Калигула. Глава 8. Удар Германика.
9 июня 2015 -
Олег Фурсин
Глава 08. Удар Германика.
Квартал Субура[1] расположился в низине между холмами Эсквилин, Виминал и Квиринал. Дурной славой квартал и улица того же названия обязаны своим многочисленным притонам. Какой только люд не находит себе места в домах и домишках, длинной чередой выстроившихся вдоль дороги! Нет, не встретишь тут матрону в нарядной палле до пят! Или деловитого клиента в пенуле, спешащего по делам своего патрона, а уж тем более – сенатора в тоге-претексте. Таким тут не место. Здесь живет плебс, – городская беднота, не уместившаяся почему-то на Форуме, или изгнанная когда-то памятным большим пожаром с Целия[2], карманные воришки, пьяницы, блудливые бабы...
Впрочем, если тут не живут, то часто бывают те, кому тут вовсе, казалось бы, не место. Не один сенатор, не один патриций, не один магистрат могут похвастаться хорошим знанием квартала. Но хвалиться знакомством с Subura не принято в обществе. Среди тех, кто предпочитает жить вблизи Палатина[3], в пределах Квадратного Рима, об этом не говорят. Другое дело, что по-мальчишески презрев опасность, и даже радуясь ей, пробираются сюда порой переодетыми, ощущая волнение в душе. Близость жизни иной, ароматы приключений, порой – проливаемой обильно в этом месте крови… Люди всегда остаются людьми, и нобилитет[4] Рима — не исключение. Скорее, даже правило. Дух страны, столь требовательной к хлебу и зрелищам, обитает и во дворцах, и в лачугах. Это плоти не все равно, где ей жить. Во дворце, оно, конечно, лучше, удобней. А дух обитает повсюду. От колыбели Рима до самых его окраин...
Нависли сумерки над городом. Вечер длинного дня. Запахи – вареных волчьих бобов, гороха и чечевицы, печеных орехов, жареной свинины, обильно начиненной чесноком и луком, плебейского хлеба, – густо висят в воздухе. Вдоль длинной улицы – множество заведений. Popinae[5], сauponae, термополы, – освещенные огнями факелов, забитые самым пестрым народом. Здесь они все: воры, убийцы, матросы, беглые рабы. А также палачи, гробовщики, жрецы Кибелы...
Звуки флейты, цимбал, пения и танцев, крики опьяненных вареным критским вином, полуголых, беснующихся, скачущих в дикой пляске. В мгновение тишины нередок и жуткий предсмертный крик – кто-то получил подлый удар ножом в правое подреберье, в печень, и, заливаясь кровью, оседает на землю мешком, хватает растопыренной рукой землю Субуры...
Богатый клиент это, пришедший сюда с Большого Форума[6] по Аргилету[7]. Шел, оглядываясь с опаской, дергаясь каждое мгновение. Он искал гадальщика, прозванного Египтянин, предсказывающего судьбу. Едва разложив свои странные, с рисунками, карточки, Египтянин вдруг побледнел, чуть не позеленел… Черная выпала табличка клиенту. Отказался Египтянин гадать. Клиент настаивал, гадальщик отказывался. Потом сказал, щурясь: «Иди уже, на пороге твоя судьба, ждет уже, не дождется...». Вот что имел в виду служитель судьбы! Не зря, не зря тянется к нему народ со всего Рима, не зря молва превозносит его. Смотри ты, угадал судьбу богача… И весть о его ужасном предсказании понесется по улицам благодаря слуге клиента, что был с господином, да бросил его умирать на земле квартала с неприятной славой.
Бежит, несется во весь дух Феб, навеки напуганный и предсказанием, и его мгновенным исполнением, и вот уже он в кругу света, в одной из таверн, где много людей и есть надежда на защиту...
– Убили! Помогите, убили! Моего хозяина – убили...
А надо ли кричать Фебу, и надо ли просить защиты здесь? Едва ли два человека повернулись лицом к Фебу, хватающему воздух ртом. Да какие! Глаза! Едва ли у тех, уличных убийц, были жестче. Бородатые, немытые, странные люди… Ухмылка какая-то подлая, с намеком, расцветает на лице одного из них, и от этой ухмылки ноги у бедного слуги подкашиваются, он оседает на пол, хватая воздух разверстым ртом… В этой ухмылке – действительно намек: "Шел бы ты, милый, подальше… А то ведь туника на тебе новая, расшитая, и пенула из доброй шерсти… А может, и кошелек у тебя есть, и набит ассами, а то чем другим, весомее? И ляжешь ты невдалеке от своего хозяина, чтоб разделить его судьбу, как положено доброму слуге, заливаясь собственной кровью… Чтоб неповадно было таскаться по нашим пескам тем, кому здесь нечего и делать. Тут – наш Рим, а там – ваш!".
Хозяйка-сирийка, оберегая покой своих гостей, махнула рукой флейтисту. Зазвучали ее кастаньеты, щелк, щелк, щелк...
И в этом звуке – тоже намек: «Нет уж, не у меня! Все, кто добрался в эту ночь до моего заведения, уйдут отсюда живыми и невредимыми. Мне не нужны неприятности с властями, и магистраты не найдут, чем от меня поживиться...».
Ошеломленного Феба подняли по ее приказу, усадили на скамью. Сунули в руку пирожок с сыром. Влили в глотку вино. Он едва ли понимал, что происходит. Потрясая бедрами, на какой-то немыслимый восточный лад, подплыла к нему хозяйка. Сама в греческой митре, глаза разрисованы, причудливый наряд. Пальцы у нее – щелк, щелк, щелк… а губы шепчут:
– Ничего, парень, пересидишь тут у меня ночь, перетерпишь горе с бедой… Утром разберутся, кого там убили, да и убивал ли кто кого? Пьяный ты, парень, померещилось спьяну...
А и впрямь пьяный. Когда уж в третий раз, невзирая на сопротивление, дюжие молодцы насильно влили в рот добрую порцию критского. А Феб с утра за хозяином по его многочисленным делам бегал голодным… Да со страху еще, со смертельного ужаса, как не напиться?
Визжит флейта, сорвалась и понеслась. Цимбалы подняли невыносимую трескотню. Кажется, лопнут уши… Бедра женщины перед глазами, складки одежд развеваются, обнажая тело.
Надо остановить глаза на руках. Руки ее неподвижны, мертвы. Она уже отбросила кастаньеты и словно убила руки. Тело – да, несется, летит, оно в каком-то вихре, но руки – средоточие покоя. И если смотреть лишь на них, мир обретет некоторое спокойствие....
Наконец-то оборвался последний высокий звук. Заглохли цимбалы. Тишина разразилась как благословение богов. Если бы еще не кружилась так голова...
– Песню! Добрую песню, хозяйка, – завопил вдруг бородач, чей недобрый взгляд не так давно вконец перепугал Феба. Где твой Афр, твой старый пест, которому повезло с тобой? Хотел бы я быть на его месте, и уж ты не скучала бы со мной, когда бы твоя ступка встретилась с моей палкой! Где твой повисший...
Словцо, что употребил бородач, не годилось к использованию в приличном обществе. А был ли кто здесь из этого самого общества? ...
Толпа загоготала, заулюлюкала, затопала ногами в восторге от произнесенного. Привычная ко всему хозяйка-сирийка не вздрогнула даже. Кивнула головой одному из молодцов, что так рьяно угощали Феба вином. Улыбнулась бородачу нежно, почти зазывно. Подонок явно принадлежал к завсегдатаям заведения, и, видимо, разбрасываться даже такими посетителями не приходилось. Найдется в Субуре не одна крыша, где кормят, поют и танцуют. Несмотря на все запреты, что выставил Риму Тиберий. Ешьте, мол, по домам, в кругу близких и родных, все меньше разговоров. Все меньше тяги к поступкам. Умно, конечно, придумано. Да только Субуры запреты Тиберия не касаются. Те, кто у сирийки в гостях, другим своим домом похвастаться не могут, у них его попросту нет. А ей нужны деньги, как и всем...
Руки у магистратов, пожалуй, коротки, Субуру перекроить. Да и не станут. Император в Субуру не наведывается…
Невыносимо жарко. Стол, за которым сидят посетители, один на всех. Он сложен из кирпича, грязен и залит повсюду вином. Большие глиняные горшки на столе. В них – еда, и кругом по столу ее остатки. Печь никогда не остывает, еда готовится всегда. Вот и сейчас какая-то старуха возится с пирожками, сыплет муку мерой. Все ей не хватает, все она понемножку добавляет муки; недовольно трясет седой головой, упрекая себя в излишней добросовестности. Или голова эта трясется давно, без конца, от старости ее крайней, от немощи? Или то у Феба трясется все – от рук до взора?
