати спросила Антонина Степановна. Лёшка и то понял, что некстати такой  вопрос задавать, но у всего женского пола всегда в мозгах крутится что-то упрощённое и потому не враз  понятное. Во! – осенило  пацана: мужской  разум летает  выше женского, значит, чтоб  понять женскую мысль, нужно опуститься пониже. А опускаться пониже не всякий раз возможно.

            - У нас свои правила, - просвещал красноармеец баб. – После каждой такой бобмбёжки живые мёртвых хоронят. Вам на это смотреть не надо. Значит, до свиданья  Может, ещ  встретимся, может, нет.  Семёном  меня  зовут. Из-под Тамбова я.

            Женщины назвали свои имена, тётя Фрося дёрнула козу за верёвку, и пошли – красноармеец Семён в одну сторону, они – в другую. На плече ружьё мотается из стороны в сторону, как большая палка. И тут Лёшка вспомнил! 

        - Слушай, Витька! Ты в «Боевых эпизодах» чтал, как один красноармеец из винтовки сбил самолёт. А что же этот, с противотанковым ружьём-то?

       - Так у него патронов нету – все уже расстрелял.

       Над степью уже тише, но всё ещё с плачем, возникало: «Уби-или-и!..»

            - Вы с  нами? – оглянулась Антонина  Степановна  на стариков.

            За военными разговорами Лёшка забыл про них, а они сидели на обочине, свесив ноги в кювет. Дед одной  рукой прижимал к  коленке пучок бумажек, другой слюнявил карандаш во рту.  Кочерга замахала на мать корявой рукой:

            - Идить, идить! Мы за вамы нэ успием... Пиши, кажу, - сунула она горбатый нос в дедовы бумажки: - От мины вижжащей... Вид чого вин ще казав?

            - Ето... Вид газу.

            - Во-во, и вид нёго тэж. Чого стоишь слухаешь? – рыкнула  она  на Лёшку, как в ларьке на зазевавшуюся бабу в очереди. – Догоняй своих!

            До хутора Зеленчук дошли уже затемно. Их тут, хуторов этих, вдоль заросшей камышом, куширём и ряской речки Зеленчук не сосчитать. Первый Зеленчук, Второй Зеленчук, Третий... Может, кто и знает, сколько их всего, но Лёшка таких людей не встречал. Постучали в первую хату, окно которой светилось. На хуторах редко какие окна со ставнями. На стук в окне показалась тёмная  женская голова. Тётя Фрося крикнула:

            - Пустить перночуваты!

            Их встретила женщина в белой кофте и белом платке, ростом Лёшке по плечо.

        - Беженцы?

        - Из Гуляевки, - ответила Антонина Степановна.

        - Господи!.. Ну, як тамочко? Кажуть, шо дуже бомблять.

        - Ещё как бомбят! Давно уж начали. Сначал по станции кидал, а потом куда попало. А мы кто в убежище, кто в погребе трясёмся от страха. Да то не страх, когда за две улицы бомбы рвутся, а вот сегодня на шоссе, кгда прямо по нас кидал, - вот это стра-ах...

            - Ага, - перебила её  тётя  Фрося, - кругом грохае, грохае, а ети осколки  прям  над  головой так и брунджать, так и брунджать...  А  ця дура рогата, як скаженна, тащить и тащить из убежища пид бомбы...

            - Из  какого  убежища,  Фрося? – и    хозяйке: - мы  со страху в копну поныряли, да в соломе какое спасение? Потом уж это поняли,  когда пронесло. Посмеяться бы над  собой, да в ушах до сих пор визг и грохот стоит.

            - Да вы сидайтэ за стил, - засуетилась хозяйка, - Молочком поснидаемо, побалакаемо. Як вас зовуть? Антонина Степанивна? Фрося? Сидайтэ ж, сидайтэ.

       Пили холодное, из погреба, молоко с домашним хлебом, от запаха которого голова кружилась легко и сладко. Хозяйке, видать, тоже хотелось поделиться  военными  сведениями:

            - А у нас ще нэ бомбилы.

            - У вас хутор – нет стратегических объектов.

            Лёшка чуть молоком ни поперхнулся:  ну, Башка, - чего тольк в его голове ни обнаруживается!  Хозяйка, Галина Ивановна, посмотрела на Витьку внимательно, будто силилась отгадать, откуда у  этого  шкета такая образованность, но тот продолжал аппетитно запивать мягкий хлеб холодным молоком и она, видимо, стремясь поддержать своё достоинство старшей, заговорила:

            - Чи е, чи нема на хутори ваших етих... Объедкив, а через нас воны тэж литають. Як загудуть ще далеко де-сь, дак уси собаки вже ховаются – хто куды.

            - У нас кошка Сара, мы ещё ничего не слышим, а она уже в

бомбоубежище бежит – немцы  летят, - втиснулся  во взрослый разговор и Лёшка, с опаской поглядывая на мать: сейчас цыкнет – не встревай, дескать. Ещё осенью сорок первого года на границе с Бочкиными отец вырыл  глубокую, в  свой рост, канаву  среди  увядших  помидоров. Впрочем, это мать назвала её канавой, а отец её поправил:  не канава, а  щель. Он ещё в первую  мировую войну  воевал – знает и про щели, и про окопы. Набросав на неё брёвен, заготовленных на зиму печку топить, и присыпав их землёй, отчего она стала  похожа на большую  могилу, он сказал, что это бомбоубежище.  От  осколков  спасёт, а прямое попадание  маловероятно,  так  как  по всем  военным правилам немец будет бомбить железную дорогу, а до неё далековато. Кошке Саре никто ничего не говорил. Да и как   ей  скажешь – скотина ведь. Она сама как-то сообразила, куда прятаться от бомбёжки. Разве не удивительно? Но мать смотрела  на него  с  укоризной, и значительность Лешкиной  новости  враз померкла.

            - Боже мий... Боже ж  мий. – горестно  вздыхала  хозяйка. – У тэбе чоловик на фронти? И мий тэж тамочко.

            - А она, - повела  головй к тёте  Фросе  мать, -  извещение получила. Похоронку.

            - А ба-а... Чи погиб?

            Галина Ивавновна  смотрела на отвернувшуюся и плачущую тётю Фросю с таким лицом,  будто была  виновна  в гибели её мужа. Потом, уж не оправдываясь ли, сказала:

            - От моёго, як ушов на фронт, дак  ни одного листа доси немае. Кожный день молюся богу, щоб живой був.

            - От моего Михаила тоже. Ни одного письма. Да редко кому  они оттуда бывают. А как подумаю, что у них там  каждый день, как сегодня на шоссе... Не приведи господь!

            Бабы так могли гутарить до утра, а пацанам спать охота. Витька вообще-то уже и спал – головой на собствненном локте возле недоеденного ломтя.

            Галина Ивановна постелила ребятам на  глиняном полу, пахнущем конским навозом, а Антонину Степановну и тётю  Фросю  положила на широку  деревянную кровать, откуда согнала  сонную  девчонку в белой с цветочками длинной рубахе, похожую в сумраке на приведение, и за руку привела её к пацанячьей постели.

            - Приймайтэ,  хлопци,  невесту! – и задула керосиновую лампу.

         Витька спал. Девчонка первым делом потянула на себя  одеяло, потом горячей рукой обняла Лёшку, маленькие твёрдые груди её сквозь рубашку укололи его голую кожу – и торопливые мурашки пбежали по всему его телу. Он пытался  скинуть с себя девчачью руку. Девчонка в ответ лишь муркнула и ещё сильнее прижалась к нему. Сон пропал. Бабы в темноте шептались. Лёшка с силой сжал веки, но это положения не  изменило. Волосы  девчонки  щекотали  ему губы, по груди лёгким ветерком веяло её дыхание. Как и когда удалось ему уснуть – бог ведает. Утром девчонка стреляла в него большущими круглыми испуганными глазами цвета переспелой вишни и держалась от него подальше. Звали её Наташей, и она была постарше Лёшки, в седьмом или даже в восьмом классе, прикидывал он и ощущал общую  между ними тайну, которая вспыхивала, когда  они встречались взглядами, и обдавала лицо стыдным  жаром. Он  первый  испуганно отводил от неё глаза, а они  против воли искали

и искали её. Поели молочную пшённую кашу с кабаком, сели на завалинку, посовещались, стоит ли идти дальше. Вспомнили красноармейца Семёна, и  после  того, как Башка  сказал, что пообещали  ж  ему остаться партизанить, решили переночевать на хуторе ещё одну ночь: авось, бомбить перестанут, потому что и бомбить там  уже,  наверно, нечего – одни разалины. А поутру – домой. И как-то не очень волновало  Лёшку, что возвращаться-то – под немца. Беспокойно ходил по двору его ленинградский друг, на улицу выходил и

подолгу смотрел в степь, и провожал глазами летящие в небе немецкие самолёты – тройка за тройкой, тройка за тройкой.  Поглядывал Лёшка на него, но не замечал  ни обычной  решительности в мальчишеском  лице, ни белеющих суставчиков сжатых в камешек кулачков - весь день до вечера он промечтал о том, как снова окажется под одним одеялом с Наташкой. Напрасно мечтал. Вечером на улице зашумел народ: возвращались гуляевские беженцы, которые покинули  станицу раньше  Сизовых. Их окружали хуторские бабы и ребятня. В толпе ивднелась понурая  спина деда  Галушки и горбатая – Кочерги. Корявая старуха  совала в озабоченные лица хуторянок бумажки  с «рантирваной» молитвой. А зачем  она  казачкам?  Они  за казаков  своих  переживали, а немецкая  почта, если  она  и будет, ясно, в Красную Армию писем не доставит. От хаты до хаты  по хутору  летело:  «Немец  в  Армавире!..»  Башка глухо сказал : «Всё.»  И долго сидел  на  завалинке, обхватив голову руками. Лёшка сидел с ним рядом, голову руками не обхватывал, но  так  плохо  ему  было лишь когда  отца  на войну провожали – будто  всё у него отобрали, и ничто его не ожидало ни завтра, ни после и никогда.  Да и ничего ему не было нужно. Пусто кругом. Сиротливо и безвыходно.  И даже внимания не обратил, как Наташка наотрез отказалась от  ночёвки с ребятами в одной постели.

            Возвращались домой по той же дороге, на которой их бомбили. Уши настороженно старались ловить всякие звуки в воздухе – не самолёты ли гудят? – и сердце, помнящее  недавнюю опасность, визжащую и грохочущую над степью, плаксиво ныло. Рядом с шоссе они увидели большую рваную впадину. Воронки от бомб казались перед ней дучными ямками.

            - Тонная, - определил Лёшка на взгляд калибр бомбы. Башка  понял, о чём он, и хмыкнул:

            - Тонная! Здесь ящики со снарядами  взорвали. Видел, как их сгружали?

            Рзбомблённая пушка так и лежала вверх гусеницами, только они теперь не ползли по колёсам, успокоились. Возле жердёловой посадки чернели свежей землёй три продолговатых бугорка, в торце каждого – пилотка на колу, вырубленном,  как видно, в той же посадке. Красноармейские могилы. Остановились возле них. Коза Нюська тут же принялась быстро стричь траву меж соломенной щетины стерни, оставшейся после уборки хлеба, будто опасалась, что не успеет наесться. Витька  стянул  с головы  тюбетейку и стоял молча.  Лёшке стягивать было нечего – он просто так стоял, простоволосым, как и положено перд покойником, и озирался по сторонам. Копны, копны до горизонта, и степь лежала под  небом, как измотанная  трудом колхозница после обеда, подставив солнцу всю себя – и живот, прикрытый серым фартуком, и грудь, и лицо, густо намазанное кислухой (чтоб не обгорело). Вдоль тракта, чудом не врезаясь в  гравий, неслышно чиркали чёрные стрижи. Воздух тих и недвижен,  лишь стерня хрустела под ногами, и от этого её сухого хруста почему-то дышалось так, будто нехватало воздуха. Всегдашняя степь открывалась непонятной  новизной (а разве какая-нибудь новизна бывает сразу понятной?)  и, как обжигающие угольки в потухшем костре, разворашивала  приглохший уж было страх. Может, из-за этих вот могилок? От пилоток, сиротливо повисших над ними? Стояли и молчали, и от молчания этого, людского и степного, становилось неуютно, и Лёшка придумал, что сказать:

            - Красноармейцев тут похоронили. А -  гражданских?

            На плечо его легла материна  рука, и исчезла неуютность, и до мальчишеского стыда захотелось приласкаться к ней. Слова прозвучали буднично, как в обычном разговоре:

            - У гражданских, у беженцев, родня  есть. Убитых домой забрали. А  красноармейцы – никого же у них здесь нету... Хосподи, никого – и все мы у них.

            - Дэ-сь и мий тако же ж... – всхлипнула тётя Фрося.

            - А – мой?

            - Вийна, вийна... Дэ кого поховають – хто зна.

         Станица всё ещё дымила, но уже не сплошь, а местами.

 

            - Лёша!

            - Длинный!

            Будто нарисованную картину вдруг убрали перед его глазами – нет никакого дыма, а станица – вот она – хаты  в зелени белеют и белая собака за белыми курами гоняется.

            - Лёша-а!  Оглох что ли?

            Он  оглянулся: ого, куда  мать  с Витькой  уже ушли – чуть ни  на горизонте стоят – как раз на том месте, где дорога от шляха свосворачивает на Кочеты. Разговор какой-то прервали, увидев поворот и увидев, что Лёшки рядом нет. Наверно, Башка про свою революцию долбил. Встряло ему в голову Очипка гнать. А кто хлеб будет печь? Ведь для всей станицы! Эта мысль не отлеплялась от него и тогда, как он догнал Витьку с матерью и пошли они втроём  сбоку пыльной дороги по затоптанной траве.

            - Чего отстаёшь, казак? До хутора ещё далеко.

           Хутора ещё и на горизонте не видно, а солнце уже ухо печёт. Пока  догонял, рубаха на  спине стала мокрой. Над прилегшей дорожной пылью воздух вдали уже закипает – светлые тонкие ручейки его туда-сюда  забегали змейками. Как это отец говорил?  Хлеб – это пот и  кровь  казачья. Что пот – это Лёшка  уже  почувствовал,  а  как – кровь?  На этот счёт у него в голове ничего определённого не нашлось, зато взблеснуло такое, от чего он себя вровень с Башкой мысленно обнаружил. Почему вот дорога, особенно если длинная, скучная? А потому, что на ней делать нечего – знай себе переставляй ноги – и вся забота. Хорошо всё же, что пошли на Кочеты:  на шоссейке – тётя  Фрося, наверно, права – ещё, пожалуй, страшно. Но чувствовал Лёшка, как подмывало его туда. Какая-то душевная  обязанность  повелевала  им, непостижимая  для детского ума и тем создающая смятение в пацанячьем сердце. Вот так его тянуло к мёртвой бабушке в гробу, который стоял посреди залы на столе, - и  жутко, а  ноги сами несут к манящему тихому гробу. Той громадной пушки, лежа-  щей  вверх гусеницами в кювете, может быть, уже и нету, хотя кто и чем её оттуда выволокет? А – могилы красноармейцев? Не сравняли  ль их немцы с землёй?  Может, и нет:  что им до них?  И  где сейчас  красноармеец  Семён 

изпод  Тамбова?  Со своим противотанковым  ружьём. Где-то в Кавказских  горах, которые,  живя с ним рядом,  Лёшка ни разу не видел. Воюет? Может, патроны ему уже выдали и он из ружья по танкам грохает? Подбил хоть один? Верилось и представлялось, как горит в предгорье стальная серая черепаха на гусеничном ходу, а Семён-красноармеец, вытирая  потную грязь с лица, смотрит на свою работу и улыбается растресканными губами. В станице деды, попыхивая самокрутками, судачат, что немцы остановились перед горами и собирают какие-то специальные войска, у которых сапоги с шипами – чтбы по скалам лазить. А Башка говорит,  что в  горах  немцы  завязнут, потому что привыкли воевать на равнинах, а кавказцы всю жизнь в горах живут. Попрячутся за камнями – и один грузин сколько хочешь немцев ухлопает. Убедительно рассуждал -  даже деды переставали тянуть дым из цыгарок и с любопытством разглядывали  его. А Лёшке всё что-то думалось: Тамбов-то город  равнинный.  Впрочем, всё прояснится потом, когда кто-то кого-то победит.  Война – не шашки и не шахматы – тут ничьих не бывает. Так сказал отец в самом её наначале, стоя перед чёрной тарелкой репродуктора в зале, где собрались соседи: «Сталин выступает!» И тогда же он  ещё сказал, что нападение на СССР – это грубейшая ошибка Гитлера, так как он, видать, плохо знает историю. В 1812 год  французов замучили не столько русские морозы, сколько партизаны, хоть партизанство тогда  возникло стихийно. А теперь оно будет организованным. Рассказал Лёшка Витьке про эти отцовсике слова с единственной целью похвастать, что не один Витькин, а и его, Лешкин отец может грамотно гово- рить, и в Первой мировой войне сражался в окопах. А тот ещё пу- ще заегозил  с этим партизанством. Отец сказал бы, что вместо воды  костёр керосинчиком тушил. Но, по-видимому, прав был  Семён из-под Тамбова: лесов здесь нету, их чуть-чуть по-над  Кубанью, а кукурузу по приказ  немецкого коменданта даже в огородах всю вырубили. Початки не дозрели. Кое-как обрушили их, а зёрна сырые – как их молоть? Вот и идут они на хутора за  мукой:  пшеницу кое-кто успел  смолоть. Нет, вообще-то не только из-за порубанной кукурузы они идут, они же на растащиловку опоздали.

            А она вот какая была.

 

            Станицу уже не бомбили, но дыму в ней было много. Это с горы казалось, что горит она местами. Дым чёрными кудлатыми облаками  поднимался из-за  деревьев и, теряя густоту, улетал в сторону, широкой серой  полосой  размываясь по краю неба. Ощущение было такое, как под накатывающей грозовой тучей, - маленький ты и слабенький и никуда тебе от этой тучи не деться.  Наполненный  гарью  воздух лез и в рот, и в нос. Хата оказалась  цела.  Кошка  Сара орала что есть мочи и чуть ни валила с ног, ударяясь в них лбом, а на козу Нюську, на которую всегда свирепо фыркала, не обращала никакого внимания. Не успела мать отомкнуть замок на двери хаты, как прибежала тётка Матрёна.

            - Вернулыся  з етой... Вакуации?

            - Вернулись, Мотя, вернулись. Пока мы до Зеленчука добирались, немец уже в Армавире. А как же вы тут бомбёжку пересидели?  Нам с горы видно было, что тут делалось. Казалось, в Гуляевке камня на камне не осталось.

            Лицо у тётки Матрёны коричневое, в морщинах,  глаза  какие-то заспанные – что ли не умывалась с утра? И вся она как-то уменьшилась и постарела, на Деркачиху стала похожа, а  ту на улице прозвали «Сто грамм сушёного мяса». Она махула рукой.

            - Мы у погриби сидилы. И Танкевичи з намы. И сама, и дивчатки. Ты же знаешь, шо у нэи три годы як чоловика у НКВД зибралы. Каже, шо одним у погриби страшно, як у могили. Та вон округом страшно. Так грохало, так грохало, шо весь погриб туды-сюды, туды-сюды... Думала привалить нас усих тамочко. Дивчатки плачуть – и  мои Тайка  с  Зинкой, и Танкевички.  Молодша у них, Зосэнька, ну така гарна дивчинка, така гарна… Кругом гремить, земля дрожить, со стенок грудки сыплются, а я, грешна,  дывлюся на нэи и думаю: вот бы за мово Ивана...

            Тычком в грудь Лёшке эти её слова, аж всё перед  глазами помутилось, а она продолжала:

            - Сенька дрожить, як трусэня. Я сгребла их до сэбе, та «Отче наш»  читаю... Услыхав господь: ось – бачитэ – живы.

        Бледные губы её растянулись в улыбке, сдерживающей внутреннюю радость, глаза заблестели. Как ни старалась она не показывать эту свою радость, она высвечивалась во всей её фигуре.  Лёшку  потянуло тут же похвастать, какую громадную пушку видели  они  на  дороге – на  гусеничном ходу и сама идёт!  Да не успел: тётка Матрёна хлопнула себя по юбке ладонями:

            -Тю на менэ!  Чого ж я вам главного нэ кажу? Растащиловка!

            - Чого? – спросила тётя Фрося.

            - Як – чого?  Всэ тащуть. Хто чого може – хто зерно, хто муку, хто барахло. Универмаг вчора весь растащилы...

            - А  что ж  милиция? – как-то  нерешительно  возмутилась Антонина Степановна.

            - Яка у чорта милиция?  Воны  уси  втиклы. Немае  ни  наших,  ни  германцив – никого! Станишники усэ тащуть. Вы трохи опоздалы: вчора, мабудь, дочиста всэ растащилы. Но чого-сь должно ж остаться.  Може, у Заготзерне, може, у комбинати... Нэ! У мукомольном, мабудь, вже ничого немае. Усэ  горыть. Из  вогню  таскалы. А  Очипок-то, Очипок! Як скаженный!  Дэ-сь разживсь на две мажары. Пароконни! Та  ще хлопцив  молодых, шо из армавирской  колонии втиклы. Як воны мешки з  мукою  кидалы! Нащо ёму, старому бису, стильки? Дак шо на комбинати вже тащить ничого. Ой, а на комбикормовом шо зробылося!  Там бак с патокой. Такий велыкий – як у Армавири  на нефтебазе. Тильки у землю закопаный. Пол-бака патоки.  Ну,  бабы с цыбаркми налитилы. Дак там  етот, булгахтер с потребсоюзу, Михайло Михайлович, старик чихотошный, верёвку до цыбарки  привьязав и достае ту патоку из бака, як из колодезя, да бабам разливае. Им бы, дурам, у очередь стать, як у водокачки за кубанской водою, а воны толпой  круг нёго. Разругалысь, до драки дойшло. И смахнули яко-сь Михайла Михайловича у етот бак. У патоку. Вместях с цыбаркой и верёвкой. Пока  шукалы другу верёвку, вин и утоп.

         - Господи,- разом сказали Антонина Степановна и тётя Фрося и разом же перекрестились. Лёшка тоже было замахнулся, сложив уже пальцы щепоткой, да остановился – воскресло вдруг в нём пионерское безбожье.

            - Шо кому на роду написано, - умно так сказала тётка Матрёна и тоже за компанию оббросла себя крестом.

            Недолго постояли тихо, как в степи перед могилами красноармейцев, и Антонина Степановна спросила:

            - Ты, значит, уже натаскала вчера чего-нибудь?

            - Чого там натаскала? Люди чуть нэ с пид  бомб таскалы.  А мы у погриби сидилы та дрожалы. Вот тильки вчора  и набралыся духу. Прибиглы на комбинат за мукой, а там вже очиповски холуи  нэ дають. Кажуть – государствиннэ имучество. Яке там у чорта государствиннэ? У кого сила – той и государство.У подвали, шо пид кино, военный склад був – консервы яки-сь. Те, шо булы з мьясом – дак ти  погорилы, банки стеклянни поплавилысь, а брикеты з пшённой кашей у другом вуглу булы. Ось мы их и таскалы. На тачку нагрузимо четыре ящика, та ще мешок пшеницы с Заготзерна узялы. С  

Сенькой до хаты еле дотяглы. Тайка с Зинкой дома оставалыся. Опосля услыхала, шо универмаг растаскивають. Я – туды. Сеньку – за собою. Манухвактуры успилы взяты, сатину. Целый тюк... – при этом в глазах её снова засветилось что-то молодое. – Ще ботинки Сеньке, дивчаткам барахла усякого... Тю ! Чого ж мы стоимо? Без нас остатне растащуть!

            Да, опоздали Сизовы – лишь пшённых брикетов по половине  наволочки  домой принесли. Во всё  время этой операции  (таким   словом  назвал  Витька  их поход  за  брикетами) мать торопила ребят: «А вдруг немцы появятся?»

            Немцы появились утром. Ребята повскакикали с топчана, разбуженные громким, будто во дворе прямо под окнами, рёвом моторов. Бросились к окну и ничего во дворе не увидели. И тут снова возник, нарастая, могучий рёв, и из-за крыши хаты, сзади них вылетело невероятных размеров чудище с гофрированным тёмно-голубым брюхом и жёлтыми концами крыльев, а на этом жёлтом – чёрные кресты. Вылетело и улетело, чуть ни цепляя хвостом за соседские вишни, под которыми расстрелянный закопан. За ними и  скрылось – как провалилось в зелень.

            - Трёхмоторный, - посмотрел Витька на Лёшку.

            - Трёхмоторный, - посмотрел Лёшка на Витьку.

            К ним подошла мать в белой ночной рубахе.

            - Вы – чего?.. – и не успела договорить, как за их  штакетным  забором тёмными призраками, тарахтя моторами, промчались мотоциклисты  – один, другой... Чего их считать – много.

            - Немцы, - выдохнула мать.

         И ничего не изменилось. Сара на подоконнике как сидела, так и сидит. Абрикоса под окном, обрызганная утренним  солнцем, каганец во  дворе – кирпичи закопчёные – и умывальник над табуреткой – всё на своём месте, как и было всегда. А  что-то стало  уже  не  так. Новое показалось и спряталось – предупредило: я тут.  Ещё раз,  ревя моторами, перемахнул через хату непривычной окраски самолёт, и тоже нырнул за вишни, и опять наступила тишина. Нет, не та простая утренняя тишина, которую весело прорывало петушиное  кукареканье  во  дворе у Бочкиных,  и  начинался день. Эта тишина припасла нечто неизвестное и тревожное, чего побыстрее хотелось узнать. Лёшка вздрогнул, завороженный этой тишиной, когда Витька толкнул его в бок.

            - Ты чо, Башка?

            - Ну и огурец ты... На Широкой. Слушай...

            Со стороны Широкой улицы доносился шум многих моторов. Тишина открывала свои тайны.

            - Бежим смотреть! – заегозил Витька, пытаясь выскользнуть из-под руки Антонины Степановны. Та ухватила его покрепче.

            - Куда? Без меня никуда ни шагу! Умойтесь. Сварю кашу из армейского концентрата – попробуем, чем на фронте наших отцов кормят.

            - Антонина Степановна... Тётя Тоня!

            Только сейчас Лёшка увидел, какие у Витьки глаза бывают –  чистые, как до блеска промытые,  и большие – не меньше, чем у Кольки Лупатого. Если бы вот так он смотрел на Лёшку, Лёшка бы не смог ему отказать. То же произошло и с матерью.      

            - Ну, хорошо, хорошо, - сказала она, - вот только переоденусь.

            По тропинке, которая вела на Широкую мимо их огорода  и через двор Бочкиных, они шли, цепляя ногами за помидорную ботву, ещё мокрую от росы. Навстречу им – Деркачиха. Из-под застиранного голубого платка, повязанного «домиком», выглядывает лицо. Закопченный кулак старого Деркача был похож на него, но – покрупнее. Сейчас оно выражало загадочное недовольство. А когда  «Сто грамм сушёного мяса» была чем-нибудь довольна?

            - Ты с Широкой? – спросила ей Антонина Степановна.

            Деркачиха остановилась, глянула назад.

            - Звиттеля. – сказала.

            - Немцев видела?

            - Та бачила. Нэ такий страшный чорт, як ёго малюють. Та и нэ нимци воны зовсим, а чехи.  Машуть рукамы, смиються.

            - Чехи? – удивилась Антонина Степановна.

          - Бабы кажуть, шо чехи. И ети… Костюмы у них чи жовти, чи коричнэвы. Уси на машинах, та на мациклетах. А наши пишки драпалы....  Та идить – сами побачитэ.

            Побачили. По тракту и по сторонам его рычало и лязгало. Серые машины, серые танки, мотоциклы... И ни одного пешего солдата. И не известно, каким образом вспомнились наши (или старая Деркачиха ненароком напомнила?) войска, как называл их красноармеец Семён из-под Тамбова с противотанковым ружьём на плече.

            - Хосподи, да разве можно с такой техникой справиться? Бедные наши мужички...

            Витька молчал – знать, нечего  было возразить Антонине Степановне.

 

          Спасительно и спокойно  ощущалось теперь  здесь,  на тихой степной дороге, укрытой мягкой  ласковой  пылью. У Лёшки,  ещё  не совсем возвратившегося из своих воспоминаний,  сердце ухнуло куда-то вниз, потому что внезапное тарахтение как бы вынеслось из рёва множества немецкой техники, которая, будто наяву, а не в воспоминаниях, текла  серым потоком по улице Широкой, и накатывала прямо на него. И... Фу, ты – отлегло: всего-навсего конная тачанка на степной  дороге. В воздухе прореяло:  «Поберегись!» и их троих, обдав пылью, лихо обогнала чёрная – чубаревская! - тачанка. Обогнала и тут же – тпру! – остановилась.

            - Чи Тоня Сизова?

            Повернувшись на высоком сиденье, улыбался исполкомовский ездовый Жорка-кучер. Из-за чёрных усищ улыбка его казалась от уха до уха. Чёрная кубанка притулилась где-то за правым ухом, чёрный чуб лохматился над левым глазом.

            - Жора! Ты ли это?

            - А то хто ж! А ты далеко з утричка пораньшей при двох казаках? А це шо за казак у тюбетейке? Нэ бачив у тэбе такого.

            - Это эвакуированный, - притянула мать к себе Витьку за плечи. – Из Ленинграда.

            - А-а... Це из тих, шо у комбикормовском клуби разбиралы? И ты тэж взяла? Добрэ дило. Дак чи далеко вы?

            - До Кочетов. Барахло на муку менять.

            Лицо Жорки-кучера посуровело.

            - Сидайтэ на тачанку, –  скомандовал  он. – Дорогою побалакаемо.  Я тэж у Кочеты – за старостою.

            - В самом деле до Кочетов?  Хосподи, вот повезло-то! – обрадовалась Антонина Степановна. – А ну – сигайте  в тачанку! Живо!

       До того, как станицу взяли немцы, Лёшке не раз удавалось кататься по Гуляевке на этой вот самой тачанке:  Жорка-кучер иногда подвозил Антонину Степановну с работы до дому, а Лёшка после школы всегда забегал к ней в исполком, чтобы вместе идти домой – после того, как немцы разбомбили железнодорожную школу заодно с железнодорожной столовой, он  во вторую смену занимался. Вот так и удавалось.  Садилсь  они  с  матерью обычно на заднее сиденье и Лёшка  каждый раз примеривался  глазами: как же тут стоял пулемёт?  Спросил он об этом как- то Жорку-кучера,  да тот что-то не с восторгом ответил: «Ось туточки и  стояв, дэ  ты  сидишь, а  дэ Тоня, маты твоя, - тут Чубарь. Командував отрядом, та всю гражданську от тут  на тачанке  и  просидив. Чо? Дэ  пулемётчик сидив? А ось сомною рядом. – Немного помолчав и почмокав на лошадей, Жорка вздохнул так, что спина выгнулась. – Та вин и стреляв один раз, колы нас беляки погналы пид Екатеринодаром. Краснодар теперича. На тачанке тикаты  дуже взручно: пулемёт на заду.  Чубарь то на мэнэ  орав:  «Жорка,  нэ  жалий  вороных!»,  то на пулеметчика:  «Хведька,  риднэнький,  шмаляй  дуще, шоб вода у кожухи кипила!» Видстрелялыся. Втиклы. – Жорка  снова  вздохнул, и уже не Лёшке, а самому себе что ли, стал говорить: «Хвёдора  потим у тюрьму запихалы. Чубарь и запихав. Як це так, Тоню? Про меж нами кажу. Нэ для базару и нэ для  нашей районной трепачки  «За первенство». Шо-сь на душу наихало. Хвёдор ёго при людях трусом обозвав, колы того  председателем  изделалы.  Та пяный  був  Хведька, а у пяного шо на уми...»  Рассказ  Жорки-кучера,  такой неожиданный, да ещё про самого председателя райисполкома, не очень смущал в те минуты Лёшку, потому что сколько бы там, в  гражданскую, ни стреляли с этой  тачанки, хоть и один раз, она всё равно пулемётная. Боевая. И, глядя  с высоты заднего сиденья  на провожающих его завистливыми взглядами  пацанов, он представлял, как летит на ней в атаку на беляков, и  лупит их, бегущих в страхе, по спинам из пулемёта, забывая при этом, что пулемёт смотрит назад. И сейчас вот против Витьки он сам себе казался приастным к биографии этой  тачанки. Ехать на ней – что лететь высоко над землёй, даже малость знобко становится, и Лёшка поглядывал на ленинградца: ну – как? А тот ничего – сидел спокойно, с лицом серьёзным, как у самого Чубаря.

            - Гей, вороные! – крикнул  Жорка-кучер. Кони рванули и у пацанов подошвы легко взлетели над полом и, если бы не спинка сиденья, хлопнулись бы они вверх тормашками в ласковую серую пыль позади тачанки. Но не это, другое поразило Лёшку: вон как рванули кони, а кубанка так и висит на Жоркином затылке, сверкает алым суконным верхом, перекрещенным жёлтым сутажом.  Чи  булавкой приколота, чи приклеена? Любопытно, конечно, но – не важно. Лёшке не терпелось удивить Башку рассказом, как он катался  на вот

этой самой необыкновенной, боевой тачанке. Но тот остановил  его, кивком  показав на взрослых  дескать, послушаем-ка их.  И чего он всё ко взрослым да ко  взрослым  лепится? И без того башка полна, что не у каждого взрослого столько, а ему ещё давай!

            - Як я сюды попав? – Жорка перевёл коней на шаг, потому что тарахтенье  быстрой езды заглушало разговор, и обернулся к Антонине Степановне, положив коленку поперёк узкого переднего сиденья. – Ты же знаешь, шо Чубарь мэнэ забронирував. А я грешным  дилом и рад – кому охота пид пули лизты?  Воны  надо мною ще у гражданську добрэ посвистилы... Да. Прийшлы ции штрули, нимци. Исполкома нема, председателя, значит, теж  нема – втик Чубарь без тачанки: на неи нэ богато барахла накидаешь. Дак вин у эмтээси грузовика мобилизував.

            - У него ж свой грузовик – исполкомовский.

            - На тим грузовике Зализный удрав ще ранийш за Чубаря. Секретарь райкому! Поналожилы, звияюсь, повни штани зализни революционэры.

            - Жора, а он ведь не Зализный.

            - А який?

            - Настоящая его фамилия Зализанный. Одну букву выкинул и стал  Зализный. Железный, значит, по-русски.

            - Оце так! – рассмеялся Жорка-кучер, закинув голову. А кубанка и тут не свалилась, чем окончательно озадачила Лешку. – А я-то  думав!.. Зализанный вин – оце дило!  Яка ж корова ёго лизала? – Он вдруг оборвал смех, словно саблей лозину отсёк. – Тоню, як же ж воны революцию дилалы? А? Ну да грец з нимы зо всимы.  Я ж тоби нэ досказав. Исполкома нема, председателя тэж нема, а е управа  та  староста. Був Чубарь, став Шевчук. У тому ж кабинэти. А Жорка-кучер як був кучер, так кучер и е. При тих же  ж конях и при тий же ж тачанке.