Афр – старый, седой, исполненный достоинства воин. Как он скатился до этой трущобы, до непролазной грязи, до сирийки и ее сыновей, прижитых с нею, тех самых, что прислуживают за столом и так щедро, но непрошено льют вино в глотки посетителей? Кто же скажет об этом… Не сам Афр, он не похож на болтуна. Есть в осанке его нечто, говорящее о былой силе и красе, о гордости. Жизнь не лишила воина этих качеств окончательно, насколько это возможно в квартале Субура. Может, правая рука, на которой не хватало трех первых пальцев, или шрам через все лицо, или осанка его, прямая, правильная – кто знает? – питали эту гордость...
Под нежные, тихие на сей раз переливы флейты он запел. О чем? О подвигах былых, о славе римской, но погребенной впопыхах, на полях сражений. Голос его был не слишком хорош, не хватало силы и глубины. Впрочем, того и не требовалось здесь. Если первые несколько мгновений слушатели Афра и уделяли ему внимание, то очень скоро потеряли интерес к тоске, монотонно выплескиваемой певцом в несложном ритме. Кому интересна чужая боль, если она не обернулись криком, бурной пляской, ударом кинжала в ночи? Кровавое или страстное еще могут привлечь внимание жителя Субуры, но не тихая тоска…
Разгорелся страстный спор о достоинствах и недостатках пилума, упомянутого Афром во время пения. Жителю этого квартала неуклюжий дротик, которым трудно достать противника в ближнем бою, был не по душе, но старый воин, бывший соратник Афра, временами навещавший его в заведении, не согласился. Здесь, в Субуре, не утруждали себя приведением тонких аргументов, красивых доказательств. Спор в квартале всегда был громким, кто кого перекричит, кто успеет первым нанести удар. И вот, пения Афра и скорбных переливов флейты стало не слышно вовсе, а слышны только вопли и взаимные оскорбления спорящих. Впрочем, и это занятие не получило завершения. Оно было прервано появлением новых посетителей. Распахнулась дверь, в комнату не вошли, а стремительно ворвались шестеро. Странен был их вид для Субуры. Одеты они скромно, но при этом весьма достойно. Одеяния их, будь то пенула или лацерна, были безупречно чисты. Туники под верхней одеждой, и даже расшитые, а не обнаженное тело. А ведь те, кто уже сидел под стенами сирийки, не числили в качестве имущества даже туники. Бородач, напугавший Феба, предъявлял миру свой обнаженный торс не из любви к наготе…
А речь! Как не оденься достойный горожанин, хоть бы и в рубище, только открой он рот, как мигом житель Субуры вычислит чужого. Он не дурак, этот житель. Он многое повидал на своем веку, и в том числе – разве не был он зрителем, когда разыгрывались ателлана и мим, театральные представления его времени? Ряженых узнать нетрудно. И недолюбливают их здесь. И пощипывают, как того клиента, которого оплакивает Феб.
Да только этих посетителей лучше не трогать. Они и сами кого хочешь пощекочут. Из-под складок одежды видны короткие кинжалы. По крайней мере, у двоих из них военная выучка в крови, вон как подтянулся, прямо загорелся при виде их старина Афр. Признал в них начальство старый солдат, встрепенулся…
– Любезный мой Агриппа[8], однако, и доставил ты нам развлечений! – двигая по скамье толчками гостей сирийки, говорил один из них. – Не доставало нам всякого сброда, норовящего поискать кошелек под складками одежды, да и саму одежду тянущего с твоего плеча без зазрения совести… Так ведь чего хуже, нарваться на ночную стражу! Ну как, как я объясню потом, что не грабежом занимался, а защитой от грабежа, что на спор решил остаться в квартале на ночь. Не пристало мне это…
Голос говорящего был слаб. Он задыхался от бега.
– Но, друг мой, возражал тот, кого звали Агриппой, тоже едва переводя дух. – Разве это не смешно? Старый воин, заслышав топот городской стражи, словно вор или убийца, зайцем понесся, поскакал прочь! И мы за ним, пятеро храбрецов, испытывающих свою судьбу и смелость!
Агриппа залился хохотом. Глядя на него, смеялись и остальные. Смех Агриппы был заразителен. Он хохотал, согнувшись, прижимая руки к животу, открыто, весело, без оглядки на обстановку и обстоятельства. Смеялись спутники Агриппы. Глядя на него, улыбались и Феб, и его недруг бородач; раздвинула свои губы в улыбке сирийка, несмело похохатывал Афр. Словно этот заливистый смех на несколько мгновений сблизил и объединил под одной крышей, как под знаменем, столь чуждых друг другу людей.
Агриппа был невысок, и был еще не стар, но уже представлял собой добродушного толстячка средних лет, с изрядно полысевшей на макушке головой. Глаза его, глубоко посаженные, темные, с густыми черными ресницами, в минуты спокойствия казались скорее грустными, печальными. В них светился незаурядный ум, даже мудрость обладателя. Не так это было, когда он смеялся. Смех, сотрясающий весьма грузное тело, менял выражение лица. Оно светилось, сияло, притягивало к себе…
– Однако, смех смехом, – заметил его собеседник, отдышавшись. – Но тот труп в грязной подворотне с кинжалом в правом боку являл собой нешуточную угрозу. Ведь это мы нашли его еще теплым, и склонялись над ним, ища в нем признаков жизни. Не нашли, а вот обвинение в смерти… Нас много, и мы говорили бы одно, и люди мы порядочные, известные лица. Однако не смутил бы власти наш вид, да и место наших прогулок? Ведь все это пахнет плохо. И шепоток бы пополз, марая нас незаслуженно. Нет, положительно, Агриппа, затеяно было зря, и только чудом избежали неприятностей!
Во время этого разговора, шедшего между двумя главными в этой кампании лицами, спутники успели окончательно потеснить и разогнать сидящих на скамье по одну сторону стола посетителей и решительно расселись сами. Освободив места с края для Агриппы и его собеседника.
Агриппа не стал отвечать осторожному своему собеседнику; в отличие от последнего, он не пытался шептать, не понижал голоса.
– Эй, хозяйка! – окликнул он стоящую в стороне наготове, но смущенную хозяйку. Сирийка боролась с двумя чувствами, никак не согласующимися друг с другом. Хотелось ей обслужить гостей, которые могли заплатить немало, да она боялась их. Инстинкт говорил ей, что люди эти обладают властью, следует сторониться их ей, с властью поневоле вечно не ладящей. А что тут сделаешь, в квартале Субура по-другому и быть не может, ведь ее завсегдатаи – люди заведомо дурных побуждений и поступков, она их не исправит, может только накормить…
– Ну, и что же ты стоишь, милая, окаменев? – весьма добродушно вновь обратился к ней Агриппа. – Можно подумать, сбережешь от нас свои запасы, коль постоишь в сторонке. Ну уж нет, мы голодны, и мы веселы, и готовы выпить и съесть все, что поднесешь. И люди мы добрые, тебя не обидим. Не прячь-ка от нас свинину, и пирожки свои тоже не прячь! И давай-ка нам простого, критского, винца, мысли у нас сегодня простые, чувства тоже, и вино должно быть простым…
Словно обретя силу в этих словах, бросилась к печи хозяйка. Побежали ее сыновья-молодцы за новым запасом вина. Старый Афр обрел вдруг голос, и громко, бравурно запел, забыв про флейту, обгоняя ее в дороге…
– Ох, ну и голос, ну и исполнение, – вздох одного из спутников Агриппы был весьма искренен и глубок. – Ну что за мука, кто наказал меня так строго, наградив вечными встречами с орущими ослами или громкоголосыми петухами? Почему я вынужден слышать эти повизгивания вместо соловьиной трели, куда бы я ни пришел? Что во дворцах, что здесь – одно!
– Не клевещи на старика, Луций. Он ведь поет, как может…
Агриппа улыбнулся юноше, прерывая его жалобы.
–Мне приходилось слышать, что ты прекрасный певец, и голос твой превыше всех похвал. Но карканье ворона и трель соловья равно угодны миру. Всякий имеет право хвалить Творца на собственный голос и слух. И на хорошего найдется лучший – разве не так?
– Здесь ты не прав, любезный Агриппа, – это вмешался в разговор его прежний собеседник, казавшийся главным среди них. – Мой племянник, сын моей сестры, он не заслужил в жизни доброго слова. Беспутный повеса, прожигатель отцовских денег, пьяница, мот – вот он кто. Трус, ни одного дня не знавший в лагере, в трудах или поте боя! И, однако, когда он поет, я забываю все его грехи. Я забываю, что позорит он род свой, лицедействуя и развлекая. Я плачу, и я, старый дурак, способен даже зарыдать и отдать ему собственное сердце. Что там сердце, я готов вынести ему даже собственные деньги, и ты, знающий меня вполне, не можешь не подивиться такому моему поведению…
– Гм… Агриппа состроил потрясенную физиономию. – Тому, кто способен вырвать у Суллы Лукулла[9] из рук деньги, доступно все, он сильнее Юпитера-громовержца!
– Ну, ладно, ладно, ты-то ведь не громовержец, однако, сумел кое-чего добиться! Не надо выставлять меня старым скупердяем, я не повинен в щедрости, это правда, но и не привязан к деньгам насмерть…
– И все-таки, раз уж мне довелось узнать, что талант твой безграничен, нельзя ли убедиться в его силе, юноша? – обратился к Луцию Агриппа. – Это должно быть чем-то великим, раз уж дядя твой уличен в раздаче денег…
– Здесь?
В голосе Луция чувствовалось непритворное удивление. Негодование.
– В этом хлеву, для этих скотоподобных лиц? Мне – петь – здесь?
Угрожающее ворчание на противоположной стороне стола, ропот. Все, как на грех, хорошо расслышали слова «хлев», «скотоподобные». Не стоит дразнить квартал дурных страстей. Можно нарваться на неприятности в квартале.
Но Агриппа был на высоте. В истории своего времени (а он удостоился письменной памяти потомков) он остался человеком, отмеченным несомненным даром дипломатии. Таким он был и в жизни. Ничего удивительного, ведь людские характеры не есть четко разделенные присущие им черты в отдельных видах деятельности. Но совокупность черт, проявляемых ими каждый день в самых разных обстоятельствах. Ведь вжилах Агриппы текла кровь и Ирода, и кровь Хасмонеев[10]. Энергию и находчивость он унаследовал от первого, личное обаяние от вторых.
– Ну-ну, эти славные люди, конечно, не разодеты в блестящие тряпки. Я бы даже сказал, они вовсе раздеты… Улыбка Агриппы, посланная бородачам, была обезоруживающей, предельно дружеской, при этом назвать ее заискивающей никак нельзя было.
– Однако, юноша, кто сказал, что достоинство должно быть облечено в материю? Оно живет в сердце…
Обежав глазами круг людей на противоположной стороне стола, Агриппа добавил:
– Если мне не изменяет внутреннее чувство, я вижу здесь старого солдата, не раз проливавшего кровь во славу Рима… Матросов с римских кораблей, не так ли, чьи лица задубели от соли и ветра… Кто бы вы ни были, жители великого Рима, я приветствую вас! Я вас люблю!
Юноше, которому предложили спеть для «сброда», ничего иного не оставалось. Никакой любви к согражданам, по крайней мере, к этим, он не испытывал. Но зато успел отметить благодетельное влияние слов Агриппы на лица. Брови разгладились, губы растянулись в улыбках. А ведь несколько мгновений тому назад в воздухе повисло нечто, вызванное его словами. Нечто, что успело его напугать до дрожи. Он действительно был трусом. Он действительно успел пожалеть о сказанном…
Впрочем, не один только страх побуждал его петь. Он родился артистом, и неуемная жажда признания жила в нем. Луций бросил взгляд на молодого человека, с которым он сюда явился, и дружбу с которым подчеркивал все это время. Они без конца перешептывались, оглядывая круг лиц за столом, обменивались впечатлениями, посмеивались, морщились, отведав непритязательную еду, предложенную им хозяйкой, чуть ли не за руки держались. Утвердительный кивок был ему ответом. Друг предлагал ему спеть. Певец тут же принял компромиссное решение – будет выступать для своего товарища, а это все меняет. Он обратился к флейтисту, сказал ему несколько слов.
Удивительно, как преображает талант человеческие лица. Вот сидел в заведении римлянин из знатных. Мелкий человек, чья родовитость, впрочем, не позволяла ему окончательно затеряться в толпе – мало ли в толпе трусов, бездельников, дураков?
А встал во весь рост, готовясь петь, совсем другой. Светилось его лицо вдохновением. Грусть, понимание, рожденное проникновенной этой грустью, отобразились на нем. Откуда что взялось – и поволока в глазах, и яркий румянец вспыхнувших огнем щек. Певец выставил руку вперед, словно протянул навстречу к звукам флейты, что возникали в воздухе тесной комнатушки, повисали на несколько мгновений, и гасли, таяли в дымном чаду печи…
Голос был из тех, которые зовут «божественным». Чудо, истинное чудо! Две складочки гортани, чья вибрация рождает такой звук, они ведь одни на несколько тысяч подобных, а если присовокупить к ним абсолютный слух, то такое сочетание становится весьма редким и потому бесценным. Голос лился, струился в воздухе, заполнял собою все. От сердец, рвавшихся навстречу, до нелепых хозяйских горшков, стоящих в углу у печи. Мощь его была удивительной. Казалось, он выплеснулся наружу, затопил улицы. Заставил замолчать тревожную Субуру, затихнуть беспокойный Аргилет, и, напротив, разбудил тишину на спящем ночном Форуме. И при этом, при всей своей мощи, голос оставался проникновенно нежным. Пошлое сравнение «сладкий», но ведь и оно применимо, когда не хватает слов. Трудно выразить чувство, возникающее в глубине тела от переливов великолепного голоса. Взлетаешь с ним на самую вершину, а потом летишь вниз, на равнину, с ужасным и захватывающим ощущением падения, зная, что не разобьешься…
Вскочив на ноги, ухватив себя в волнении за выбритый подбородок, внимал пению Агриппа. Давешний Фебов бородач, напротив, мял бороду, тащил ее книзу, терзал, не зная зачем. Сам Феб, сброшенный посетителями на пол, давно уже спал, будучи мертвецки пьян. Но и он проснулся, зашевелился, потянулся за голосом. Но нет, уронил вновь голову, захрапел… Донельзя раздраженный храпом, толкнул его ногою дюжий молодец, сын хозяйки, заставив замолчать. Не сочетались звуки храпа и сладкая боль в душе парня, вызванная пением. Он слушал певца и единственное воспоминание, достойное этого пения, возникало в душе, раня и тревожа. Год назад довелось побывать парню в богатом доме, возле Курии. Видел он мельком сенаторскую дочь. В розовой столе. Волосы рыжие роскошные подняты высоко, закреплены на затылке. Глаза зеленые, глубокие. Она соизволила спросить у него что-то по поводу рыбы, которую он принес в сенаторский дом. Он слышал и как будто понимал слова, но не дал ответа. Она говорила иначе, то был язык Рима, но он его не знал почему-то. И вот сейчас, слыша пение, он снова ощущал это, непонятное, тревожное. Родной вроде язык, и знакомый лад, но он этим языком не владеет. Было сладко, и при этом больно почему-то. И парень снова пихнул ногой ни в чем не повинного Феба…
На лице Афра застыла горькая ухмылка. Она говорила: «Ну что, старина, знал ведь ты, знал, что тебя и тут обставят. Так было всегда. Видно, ты был недостаточно силен и храбр на поле боя, чтоб стать императорским ветераном… Недостаточно хитер, чтоб выбиться из рядов своего брата, да стать хоть никаким начальником… Недостаточно красив и статен, чтоб жениться на римлянке с деньгами. А вот и здесь тебе всего недостаточно, и петь-то ты не умеешь…».
Обуреваемые множеством чувств посетители не обратили внимания на скользнувшего тенью в заведение молодого человека. Натянутая по самые глаза шапка возницы, легкая туника на теле, весьма заношенная, обувь наподобие греческих сандалий. На поясе короткий кинжал. Лицо заляпано какой-то грязью, словно его обладатель наносил ее сам, размазывая. Такое случалось, не всякий в квартале любил пообщаться. Не каждый хотел быть узнанным…
Не присаживаясь к столу, он прилег в углу, на ворохе какого-то тряпья. И такое случалось, ночевали у сирийки люди. Весьма странные люди, у которых не спрашивала она имен, которым не заглядывала в лицо. Пришли, пересидели ночь, ушли. Всех она видела, всех замечала, хотя бы и слезы выступали на глазах от умиления. Она единственная обратила внимание на нового своего посетителя, слившегося со стенкой в углу.
Незнакомец махнул рукой сирийке, призывая. Она, утирая слезы уголком попавшейся под руки тряпки свои подведенные углем, и без того удлиненные глаза, подошла. Кивнула головой, выслушав заказ. Донесла в угол еду, высыпала на полы туники пирожки, сунула парню в руки чашу с вином. Присела на край скамьи, рядом со стоящим Агриппой – слушать. Тот, казалось, не возражал, напротив, опустил руку на плечо женщины, стал гладить, сам того не замечая.
Час ли прошел, два? В заведении Афра никто не считал мгновений, люди плыли по волнам памяти, направляемые необыкновенным голосом, и никому не было дела до течения времени…
Впрочем, незнакомец в углу не упивался искусством певца. Привыкнув к полутьме, царящей по углам комнаты, к бликам света от факелов, пылавших в центре комнаты, он наконец получил возможность осмотреться. К своим пирожкам он едва притронулся, вино лишь пригубил. Словно все это нужно было ему лишь для одного – чтоб уйти от внимания хозяйки. Да так оно и было. Сирийка, выполнив долг, уже не оглядывалась на гостя. По крайней мере, некоторое время. Это время было использовано ее последним гостем в полной мере.