            - Шевчук, Шевчук... Хосподи, я ж его, наверно, знаю. Когда я в НКВД работала, не его ли... Ой,  как  его  пытали!.. Кричал – по всему НКВД было слышно. Я бросала печатать и уши затыкала. А Будяк, если в это время диктовал, прислушивался и ухмылялся: нет у тебя, Тоня, чекистской закалки. Два года закалялась, да так и вернулась в исполком, хотя в НКВД  и  больше зарплата. А  тут немцы  стали бомбить чуть ни каждый день. Слыхала, что их потом, казаков с Лемноса, этапом погнали в Армавир. Неужели он?

            - Вин, вин. Их тильки  до Армавира  догналы, а там вже нимци – ласкаво просимо! Вин и до си нэ дуже здоров, весь побитый. Маты ёго у Кочетах. У нэи  молоком поправляется. Наказав, шоб я его сёдни до управы доставив.

            Последние его слова Антонина Степановна как бы и не слышала, чем-то другим внезапно обеспокоясь.

         - Жора, ты человек отчаянный – при Чубаре мог Чубаря наизнанку выворачивать, рискуя  попасть к Будяку  на приём. Вот и снова ты к власти поближе. Что она за власть? Пугали нас ею, пугали...

            Жорка-кучер дёрнул плечом, чмокнул губой под усами.

            - Та ни, Тоню. Як був я при власти, шо та кочерга при бабе, так и остався. А шо за власть? Одна баба казала: «Був царский прижим, зараз сталинский прижим». А я добавлю: тепер немецький прижим.  Всэ одно – прижим.

            - Ну, Жора, у нас-то власть – народная.

            - Во! – ткнул Витька в бок Лёшку, будто сонного растолкал, настолько заслушался друг взрослым разгвором. – Дала ему тётя  Тоня по мозгам – народная! Сами голосуем за депутатов!

         Не очень тронули Лёшку Витькины замечания: он слушал, что отвечал Жорка-кучер. А он сидел боком на передке и, потупясь, соображал. Целую речь насоображал.

            - Це тоби Зализный казав? Нэ хочу тэбэ обидеть, но на всэ трэба свий розум иметь. Прижим, режим – один чёрт. Може вин и правильный, а тильки для сэбе. От мий старшой, Вовка, историю древнего мира вучить. Читав и я. Дуже просветительна книжка. Там наиисано всэ, як було. Про тэ времья немае смыслу брехать. А про теперешню историю и навруть – нэ дорого визьмуть. Дак вот, Тоню. Власть була завсегда. Колы ще ни царив, ни панив – нидэ ни одного. Вона для того,  шоб  сильный  гнул слабого, а богатый обирав бидного и тим ще богатийш  делався. У гражданську я молодый був, у бой рвався биляков зничтожаты, буржуев, помещикив. Шоб, значить, позабираты у них всэ, шо для  них рукамы рабочих та кресьян  добыто. За землю, за волю! – кричалы. Я тэж кричав. Ну – розигналы их. А  - дэ воля?  Дэ и колы,  и хто еи  бачив?  Доки е яка-ни-яка власть, ниякой воли буты нэ може. Це я розумив, колы  Хведьку-пулеметчика у НКВД поволокли. За що? А – за правду. Поняв  я, шо  правду казаты можно тильки ту, яка власти потрибна. Я и прижав фост, як той кобель перед хозяйскою палкой... Це – про волю. Завоевалы. Тепер – за землю. Ну, позабиралы у  помещикив. И у казаков  теж. У всих, хто на нэи робыв и нэ робыв.  И кому витдалы?  Та – никому. Обща вона! Всэхня. А хто будэ хозяйнуваты? Добрих казаков раскулачилы, то ись зибралы и землю, и хату. И нищими прогналы хто зна куды. У Сибир, да? До медведей. Осталысь кнуры ледащи. Чи вин, лодыр той, на земли робыты будэ? Да вин свою кровну ленивсь гудуваты, а тут – общу! – Он помотал  чубатой головой, сокрушённо и бессильно, и вскинул глаза на Антонину Степановну, чёрные, влажно блестящие, словно заплаканные. – Обидели  землю, Тоню. Зе-емлю. Дуже  обидели – хозяина отобралы. Це ж вот як у хлопцив, - кивнул он на Лёшку с Витькой, - батькив отняты. Сирота вона...

            - По-твоему получается, что у нашей земли вообще нет хозяина?

            - Та е, - с досадой промолвил он. – Хозяйва завсегда те, у кого власть. Главный хозяин у Москви, а туточки – ёго холуи, як, наприклад, наш Зализный.

            - А Чубарь?

            - Я и в етом розибравсь, Тоню. Чубарь – це советска власть, думаешь, да? Ниякой советской власти немае. Чубарь у Зализного –шо сержант у генерала. Шо генерал прикаже, те сержант – руку до козырька – «Есть!».

            - Есть конституция, закон...

            - Закон, кажешь. А хто тии законы выдумляе? Нэ вид бога ж воны, а вид тих, у кого, знов же, власть. Власть у Сталина – и конституция  сталинська. Будэ Гитлер – буд  гитлеровська. Будэ хто другий править – другий  закон  придумае, який ёму трэба. Як взручнее людэй грабить та душиты, колы фост задирать стануть.

            - Что-то ты очень уж мрачно говоришь. Сам же вот на этой тачанке власть эту завоевал.

            - Та – дурный був. Ума мени опосля вложилы. Тепер ни за  яку власть лоб пид пули  пидставляты нэ хочу. Я  при любом прижиме проживу – хоч при сталинськом, хоч при гитлеровськом, хоч при   чортовськом...  Вон Чубарь и мени казав тикаты. Тачанку  для  цёго  оставив. Який  добрый! А нащо мени тикаты?

         - Как зачем? Тебя ж арестовать могут: исполкомовский, председательский кучер!

            - Ну так шо?  Нияка власть нэ може житы, колы ей немае  кого  прижиматы. Як собака без корму.  От меня и будуть  прижиматы. А  я  до прижиму звыкший. А вообще-то, Тоню, житы трудно. У нас ГПУ, у них -  жандармэрия, у нас милиция,  у  них – полиция.  Яка у чорта  разныця? Тильки хвамилии нэ одинакови, а роблють тэ ж самэ и тако ж самэ. Як билы людэй, так и бьють. И у тих, и у тих, Тоню, руки у крови по сами уши.

        - Хосподи, хосподи, зачем же ты допускаешь войну, если тоько одних мучителей другими заменяешь?

            - Э-э, Тоню, вийна – це не нашего ума дило. Ты-то как живешь? Робышь чи ни?

            - Нет, Жора. Боязно как-то. И стыдно: будто своих предавать.

            - Ето шо ж? И я своих предаю? Хвилосохвия  получается... Да и вона, як и правда, у кажного своя.  Я тоби скажу мою. Усяка людына народженна, шоб жить. Тута бог командуе. А ты шо? Голодной  смерти захотила? Дак це грих против бога. Вин як Адаму з Евою казав? Живить, та множтеся. Вот. Значить, у кажной людыны е божья задача: жить.

            - Ты, Жора, - усмехнулась Антонина Степановна, - говоришь, как один красноармеец, Семён по имени: у вас боевая здача в тылу врага – выжить.

            Жорка-кучер, казалось, подпрыгнул на своём сиденье, и повернулся совсем спиной к лошадям.

            - Во-во! Нэ знаю, шо за красноармиец  твий  Сэмэн, а дуже нэ глупо каже. Бачишь, трое мужикив тоби кажуть однэ и тэ ж - Сэмэн твий, я и бог! Дак шо нэ сумлевайся, а робы, як робыла. За роботу гроши дають, И свои, и инши.

            - И наши? Рубли?

            - А - шо?

            - Ходили мои казачата за хлебом в пекарню. С рублями. Не дали им на рубли – марки подавай.

            - Чого? Марки?  Чи ето у Очипка? От паразит. Рубли ж ще нихто нэ отменяв. Бис ёго матэри... Скажу  Шевчуку – фоста накрутыть. Ишь, бис ёго матэри... Марки!

        Перестав причмокивать на коней, Жорка-кучер бурлил возмущением, а мальчишки, ошарашенные неожиданной новостью, дружно раскрыв рты, смотрели друг на друга. У Лешки  даже вылетело из головы гордое сознание того, что  едут они на пулемётной тачанке, о которой даже песня есть «О буденновской тачанке в небе лётчики  поют...»  Первым, конечно, пришёл в себя Башка:

            - Зачем же мы теперь едем, если за рубли можно?

            Да, городской он всё-таки, Витька этот, хоть и Башка. Как только они там живут, в городах своих?

            - За рубли-и, - передразнил он его. - У нас, чо, рублей в сарае целый мешок валяется?

            Нечем было крыть городскому и он, непонятно хмыкнув, снова повернулся к Жорке-кучеру. А тот продолжал своё:

            - У тэбе вон двое казачат. Их гудуваты трэба.

            - Была у меня на днях Марта, - вздохнула Антонина Стпановна, - приглашала...

            - Це яка Марта? Манька-немка? Шо у коменданта переводчица?

            - Она  самая. Вот к коменданту машинисткой  и  приглашала.

            - А ты нэ пийшла. Ну, ну, нэ захотила знов у НКВД. – Он понимающе закивал. – Ну, шо ж... Житы трэба, Тоню.

            - Как-нибудь дотерпим до наших.

            Жорка-кучер уставился на Антонину Степановну из-под чуба, словно из кустов выглядывал. Покрутил головой.

            - Наши... Ни, Тоню, воны чи вернутся, чи ни, хто знае? А штрули – дуже  сурьёзни люды. У них – сила. Богато силы. Да и на  Кубани у них помошникив, як вошей у арестанта. Ни, Тоню,  трэба думаты, як житы з нимы...

            - Ага,  работать на немцев! – это уже Башка не вытерпел,   встрял. Голосок со взрослой хрипотцой.

            - Шо? – В глазах у Жорки-кучера мелькнуло бочкинское: «Це шо за маэстра?» - На нимцив? Нащо на нимцив? Я, шо, на нимцив роблю? Я старосту возю, а вин такий же  казак, як я и як ты.

            - Я не казак.

            - Нэ казак. Вон  що. Городский, значить. Гады гниды, гады воши, гады голову грызуть, - твёрдо он произнёс букву «Г», по-городскому, и вновь повернулся к Антонине Степановне с таким видом, будто Витьки  здесь вообще никогда не было. – Нияк, Тоню, нэ урозумию, на який ляд люды у городи живуть? Вид земли оторвани. Шо воны про  жизню знають?  Воны ж и революцию цию дурную изделалы. – Неожиданно что-то весёлое блеснуло в темноте под чубом, искорка озорная. Снова заулыбался кучер. – А мы перехитруемо  Маньку-немку! А – Тоню? У нас же в управе тэж машинистку трэба. А марки там таки ж дають. Та и Шевчук – вин же тэбэ, мабудь, знае, як и ты ёго. Зараз у Кочетах и зустричаетэсь!

            Он повернулся к коням, взвился кнут над его ало-чёрной кубанкой, у мальчишек ноги снова отделились от пола.

            К  полудню  тачанка, подбрасыая на рессорах пассажиров, влетела в хутор Кочеты – только куры в ужасе шарахнулись  в стороны да из дворов повыскакивали обезумевшие от азарта собаки и, не щадя себя, надсаживали глотки, рвались за уносящимися от них колёсами.

            Шевчук – дядька очень высокий и очень худой, щёки ввалились так, что ещё немного и срастутся  внутри дру с другом. Кащей  Кащеем.  Он оглядел Антонину Степановну такими ж, как и щёки, ввалившимися глазами, прикрыл ладонью чуть обозначенную улыбку под пучком  седых усов, обвисших, как у Тараса Шевченко на портретах.

        - Помню, помню, - гулко, как из колодца, прозвучал его голос, - Антонина...

        - Степановна, - быстро подсказала она. – Я тоже вас помню, Иван...

        - Остапович, - подсказал теперь Шевчук и предостерегающе поднял  длинную сухую ладонь: - Понимаю, понимаю, что вы  хотите  сказать. Что  вы, что  вы... Вспоминать ничего не будем: ни причины, ни следствия моего прошлого с вами никак не связаны. Заходите в управу... Муки вы на хуторе  наменяете к вечеру. Переночуете у мамы, завтра вернётесь в станицу, а послезавтра – милости  прошу.  Да что это я? Когда придёте, тогда и придёте. Я вас не неволю. До свиданья, Антонина Степановна. До побачення, казачата!

            Его ладонь легла на Лёшкину голову, будто отцовской  кепкой накрыла, и видно было ему, как Витька отстранился от  такой  же   ладони.  Мгновение-другое  она  продержалась там, где ожидала лечь на мальчишескую голову, и упала. Горбя худую спину, Шевчук  поднялся на тачанку и очень в этот момент похож был на обиженного дедушку.

            Его мать, такая же худая, бабушка Дуся усадила  их  за стол,   накрытый  тонкой  скатертью  а, может, простынёй. Посреди стола появились  розоватые  мучнистые  пышки,  а перед каждым гостем по тёмнокоричневой глиняной кружке с молоком.

            - Иштэ, иштэ на здоровечко. Мы вже поснидалы.

            Она  села  за стол  напротив Лёшки и смотрела на него глбокими шевчуковскими глазами так участливо, что ему вскоре стало до слёз самого себя жалко. Но аппетит от этого не пропал. Молоко обдавало холодком зубы и язык, пышки, смешиваясь с ним, жевались сами сбой и удивительно  было, с чего бы это Витька так нехотя ест?  Доев пышки и допив молоко, ребята выскочили во двор. Антонина Степановна осталась в хате: старуха говорила ей, к кому  надёжней зайти барахло на муку сменять. На Витьку смотреть было сучно:

насупленный какой-то, непонятно чем недовльный. Не наелся что ли? Нет, наелся вполне, а на Лешины похвалы старухе ответил:

            - Конечно,  добрая старушка,  но – приглядись – на бабу Ягу смахивает.

            Действительно, смахивает, попытался Лёшка  восстановить в памяти облик бабушки Дуси. Ну, и что? В человеке важно содержание, говорила Анна Филипповна, а природой  данный внешний вид – это как у конфетки фантик – может и обмануть. Вот и не важно, что смахивает она на бабу Ягу: пышек не пожалела!

            -А ты знаешь, чей хлеб сейчас ел?

         В прищуре Витькиных глаз, как в засаде, притаилась пугающая неожиданность, захотелось заранее прикрыться рукой.     

            - Хлеб врага народа ты ел, – выпулил Витька эту неожиданность. И не находилось никакой защиты от неё. Чего тут возразить, коли перед тобой  ясная, как «плохо» в классном журнале, правда. Но в этот день в Лешкиной голове наподобие метеоритов в ночном небе носились всякие открытия.

            - А ты сам его ел!

            Прикусив губу, Башка отвернул лицо в сторону. Постоял так.

            - Есть очень хотелось, - еле расслышал Лёшка.

 

             Староста Шевчук правильно сказал:  к вечеру они  наменяли – у каждого по торбе. Не очень-то охотно хозяйки расставались со своей  мукой: «Цеж трудом добыто!» «Вещи тоже даром не даются»,- защищалась  Антонина  Степановна, Хуторские бабы настойчиво спрашивали: «Штанив немае? Вон  хлопци у вас – може яки мали  вже сталы?  Га? А рушники у нас е. Може, у запас узяты? А шо за них дам? Чи квасоли нэ трэба?»  От фасоли мать  отказывалась, она муку искала. И наменяла. К Шевчукам возвратились засветло. У тех

так: хата двумя окнами без ставень на улицу, от  хаты вправо – шта- кетный забор, ворота и калитка, никогда не крашеные, за забором – двор, весь в густом шпорыше, по которому протоптаны две тропинки - одна от сарая к воротам, видать, коровой  пробита, другая, от крыльца к калитке – людьми. Там,  дальше, в глубине двора, ещё забор – это чтобы свиньи и куры в огород не лазили. Перед этим забором у другой калитки под огромной тютиной, стоит сооружение для умывания, точно такое же, как у Сизовых, Бочиных, Деркачей и у тёти Фроси - к табуретке торчком приприбита доска, наверху доски – рукомойник, а под ним, на табуетке, - таз для помоев. Удобно.  Вот у этого-то сооружения умывалась она. Лёгкое голубое платье и босые ноги, да куча чёрных волос, закрывающих лицо – всё  это  в  первые мгновения не зацепило Лешкиного внимания. Но вот, услыхав шум входящих в калитку меняльщиков, она выпрямилась, куда-то за спину кинула волосы  да посмотрела, да улыбнулась, да пропела:

            - Оце – па-арубки!

            Лёшка напрочь забыл о том, что он  вообще-то идёт. Витька Башка толкнулся в его спину и  тоже остановился. Так и стояли,  едва заступив за калитку, два пацана. А она, наспех вытерев вышитым полотенцем руки и лицо, медленно, привораживая взглядом, подходила кним. Так вот кур ловят – только что руки не расставила захватливо.

            - Ай-яй-яй, - нежным,  с едва  различимой  дребезжинкой, голосом  пела она. – Я-то думала – малявки, а це ж – парубки! Да яки гарни!

            Сколько потом ни жил на свете Лёшка, не мог он припомнить,  как они с Витькой очутились в её охапке. Было душно, было стыдно и так хотелось всё глубже и глубже падать в этот тёплый омут, кружась и обмирая...