Когда незнакомец разглядел Афра невдалеке от стола, с цимбалами в руках, он очевидно напрягся. Внимательно рассмотрел он и лица Агриппы и его спутников. Если бы за этим наблюдателем присматривал собственный наблюдатель, вывод о том, что спутники Агриппы, как и сам Агриппа, ему хорошо знакомы, был бы неизбежен. Казалось, он испытал наслаждение от того, что не ошибся, что пришел туда, куда надо. Мрачное удовлетворение собой самим и достигнутой целью явственно читалось в его лице. А вот к Афру он возвращался взглядом без конца, пытаясь узнать, не узнавая, раздражаясь от того, что не получается узнать. Наконец, озарение пришло к нему, он узнал старика. И оттого просиял, возрадовался.
Стараясь производить как можно меньше шума, молодой человек пополз к Афру. Коснулся колен старика рукой. Предупреждая готовый вырваться крик, прижал палец ко рту извечным жестом, призывающим к молчанию. Потянул с шеи значок – грубый символ солдатского сапога, калиги, вырезанный чьей-то неумелой рукой из серебра. Поманил старика к двери на улицу, выполз змеей из заведения сам, утонул в ночи.
Медленно поднялся страшно взволнованный, трясущийся старик. Стараясь быть незаметным, пошел бочком, бочком, держась стены. Супруга все же уловила некие движения за своей спиной. Обернулась к Афру, недоуменно взглянула. Старик махнул рукой, показывая, что выйдет по своим делам, ей невдомек, что ли, глупой? Она тоже махнула рукой – иди, мол, старый дурак, куда надо, чего и докладываться? Сама догадаюсь…
На улице, возле стены, молча, дрожа всем телом, припал старик к ногам того, кто выглядел последним бедняком в его заведении, и целовал его ступни, обнимал колени…
– Ну, довольно, старый солдат, довольно, – говорил ему юноша, которого Афр назвал давним именем из детства – Калигула. – Узнал меня; вижу, что рад, и незачем ползать в пыли, не надо. Перед такими, как я, не ползают, старый, дом наш и слава наша давно в забвении…
– Германик – отец твой, слава – имя тебе, шептал потрясенно старик. И в последние времена буду твоим слугою, и после смерти кланяться стану! Нет Рима без дома твоего, нет легиона без значка твоего, нет победы без имени твоего…
Не без труда удалось Калигуле поднять Афра с колен.
– Ты мне нужен, старик, – сказал он старому солдату. И возвратил ему радость жизни, подарил ее смысл тем самым.
Поднялся Афр с колен. Расправил плечи, развернул их. Вскинул вверх голову. Заблестел глазами, кажется, и без света факелов в ночи, а видно!
– Те, что пришли к тебе переодетыми, видел ты их, почуял?
– Как не понять, по повадке видно. Двое служили в легионах, или легионы им служили, так вернее оно будет сказать, как не увидеть, из наших… Такое не стирается.
– Да, только теперь-то не служат. Тот, что главный над ними, ты должен был понять, он теперь сенатор. Сенатор Фавст Корнелий Сулла Лукулл, слышал?
Старик неопределенно кивнул головой. Старость не щадила его памяти. Слышал, конечно, да только не помнит теперь. Он гораздо лучше помнит прежние времена, в Германии, с отцом вот этого юноши во главе славных легионов. Каждый миг помнит, в подробностях…
– Что касается толстячка, можно сказать, он мой друг.
Афр не смог скрыть удивления. Эта круглая ячменная коврижка – друг Гая Цезаря, маленького Сапожка? Странные времена настали в Риме…
Калигула поторопился объяснить.
– Был вхож к бабушке Антонии, представь себе, при Друзе, хоть он и второстепенный царек маленькой страны, к тому же поделенной на тетрархии[11]. Ну, тебе это не понять, да и не нужно, ты там не бывал, и мне туда без надобности. Он нужный человек, вот это тебе следует понять. Нельзя его трогать, как и сенатора.
– А кого можно? – понимая уже, прозревая свою задачу, вопрошал Афр.
– Моя цель – те двое, что самые молодые. Певец и друг его, они мои враги…
– Враги Рима? – потрясенно спрашивал Афр? В моем доме – враги императорского дома, дома Юлиев? Так пойдем же скорее, покончим с ними, объявим их миру, и покончим скорее, раз ты это говоришь!
–Нет, они – мои! – твердо отвечал юноша. – Если и суждено им пасть, то от моей руки. Не смей даже пальцем их касаться, слышишь?
– Да, да, конечно, отвечал старик, – целуя руки Калигулы, трясясь всем телом, боясь не угодить.
– Мне нужна драка, понимаешь, надо, чтоб их отвлекли. Всех остальных, кроме этих двух. С ними поступим иначе…
Афр кивал головой, подчеркивая готовность к любым действиям, если они продиктованы Калигулой.
– Ты помнишь ведь, как мы поступали во время охоты на зубра?
Еще бы Афр не помнил! Могучее животное встало перед глазами старика во всей своей красе. Отбить одного от стада, лишить защиты остальных! Тогда маленькие, внешне безобидные и беззащитные животные – люди – получают возможность справиться с великаном. Чтобы потом, у костра, похваляясь подвигами, вонзать зубы в ароматное, дивное мясо, насыщаться им…
Запахи давней охоты коснулись ноздрей старика. Инстинкт, угасший от старости, невостребованный жизнью, просыпался. Впервые за много лет Афр ощущал себя сильным, здоровым, полным энергии.
– Знаешь переулок, за термополой Марка? Тех двоих выгонишь навстречу мне. Там ведь темно, не сразу разглядят. Не успеют опомниться, нарвутся на меня.
– А как же с двумя сразу? Опасно! Не жить мне, несчастному, коли что случится. И ведь правду сказал ты – такая напасть на дом твой, и смерти, и опала… Уж на что отец был героем, казалось, а нашли ему смерть, выискали, да не в бою, где он был равен Марсу…
– Ничего, старик, вот ты сам нашел верное слово, – не в бою! В бою с нами не совладать, вот в чем дело! Я сам только понял, ты помог. Ядом, ссылкой, голодом нас берут. А в бою против нас бессильны. Не бойся за меня. Я справлюсь. Только выгони их на меня, прошу…
Договорившись обо всем, Афр и Калигула поодиночке вернулись в заведение.
Старик вызвал из-за стола давнего соратника своего – как бы угощая его дармовым вином. Посидели, пошептались. Стал было шарить по углам глазами друг Афра, да потерял охоту к тому быстро, поскольку разозленный Афр, вроде бы и в шутку, но вполне чувствительно приложился чашей к его голове. А не верти головой, соображай, что делаешь!
К тому времени племянник сенатора закончил уж петь. Он принимал восторги своих зрителей. Агриппа был довольно краток, учитывая все разнообразие чувств, которое вызвало в нем пение.
– Я не знал, прости. Великий дар тебе от Творца, Господа нашего. Зачем? Кто же на то ответит?! Почему тебе? И этого не скажу. Береги себя. Часто случается, что богато одаренным не удается задержаться здесь, на земле…
Юноша по имени Луций вряд ли постиг глубину этого высказывания. Друг его захлебывался в похвалах. Вторили ему, разливались соловьями остальные. Дядя уже отсчитал положенные, на его взгляд, монеты. Сенатор так привык все вопросы решать в денежном измерении, казалось, другого решения он просто не знает. Он был убежден – за все надо платить, вот и платил без конца. Словно не догадываясь, что есть вещи, которые не купишь. Вот голос и слух племяннику достались просто так…
Калигула выбрался из своего угла. Кивнул напоследок Афру. Тот уже успел под шумок всеобщих похвал вызвать из-за стола бородача. Договаривался с ним, обсуждал тонкости предстоящей охоты. Едва заметно махнул рукой Калигуле. Иди, не беспокойся, сделаю…
Калигула пробирался по темным улицам, едва освещенным факелами. Впрочем, над холмами уже занималась заря, отблески розового окаймляли вершины. Пока доберутся всполохи неверного света до улиц и площадей, есть время. То, что он задумал, должно свершиться ночью…
Он убьет поклонника Друзиллы «ударом Германика», он знал это уже совершенно точно…
Ему не приходилось видеть, как отец наносил свой знаменитый удар. Страшный по силе, еще более страшный по влиянию на душу врага. Говорят, и дикие германцы, в животном безумстве убивающие всех, даже женщин и детей, бессчетное число раз видевшие и творившие смерть врагов, содрогались при виде этого удара в таком же животном ужасе. Безумные глаза убийцы, окровавленная жертва, звук раскраивающихся тканей…
В истории известно немало случаев, когда изобретатель страдал от своего детища более всех остальных. Собственно, так оно и было с «ударом Германика».