          На ужин – яичница с салом. От наслаждения глаза сами закатывались. Через угол стола от Лёшки, бодро жуя жареное сало, косила чёрный влажный насмешливый глаз на него она, Оксана. Ещё и от того жмурился он, что опасался открыть ей свой взгляд:  тогда она всю душу Лёшкину увидит до донышка и ей ничего не будет стоить  прямо сейчас рассказать привсех обо всём, что она там увидит. И уже, словно кошка в дверь, царапается подозрение,  что – видит. А этого допустить никак не возможно, потому что тогда какой он казак, ежели оробел перед бабой? А она, хоть и девчонка (мельком взглянул на неё, убеждая себя, что – девчонка ещё, ну, может, в десятом классе), а баба же. Прикончив ужин раньше всех, Оксана  подошла к старухе, наклонилась к ней:

            - Дак я пиду, бабо Дуся?

            - До дивчат?

            - А то ж до кого? Уси парубки, яки на данный момент е  на хуторе, - ось воны за столом сидять. – Глаза её  озорно сверкнули из-под  упавших волос. – Може, и воны со мною? Поспиваемо, семечки полускаем. Вы спиваты умиетэ?

            Вопрос бы направлен прямо на Лёшку, в упор. Рот его перестал жевать и в голове ни с того, ни с сего что-то замельтешило насчёт Галки Гапоненко, но выручила бабушка Дуся:

            - Воны ще малэньки.

            - Ого – малэньки! – Она подбежала к Лешке, - А ну подымись!  От так. Подывись, бабо: вин ще выще за менэ! И вусики, бач, вже всходють. Чернэньки...

            - Я шо казала? Мали – и точка. Геть сама. И шоб у  дэсять годын була дома. Лягаем  впокаты на двори. Лягэшь тихэсэнько сбоку.

         Ребята уже были во дворе, когда Оксана, повертевшись перед  зеркалом рядом с умывальником, пробежала  мимо них, зацепив ладонями пацанячьи вихры, и хлопнула калиткой, и  полетел  по хутору её голос: «По-за  лу-угом

зэ-элэ-нэньким...» И чувства Лёшкины развалились – вроде бы и легче стало без неё, а душа уже ждала её  возвращения. Витька же всего-то и сказал: «Красивая девушка.» Сказал, будто прочитал это на захлопнутой калитке.

         Сквозь открытое окно из хаты доносился разговор. Антонина Степановна с бабушкой  Дусей мыли посуду и старая продолжала свой рассказ:

            - Оксана – унучка моя, Иванова дочка. У вашу Гуляевку замиж отдалы. И мисяца нэ прожили, як еи Мишку на фронт угналы.  Вже бильш  году воюе, а була тильки одна весточка от нёго, а и та уся  вымаранная  проклятой  цензурой. Галину, маты еи, ще ранийш  Ивана у НКВД  зибралы – тильки мы еи и бачилы. Потим и Ивана туда же... Вин з  Лемносу вертавсь до нэи. Та усих, хто из казакив бижав оттуда, у НКВД пид метлу. А оттеда нихто ще  нэ вертавсь. Так вот пожили трохи, Оксану нажилы. Вин и у партию уступив, а

проку? Усих друзей по одному, по одному... Кажну ничь ждалы и

дождалысь... Штрулей циих, германцив... Повадывсь до нэи, до Оксаны, охвицер. Вона ж, бачилы, дивка дуже гарна. Свекровка – яка защита? Оксана даже стала лицо сажею мазаты, щоб, значит, по-страшнийш казатысь. Дак вин ей мыло принис, личное – мойся! Вот  и прибигла  до нас:  на хутори штрулив нема. – Помолчала. – Чи живой  еи Мишка, чи ни?  Вона  ждэ. А чого нэ ждаты?  Парубкив на хутори ни одного немае. Уси на фронти. Посиротили  дивчаток. Ксюшке-то всего восемнадцять рокив. Ще б гуляты та писни спиваты на вулыци з дивкамы та хлопцямы... А вона ж до них дуже охоча.  Слава богу, шо замиж отдалы,  а то и до греха недалёко. А тамо – як на це подывитеся: колы мени було восемнадцять, Иван вже по двору бигав. Вона ж, Ксюшка, вогонь дивка. Грех казаты, а як ей, распечатанной, без казака?

            Летом  Сизовы тоже спали во дворе впокаты. До оккупации, конечно. Вдоль завалинки, прямо на шпорыш ложили перину, а вдоль неё, под ноги, - лёшкин матрац. И ложились на них поперёк.  Спать хорошо по холодку, если бы не комары с вечера, да не мухи чуть свет. Такой «впокат» и устроила  бабушка  Дуся. Укладывались, укладывались, и как-то так само  собою  получилось  (ясно  же,  что  само  собою!), что Лёшка оказался с того краю,  какой поближе к калитке, и он тихонько спиной двигал  Витьку туда, к середине,  высвобождая  место с краю.  Высвободил  и  стал  таращить  глаза на калитку. А в голове его стали перемешиваться образы – то Оксаны из Кочетов, то Наташки с её колючими грудками из Зеленчука. Сердце бухало и Лёшка опасливо, как ночью в очиповском саду, вострил уши,  но тихо было за спиной:  заснули? А им что?  Не к ним  же  под одеяло поднырнёт Оксана, рукой  горячей  дотронется,  голову на плечо положит, щекоча волосами... Наташа?.. Она же сама наотрез отказалась, а вот пришла... Одеяло приподнимает... Он очнулся  от  того, что тело обдала прохлада, неожиданная и неведомая.  В следующий  миг стало понятно:  не  Наташа это,  а Оксана. Её рука обнимала его плечи, заново воскрешая  в памяти  хутор Зеленчук  и хуторскую  девчонку, пугающую близость  её.  Сейчас  тоже пугалось, но  как-то  по-другому – пугало  и  влекло.  Тело  её,  набираясь  тепла, прижималось к нему, и неслышное дыхание  девушки  веяло вокруг его лица.    

            - Ох, и взмэрзла...

            Она, может быть,  и ещё чего сказала бы, но  тут  сзади зашипело:    

            - Я тоби взмэрзну!  Отвэрнися от хлопця.

            - А я до нёго и нэ поверталася, - пробурчала  Оксана  в ответ, а рука её на Лешкином плече окрепла. Но вот как его собственная  рука оказалась за её спиной, он  не заметил, лишь ощущал ладонью тугую девичью спину, бугорки позвоночника в ложбинке. Оба замерли. Через какое-то время сначала  робко, затем  всё увереннее, с усложняющимися трелями, понёсся по двору храп старухи.  На  своих  губах Лешка ощутил оксанины губы. Мягкие и тёплые, они шеве- лились, настойчиво раздвигая Лешкины. Он поддался их требованию – и весь мир куда-то провалился, полетел вверх тормашками. Осталось лишь шевеление её губ, да удивляющая  твёрдость её зубов. Он всё крепче, наливаясь тяжёлой силой, притягивал  её  к себе,  вжимался в её горячее теперь тело. И снова,  обмирая и ничего не соображая, летел он  в какой-то желанный непроглядный омут. Но это не было вершиной  блаженства, которого требовало тело, отрешившись от разума. А она  должна быть, потому что без неё, ну, никак не возможно быть на свете. Не сразу и услышал он её

торопливый шёпот:

            - Тю... Тю...  Ты шо? Чи у самом деле?  - Ладонь её приглаживала его волосы. – Ты малэнький ще, малэнький хлопчику...– Она поцеловала его в щеку. – Остынь. Рано тоби це. Ну, ну, спаты, спаты...

            И повернулась к нему спиной.

            Какое там  спать?  Она ж  никуда  не  делась, лежала  с ним рядом  под одним одеялом,  и сквозь девчачью сорочку доходило до него  дразнящее её тепло. Каким-то  невероятным  усилием  разума нужно было  сдерживать  руку, тянущуюся к ней.  Она повернулась на спину и быстро заснула. Несколько минут Лёшка не решался, но,  наконец, преодолев  робость, по-воровски как-то дотронулся до её груди и удивился: мягкая... Он хотел  лишь потрогать, а теперь невозможно было убрать руку: непонятные, жарко знобящие токи передавала она от женской груди всему его телу.  Оксана зашевелилась: «Миша... Миша...» Её  ищущие пальцы он ощутил у себя на груди, на плече. Чего испугался Лёшка – то ли чужого имени,  то ли того,  что вот сейчас бабка проснётся от громкого Оксаниного шёпота? А, может, и от того, что вдруг почувствовал себя вором. Не укравшим ещё ничего, но уже – вором. Стараясь не очень шуметь, он повернулся на другой бок, и истомно было ему ощущать на себе нежную спящую руку её, горячее влажное  дыхание  где-то под лопатками.  Удалось ли ему вздремнуть? Вряд ли. В самом низу живота, ещё

ниже, исподволь стала набирать силу какая-то незнакомая, тяжелеющая боль. К рассвету она стала такой, что хоть богу молись, обливаясь слезами. Встал он вместе с бабушкой  Дусей, сбегал в  уборную – не помогло. Умылся, поприседал несколько раз – боль не отступила. Слёзы переполняли глаза и от боли, и от стыда: вдруг мать разгадает его муки? Зайдя в огород, он присел в подсолнухах, зажал ладони в паху и тихонько поскуливал. За этим и увидела его бабушка

Дуся. С полотенцем в руке она постояла, посмотрела на него, сказала «Угу»,  будто уяснила что-то  себе, и вскоре он услышал её шипенье:

            - Ты чого с хлопцем зробыла, га?

            - А – чого? – певуче отозвалась Оксана.

            - Тише, бо гости ще сплять.

            - Нащо ж вы менэ побудилы? Сонце тильки встае.

            - Корову подоишь, - пояснила старая и возвратилась к тому, с чего  начала: -  Я  тоби казала: отвэрнись вид хлопця? Казала. А ты шо?

            - Я  потим и отвернулась.

            - Потим! Це писля чого – потим? Як ёму тэпер до дому идтить?

            - Та шо зробылось, кажить?

            - А тэ, шо у нёго всэ распухло...

            - Чого распу... – В тихий  сдержанный смех превратился её вопрос.

            - Смиесся?  Чи вума нэмае?  Чи с  казаком  нэ  спала? Раскочегарила парубка – и в сторону, а ёму спаты трэба...

            - Та шо вы, бабо! Хибя я ёму нэ давала, чи шо?

            - Ах ты, лярва!..

            Раздался шлепок, другой  (полотенцем, точно, определил Лёшка) и хлопнула калитка. Чуть погодя, он  по-бабушкиному понял оксанин ответ, но продолжал думать, что у самой Оксаны, может, что и другое было на уме.

            - А ну геть корову доить!

            - Ага, а вы знов рушником? – донеслось из-за калитки.

            В калитке внутреннего забора показалось узкоглазое сонное Витькино лицо. Его только и не хватало тут...

 

          Собираясь домой Антонина Степановна стала делить муку по торбам. Бабушка Дуся отобрала торбу у Лёшки и ушла. Вскоре возвратилась с нею, наполненной мукой.

            - Евдокия Ивановна! – запротестовала мать, - мы у вас и кормились... И хватит нам того, что наменяли.

         - Хлиб лишний нэ бувае. А добрым людям допомогты – бог на тому свити засчитае.

         - И тяжеловато будет, - слабо уже сопротивлялась мать, но старуха поставила точку:

            - Свое – нэ важко.

            Прощаясь за калиткой, Оксана притянула к себе головы ребят, поцеловала в вихры. На самом краю глиняной кручи  над кипящим  водоворотом Кубани, когда краешек обрыва помаленьку предательски осыпается под босыми ногами – вот так на миг почувствовал себя Лёшка. Только на миг. Сердце задохнулось, но уже ни в какой  омут он не полетел.

 

          Теряя кипящее золото, солнце скатывалось за очиповские абрикосы,  когда они подошли  к дому. Им  навстречу из своего двора выбежала соседка тётя Фрося. Светлые глаза её, необычно круглые, ещё больше посветлели.

            - Нимци у вашей хати... – глухо сказала она и схватилась горстью за губы.

            Они остановились. Мать скинула с плеча торбу с мукой. Та шлёпнулась подле её ног

             - Хосподи, как же так?

             - Як... Ось як вы уйшлы, - зачастила тётя Фросы, -  я Нюську  попасла, вернулась, ще и у двир нэ заходила, як дывлюся – двое их. Идуть по-над дворамы. Перед вашею хатой сталы, стоять, шось гуркочуть. Ваша хата видная – пид черепицею. Машуть  мени – геть, значить, до них. У менэ всэ оборвалося, а пидходю – шо зробышь?  Шо-сь  лопочуть, а я ж по-ихнему ни бэ, ни мэ. Кажу, шо хозяйка за мукой ушла, на хутора, а воны по-нашему ни бэ, ни мэ. Зайшлы у двир, поболталы замок на двери, знов шось мени кажуть, а я стою,

як той столб, ничого нэ сообразю, но ключа, думаю, нэ дам. А воны и нэ спросилы. У викна позаглядалы, а потим один, той, шо рыжий,  прикладом по замку як долбанэ... И зараз воны тамочко, у хати.

            - Хосподи, куда же нам теперь?

            - Нэ знаю, Тоню. Поживить поки у менэ. Нэ вик же воны будуть. Военни – уйдуть колы-сь.

            Лёшка стоял, плохо постигая происходящее, всем существом приняв одно: нет у них ничего. Было – и не стало. Вот эти торбы с мукой – и всё. Снова им скитаться по квартирам.  В носу защипало,  глаза погорячели, губы не удержать...

            А как они строились!

            Бочкины на них смотели, как кулаки на Павлика Морозова: это ж у них отполовинили огород для Сизовых. Правда, не у них одних, а по всему порядку отрезали землю для новостроящихся. Но ведь каждому своё дорого. После, при поллитровке на столе, объяснял причину этой своей кручины дядька Никифор Бочкин лёшки-  ному отцу. Это когда уже крышу черепицей  накрыли  и он при этом помогал. А начинали с того, что в огороде отец вырыл большую круглую  яму и назвал её котлованом. Впрочем, яма потом сама получилась, а пока он просто вскопал этот круг, натаскал в него полно воды из бочкинского колодца, накидал  соломы и завёл  лошадь,  а на лошадь  посадил  Лёшку:  «Привыкай, казак, на коне  скакать!»  Какое  там  скакать!  И  какой  там конь? На этой пегой кобыле, запряженной в скрипучую мажару вечно полупьяный  ездовый  дед Галушка из «Плодоовоща» капусту да помидоры развозил по ларькам. Она лениво ходила по кругу, вихляя  боками, и Лёшке  всё  казалось, что он сползает с неё, и хватался  за  ненадёжную  гриву. Отец водил её за уздечку по кругу, причмокивал – то ли кобылу погонял, то ли цыгарку сосал, - а она копытами втаптывала солому в грязь. В конце  концов получился  замес. Когла Лешка совсем престал опасаться,  что слетит с тёплой шерстяной лошадиной спины, и воображал себя казаком с шашкой, летящим на всём скаку лозу  рубить,  отец  вдруг сказал: «Всё – слазь.» Грязь, перемешанную  с  соломой, таскали в цыбарках и плюхали её в деревянные четырёхугольные формы. Немного подождав, пока грязь в них учахнет, формы  снимали и на

земле оставались чёрные  мокрые большие кирпичи – саман. На своём огороде, отгороженном от Сизовых колышками, стоял Иван Бочкин, а с ним Сенька и сёстры. Смотрели так, будто у них все игрушки  отобрали. И Лёшке было стыдно взглянуть в их сторону, хотя он ничего у них не отбирал и рад бы сам что-нибудь подарить, лишь бы успокоить их, особенно девчонок. Всю грязь вытаскали, а наутро отец снова стал  копать, так  и  получилась яма. Котлован.  Пришёл  сосед с лопатой  и протянул руку отцу: «Бочкин. Никихвор.»  -

«Сизов. Михаил.» Пожали друг другу руки. «Ты извини, - сказал Бочкин, - шо мои дурни ночью колышки попереставлялы. Я их  знов  на место повтыкал, а им у штани добре наложив.» «Хосподи, - услыхал Лёшка за спиной материн голос. – Я уж думала драться пришёл,  с лопатой-то...»

                 Хата... Отец с матерью говорили – дом. И он был самый красивый на этой новой улице, которой и названия-то ещё на придумали, хотя дому номер всё же присвоили – такой же, как у Бочкиных, но с буквой «А». У Деркачей, правда, хата больше получилась, но под камышом и некрасивая. Даже тётка Матрёна Бочкина любовалась новым домом под черепицей: «Как игрушка!»

 

            - Это же разбой! Тётя Тоня! – Витькины слова казались дрожащими и слабенькими. – Какое они имеют право?!

            - Яке право, яке право... – снова зачастила тётя Фрося, - хто сильный, той и правый.

            - А мы слабее, да? – тоненькой струйкой взвился Витькин голосок, очень напоминая свисток маневровой «кукушки» на станции. Вообще-то у него удивительный голос – то с хрипотцой, как у старого пропойцы, то вот, как сейчас, – свисток свистком. - Нас сто семьдесят миллионов! Тётя Тоня, пойдёмте: это наш дом, наш. Пойдёмте!

         И подняла мать торбу с земли, и, прижав к себе другой рукой Витькину голову, пошла. Лёшка поплёлся следом, хватаясь и никак  не ухватываясь за её кофту, и от этого страшась, будто оставался покинутым.