Один из немногих легионеров, выживших в Тевтобургском лесу, рассказал Германику о свирепом звероподобном германце, нанесшем этот удар в первые мгновения битвы. И пал от его руки легат Луций Эггий, человек большого личного мужества. Этим, правда, трудно удивить римлян, воевавших с варварами на всем протяжении границ великой империи. А уж здесь, на лесистых равнинах Германии, много их было, героев, обладателей великого мужества. Но легат был очень любим простыми воинами. Он одним из первых достиг высокого своего звания, не будучи представителем римского нобилитета, он был выходцем из плебейской среды. Само происхождение сближало его с легионерами, а уж умение выслушать, помочь, в тяжелую минуту боя прикрыть собственной спиной, непременно, пусть рискуя собственной жизнью, придти на выручку, – все это ценилось, легата не просто любили. Им гордились, его превозносили. Он был чуть ли не единственным, кто мог возражать Квинтилию Вару, и возражал, что главное!
Нужно же было случиться тому, что именно легат был сражен германским великаном во время трагедии, годами потом растравлявшей раны великого Рима. Тевтобургская битва стала знаменем будущих битв, решающим и бесповоротным началом побед над германцами. Так считали многие легионеры. Им было не привыкать к бездарному руководству, они не раз с блеском выигрывали битвы, заранее проигранные приближенными к власти трусами. Тем более ценили они жизни своих братьев, и таких, как легат, любили безмерно. Многие, многие дикари расплатились потом за эту смерть в знаменитом отныне лесу…
Луций Эггий, как всегда, впрочем, был впереди легиона, принявшего внезапный удар германцев. В отличие от Вара, он, казалось, никогда не спал, и первые крики часовых, первые стоны раненых толчком подняли его на ноги, понесли на передовую. Луций Эггий, несмотря на то, что погиб каждый девятый из десяти рядом с ним, двое суток был не только жив, но и сражался. И орлоносец легиона был с ним рядом. Лишь утром третьего дня проклятой битвы случилось то, от чего заплакали давно, казалось бы, окаменевшие сердца легионеров…
Германец на удивление легко отбил мощный удар меча легата, и оказался у него за спиной. Левой рукой прижал римлянина к груди, а правой нанес страшный удар коротким римским мечом снизу. Меч рассек кожаный ремешок, поддерживавший шлем, вошел с коротким шлепком в подбородок. Удар был столь силен, что рука не остановилась, меч пробил свод черепа. Шлем слетел с головы легата, высоко взлетев в воздух. Кровь из расколотого, развороченного черепа фонтаном разлетелась в воздухе, окропила деревья. Но и это не все. Германец потянул меч кпереди, и раскроил лицо легата надвое, вытащив свое страшное орудие тем самым наружу…
Позже повторил этот удар отец Калигулы в бою. Германик, человек редких для своего времени достоинств – безмерно любящий муж, мягкий, ласковый, ответственный отец, прекрасный воспитатель – преображался на поле сражения. Ненависть его к врагам Рима не знала границ. Месть питала его силы. Иначе как объяснить, что этот сочинитель трагедий на греческом языке, тонкий ценитель и знаток литературы, мог убить в бою? Убить страшно, ударом в подбородок, разносящим череп на осколки? А вот мог, и убивал. Там, где легионеры в смятении сбивали ряды, разворачивались спиной к врагу, где знаменитая римская доблесть опускала знамена, где страх предателем вползал в души… Полководец на виду своих легионов кроваво, – и не потому ли убедительно, – расправлялся с врагом. Сея панику среди дикарей, возбуждая дух ненависти в своих…
Иное – Калигула. Он ждал за термополой Марка своего «врага». Молодой племянник сенатора не был дикарем-германцем, и не поле боя простиралось между противниками, лежала тут римская земля, пусть и с дурной славой, но самая что ни на есть своя. Что за нужда убивать того, кто сорвал поцелуй с уст сестры, а может быть, сумел достичь большего, но что до того брату, пусть о том волнуется будущий муж…
Однако Луций Кассий Лонгин не волновался. Волновался, страдал, мучился и не спал ночами брат, Гай Юлий Цезарь. Брат потерял покой и сон при мысли о «большем», поцелуй же он видел сам, своими глазами – будь проклят тот миг, день, месяц! Друзилла томно закрыла глаза, щеголь прижался к ее рту слюнявыми своими губами, и терзал, и терзал сердце Гая немыслимо долго, бесконечно! Он заплатит! Заплатит за это!
Топот ног в переулке. Глаза, привыкшие к темноте, с утроенной силой пронизывают ее в это мгновение. Калигула видит ненавистного щеголя! ...
Трус бежит быстрее, много быстрее храбреца. Он несется ветром, он приближается. Шаг вперед, Калигула вышел из-за стены…
Нет дороги вперед племяннику сенатора. Он вынужден остановиться, он замедляет бег. Руки его хватаются за пояс при виде как из-под земли выросшего противника, дрожащие белые руки бездельника-богача. Здесь, на поясе, должен быть меч, и он есть, но если все остальные уже давно звенят оружием, высекая искру, сражаются за себя и за других, спиной к спине, то этот…
Ну что за тварь, что за убогая тварь перед ним! Всполохами, красными сполохами перед глазами Калигулы его ненависть. Этот – ласкал Друзиллу…
Рывок. Разворот. Певец притянут себе, прижат. Меч… Вся накопленная ненависть – в удар! Разлетаются осколки кости. Рвется наружу кровь. Любимцу Аполлона и муз больше не петь никогда.
Это тоже песня, песня ненависти и крови, самая лучшая песня в его жизни. Так полагает Калигула, Гай Юлий Цезарь…
[1] Субура (лат. Subura) – в античности название района Древнего Рима. Субура, располагавшаяся в низине между холмами Эсквилин, Виминал, Квиринал и Циспий, являлась оживлённым местом, населённым в основном бедняками, с большим количеством притонов. Жилищные условия в районе были отчасти очень стеснёнными, как пишут Ювенал и Марциал. Античные авторы описывают Субуру как опасную, шумную, сырую и грязную, со множеством торговцев и проституток часть Рима.
[2] Целий (лат.CollisCaelius) – один из семи холмовРима. Расположен юго-западнееЭсквилина. Вошёл в городскую черту Рима приСервии Туллии. Был долгое времяплебейскимрайоном, местом проживания небогатых людей. В началеI века н.э.стал районом проживания знати. На нём находятся развалины Храма Божественного Клавдия. На Целии располагалось святилище богиниКарны.
[3] Палатин (лат. Mons Palatinus, Palatium) – центральный из семи главныххолмов Рима, высота его 40 м. Одно из самых издревле заселенных мест вРиме. По преданию, здесь возник древний Рим. На Палатине были вскормлены волчицей и воспитаныФаустулом Ромул и Рем, и здесь Ромул заложил город. Название Palatiumсвязано с именем богиниPales, охранительницы скота. Очевидно, Палатинский холм первоначально служил выгоном для скота, а когда у италиков появились первые религиозные представления и возник культ богиниПалес, то Палатин стал религиозным центром пастухов, совершавших здесь жертвоприношения.
[4]Нобилитет (отлат. nobilitas– знать) – в Древнеримской республике правящее сословие рабовладельческого класса изпатрициеви богатых плебеев. Нобилитет пришёл на смену родовой знати – патрициям. К началу III века до н. э. у нобилитета оказалась вся полнота государственной власти. Представителями нобилитета замещались высшие должности в республике и пополнялся сенат. Основу могущества нобилитета составляли богатства нобилей, источником которых были крупная земельная собственность, эксплуатация рабов, ограбление провинций.
[5]Popinae (лат.) – публичные трактиры. Посещались поначалу только низшими классами государства. Впоследствии также и знатными молодыми людьми, ведшими беспорядочную жизнь. Т.к. посетители проводили здесь всю ночь, то подавались также напитки, что, собственно, прежде делалось только в питейных домах (ganea).
[6] Римский форум (лат. Forum Romanum) – площадь в центре Древнего Рима в совокупности с прилегающими к ней зданиями. Первоначально на нем размещался рынок, позже он включил в себя комиций (место народных собраний), курию (место заседаний Сената) и приобрел также политические функции. Эта площадь служила центром общественной жизни.
[7] Аргилет (лат. Argiletum) – одна из центральных улиц Древнего Рима. Находилась между холмами Эсквилин и Виминал, пролегала между Субурой и Римским форумом. На ней располагались лавки ремесленников и книготорговцев, сапожников. Недалеко от Аргилета когда-то находились глиняные карьеры, и, возможно, именно от них улица получила своё название (лат. argilla – «глина»).
[8] Агри́ппа I (10 г до н. э. – 44 г.) – сын Аристобула и внук Ирода Великого – царь Иудеи с 37 по 44 гг. н. э. Агриппа Первый родился в 10 году до н. э. и воспитывался в Риме вместе с сыном императора Тиберия – Друзом. Ироды были династией, правившей Иудеей. По происхождению они были идумеями, или эдомитянами. Идумеи считались иудеями, потому что примерно в 125 году до н. э. их заставили сделать обрезание.
[9] Фавст Корнелий Сулла Лукулл (лат. FaustusCorneliusSullaLucullus; ок. 3 г. до н.э. – ок. 40 г.н.э.) – римский политический деятель, сенатор, консул-суффект 31 года.Являлся прямым потомком (правнуком) диктатора Суллы по мужской линии и Помпея Великого – по женской.
[10] Хасмонеи (ивр. חַשְׁמוֹנָאִים, Хашмонаим) – священнический род из поселения Моди‘ин (располагалось на границе Иудеи и Самарии), к которому принадлежали Маккавеи. Потомки Хасмонеев правили Иудеей с 152 по 37 гг. до н.э. Фактически они были вождями народа с начала восстания против Селевкидской Сирии в 167 году до н.э. Название «хасмонеи» упоминается у Иосифа Флавия, в Мишне и Талмуде. Однако, в книгах Маккавеев имя Хасмонеи не встречается. Иосиф Флавий производит имя «Хасмонеи» от прадеда Маттитьягу; исследователи предполагают связь этого имени с деревней Хашмон, областью Хашмона и т. п.
[11]Тетра́рхия (греч. τετραρχία – правление четырёх, четверовластие) – название любого правительства, в котором власть разделена между четырьмя людьми (тетрархами).
[Скрыть]
Регистрационный номер 0292743 выдан для произведения:
Глава 08. Удар Германика.
Квартал Субура[1] расположился в низине между холмами Эсквилин, Виминал и Квиринал. Дурной славой квартал и улица того же названия обязаны своим многочисленным притонам. Какой только люд не находит себе места в домах и домишках, длинной чередой выстроившихся вдоль дороги! Нет, не встретишь тут матрону в нарядной палле до пят! Или деловитого клиента в пенуле, спешащего по делам своего патрона, а уж тем более – сенатора в тоге-претексте. Таким тут не место. Здесь живет плебс, – городская беднота, не уместившаяся почему-то на Форуме, или изгнанная когда-то памятным большим пожаром с Целия[2], карманные воришки, пьяницы, блудливые бабы...
Впрочем, если тут не живут, то часто бывают те, кому тут вовсе, казалось бы, не место. Не один сенатор, не один патриций, не один магистрат могут похвастаться хорошим знанием квартала. Но хвалиться знакомством с Subura не принято в обществе. Среди тех, кто предпочитает жить вблизи Палатина[3], в пределах Квадратного Рима, об этом не говорят. Другое дело, что по-мальчишески презрев опасность, и даже радуясь ей, пробираются сюда порой переодетыми, ощущая волнение в душе. Близость жизни иной, ароматы приключений, порой – проливаемой обильно в этом месте крови… Люди всегда остаются людьми, и нобилитет[4] Рима — не исключение. Скорее, даже правило. Дух страны, столь требовательной к хлебу и зрелищам, обитает и во дворцах, и в лачугах. Это плоти не все равно, где ей жить. Во дворце, оно, конечно, лучше, удобней. А дух обитает повсюду. От колыбели Рима до самых его окраин...
Нависли сумерки над городом. Вечер длинного дня. Запахи – вареных волчьих бобов, гороха и чечевицы, печеных орехов, жареной свинины, обильно начиненной чесноком и луком, плебейского хлеба, – густо висят в воздухе. Вдоль длинной улицы – множество заведений. Popinae[5], сauponae, термополы, – освещенные огнями факелов, забитые самым пестрым народом. Здесь они все: воры, убийцы, матросы, беглые рабы. А также палачи, гробовщики, жрецы Кибелы...
Звуки флейты, цимбал, пения и танцев, крики опьяненных вареным критским вином, полуголых, беснующихся, скачущих в дикой пляске. В мгновение тишины нередок и жуткий предсмертный крик – кто-то получил подлый удар ножом в правое подреберье, в печень, и, заливаясь кровью, оседает на землю мешком, хватает растопыренной рукой землю Субуры...
Богатый клиент это, пришедший сюда с Большого Форума[6] по Аргилету[7]. Шел, оглядываясь с опаской, дергаясь каждое мгновение. Он искал гадальщика, прозванного Египтянин, предсказывающего судьбу. Едва разложив свои странные, с рисунками, карточки, Египтянин вдруг побледнел, чуть не позеленел… Черная выпала табличка клиенту. Отказался Египтянин гадать. Клиент настаивал, гадальщик отказывался. Потом сказал, щурясь: «Иди уже, на пороге твоя судьба, ждет уже, не дождется...». Вот что имел в виду служитель судьбы! Не зря, не зря тянется к нему народ со всего Рима, не зря молва превозносит его. Смотри ты, угадал судьбу богача… И весть о его ужасном предсказании понесется по улицам благодаря слуге клиента, что был с господином, да бросил его умирать на земле квартала с неприятной славой.
Бежит, несется во весь дух Феб, навеки напуганный и предсказанием, и его мгновенным исполнением, и вот уже он в кругу света, в одной из таверн, где много людей и есть надежда на защиту...
– Убили! Помогите, убили! Моего хозяина – убили...
А надо ли кричать Фебу, и надо ли просить защиты здесь? Едва ли два человека повернулись лицом к Фебу, хватающему воздух ртом. Да какие! Глаза! Едва ли у тех, уличных убийц, были жестче. Бородатые, немытые, странные люди… Ухмылка какая-то подлая, с намеком, расцветает на лице одного из них, и от этой ухмылки ноги у бедного слуги подкашиваются, он оседает на пол, хватая воздух разверстым ртом… В этой ухмылке – действительно намек: "Шел бы ты, милый, подальше… А то ведь туника на тебе новая, расшитая, и пенула из доброй шерсти… А может, и кошелек у тебя есть, и набит ассами, а то чем другим, весомее? И ляжешь ты невдалеке от своего хозяина, чтоб разделить его судьбу, как положено доброму слуге, заливаясь собственной кровью… Чтоб неповадно было таскаться по нашим пескам тем, кому здесь нечего и делать. Тут – наш Рим, а там – ваш!".
Хозяйка-сирийка, оберегая покой своих гостей, махнула рукой флейтисту. Зазвучали ее кастаньеты, щелк, щелк, щелк...
И в этом звуке – тоже намек: «Нет уж, не у меня! Все, кто добрался в эту ночь до моего заведения, уйдут отсюда живыми и невредимыми. Мне не нужны неприятности с властями, и магистраты не найдут, чем от меня поживиться...».
Ошеломленного Феба подняли по ее приказу, усадили на скамью. Сунули в руку пирожок с сыром. Влили в глотку вино. Он едва ли понимал, что происходит. Потрясая бедрами, на какой-то немыслимый восточный лад, подплыла к нему хозяйка. Сама в греческой митре, глаза разрисованы, причудливый наряд. Пальцы у нее – щелк, щелк, щелк… а губы шепчут:
– Ничего, парень, пересидишь тут у меня ночь, перетерпишь горе с бедой… Утром разберутся, кого там убили, да и убивал ли кто кого? Пьяный ты, парень, померещилось спьяну...
А и впрямь пьяный. Когда уж в третий раз, невзирая на сопротивление, дюжие молодцы насильно влили в рот добрую порцию критского. А Феб с утра за хозяином по его многочисленным делам бегал голодным… Да со страху еще, со смертельного ужаса, как не напиться?
Визжит флейта, сорвалась и понеслась. Цимбалы подняли невыносимую трескотню. Кажется, лопнут уши… Бедра женщины перед глазами, складки одежд развеваются, обнажая тело.
Надо остановить глаза на руках. Руки ее неподвижны, мертвы. Она уже отбросила кастаньеты и словно убила руки. Тело – да, несется, летит, оно в каком-то вихре, но руки – средоточие покоя. И если смотреть лишь на них, мир обретет некоторое спокойствие....
Наконец-то оборвался последний высокий звук. Заглохли цимбалы. Тишина разразилась как благословение богов. Если бы еще не кружилась так голова...
– Песню! Добрую песню, хозяйка, – завопил вдруг бородач, чей недобрый взгляд не так давно вконец перепугал Феба. Где твой Афр, твой старый пест, которому повезло с тобой? Хотел бы я быть на его месте, и уж ты не скучала бы со мной, когда бы твоя ступка встретилась с моей палкой! Где твой повисший...
Словцо, что употребил бородач, не годилось к использованию в приличном обществе. А был ли кто здесь из этого самого общества? ...
Толпа загоготала, заулюлюкала, затопала ногами в восторге от произнесенного. Привычная ко всему хозяйка-сирийка не вздрогнула даже. Кивнула головой одному из молодцов, что так рьяно угощали Феба вином. Улыбнулась бородачу нежно, почти зазывно. Подонок явно принадлежал к завсегдатаям заведения, и, видимо, разбрасываться даже такими посетителями не приходилось. Найдется в Субуре не одна крыша, где кормят, поют и танцуют. Несмотря на все запреты, что выставил Риму Тиберий. Ешьте, мол, по домам, в кругу близких и родных, все меньше разговоров. Все меньше тяги к поступкам. Умно, конечно, придумано. Да только Субуры запреты Тиберия не касаются. Те, кто у сирийки в гостях, другим своим домом похвастаться не могут, у них его попросту нет. А ей нужны деньги, как и всем...