            Как всегда, Башка оказался прав. Два немца в зелёных штанах и белых нижних рубахах выскочили на порог. Загуркотели совсем не сердито, а так, что у Лешки враз исчезло чувство обречённости. Они, оказывается, и не думали выгонять их из  дому, наоборот, жестами приглашали войти в него. Фрау – битте, киндер – битте. Что-то подпирало к лёшкиному горлу, похоже, как на первой линейке, когда принимали в пионеры, только ещё сильнее: они входили в свой дом. «Чужой земли мы не хотим ни пяди...» - непонятно

почему вдруг зазвучало в ушах. А Башке опять не так: «Как в свой дом

приглашают», - буркнул он, и мигом слетела с Лёшки  только что возникшая победность. Порог собственного дома переступал он уже робко, будто входил в чужую хату, к незнакомым, чужим людям.   Поджимало живот от опасения тёмной неожиданности, которая    подстерегала там, за порогом. А неожиданность, действительно, притаилась, приготовилась встретить их. Витька как зашёл, так и замер перед железной свастикой на плакате, будто раньше никогда её не видел. Торба медленно сползала с его плеча. Немцы поняли его по-своему. Один из них, сияя конопатым лицом, замахал руками, подражая этой  самой  катящейся свастике:

            - Ба! Ба! Ба! – и рыжие патлы его тряслись, как живые. - Гут матка! Гут киндер! – крикнул  он  в  заключение, блестя весёлыми глазами.

            Подстерегала ещё одна неожиданность, да такая, что от неё снова заныло в лёшкином животе: немцы заняли залу, оставив  Сизовым кухню. Вся хата – это сени,  кухня и зала. Получается, что им, Сизовым, жить теперь на кухне? Здесь же только топчан, на котором спят пацаны.  На него и сели все трое, оклунки с мукой каждый  возле себя на пол поставил. Сидели и молчали, не зная, что делать. Немцы, нахлобучив пилотки, накинув серозелёные пиджаки с алюминиевыми пуговицами и затянув их ремнями, ушли куда-то. За жратвой, наверно: плоские котелки в руках болтались. Мать прижала к себе ребячьи головы – и сразу стало уютно и спокойно. Слышно было, как колотится её сердце.

            - Ок-ку-пи-ро-ва-ли, - с  расстановкой  произнесла она, встала и вышла.

         Кулаки упёрты в колени, локти – в стороны, взгляд куда-то вперёд и вниз.. «Нос бы ему горбатый, как у сапожника Андроса на базаре, - подумал Лёшка, глядя на Башку,- и орёл на вершине.» А «орёл» уже в упор смотрел на  него круглыми, и впрямь кобчиковыми беспощадными глазами.

            - Вот что я надумал, Лёшка. Эта погань фашисткая кулаками тут размахивал...

            - Ну?

            - Хвост  загну. – Витька не уважал ругательные слова и потому некоторые поговорки  перевирал. – Из-за  этого  вот плаката он нас за своих принял, за продавшихся. Понял?

            Признться, Лешка ещё ничего не понял, но покивал с солидным видом.

            - Получается что?

            - А – что?

            - А то, что плакат пусть висит: он нам для маскировки.

            - От кого маскироваться? – Никак не мог он прорваться в витькины мысли.

         - От немцев же, от кого ещё? От полиции, от жандармов, от предателей всяких.

            - Зачем?

            - Тю! У тебя голова или огурец? Мозги-то есть? Тут же можно спокойно разрабатывать операции.

            - Какие это... Операции?

            - По уничтожению фашистов у них в тылу. Создать штаб...

            - Какой штаб?

            - Что ты заладил – какой да какой? Штаб партизанского подполья.

            - Откуда оно взялось, подолье твоё?

            - Я. Ты...

            - Ага, ещё Сенька Бочка.

            Башка подумал, но не долго.

            - Нет. Сенька – обжора. А все обжоры – люди ненадёжные. Так  мама сказала.

            Мама у него тоже была грамотная. В этот миг в сенцах зашумело, затарахтело – мать с тётей Фросей втаскивали в дверь её старую,  до дыр потёртую кушетку. Витька замолк и разговоры о создании партизанского подполья  больше почему-то никогда не заводил.

            Вечером пришёл Козья морда с Вальтером. Он лишь на миг дёрнулся, увидев Сизовых, будто сунулся носом во что-то невидимое, но не уступчивое, и на длинных ногах, напоминающих большой циркуль, каким на классной доске мелом круги рисуют, пошагал в залу. Солдат же, Вальтер, снял с головы пилотку и нерешительно, словно извиняясь, чуть поклонился Антонине Степановне. Она, наверно, по привычке, тоже наклонила  голову. Лёшка с

Витькой посмотрели друг на друга. Лёшка в надежде, что Башка что-то понял. Башка – наоборот. Каждый из них не знал, чем всё это кончится.

            На следующий день доели пышки, которые  старая Шевчучка дала им на дорогу, запивая густым молоком козы Нюськи. Потом пошли менять муку на хлеб у Очипка.

 

            Это было уже давно, а сегодня мать резала её, очиповскую, на солнце похожую буханку-паляныцю. К хлебу этому пора бы уже и привыкнуть, не первую неделю его едят, а вот каждый раз  никак не  надышаться его обволакивающим хмельным духом. Лёшка прикрывал глаза от наслаждения, но всё думал, как у Очипка спички стырить. И хлеб съел, и картошку, жареную на постном масле, и помидоры, и всё это колодезной водой запил, а так ничего и не придумал.   После завтрака ребята пошли чистить кроличью яму. За ними непонятно зачем увязался рыжий немец Курт, ёрзая по земле подковаными сапогами. Они легли на край лаза, свесив вниз головы. Солдат рядом присел на корточки и поверх пацанячьих  голов тоже заглянул в яму – красиво запахло одеколоном.

            - Ди канинхен?

            - Я, я, - ответил Лёшка лишь бы чего ответить. Витька сделал вид, что не замечает немца. Гордый вид сделал, а тому как бы наплевать на его вид, и Лёшке стало обидно за друга и досадно на него: ну, чего  без толку выламываться? Башка  повернулся  на  бок и посмотрел  вприщур Лёшке в глаза.

            - Знаешь, в чём главная ценность кроликов в тылу?

            По-взрослому так  сказал – умел  же говорить,  что сразу пацанчиком сопливым себя перед ним почувствуешь, тем более, что Лёшка совершенно не знал особой пользы от кроликов в тылу.

            - Ну?

            - Опять ну. Их есть можно, вот.

            - Ест? О!  Эссен!  Яволь! –  раздалось  над  Лёшкой.  Он агакнул, глядя, как чёрная крольчиха, меченая поперёк спины серыми шиншиловыми полосами – одна такая на всю Гуляевку! – торопливо  стрижёт листья с ветки акации, не сводя с него настороженного, с красным огоньком внутри,  глаза, готовая в любое  мгновение, оставив еду, пырснуть в нору, спасая свою жизнь. И что это вдруг защемило у него внутри от жалости к ней? Захотелось, очень захотелось посадить её к себе на колени и гладить, гладить уши, прижатые к спине – успокаивать от глупого  страха. Расчувствовался Лёшка и не сразу понял, что там орёт Сенька Бочкин из-за плетня. Понял только, как услышал растерянного Витьку:

            - Наши? Пленные? Как так – наши? – и смотрел он то на Лёшку, то на немца, на его конопатое размягчённое довольной улыбкой лицо. У Лёшки затяжелело в животре, как перед  дракой.

            - Надо мамке сказать, - оглянулся он, наконец, и побежал к хате. А мать уже вышла из неё с каким-то куском, завёрнутым в полотенце. И как бабы всё так быстро узнают? Во – ББТ!  Она рукой загребла мальчишек и увлекла их за собой.

            - Скорей, казачата: может, кто из своих будет...

            - Какие такие свои? – недоумевал Лёшка, набегу обращаясь к Витьке. – Папка что ли?

            - Наши не сдадутся, - сбиваясь на дыхании, несколько раз повторил Витька. – Мой  папа  никогда не сдавстся! Понял?

            Серединой улицы, рядом с шоссе, медленно, устало и до безразличия обречённо двигалась длинная  серая  толпа, похожая на большую очередь. Редкие  конвоиры, угрожая автоматами, гортанными злыми криками отгоняли баб, которых высыпало на улицу уже много.

            - Вег! Вег!

            Мать быстро отыскала  тётку Матрёну с девчонками, прилипшими к её юбке, и с Сенькой.

            - Кого видела, Мотя?

         Та перебирала пальцами возле губ и, не отрывая взгляда от угрюмо текущей колонны, всхлипнула:

            - Ивана свого шукаю... Та Никихвора ще.

            - Ну? - замерла Антонина Степановна.

            - Бог миловал.... Боже ж мий, чи воны колы вэрнутся? Аларан же прийшов. И Микита Потылыця. Хозяйнують. А я с трэмья... Чула землю казакам вертать будуть.

            Об этом, о земле, она уже не первый раз ноет, а в чёрных глазах её при этом весёлые зайчики прыгают. Вот так прямо в глаза ей  Витька сперва ничего не сказал – уважает старших, - а после, без неё уже, кривил жёсткие губы в узкой улыбке: «Землю ей... Кулачиха!  Земля – она народная и принадлежит колхозам.»  «Хосподи,  тебе  прямо  политграмоту читать.»  Но Витька никакого внимания не обратил на эти материны слова. «Вот вернутся наши», - непонятно кому пригрозил он, но, кроме как тётки Матрёны, поблизости никого не было

            Сейчас в Лешкином мозгу как-то не увязывались витькины тогдашние слова с тем, что происходило на  дороге: вон, как наши-то возвращаются! Немного дальше по ходу колонны разорались конвоиры, бросились на смешавшихся в куче пленных. Замелькали  над  серыми головами стволы и приклады, донёсся хряский стук.  Лёшке  запомнились гимнастёрки, гимнастёрки, выгоревшие красноармейские гимнастёрки, точно такие, как на красноармейце  Семёне  из-под Тамбова, и ещё последний пленный, которого загоняли в толпу, в строй. Припадая на одну ногу, обмотанную какими-то тёмными тряпками - другая в ботинке с обмотками, – он  бежал, прикрывая  голову рукой, а рука была красная. Немец бил его прикладом в согнутую спину, и от каждого удара пленный, казалось, падает, но всякий раз удерживался.

            - Хлеб, хлеб кинули! – услыхал Лёшка. – Подбирать не дають гады...

            - А ну, бабы! Кидай хлеб!  Мужики-то наши!

            Не сразу до него и дошло, что это уже мать кричала, разворачивая полотенце и доставая очиповский хлеб. Хлеб оказался у многих женщин, и они с криком и  плачем  стали бросать куски в коло- нну, подходя всё ближе и ближе к ней. Снова разорались конвоиры, и, как неожиданный на пожаре всплеск огня, взвился на улице пугающий женский визг. Над самой лёшкной головой грохочущей дробью покрыла все крики автоматная очередь. Его пригнуло к земле и он на коленях куда-то пополз. Кто-то взял его за шиворот и потянул вверх. Мать.

            - А ну – дуйте отсюд! Витя... А Витя где? Ви-итя-а! Хосподи, что делается... Ви-итя-а!

            Башка стоял рядом с нею и до невозможности большими глазами смотрел туда, где конвоиры прикладами загоняли пленных в колонну.

            Дома, присев на порожек рядом с Витькой, молчаливым и потерянным, мать настороженно рукой касалась его волос.

            - Ну, очнись, Витя. Скажи хоть слово... Закаменел казак. Ну, нельзя же так, Витя...

            Лёшка так вообще  предпочитал держаться от него подальше, ходил возле по дуге, как коза на привязи, пока мать долго и терпеливо расколдовывала мальчика. И он стал оживать. Всё ещё не отводя глаз от той далёкой точки, в которую он  их уставил, как только  сел на порожек, Витька сначала проговорил что-то одними губами, как в немом кино, а потом Лёшка с трудом расслышал:

            - ...а  они  молчат... Немцы их прикладами, а они молчат...

            На лице его стал проступать живой розовый цвет, мелко затре- петали губы. Мать пригнула его голову к себе на колени и теперь из её юбки слышались глухие Витькины слова:

            - Почему молчат? Почему? Их же много... А их бьют, а они молчат...

            Лёшка морщил лоб, припоминая: точно, вся колонна молчала.

Шершавый ползучий  звук шагов – и  только. По шоссе, с другой  стороны  колонны, здоровенные толстоногие немецкие битюги тащили двухколёсные повозки – колёса выше Лёшки, - а на повозках сидели солдаты в расстёгнутых мундирах, лицами к колонне.  Они что-то выкрикивали и хохотали.

            Глядя Витьке в затылок, мать приговаривала, как над маленьким:

            - Поплач, поплач, казчок. Слёзы горе вымывают из сердца. И казаку, бывает, поплакать надо. Не одним только бабам ихним. Поплач...

             От этих слов материнских, от голоса её загворного что-то нечаянно забрезжило в Лешкиной груди,  глубоко так, будто там свечку зажгли в просторной темноте – огонь есть, а толком  ничего не видно. Не знал он ещё,  что есть в женских руках  необъяснимая могучая целебная сила. Может, ему и не пора было ещё подумать об этом, и он лишь почувствовал щемящее обмирание в себе, когда  увидел, как Витька, высвободившись из материных рук, распрямился, жёстким каким-то стал, а глаза – злющие, как у бойца с плаката  «Ты чем помог фронту?» А ведь только что плакал – щёки вон какие мокрые, аж блестят и красные.

            - Над пленными издеваться нельзя. Есть международный закон. Так папа сказал.

            Слова прозвучали сухо, будто команда того лейтенанта с голодным лицом, который уводил призывников от военкомата на вокзал. Если сказал Витькин папа, то не верить этому нельзя: он у него красный командир и комиссар, Ленингад защищает.

            - Руссишь гефанген... Пленний зольдат?

            Над ними стоял  тот самый рыжий немец, что был  с ребятами у кроличьей ямы. В его руке, мелькая шиншиловыми метками, трепыхалась крольчиха, повиснув на  своих длинных ушах... Как мать успела ухватить Лёшку под пузо, кинувшегося  спасать  любимицу, -  удивительно.  А  немец даже не заметил ничего, он покивал выбритым подбородком:

            - Их понимайт, понимайт... – И с ноткой  разочарования подитожил: - Руссишь зольдат ист шлехт зольдат.

         Он потоптался возле угла сеней, разглядывая его, угол, словно приноравливаясь, как и зачем можно его  использовать. Затем перехватил крольчиху за дёргающиеся задние ноги, размахнулся и...

            Лёшка не совладал с дёргающимися губами, а слёзы сами потекли по щекам тёплыми  дорожками, Антонина Степановна снова прижала к себе ребячьи головы, часто ей  теперь приходилось это делать. Ленингадец молчал, а станичник всё всхлипывал:

            - Ни у кого такой трусихи не было. Одна. Одна на всю Гуляевку...

            С мёртвой, обвисшей крольчихой в руке немец стоял рядом под молодой абрикосой, срывал с неё оранжевые плоды и кидал их в рот. Медленно жевал, далеко выплёвывая  косточки. Смотрел на Лёшку сверху и во всём лице его, в блеклых глазах под приспущенными веками – ленивое любопытство. Недолго смотрел – ушёл в хату. И Антонина Степановна сказала:

            - Хосподи, мальчики, он же на нас, как на безмозглую скотину смотрел...

          Вечером немцы устроили пир. Они накопали картошки на огороде  Сизовых, набрали помидоров, оторвали несколько штакетин от забора, искромсали их найденным в сарае  топором и развели огонь в каганце, отрубили с  вишни ветки, одну аккуратно штыком, похожим на финку, обстругали и насадили на неё   безголовую   тушку  крольчихи, вдоль. Из двух других веток сделали рогатки и воткнули их вверх рогульками по краям каганца, на них положили палку с нанизанной  крольчихой, и рыжий  Курт в белой нательной рубахе, перекрещенной на спине красными подтяжками,  сев рядом  на стопку кирпичей, стал крутить тушку над огнём. А картошку

варили в хате на плитке. Чудно: разве нельзя и крольчиху там же жарить?  У Башки и на это нашлось объяснение:

            - В печке – карагач, да ещё сырой. Если его в каганец, то много будет дыму – кролик закоптится. Соображай.

            Чего соображать? Не об этом же тебя спрашивают. Да ладно уж – всё равно съедят чужаки Лешкину гордость...

             Тяжёлый огневой свет вечерней зари блестел в окне, у которого Антонина Степановна с ребятами ужинала кукурузной кашей. В  печке шипел  карагач, на плитке кипела картошка – уже не наша, уже – немецкая. На пороге показались блестящие офицерские сапоги. Козья  морда  хлестал по ним чёрной плёткой. Когда бы он ни приходил, всё хлестал, как один раз и навсегда заведенный.

            - Чи он солдат этой плёткой гоняет? - как-то удивилась Антонина Степановна.

            - Это не плётка, это стэк, - напомнил Витька.

            - Ну пускай не плётка, а как ты сказал. А для чего она?

            - Так, ни для чего, - дёрнул Витька плечом. – Для  форсу. У нас в Ленинграде всякие чистенькие старорежимные старички ходят с тросточками. Буржуазия недобитая.

            - Ну, вот, с тросточками! У нас вон Шурка-почтальон бегает  с  этой самой – так то собак отгонять, за пять улиц слыхать, как они гавкают, и вся станица знает:  почта идёт! А им для чего без дела палку таскать? Мешает ведь.

            - Так уж у них, благородных, принято, тётя Тоня. В Ленинграде тросточки, а за границей – стэки.