Руки у магистратов, пожалуй, коротки, Субуру перекроить. Да и не станут. Император в Субуру не наведывается…
Невыносимо жарко. Стол, за которым сидят посетители, один на всех. Он сложен из кирпича, грязен и залит повсюду вином. Большие глиняные горшки на столе. В них – еда, и кругом по столу ее остатки. Печь никогда не остывает, еда готовится всегда. Вот и сейчас какая-то старуха возится с пирожками, сыплет муку мерой. Все ей не хватает, все она понемножку добавляет муки; недовольно трясет седой головой, упрекая себя в излишней добросовестности. Или голова эта трясется давно, без конца, от старости ее крайней, от немощи? Или то у Феба трясется все – от рук до взора?
Афр – старый, седой, исполненный достоинства воин. Как он скатился до этой трущобы, до непролазной грязи, до сирийки и ее сыновей, прижитых с нею, тех самых, что прислуживают за столом и так щедро, но непрошено льют вино в глотки посетителей? Кто же скажет об этом… Не сам Афр, он не похож на болтуна. Есть в осанке его нечто, говорящее о былой силе и красе, о гордости. Жизнь не лишила воина этих качеств окончательно, насколько это возможно в квартале Субура. Может, правая рука, на которой не хватало трех первых пальцев, или шрам через все лицо, или осанка его, прямая, правильная – кто знает? – питали эту гордость...
Под нежные, тихие на сей раз переливы флейты он запел. О чем? О подвигах былых, о славе римской, но погребенной впопыхах, на полях сражений. Голос его был не слишком хорош, не хватало силы и глубины. Впрочем, того и не требовалось здесь. Если первые несколько мгновений слушатели Афра и уделяли ему внимание, то очень скоро потеряли интерес к тоске, монотонно выплескиваемой певцом в несложном ритме. Кому интересна чужая боль, если она не обернулись криком, бурной пляской, ударом кинжала в ночи? Кровавое или страстное еще могут привлечь внимание жителя Субуры, но не тихая тоска…
Разгорелся страстный спор о достоинствах и недостатках пилума, упомянутого Афром во время пения. Жителю этого квартала неуклюжий дротик, которым трудно достать противника в ближнем бою, был не по душе, но старый воин, бывший соратник Афра, временами навещавший его в заведении, не согласился. Здесь, в Субуре, не утруждали себя приведением тонких аргументов, красивых доказательств. Спор в квартале всегда был громким, кто кого перекричит, кто успеет первым нанести удар. И вот, пения Афра и скорбных переливов флейты стало не слышно вовсе, а слышны только вопли и взаимные оскорбления спорящих. Впрочем, и это занятие не получило завершения. Оно было прервано появлением новых посетителей. Распахнулась дверь, в комнату не вошли, а стремительно ворвались шестеро. Странен был их вид для Субуры. Одеты они скромно, но при этом весьма достойно. Одеяния их, будь то пенула или лацерна, были безупречно чисты. Туники под верхней одеждой, и даже расшитые, а не обнаженное тело. А ведь те, кто уже сидел под стенами сирийки, не числили в качестве имущества даже туники. Бородач, напугавший Феба, предъявлял миру свой обнаженный торс не из любви к наготе…
А речь! Как не оденься достойный горожанин, хоть бы и в рубище, только открой он рот, как мигом житель Субуры вычислит чужого. Он не дурак, этот житель. Он многое повидал на своем веку, и в том числе – разве не был он зрителем, когда разыгрывались ателлана и мим, театральные представления его времени? Ряженых узнать нетрудно. И недолюбливают их здесь. И пощипывают, как того клиента, которого оплакивает Феб.
Да только этих посетителей лучше не трогать. Они и сами кого хочешь пощекочут. Из-под складок одежды видны короткие кинжалы. По крайней мере, у двоих из них военная выучка в крови, вон как подтянулся, прямо загорелся при виде их старина Афр. Признал в них начальство старый солдат, встрепенулся…
– Любезный мой Агриппа[8], однако, и доставил ты нам развлечений! – двигая по скамье толчками гостей сирийки, говорил один из них. – Не доставало нам всякого сброда, норовящего поискать кошелек под складками одежды, да и саму одежду тянущего с твоего плеча без зазрения совести… Так ведь чего хуже, нарваться на ночную стражу! Ну как, как я объясню потом, что не грабежом занимался, а защитой от грабежа, что на спор решил остаться в квартале на ночь. Не пристало мне это…
Голос говорящего был слаб. Он задыхался от бега.
– Но, друг мой, возражал тот, кого звали Агриппой, тоже едва переводя дух. – Разве это не смешно? Старый воин, заслышав топот городской стражи, словно вор или убийца, зайцем понесся, поскакал прочь! И мы за ним, пятеро храбрецов, испытывающих свою судьбу и смелость!
Агриппа залился хохотом. Глядя на него, смеялись и остальные. Смех Агриппы был заразителен. Он хохотал, согнувшись, прижимая руки к животу, открыто, весело, без оглядки на обстановку и обстоятельства. Смеялись спутники Агриппы. Глядя на него, улыбались и Феб, и его недруг бородач; раздвинула свои губы в улыбке сирийка, несмело похохатывал Афр. Словно этот заливистый смех на несколько мгновений сблизил и объединил под одной крышей, как под знаменем, столь чуждых друг другу людей.
Агриппа был невысок, и был еще не стар, но уже представлял собой добродушного толстячка средних лет, с изрядно полысевшей на макушке головой. Глаза его, глубоко посаженные, темные, с густыми черными ресницами, в минуты спокойствия казались скорее грустными, печальными. В них светился незаурядный ум, даже мудрость обладателя. Не так это было, когда он смеялся. Смех, сотрясающий весьма грузное тело, менял выражение лица. Оно светилось, сияло, притягивало к себе…
– Однако, смех смехом, – заметил его собеседник, отдышавшись. – Но тот труп в грязной подворотне с кинжалом в правом боку являл собой нешуточную угрозу. Ведь это мы нашли его еще теплым, и склонялись над ним, ища в нем признаков жизни. Не нашли, а вот обвинение в смерти… Нас много, и мы говорили бы одно, и люди мы порядочные, известные лица. Однако не смутил бы власти наш вид, да и место наших прогулок? Ведь все это пахнет плохо. И шепоток бы пополз, марая нас незаслуженно. Нет, положительно, Агриппа, затеяно было зря, и только чудом избежали неприятностей!
Во время этого разговора, шедшего между двумя главными в этой кампании лицами, спутники успели окончательно потеснить и разогнать сидящих на скамье по одну сторону стола посетителей и решительно расселись сами. Освободив места с края для Агриппы и его собеседника.
Агриппа не стал отвечать осторожному своему собеседнику; в отличие от последнего, он не пытался шептать, не понижал голоса.
– Эй, хозяйка! – окликнул он стоящую в стороне наготове, но смущенную хозяйку. Сирийка боролась с двумя чувствами, никак не согласующимися друг с другом. Хотелось ей обслужить гостей, которые могли заплатить немало, да она боялась их. Инстинкт говорил ей, что люди эти обладают властью, следует сторониться их ей, с властью поневоле вечно не ладящей. А что тут сделаешь, в квартале Субура по-другому и быть не может, ведь ее завсегдатаи – люди заведомо дурных побуждений и поступков, она их не исправит, может только накормить…
– Ну, и что же ты стоишь, милая, окаменев? – весьма добродушно вновь обратился к ней Агриппа. – Можно подумать, сбережешь от нас свои запасы, коль постоишь в сторонке. Ну уж нет, мы голодны, и мы веселы, и готовы выпить и съесть все, что поднесешь. И люди мы добрые, тебя не обидим. Не прячь-ка от нас свинину, и пирожки свои тоже не прячь! И давай-ка нам простого, критского, винца, мысли у нас сегодня простые, чувства тоже, и вино должно быть простым…
Словно обретя силу в этих словах, бросилась к печи хозяйка. Побежали ее сыновья-молодцы за новым запасом вина. Старый Афр обрел вдруг голос, и громко, бравурно запел, забыв про флейту, обгоняя ее в дороге…
– Ох, ну и голос, ну и исполнение, – вздох одного из спутников Агриппы был весьма искренен и глубок. – Ну что за мука, кто наказал меня так строго, наградив вечными встречами с орущими ослами или громкоголосыми петухами? Почему я вынужден слышать эти повизгивания вместо соловьиной трели, куда бы я ни пришел? Что во дворцах, что здесь – одно!
– Не клевещи на старика, Луций. Он ведь поет, как может…
Агриппа улыбнулся юноше, прерывая его жалобы.