            Давно уж был этот разговор, а сегодня  офицер  задержался  на  пороге и, расставив  длинные ноги, уставился  на ужинающих. Они перестали есть, мать даже ложку положила. Стало тихо, лишь плётка стучала по сапогу. Однако, пронесло – пошёл он обычным маршрутом в залу к   постояльцам. И певец – за ним, в каждой руке по бутылке. Эх, и красивые же у них бутылки!  Даже в Ленинграде, Витька говорит, таких не видел.

            - Чего это он? – сама  себя  спросила Антонина  Степановна. – Циркуль в сапогах. Никогда на  нас  никакого  внимания, а тут...

           Она была чуткой женщиной, особенно на беду. Какой уж там цепочкой  следовали её рассуждения, но происходило это всегда быстро  и последним звеном тяжело, чугунно ударяло её по сердцу. Про чугун и сердце она сама говорила и в такие моменты охала и начинала суетиться.

            - А ну, мигом доедайте, - поднялаь она со стула, - и  на топчан! И чтобы мне ни звука...

            Её тревога передалась и ребятам, и они, наскоро поглотав остатки каши,как крольчата в нору, пырснули на топчан, и оттуда таращили глаза на то, как Антонина Степановна собирала тарелки, вытирала  стол, шепча:  «Хосподи, что делается...» Увидев, что мальчишки спать не собираются, а сидят, выставив на неё круглые гляделки, она, оставив на столе тряпку и чуть постояв над отцовым стулом, подсела к ним, заворковала:

            - Спать, казачата, спать... Закрывайте гляделки, думайте,  что вышли в степь, а там по хлебу волны, волны, а небо синее, синее, и облака по нему – сугробы снежные...

            Какое там спать? Рано ещё, и жарища о этой печки – до трусов разделись, а шеи мокрые, и ещё луком воняет, который ни Лёшка, ни Витька на дух не переносят. Немцы его целую сковородку нажарили, чуть ни пол-грядки повыдёргивали. К тому ж за занавеской  сегодня галдёж, как никогда, - наверно, свежей крольчатинкой закусывать вкуснее, чем консервами.

            - Не спится  хлопцам, - вздохнула мать и, придвинув их к стене, сама легла с краю, как бы отгородив их собой от комнаты, которая, стало чувствоваться, наполняется чем-то особенным, невсегдашним и, может быть, поэтому, жутковатым. – Не спится, ну, и не надо: всё равно ещё Вальтер будет петь.

            В этот вечер Вальтер не пел. Козья морда (а кто же ещё?) придумал новое развлечение.

            Лёшку разбудили громкие голоса. Он выглянул из-за материного плеча – посреди кухни стояли все четверо - постяльцы в нижних рубахах и их гости в расстёгнутых мундирах. Чётко был слышен стук стэка о сапог. Ближе всех к топчану стоял рыжий  Курт. В одной его руке покачивалась тарелка с горкой плохо обглоданных косточек, в другой поблескивала  целлофаном  полубулка хлеба. Им  такой хлеб выдавали, в целлофане. Витька, пожимая плечами,

объяснял, что целлофан – для стерильности, то есть, чтобы микробы не заводились в хлебе. Ну, да, не заводились! Как бы не  так:  плесень-то  под целлофаном – зелёная!  Да  немцы его и не ели, а выбрасывали в помойную яму, приговаривая: «Руссишь  шайзе!» Почему «руссишь» - это  объяснил сосед - старый  Деркач -  тем, что по предвоенному договору с Германией  СССР вот этот самый консервированный хлеб и отсылал немцам – обмен  какой-то. И  добавил  зло:  «Нашим салом нас по мусалам.»

            Мать села, свесив ноги с топчана, поправила  юбку. Витька  тоже сел – ноги калачом. Тарелка в руке немца всё покачивалась,  и  сам он покачивался, ловя непослушными глазами то ли всех сразу, то ли одного Витьку.

            - Фресс... Фрессен! – Он  помотал  головой, - Жрат! Зуккен киндер... Руссишь канинхен унд руссишь брот! – И расхохотался. Ему подхохотнул  другой  постоялец. Глаза у Козьей морды – стеклянные, как у тайкиной куклы. Он, видать, подтолкнул Курта в спину, так как у того дёрнулись плечи и, падая вперёд, он выставил ногу, затем подтянул к ней другую. Сделал ещё шаг, нащупывая глиняный пол тупорылым сапогом, словно он под ним мог провалиться, и таким манером очутился прямо перед Витькой. Он улыбался тускло  блестящими губами, из узенькой щели между ними как бы

выплёвывались слова (так Гришка Аларан мог цвиркать слюной сквозь зубы – длинной и белой) :

            - Фрессен... Жрат, жрат! Питербург ист хунгринг... Голёдни!  

            Тарелка  с обглодками  качалась у самого Витькиного носа. Он отводил голову и всё отползал и отползал  к стене, пока ни упёрся в неё спиной. Долго ли так продолжалось бы, может, всю  жизнь,  но всё разрушил, всё оборвал  решительный крик:

            - Жра-ат!

            Из-под лакированного козырька фуражки остро выблёскивали глаза Козьей морды, и вроде бы отэтого  самого крика падала вниз белая его челюсть, открывая тёмный квадратный провал рта.

            - Жрат! Роте швайн!

            У Лёшки всё сжалось внутри, он смотрел то на офицера,  то  на Витьку, то на мать и ему казалось, что всю  хату кто-то поставил на большой косой круг, и круг стал крутиться,  неся  всё  на себе – одно вверх, другое – вниз. Куда-то делся Вальтер, как будто упал с круга.  Не было его в хате. Козья морда захлопнул рот, быстро подошёл  к  Курту, протянул руку в знакомой чёрной перчатке, и Курт поставил на неё тарелку. Стэк повис на петле, извиваясь под рукой, как   гадюка. Мать глухо вскрикнула и кинулась к Витьке, когда офицер придавил обглодки к его лицу. Мальчик что-то мычал там, за этой тарелкой, затылком упираясь в стену.

            - Пан офицер!.. Пан офицер! Не надо! Никс... Он же – киндер!

            И повисла на серозелёном рукаве. Тарелка упала. Немец, вырвав у матери свою руку, стал ею хватать болтающуюся плеть, и всё не мог никак схваить. Наконец, схватил и замахнулся на  Антонину Степановну.

            - Фэрфлюхт!

            И не ударил, а повернулся и длинными шагами почти побежал к двери. И исчез за нею. Курт и Ганс, стукнув каблуками, стояли, как косо вбитые гвозди, подавшись телами к двери. Услыхав всхлипы, Лёшка оглянулся: на измаранном Витькином лице видны лишь глаза, застывшие, как у  слепого, да алая струйка крови под носом. Кошка Сара высунула голову из-под топчана, пошевелила  ушами, поглядела на занавеску, прикрывающую дверь в залу, затем  запрыгнула на лоскутное одеяло и стала примурлыкивая укладываться спать. Именно за это и не любил отец кошек – за равнодушие.

 

 

                                                              4.                                                    

            Вот сейчас и вспомнилась та ночь, да так живо, что Лёшка оглянулся  на топчан в невольном убеждении, что Витька всё ещё сидит там, прилипнув к стене, с неподвижными круглыми глазами и струйкой крови из носа. Но увидел лишь Сару, свернувшуюся калачиком в ногах постели, будто, действительно, с тех пор никуда не уходила. Как-то так особенно посмотрел он на топчан, что мать тоже глянула туда.

            - Ты – что?

            - Витьку вспомнил. Как тогда его костяшками...

            - Нечего вспоминать. Злое  помнить – душу злобить. Хосподи, чего они не возвращаются? И Витя. Витя где?

            - Так он же в сарай пошёл, мам.

            - В сарай, в сарай… Хосподи боже мой! Сбегал бы ты туда, Лёш. Ой, не в сарае он, чует моё сердце, а там, там, - помахала она рукой в сторону двери.

 

            Вечером, как обычно, она поставила на стол горшок кукурузной каши, сняла с него крышку – пар вроде  дыма из трубы над хатой в морозный день, вылетел вверх.                                                                

            -  Хосподи, -  вздохнула  она, - и  зачем  всю  кукурузу вырубили? Никакие партизаны в ней не прячутся: не лес. Ей бы ещё чуть-чуть постоять…

            В этот миг Башка и насторожился, направил глаза на  дверь.  Мать что-то ещё говорила о том, что кукуруза в степи не дозрела, и не известно, что зимой будем есть, как из-за двери глухо – значит,  ещё со двора - донеслось карканье Браункопфа, Козьей морды, то  есть. Он не только лишь вчера не приходил  сюда с Вальтером, они  подряд два  дня не приходят. Вот и получилась неожиданность.

            - Я пойду, тётя Тоня, - приподнялся Витька с табуретки.

            - Сиди: ужин на столе. И в этом доме мы хозяева.

            Хозяева! Как-то и неловко было уже так думать. Бабьи это слова насчёт хозяев. Глянь, как оно сейчас получится. Будто в подтверждение Лешкиного рассуждения, дверь распахнулась, и без «Можно войти?» тощей ногой в блестящем сапоге переступил порог немецкий офицер, и прошёл мимо, как по пустой комнате. И наплевать ему было, что Витька, ещё не выпрямившись над табуреткой, очень был похож на петуха перед дракой, только вздыбленного

воротника из перьев недоставало. За занавеской два постояльца в одно горло гаркнули своё «Хайль!» Сейчас побулькают шнапсом, побренчат стаканами, кавуном закусят. Потом Курт плитку растопит, никого не спросясь, разумеется, хотя тебе после этого от жары полночи не спать, пока эту жару в раскрытые окна ни повытягивает. На дворе к этому часу стемнеет. Качнутся белые ромашки на голубом поле и выйдет из-за занавески Козья морда, и увидит Витьку, и махнёт стэком: «Вег!». И выскочит Витька Башка из хаты вон, не дожидаясь,  когда Курт, шипя «Руссишь роте коммунист», укажет ему на дверь. А  с ним уже один раз так было. После того, как костяшками накормили.

            Они кашу доесть не успели, как вышел Курт плитку разжигать. Залопотал быстро и весело:  «Морген... Эдельвейс... Эльбрус... Пух-пух...»  Вот и  всё, что смог разобрать Лёшка. Взглянул на всё ещё стоящего в полусогнутом состоянии Витьку, но Башка, замерев, внимательно прислушивался к немцу, ничего вокруг не замечая.   Рыжий  продолжал лопотать, выкладывая в топке поленья «колод-  цем», выставив  большой круглый, как у Марты-переводчицы, зад, туго обтянутый суконными штанами. Плеснул на дрова керосину (мать каждый раз охала: спалят весь керосин попусту – чем лампу заправлять будем?)  и  чиркнул  зажигалкой.  Отложив ложку, она спросила:

            - Чего он там наболтал, Витя?

            Опускаясь на табуретку, он облизал свою ложку и тоже положил  на стол. Подумал. По-взрослому так, серьёзно подумал.

        - Эдельвейс, - сказал, наконец, - это у них дивизия такая, для войны в горах. Папа говорил.

            - Значит, Кавказ будут брать?

            - Получается так...

            - Хосподи… – Показалось, что мать обрадовалась, а, может, и не показалось. – Уйдут, значит? И – когда?

            - Завтра утром, тётя Тоня.

            Украдкой, чтобы Курт не заметил, она помахала  щепоткой пальцев у груди – перекрестилась.

            - Пусть уходят, пусть. И этот с ними... – Она от висков провела по щекам ладонями, сужая их книзу, и сразу Лёшке  представилась морда козы Нюськи, аж смешно стало. Он бы и посмеялся ,  если  бы не Витькины глаза: они в  пор, упреждая, говорили: «Ну, ну, сделай очередную  глупость.» И Лёшка угас. Витька же спокойно, однако,  сожалеючи, заговорил:

         - Самое время нашим сообщить бы. Чтобы самолётами их на дороге встретить. Раздолбить можно, как они нас под Волховом...  Вот для чего и нужны партизаны.

            Последнее, ясно, относилось к Лёшке. И взгляд Витькин напоминал отцовский взгляд, когда он после очередного «плохо» в дневнике вразумлял сына, почему надо добросовестно учиться, и легче было бы Лёшке, ели бы его вразумляли  не словами и взглядом, а ремешком, как Сеньку Бочкина. Мать, очевидно, испугалась витькиных  слов  и торопливо зашептала, подбородком показывая на Курта:

            - Тише ты, тише: услышит.

            - Пойду я, - снова поднялся Витька.

            - Куда? Ночь уже и... Может, сегодня, ради такого ихнего дня, не выгонят?

            - А я это... До ветру.

            Мать понимающе покивала, глядя на него прищуренными  глазами, и уже в спину ему незначительно так, между прочим, обронила:

            - Что там, на ветру, у тебя сегодня? «Страшная месть»?

            Можно было подумать, что он о порог споткнулся, а не об эти её  слова, да и  Лёшка почувствовал себя  так, как однажды, когда конфетку стырил из вазочки на верхней полке в буфете, а мать как раз   в  комнату вошла. Как ни прикинь, а бабы – народ особенный: чутьё у них на пацанячье  враньё поразительное. Витька  стоял  у  двери  и хлопал ресницами.

        - Ладно, ладно, - сказала Антонина Степановна, - авось, в последний раз.

        - В последний?

       Словно тень пролетевшей птицы скользнула по витькиному  лицу, да, видать, зацепило его крылом, потому что стоял он в двери и ожидал чего-то или вспоминал. Какая-то непонятная Лёшке перемена произошла в нём и он вдруг почувствовал расстояние между ним и собой, не просто растояние от акации  до акации,  например,  а  такое, что ни внизу, ни вверху – нигде ничего не было, одно безбрежное пространство, как в чёрном ночном небе без луны. Да и Витька сам вроде бы не в двери стоял, а где-то далеко. Далеко, а за спиной его – мировая бесконечность, втягивающая в себя всё неотввратимо и безвозвратно.

            - Ты же сам, Витя, сказал, что завтра утром они уйдут.

            В голосе матери  Лёшку тронуло что-то такое,  отчего поглядел он на неё и к своему удивлению увидел провинившуюся девчонку, да и слова  её походили  на  оправдание без надежды  на понимание. И чего такого она сказала? Но, значит, сказала, если у Витьки вон остановились ресницы и глаза сделались точно неживые. Может, с ним это и не  долго продолжалось, но Лёшке запомнилось надолго.  

            - Значит, это... - разжал Витька губы, – сегодня  они  последний  раз здесь... Как же я не сообразил? На  Кавказ, значит, на Эльбрус им захотелось...

        - А там Семён из-под Тамбова даст им… - И не договорил Лёшка, каким-то внутренним органом ощутил опасность и увидел её: она высматривала из-под рыжих бровей Курта, не обещая дружеской  улыбки. Захотелось  подобно таракану нырнуть в какую-нибудь щелку, но, слава богу, Курт уже поднялся, окинул  Витьку злым взглядом и скрылся за занавеской.

         Лицо у матери улыбчивое, она, ничего не заметив, взяла с подоконника рисованные карты и сказала:

            - Иди уж, иди, Витя.  Даст бог – в последний раз. А мы тут с Лёшей  пока в твои карты поиграем. Вон  ведь, как ловко нарисовал. Художник!

            Витька  бесшумно  скрылся за дверью. Бесшумно, да. Но из-за порога оглянулся, поморгал  глазами, губу прикусил. И вот нету его.

            Сейчас в хате по всем углам притаилась такая тишина, тошнее которой, наверно, и нет нигде. Фитилёк в лампе и тот постреливал шёпотом. Белые листы карт ненужно лежали на столе.

            - Горе  мне, - качала мать опущенной головой. – Чую – там он.

            Там – это вот в той ночной темноте где-то за дверью, откуда приглушенно доносился немецкий галдёж. Чего они там делают? Представлялось Лёшке, как в густой чернильной  синеве под мигающими звёздами, где чёрные силуэты танкевичевых  вишен, маячат солдатские тени. Поджимало в животе от того, что они вот-вот вернутся – когда-нибудь это случится же? -  а с ними и Витька. Теперь уж  ясно было, что это он чего-то там натворил, раз его так долго нету. Не с самопалом ли чего начудил? А - что? Вот тогда, утром  во дворе, смывая с припухлого, поцарапанного кроличьими косточками лица  насохшую  вчерашнюю  кровь, он твёрдо так сказал:

            - Порох найдём.

            Словно всю ночь только об этом и думал.

            Не в ту же минуту и сообразил Лёшка, дожидаясь своей очереди во дворе у рукомойника, про какой это порох заговорил  Башка.  Он ещё продолжал, морща лоб, соображать, а тот уже дальше мысль свою вёл:

            - К Аларану пойдём: Бочка болтал, что у него патроны есть. Русские. С собой притащил, когда дезертировал. Гад.

            Аларан как вышел на зов ребят с вилами в руках, так и стоял перед ними за калиткой в своём дворе с этими вилами, как красноармеец с винтовкой на посту. В щелках глаз его крохотными огоньками высвечивало: «А на хрена вам, пацанам, патроны, га?»  Но спросил он другое, оглядев Витькино лицо:

            - Яки коты тоби морду царапалы, га?

            Вопрос  был  настолько  неожиданным, что Башка  не нашёлся, как на него сразу соврать, да Аларана, видать, это и не интересовало.

            - У вас, шо, винтивка е? Дак за нэи - у полицию! Га?

            - А за патроны?

            У Аларана вмиг поглупела физия, словно он неожиданно на кулак нарвался. Оправился – усмехнулся:

            - А ты нэ даром Башка. Дак хто тоби казав, шо я патроны маю?

            - Сам болтаешь много.

            Стоял чистенький белый котёнок против громадного лохматого и грязного сенькиного Бобика, храбрился рисково, так как кобель мог его  за  один раз пополам перекусить, но вместо этого сам получал царапистые оплеухи. Так в эти  минуты  представлялись Лёшке эти двое друг против друга, и становилось боязно, будто тоже ввязывался в неравную драку, исход которой не обнадёживал.

            - Ладно, -  с нескрываемой угрозой огрызнулся Аларан, - кажи дэ винтивку стырил?

            - Нету у нас никакой винтовки, - ответил Витька, словно невидимым щитом прикрылся, и тут же пошёл напролом, у Лёшки аж сердце стучать перестало и где-то там внутри холодным ветерком потянуло. – Нам самопал зарядить надо.

            - Самопаал? Чи сами зробылы?

            - Иван Бочкин подарил, когда с тобой на фронт уходил немца бить.

            Снова у Аларана на миг поглупело  лицо  и  снова  он пугающе ухмыльнулся:

            - Ты, кацап вакуированный, про тэ забудь. Ишь  ты – нимця бить! За такэ, знаешь, нэ у полицию. А у ету, у жандармэрию... Га? – И опять  прищуренными  глазками  стал что-то искать в ребячьих лицах. Ноги Лёшкины отяжелели и так захотелось ему побыстрее  смыться отсюда, и вообще: с Алараном связываться, что незнакомого цепного кобеля дразнить. А Витька  голову пригнул,  как  бодливый  козёл, хлопает выгоревшими ресницами.

          - Ну, понятно, понятно... А по ком це вы шмаляты удумалы, га? Чи по нимцю? – пискляво хохотнул Аларан. – Ага! Це ж Ванька Бочка казав, шо як усих охвицерив повыбиваты, то солдаты самы здадутся. Ха! Будэшь, як та урка, ночью по-за вугламы их стерегти? Га?  Ладно – шутю, шутю. Нимцю твий самопал, шо слону дробына.  Да и порох у самопали нэ зажгется.

            - Как не загорится? Он же – порох!

            - Во – городской! Ты ж, кацап, у своём  Ленингради, мабудь,  и  самопала николи нэ бачив.  До самопала, дурак, трэба серу со спичек... Тю, яки морды у вас скучны зробилысь!  Як же ж вам, дурням, допомогты? – Он поскрёб пальцами в патлах на затылке, зачем-то кинул взгляд вдоль улицы и заговорил, как со взрослыми  дядьками:  - Значить, так. Даю вам два патрона и полкоробки спичек.

          - Спичек? Зачем спички, если – порох?

            - Тю, кацап городский, а чим поджигаты будэшь?

            - Так это... – растерялся Витька непохоже на себя.

            - А шо? Думаешь - сталински? Нэ, у мэнэ ще довоенный запас. У Аларана всэ е! Тильки нэ задарма.

            - За гроши?

            - Чи у тэбэ марки е?

            - Марок нету.

            - А сталинскимы тильки жопу пидтираты, та малэнки дуже. Я кажу: два патрона и пол-коробки спичек за..- В щелках его глаз слабенько, спрятанно замерцало нечто хитрое, весёлое и беспощадное. – За полосатую труску. Га?

            У Лёшки грудь сдавило и в носу защипало.

            - Нету полосатой.

            - Як це - нема?

            - Немцы съели.

            - Зъилы? Оце – такочки. Поснидалы завоеватэли. Вона ж на  усю Гуляевку одна...

            Сосредоточенным лицом с двумя морщинами  между бровями Аларан напоминал тётку Матрёну, пришедшую домой  с базара и  считающую выручку. Окончив думать, он поднял сильный, трудовой, палец и направил его Лёшке  в нос:

            - Ну, нехай, нехай – зъилы. Тоди... А шо тоди?  Во! Шамшилову труску та чёрного труса. Га?

            Жалко за  два  патрона  отдавать  двух  трусов.  Витька ждуще смотрел в упор на Лёшку: кролики-то его, ему и решать. Поняв это, Лёшка почувствовал себя твёрже на земле: он – хозяин. И ему ещё жальче стало кроликов. Но немного полегчало на душе, когда Аларан сказал примирительно:

            - Ты, Огурец, думай. Та нэ дуже двго, доки  я  ще  добрый. Як надумаешь – неси трусов, поменяемо. Га?

            И уже в спину уходящим пацанам словно каменюкой запустил:

            - Самопал – тожить оружия! Нэ  забывайтэ! А я мовчу, як дохла рыба.

            По пути домой Лёшка замучился раздумьями:  как же быть теперь?  Витька молчал. А что ему говорить? Не своих трусов отдавать  за какие-то  патроны. Трусов – сам говорил – есть можно, а – патроны? И чего ему приспичило? Два раза шмальнуть – двое трусов. Лучше их  съесть,  пока  немцы не съели.  А если мать спросит?  Она вряд ли знает,  сколько их в яме,  но всё  же...  Если  увидит?  Вот  и  получается,  что своих трусов у себя же и тырить.  Он ещё  ничего не решил, а уже был тоскливо уверен в том, что трусов Аларану нести придётся, хотя  вот прямо сейчас сесть  бы  в затоптанный пыльный шпарыш, заркыть лицо руками и реветь по-девчачьи.  До  самого  дома  они  так  и промолчали. Ну, хоть бы что-нибудь сказал  Башка – он же Башка! – и легче стало бы. А он только зыркал  иногда в Лёшку светлым колючим глазом, будто проверял,  тут ли  он.  Открыв  калитку  во  двор, они замерли: в хате пел Вальтер.  Торжественная и грустная мелодия растекалась широко, вызывая в памяти  июньский разлив Кубани, когда воде и края не видно в степи и, если бы не чёрные карчи, грозно несущиеся по ней, то казалось бы, что стоит она, как в гуляевском Зеленчуке – не движется вообще.

                        Шлём тибье, Кубан родимайя-а,

                        до сирой земля поклён...

      Витька остался у калитки: его невозможно было сдвинуть с места, и понять его было не трудно, потому что, если поёт Вальтер, то жди в хате и Козью морду. Нет, в хате его не было – за столом сидела Антонина  Степановна  и на  отцовом стуле – Вальтер.  Немец  пел и сам себе махал рукой наподобие чёрного и со спины похожего на таракана  дядьки перед оркестром.

            - А где Витя? – поднялась мать навстречу Лёшке.

            Пение,  как  натянутую  ленту  ножницами,  обрезало. Вальтер обернулся и тоже встал.

            - Я, я, Витья, - и засуетился,  увидев  входящего Витьку, жестами приглашая его войти: - Битте,  битте... – И  зачастил по-немецки,  то прикладывая  руки к груди,  то разводя их в  стороны.  Кое что в потоке его слов Лёшке удалось ухватить на слух: «Герр Браункопф... Шлехт  дойч... Абер, офоцир... Оберст!... Партайгеноссе...»  Красивое белое лицо его (Лёшка  только сейчас заметил,  что – красивое)  покрывалось розовыми  пятнами и  казалось виноватым.  Он всё говорил и говорил,  наклонясь  к  Витьке,  а тот всё пятился  от  него  в угол возле двери. Сколько бы так продолжалось, если бы не мать,  которая осторожно, словно опасаясь  вспугнуть, подошла к Вальтеру сзади и постучала пальцем по его плечу. Не разгибая спины, немец оглянулся.

            - Битте, -  стала она подбирать слова. – Я... То есть, их, - ткнула  она себя  в  грудь. – Их  сама... Лёш,  как  по-ихнему скажу?

            - Заген.

            - Их сама, - снова  палец  в грудь, - заген  ему, - палец  в Витьку.

            - О! – сообразил немец, – яволь!  Битте... Фрау Антонина...

            - Зи… - палец в дверь, - Лёш, как идти?

            - Коммен.

            - Во-во. Зи коммен, а их сама заген.

           Не  переставая  повторять «яволь», «битте»  и ещё какое-то «шульдиген»,  Вальтер  схватил  со стола  пилотку и, прижимая её к груди,  задом,  задом  выпятился  из  хаты. А на месте пилотки обнаружились на столе большие  шоколадные плитки в блестящих пёстрых обёртках – целая стопка.

            - Садись, казаки, - скомандовала  Антонина  Степановна и сама села за стол. – Я уже собралась уходить, а тут – он, Вальтер этот. Извиняться пришёл за вчерашнее.

            - За Козью морду?

            - Какую морду, Лёша?

            - А – за офицера.

          - Ой, и правда, на козу похож! Только вы, пацанва, такими словами не очень. Нет, не за офицера пишёл он извиняться, а за себя.

            - Так он же не это... Его уже и не было...

            - Он тут, Лёша, много лопотал,  да по-русски мало знает.  Кое-как поняла, что виноват он тем, что не мог остановить пьяных. Вон шоколаду надарил.

            - И вы взяли?

            - А почему не взять, Витя?  Шоколад ведь...

            - Фашистский, вражеский.

            - Не все же они, мальчик мой, фашисты. Немало в Германии и хороших людей.

            - Хорошие против советской власти воевать не пойдут.

            - Хосподи, а кто их спрашивать будет пойдут – не пойдут?  У нас ведь тоже  никого  не спрашивают:  повестка – и на  фронт!

            - У нас – Родину защищать!

            Мать похоже испугалась слегка, сбитая с толку таким поворотом, но лишь на секунду-другую, а  потом, чему-то своему, несказанному, кивнув, робко улыбнулась:

            - Ну да – за Родину. Наши-то... Ой,  да  не путай ты меня!  Я вам про Вальтера начала. Так вот, он  в опере  пел. Я так поняла . А как на фронт  попал – не разобрала. У нас же ни Лемешева, ни Утёсова не мобилизовали... Ну – ладно: то у них, а то у нас. Он всё наци, наци, а что оно такое – наци? Ну, пёс с ними. Его этот барон, на козу похожий, при себе возит. Музыку любит, а Вальтер ему про какого-то Вангера поёт. Или Вангер – композитор какой? Ты, Витя, может, знаешь?

             Ещё бы он не знал! О чём у него ни спроси – всё знает. Когда успел нахвататься столько?  Лёшка  навострил уши: и ему стало интересно – что это там за Вангер такой в Германии?

            - Вагнер. Не Вангер, а Вагнер, - поправил Антонину Степановну Витька. – Фашистский композитор.

            - Фашистский? – И отмахнулась от Витьки. – Не. Такого не может быть. Ты же сам слушал – заворожительная музыка.

            - Вот он и заворожил своей музыкой всю  Германию. Папа ещё говорил, что у фашистов такие марши, что под них ноги сами шагают.

            - О том, что фашисты свой народ  дурачили, нам райком все уши  прожужжал. Но чтобы ещё и музыкой! Трудно поверить. Чтоб  музыку сочинять, особый талант нужен и душа добрая.

            - Талант! Тётя Тоня, они же все таланты в гестапо загнали! Железной фашистской лапой зажали свободу творчества, кованым сапогом в землю втоптали...

            Что-то завихрилось, закувыркалось в Лёшкиной  голове от такой речи. Все эти так лихо протараторенные слова, догадывался он,  Витька от отца наизусть выучил, и, может быть, где-нибудь на пионерском слёте ими пулял... Но – сильные, видать, слова, потому что от них свастика на плакате вдруг как бы живая стала и  по-настоящему страшной. И отец вспомнился:  таланту  нужна возможность развиваться, не то так и высохнет, как  непосеянное  зерно. И  ещё  подумалось: разве Вальтер не талант?  Если уж Галка Гапоненко – талант. Пока он безуспешно разбирался в беспорядочном  кручении  своих мыслей,  не очень-то  слышал, о чём говорили мать с  Витькой.  Что-то о том, как какой-то мальчик из сказки волшебной  дудочкой крыс в море заманил и тем город спас от них. Так то  же – крысы. А фашисты, выходит, - людей?  Совсем  всё запуталось, и  хорошо,  что  из этой  путаницы  как-то вынырнулось. Мать говорила:

            - А  вот эту песню, что сейчас пел, он у  Шевчука  выучил.  Мы с отцом её знаем,  да она  запрещённая. Это старая песня кубанских казаков. Они её на Лемносе пели, с тоски. Вы же слыхали от матери Шевчука, бабы Дуси, что он тоже оттуда, с острова.  Есть  такой  в  Средиземном  море. Одни скалы, говорят. Казаков туда в гражданскую войну обманом заманили да и бросили на произвол судьбы. Тосковали они по Кубани да по родным своим и сложили эту песню:  «Ой, Кубань, ты наша родина, вековой ты богатырь...» - басови-

то запела Антонина Степановна. –  Ой,  пора уже мне!

            - Далеко, мам?

            - Пойду, казаки, до Шевчука. Вальтер про него напомнил. Пора на работу устраиваться.

            - К  немцам, тётя  Тоня? –  Витька весь натопорщился, снова напомнив собою воинственного белого котёнка – спина дугой, хвост кверху -  шилом.

            Антонина Степановна раскрыла сумочку, посмотрела в неё, закрыла, побарабанила по ней пальцами, вздохнула.

            - Не к немцам, Витя, а в станичную управу. Это наша, казачья управа, вроде райсовета, пойми. Я и сама туда не очень рвалась,  да муки-то хуторской на весь век не хватит. Фросе долг отдали да Очиповскому каждую неделю... Сколько можно по хуторам попрошайничать?  Кубань большая, да, но всю её не обойдёшь. Так что нужно марки зарабатывать. С волками жить...

            - Всё равно на немцев работать, потому что главный в станице – комендант... Тётя Тоня, может,  дотянем  муку  до наших? Честное слово, они скоро вернутся!

       - Дай-то бог! Отцы вернутся…- не договорила она, замерли её слова. Приобняла она ленинградца, волосёнки светлые его пригладила, прижалась губами к ним. – И твой папа вернётся. Не убьют его немцы...

              Прильнув к Антонине Степановне,  мальчик  замер, лишь мелкий трепет, будто рябь по речке, нет-нет да и пробегал по его спине.  Плачет, определил Лёшка.  Да, плачет, и Башка как бы уже и не Башка  а обиженный пацан меньше его ростом, у которого, как и у тебя, отец неведомо где и на каком фронте. В этот миг Лешку жигануло: а что с того, что жив останется его отец? Где он будет искать вот этого  головастого мальчишку, сына своего родного? Будет метаться и письма писать по всему Советскому Союзу. И никогда  они, скорее всего,  не встретятся... Подленька радость  (может ли радость быть подленькой?)  всплеснулась  нежданно  и  торжествующе: «А мой папа после войны пойдёт прямо домой, ко мне и маме!»

            Ушла Антонина  Степановна устраиваться на работу. С сумочкой под мышкой, которую всегда брала с собой, если шла по делам. При виде её, сумоки этой, родное что-то всколыхнулось в Лёшке, будто летним, не  совсем  ещё проснувшимся,  но уже  насквозь  просвеченным  солнцем, утром вышла мама за порог и во дворе у палисадника, цветущего тяжёлыми, обрызганными росой  розами,  ждёт его, Лёшку, сынка своего, чтобы вместе идти: ему в школу, ей – в исполком. И сумочка из хромовой кожи, как папины сапоги, торчит у неё  из-под  руки.  Всколыхнулось  и  опало. Она ж помахала пацанам с порога – и  остались они одни в хате, и знакомо зещемило в груди той покинутостью, что и в день, когда отца на войну провожали. На столе шоколадки лежат, притягивают. Витька же, чужак чужаком, уставился в пол и ничего не видит. Антонина Степановна не только помахала с порога. Показывая пальцем на опустившего голову Витьку, она глазами говорила сыну, дескать, позаботься о нём. А – как позаботиться?  Не сидеть же вот так весь день на топчане: на столе шоколадки лежат.

            - Вить, - толкнул он закаменевшего пацана, - ты  успокойся. Ну, пошла мама на работу. Не одна ж она работает. И почему ты говоришь, что на немцев? А – станичники? – Самому себе стало воздушно как-то, что открыл такую истину. – Значит, не на немцев, а на самих себя работают. Вот. У нас скоро же кавуна не на что будет купить. Успокойся  и... Давай шоколад есть!

            - Успокоиться? Пока на земле есть фашизм, успокаиваться преступно. Так папа сказал. Понял? А ты – шоколад немецкий  лопать!

         Сенька Бочка появился во-время, так как после витькиных слов Лёшка вновь перед ним  оказался пацаном  перед взрослым. Шоколадки на столе Бочка заметил сразу, не успев  порог переступить, и уже не мог глаз от них отвести, и то, что он приготовился сказать, застряло у него во рту.

            - Глаза  сломаешь – косым останешься на всю жизнь, – соскользнул Витька с топчана.

            - Немецике? – возвратился  дар речи к Бочке.

            - Из Берлина! Правительственные! По особому заказу.

            - Загибай... Угостил бы.

            - Бери: мы и на тебя заказывали. Ты чего пришлёпал?

            Сенькина голова варит по-своему, и он придумал своё объяснение тому, как тут оказался немецкий шоколад.                                            

            - Вам хорошо:  вы  вон с каким плакатом живёте, - показал  он глазами на чёрную катящуюся свастику и протянул было руку за шоколадкой,  да вдруг обнаружил, что у него на ладони лежат  две крупные очищенные половинки луковицы.

            - Во! – встрянулся он. – На спор: кто сразу съест половинку? Кто съест – тому шоколад.

            Он тут же кинул в рот одну из них и захрумкал, силясь изобразить улыбку на лице. Лёшка задохнулся: это ж надо! Надо же такое терпение иметь – пол-луковицы  сжевать, и чтоб глаза на лоб не повыскакивали. Ну – Сенька! И тут же затеплились щёки: этот Бочка, оладик толстый, который всего боится хуже, чем трусенята в яме, и – может! А ты, Длинный, с пушком усов на губе... Лёшка решительно протянул руку за второй пол-луковицей. Испытующе и насмешливо глядя ему прямо в лоб, Бочка положил Лёшке на ладонь

половинку. В холодную воду надо бросаться с кручи – это все кубанцы знают с детства. Обожжёт всего, аж дух остановится, но  и  пройдёт сразу, если здорово шевелиться. Но то – в воду, и с кручи, а тут...  Крутым кипятком ошпарило сердце, дыхание остановилось, слёзы брызнули, как из насоса. Охваченный погибельной жутью, он проглотил  недожёванный лук и задеревенел с распахнутым ртом, и опасался, что не закроет его никогда – заклинило челюсти  возле  ушей. Как же Бочка смог так спокойно  слопать половинку лука? Даже, вон, улыбается, хихикает и из кармана  достаёт ещё одну половинку очищенной луковицы,  и отделяет от  неё белый  колпачок, и до Лёшки постепенно  дходит, что  сам этот кусок ходячего жира, оладышек на постном масле, съел не половинку, а вот такой колпачок, который сейчас лежит у него на мягкой ладони, - и  не догадашься, что под ним пусто.

            - Поди  воды  напейся, - услышал Лёшка за спиной голос Витьки.  Куда «пойди»?  Вода  в  цыбарке  возле  печки. После первого ковшика зажгло в желудке.  Второй  ковшик Лёшка не допил – не лезло больше.  Казалось, вода  стоит в горле, как в полной бутылке.

            Сенька взял со стола шоколадку и сказал:

            - Пацаны собрались у дука гулять.

            - У дука-а, - передразнил  его  Башка. – У дурака. У нас дела посерьёзней.

            Почувствовав, наверно, что сказанным он как-то отделён, отодвинут от общих дел, не по Сеньке, дескать, шапка, Бочка поскучнел, но в следующий миг ожил:

            - А чо у тебя с мордой?

            Витька ни на секунду не задержался с ответом:

            - Да вот эти самые шоколадки зарабатывал.

            - Загибай... А чо у вас за дела такие серьёзные?

            Под Витькиным выстрельнутым взглядом Лёшка затосковал:  сейчас вот  придётся  решать,  нести  или  не  нести Аларану кроликов,  и ему  пуще  прежнего  стало  их  жаль  Чтобы  пару раз  шмальнуть  из  с амопала  по  жиденятам – двух  трусов  отдавай! Жирно это будет Аларану!  В  драку, не в драку, а во что-то равное, требующее решительности и отваги,  бросился он – аж в затылке закололо:

            - Не, Вить, трусов на патроны менять не буду.

            Сказал Витьке, а смотрел на Сеньку – так безопаснее.

            Послышалось:

            - Я так и предполагал, что в тебе жадность сильнее.

            Бочка, держа шоколадку перед собой, заинтересованно спросил:

            - Трусов – на патроны? А зачем вам патроны?

            - Да вот Башка из  иванова самопала пошмалять хочет. Ему ж Иван его подарил – так чего ж  валяться без дела?

            Сенька с удивлением посмотрел на Витьку:

            - Из самопала – патронами? Загибай.

            - Не-а. Из патронов порох добывать, - пояснил  Лёшка, и  на круглом  Сенькином  лице острая заинтересованность сменилась разочарованием.

            - Для самопала сера со спичек нужна.  Порохом  никто не стрелял.

         - Аларан и спичек даёт полкоробка. Порох поджигать.

         - Аларан? Дак это Аларан – патроны за трусов?  Дурит он вас, як котят. Патоны – за трусов! Во кнур пархатый, гомном напхатый. Да их,  патронов этих... Он  нашей Зинке их  целую  жменю надавал.  Она и сейчас с ними у солдатиков гуляить.

            Наподобие Сенькиного Бобика, учуявшего что-то там съедобное поблизости, Витька весь потянулся к говорящему Бочке.  Тот  оборвал  свою  речь и лицо его вмиг  преобразилось – стало таким,  словно он, забыв,  сколько  будет  семью восемь (а это  он вообще  не  знал),  мучительно  вспоминал, решая пример на  классной  доске.  Всё  же  «вспомнил»,  но сказал не уверено:

            - Два партона и я могу дать...

            - За так?

            Сенька переступил с ноги на ногу, стал суетливо запихивать шоколадку в карман. По лицу его, по глазам,  скошенным куда-то в поддувало  печки,  видно  было:  сказать  то, что он собрался сказать, ему как-то боязно:

            - Ты, может, это... Свинюшник почистишь?

            - Тогда ложи шоколадку на место.

            Башка есть Башка. Но Бочка тоже есть Бочка.

            - А до пороху  ещё ж и спичек надо.

            - Ага, ты  расчитываешь, что за спички Длинный у Аларана коровник почистит? Бери вторую шоколадку. Первую Зинке за патроны, вторую тебе за спички. Ну?

            Вторую шоколадку  Сенька взял. Ни Башка, ни Длинный не подумали, где Бочка спички возьмёт?

            Пацаны, которые собрались играть в  дука, - это  Колька Лупатый. Он сидел за калиткой Бочкиных на траве и, лениво стуча по ней палкой, упёрто смотрел поперёк широченной улицы Широкой.  Услыхав ребят и поймав их уголком скошенного глаза, он не вскочил, как глупыш, не знающий себе цену, не заторопился им навстречу, а, досмотрев что-то на той стороне улицы, будто  дочитал  в  книжке  до точки  и уголок  страницы  загнул  для памяти,  а  потом уж встал и с каждым поздоровался за руку, как здороваются уважаемые казаки. Старше них он не был. Старше всех среди ребят был Сенька. Он два года в шестом классе алгебру осваивал,   в пятом – арифметику столько же. Колька же играл в станичном  духовом  оркестре «на баритоне» (сам так солидно сказал). Его вся станица знала, особенно те, у кого кто-нибудь умер. Вот и получилось, что он тут, если и не старше, то значительнее всех остальных. Он поднял торчком палку:

            - Канаемся?

            Какое там «канаемся»?  У  Башки что застряло  в голове, то и  главное для всей компании. Патроны ему подавай. Не вынимая руки из кармана, где лежали шоколадки, Сенька отправился в хату. И  долго оттуда не появлялся: ясно, шоколадки прятал. В конце концов он всё же вернулся и протянул  Витьке  на  ладони  два  красных  патрона от русской винтовки. Витьку обступили. Колька  Лупатый  из сонного «духача» тут же  превратился в обыкновенного  пацана.

            - А нащо патроны? Порох для самопала? Тю... Серу ж надо.

            - Я ж и говорю: серу, серу, а он – порох, порох...

            - Ты чего засерился? Когда спички принесёшь?

            - А завтра... Мабудь.

            - Никаких завтра и никаких мабудь. Сегодня. Пока шоколад не съел. А то отберу.

            - Який шиколад? – заинтересовался Лупатый, окончательно теряя свою значительность.

            - Военная  тайна, - обрубил тему Витька и Колька замолк, но заинтересованность с его лица не сошла.

            - А хватит ли пороху с одного патрона,  чтобы выстрельнуло?

            Лёшка ощутил прилив солидности, так как заданный им вопрос представился ему умным, на уровне Башки, не ниже. Но  Колька Лупатый был не только знаменитым музыкантом, у  него ещё отец  охотником был. У них дома и ружьё висело  над кроватью на ковре с  двумя лебедями на синей воде, нарисованном масляной краской  киношным художником. Он, художник этот, Петро Квач, рисовал  такие ковры и продавал их на базаре – чем больше лебедей, те дороже ковёр. У богатых и жадных Деркачей ковёр аж на четыре лебедя! Впрочем, это к  делу не относится, а ружьё, может, уже и  не висит на ковре:  с началом войны был приказ по станице, чтобы  всё оружие сдавать в  милицию. А  если  самопал  оружие, то берданка – тем более. Колька же, прищурив свои глазищи, с отеческой улыбкой  остановил взгляд на Лёшке, и у Длинного сразу поубавилось солидности.

          - А чего не фатит? Фатит: он пулю из винтовки на километр выбиваеть, а тут дробь, да и ствол короткй.

            - Дробь? – о дроби-то Башка, видать, и  не подумал. - А если пулю? Вот эту, из патрона.

              Колька  подбоченился, опять прищурился, сдвинув сморщенные губы в сторону – снова стал общестаничной значимости человеком.

            - Могёть по калибру не подойтить. Для дроби калибр не обязательно – её набить можно и жаканом утолктить, як у патрони, у охотничьем.  Дак дробью и попасть  легче:  вона площадью бьеть, а пуля – та тильки у точку.

            - Зато пуля сильней!

          - Тю, Башка, - не смутился Лупатый, - нащо тоби сильней? Не у чоловика ж будэшь шмалять,  а дроби и на курей  фатит,  не то шо на жиденят. А если тоби силу трэба, дак охотничий порох сильнийш за винтовочного.

            - А у вас есть?

            - У  батька був... - как-то нараспев сказал  Колька и стал снова смотреть вдаль поперёк улицы, и можно было подумать, что всё самое интересное для него – на той стороне, а всё, что тут, - так, между прочим. – Дак вин на фронти, як и ваши, а маты без нёго всэ пид замком дэржить...

            Лёшке уже всё было ясно.  И удивительно,  как это Башка с его головой не может сообразить, что, если Бочка за два патрона заработал шоколадку, то Колька за охотничий порох, который сильнее винтовочного и который надо ещё стырить у собственной  матери... Ну,  соображай, Башка! Есть же дома ещё шоколадки! Нет, развесил лопухами прозрачные уши. Ну!

            - Мы в  долгу не  останемся, – ринулся  Лёшка  вперёд, как командир в атаку, - найдём ещё шоколадку!

            Исчез колькин интерес к противоположной стороне улицы, огромные голубые глаза он теперь обратил к небу, словно искал там подсказки  на  внезапно возникший  вопрос.

       - Немецкую? – перевёл он взгляд на Лёшку, но тот уже знал такие приёмчики: какое там немецкую, он и русскую схватит налету, как Бобик конфетку..

            - Немецкую!

            Колька зачесал в затылке и состроил такое выражение на лице: чего, пацаны, вы ко мне прилипли, как смола? Перестав чесать затылок, он согласительно вздохнул:

            - Вот нэ скажу точно, но над кроватью висыть батькив патронташ. И, мабудь, с патронамы...

            - А в них и дробь есть?

            - Карте-ечь.

            - Чо, папцаны, чи будем у дука гулять?

            Ох, и скучный же ты, Сенька Бочка!

            Скучный или нет, а спички он всё же добыл, хотя и не в этот  же  день, а в следующий. И вот в тот момент, когда Витька, придя от него, показывал Лёшке коробок с четырьмя спичками, от бочкинского двора донёсся крик тётки Матрёны: « Як свой свинюшник чистить, дак загнаты у нёго нэ можно, а як у Кащенка, то будьтэ  добри!  Чого Аларан?.. Я и твому Аларану вухи оборву!.. А ну геть свой чистить!»

            - Зинка, пройдоха, выследила, - усмехнулся Витька. – И донесла. Девчонкам ничего доверять нельзя.            

                      

                                                          

                                                         5.

            Как ни ожидал Лёшка, что дверь вот-вот откроется, открылась она внезапно, заставив сердце испуганно замереть. Огонь в лампе дрогнул. В чёрном проёме двери – Курт. Лицо злое, в руке винтовка.

            - Ко-ом! – заорал он, и Антонина Степановна стала медленно подниматься, а Лёшка не мог: материна рука шарила в его волосах, тянула голову к себе.

            - Шне-ель!

            Лёшка бросился вслед за матерью в темноту и жуткую неизвестность. Оставаться одному, без неё, было страшнее, чем идти  туда.  Да и команда  Курта  вдруг  и его  касалась? Так и пошёл, стремясь и не решаясь  ухватиться за её  юбку. Курт топал сзади по тропке  вдоль забора и, видом своим напоминая рвущегося с цепи кобеля, всё повторял  и повторял: «Руссишь шайзе... Руссишь швайн...»

            На дворе было темно, но не так, как казалось из хаты. Кое-что можно разглядеть. На соседских окнах  ставни закрыты. Наглухо – как глаза у мёртвых. Под забором лебеда притаилась, замерла.  Тоже  беспомощная в ожидании чего-то  страшного. Ещё раз оглянулся   Лёшка на свою хату. Там бледно светилась дверь, которую забыли закрыть. По улице с плетнями да со штакетными заборами, с нависшими над ними чёрными застывшими деревьями, неподвижно смотрящими, как  гонит их вот этот немец  Курт, чужеродный человек,  в  тёмную, ждущую их беспощадную неотвратимость... Не так ли вели  того, приговорённого к смерти, чернявого  красноармейца на расстрел вот к этим  же самым вишням?  Слёзы остро шибанули в  нос и  в  глаза от жалости к самому себе. Мама на работу устроилась, марки принесла – аванс какой-то. Жить теперь можно спокойно до возвращения  наших... И чего там этот псих Башка натворил? А – точно, он.  У него ж  к самопалу и порох, и спички  есть. А  психости на всю  пацанву в станице хватит...  Эх, сигануть бы сейчас!.. Куда?  У тёти Фроси забор низкий, перемахнуть через её  плетень такому длинному – дело плёвое. Наливаясь слезой, глаза уже торопливо искали что-то в стороне, ноги напружинивались, но... Трусилось: у Курта винтовка наизготовку. А – мама?  Витька маму свою прикрывал своим телом от пуль. Не стесняясь вытирать кулаком стыдные, не казачьи, слёзы, он покорно шагал и, сердцем понимая уже скорую неизбежность конца, неизвестно, какого  но после которого или будет невыносимо плохо, или вообще ничего не будет, прощался, ещё  не зная с кем и с чем, и потому суетливо  искал в памяти самое значительное в своём таком малом прожитом. И выплыл, выпорхнул из него окатывающий жаром и холодом строгий взгляд серых,  с зеленоватинкой, глаз – Зося Танкевич... Появилась она и не исчезала, и боязно стало: вдруг исчезнет – это же как  с жизнью расстаться.

            - Штеен!

            И всё исчезло, что виделось.

            Как и представлялось ему ещё в хате у стола,  немцы оказались подле молодых соседских акаций – и они, и вишнёвые деревья Танкевичей, под которыми закопан расстреляный красноармеец. Лёшкино сердце заколотилось, как перед тем расстрелом – с замиранием  предчувствуя  неминуемую опасность. И немцы, и вишни – словно вырезанные из чёрной бумаги и приклеенные к тёмносинему прозрачному стеклу. Выше всех торчала  фуражка Козьей морды, пониже – голова в пилотке и голова без пилотки – Вальтер и Ганс, значит.

            Подошли. Стали. Возле кустов акации, которую ломали для кроликов.

            Безлунье.

            Темнота.

            Звёзды по небу – россыпью искр.

            Под чёрной фуражкой бледное пятно лица. После Лёшка тужился вспомнить, видны ли были глаза у Браункопфа. Нет, не могло быть их видно – так черно было под козырьком. А как же его взгляд? Он в землю вдавливал. Где-то у пояса офицерского френча вспыхнул фонарь – светящиеся круги рефлектора изгибались и плавали, как живые, жёстко и больно слепя глаза. Пятно света упало в траву и  метнулось к акациям.

            - Шаун зи ауф...

            Сказано спокойно, приглашающее вежливо. И в Лешкиной голове по-киношному вспыхнуло, как учитель географии Николай Николаевич говорил как-то Сеньке Бочкину: «Вы правы, коллега, Новая Зеландия находится под Москвой.» Некстати это вспомнилось, но – вспомнилось. А луч фонаря, пронизывая ветки акаций, высветил под ними  на земле камень не камень (откуда тут взяться камню?», бугор не бугор...

          -Шаун!

           Мать качнулась вперёд – это толкнул её в спину Курт – и тут Лёшку обсыпало мурашками. Это ж Витька! Не бугор и не камень – Витька...  Волосы  светлые не шелохнутся. В спину больно, точно поленом, - удар. Прикладом, как пленных, - мелькнуло в сознании.  Он сделал невольных два шага. Теперь они с матерью стояли над самой головой Витьки. Серый отцовский пиджак на нём – он же в сенцах висел. Для маскировки надел, чтобы в темноте не было видно, уже понимая, что здесь произошло, подумал Лёшка. Из непомерно широкого рукава торчит рука. В крови. И самопал рядом с нею, - трубка, развороченная с казённой части, похожа на отрубленную куриную лапу. Мать безмолвно наклонилась к убитому, увлекая  за  собой и Лёшку, и он вдруг увидел перед глазами чёрный и упругий, как трос, стэк Козьей морды.

            - Ауфштеен, - прошипело над головой, и стэк упёрся в губы, поднимая голову всё настойчивее и  настойчивее, пока они, сын с матерью, ни выпрямились. И снова свет сияющего рефлектора ударил по глазам, и, помнит Лёшка, какое-то чуть ни поросячье визжание:

            - Руссишь швайн!!

            И кажущийся глухим свист рассекаемого  синего  ночного воздуха, и жуткий, обмораживающий  сердце, чмок удара, ещё и ещё... Козья морда бил стэком Антонину Степановну  по лицу, а она, освещённая хищным светом фонаря, стояла недвижно и открыто, словно высеченная из камня, и кровь, выступая из рубцов, стекала по её щекам.

 

Рейтинг: 0 555 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!