–Мне приходилось слышать, что ты прекрасный певец, и голос твой превыше всех похвал. Но карканье ворона и трель соловья равно угодны миру. Всякий имеет право хвалить Творца на собственный голос и слух. И на хорошего найдется лучший – разве не так?
– Здесь ты не прав, любезный Агриппа, – это вмешался в разговор его прежний собеседник, казавшийся главным среди них. – Мой племянник, сын моей сестры, он не заслужил в жизни доброго слова. Беспутный повеса, прожигатель отцовских денег, пьяница, мот – вот он кто. Трус, ни одного дня не знавший в лагере, в трудах или поте боя! И, однако, когда он поет, я забываю все его грехи. Я забываю, что позорит он род свой, лицедействуя и развлекая. Я плачу, и я, старый дурак, способен даже зарыдать и отдать ему собственное сердце. Что там сердце, я готов вынести ему даже собственные деньги, и ты, знающий меня вполне, не можешь не подивиться такому моему поведению…
– Гм… Агриппа состроил потрясенную физиономию. – Тому, кто способен вырвать у Суллы Лукулла[9] из рук деньги, доступно все, он сильнее Юпитера-громовержца!
– Ну, ладно, ладно, ты-то ведь не громовержец, однако, сумел кое-чего добиться! Не надо выставлять меня старым скупердяем, я не повинен в щедрости, это правда, но и не привязан к деньгам насмерть…
– И все-таки, раз уж мне довелось узнать, что талант твой безграничен, нельзя ли убедиться в его силе, юноша? – обратился к Луцию Агриппа. – Это должно быть чем-то великим, раз уж дядя твой уличен в раздаче денег…
– Здесь?
В голосе Луция чувствовалось непритворное удивление. Негодование.
– В этом хлеву, для этих скотоподобных лиц? Мне – петь – здесь?
Угрожающее ворчание на противоположной стороне стола, ропот. Все, как на грех, хорошо расслышали слова «хлев», «скотоподобные». Не стоит дразнить квартал дурных страстей. Можно нарваться на неприятности в квартале.
Но Агриппа был на высоте. В истории своего времени (а он удостоился письменной памяти потомков) он остался человеком, отмеченным несомненным даром дипломатии. Таким он был и в жизни. Ничего удивительного, ведь людские характеры не есть четко разделенные присущие им черты в отдельных видах деятельности. Но совокупность черт, проявляемых ими каждый день в самых разных обстоятельствах. Ведь вжилах Агриппы текла кровь и Ирода, и кровь Хасмонеев[10]. Энергию и находчивость он унаследовал от первого, личное обаяние от вторых.
– Ну-ну, эти славные люди, конечно, не разодеты в блестящие тряпки. Я бы даже сказал, они вовсе раздеты… Улыбка Агриппы, посланная бородачам, была обезоруживающей, предельно дружеской, при этом назвать ее заискивающей никак нельзя было.
– Однако, юноша, кто сказал, что достоинство должно быть облечено в материю? Оно живет в сердце…
Обежав глазами круг людей на противоположной стороне стола, Агриппа добавил:
– Если мне не изменяет внутреннее чувство, я вижу здесь старого солдата, не раз проливавшего кровь во славу Рима… Матросов с римских кораблей, не так ли, чьи лица задубели от соли и ветра… Кто бы вы ни были, жители великого Рима, я приветствую вас! Я вас люблю!
Юноше, которому предложили спеть для «сброда», ничего иного не оставалось. Никакой любви к согражданам, по крайней мере, к этим, он не испытывал. Но зато успел отметить благодетельное влияние слов Агриппы на лица. Брови разгладились, губы растянулись в улыбках. А ведь несколько мгновений тому назад в воздухе повисло нечто, вызванное его словами. Нечто, что успело его напугать до дрожи. Он действительно был трусом. Он действительно успел пожалеть о сказанном…
Впрочем, не один только страх побуждал его петь. Он родился артистом, и неуемная жажда признания жила в нем. Луций бросил взгляд на молодого человека, с которым он сюда явился, и дружбу с которым подчеркивал все это время. Они без конца перешептывались, оглядывая круг лиц за столом, обменивались впечатлениями, посмеивались, морщились, отведав непритязательную еду, предложенную им хозяйкой, чуть ли не за руки держались. Утвердительный кивок был ему ответом. Друг предлагал ему спеть. Певец тут же принял компромиссное решение – будет выступать для своего товарища, а это все меняет. Он обратился к флейтисту, сказал ему несколько слов.
Удивительно, как преображает талант человеческие лица. Вот сидел в заведении римлянин из знатных. Мелкий человек, чья родовитость, впрочем, не позволяла ему окончательно затеряться в толпе – мало ли в толпе трусов, бездельников, дураков?
А встал во весь рост, готовясь петь, совсем другой. Светилось его лицо вдохновением. Грусть, понимание, рожденное проникновенной этой грустью, отобразились на нем. Откуда что взялось – и поволока в глазах, и яркий румянец вспыхнувших огнем щек. Певец выставил руку вперед, словно протянул навстречу к звукам флейты, что возникали в воздухе тесной комнатушки, повисали на несколько мгновений, и гасли, таяли в дымном чаду печи…
Голос был из тех, которые зовут «божественным». Чудо, истинное чудо! Две складочки гортани, чья вибрация рождает такой звук, они ведь одни на несколько тысяч подобных, а если присовокупить к ним абсолютный слух, то такое сочетание становится весьма редким и потому бесценным. Голос лился, струился в воздухе, заполнял собою все. От сердец, рвавшихся навстречу, до нелепых хозяйских горшков, стоящих в углу у печи. Мощь его была удивительной. Казалось, он выплеснулся наружу, затопил улицы. Заставил замолчать тревожную Субуру, затихнуть беспокойный Аргилет, и, напротив, разбудил тишину на спящем ночном Форуме. И при этом, при всей своей мощи, голос оставался проникновенно нежным. Пошлое сравнение «сладкий», но ведь и оно применимо, когда не хватает слов. Трудно выразить чувство, возникающее в глубине тела от переливов великолепного голоса. Взлетаешь с ним на самую вершину, а потом летишь вниз, на равнину, с ужасным и захватывающим ощущением падения, зная, что не разобьешься…
Вскочив на ноги, ухватив себя в волнении за выбритый подбородок, внимал пению Агриппа. Давешний Фебов бородач, напротив, мял бороду, тащил ее книзу, терзал, не зная зачем. Сам Феб, сброшенный посетителями на пол, давно уже спал, будучи мертвецки пьян. Но и он проснулся, зашевелился, потянулся за голосом. Но нет, уронил вновь голову, захрапел… Донельзя раздраженный храпом, толкнул его ногою дюжий молодец, сын хозяйки, заставив замолчать. Не сочетались звуки храпа и сладкая боль в душе парня, вызванная пением. Он слушал певца и единственное воспоминание, достойное этого пения, возникало в душе, раня и тревожа. Год назад довелось побывать парню в богатом доме, возле Курии. Видел он мельком сенаторскую дочь. В розовой столе. Волосы рыжие роскошные подняты высоко, закреплены на затылке. Глаза зеленые, глубокие. Она соизволила спросить у него что-то по поводу рыбы, которую он принес в сенаторский дом. Он слышал и как будто понимал слова, но не дал ответа. Она говорила иначе, то был язык Рима, но он его не знал почему-то. И вот сейчас, слыша пение, он снова ощущал это, непонятное, тревожное. Родной вроде язык, и знакомый лад, но он этим языком не владеет. Было сладко, и при этом больно почему-то. И парень снова пихнул ногой ни в чем не повинного Феба…
На лице Афра застыла горькая ухмылка. Она говорила: «Ну что, старина, знал ведь ты, знал, что тебя и тут обставят. Так было всегда. Видно, ты был недостаточно силен и храбр на поле боя, чтоб стать императорским ветераном… Недостаточно хитер, чтоб выбиться из рядов своего брата, да стать хоть никаким начальником… Недостаточно красив и статен, чтоб жениться на римлянке с деньгами. А вот и здесь тебе всего недостаточно, и петь-то ты не умеешь…».
Обуреваемые множеством чувств посетители не обратили внимания на скользнувшего тенью в заведение молодого человека. Натянутая по самые глаза шапка возницы, легкая туника на теле, весьма заношенная, обувь наподобие греческих сандалий. На поясе короткий кинжал. Лицо заляпано какой-то грязью, словно его обладатель наносил ее сам, размазывая. Такое случалось, не всякий в квартале любил пообщаться. Не каждый хотел быть узнанным…
Не присаживаясь к столу, он прилег в углу, на ворохе какого-то тряпья. И такое случалось, ночевали у сирийки люди. Весьма странные люди, у которых не спрашивала она имен, которым не заглядывала в лицо. Пришли, пересидели ночь, ушли. Всех она видела, всех замечала, хотя бы и слезы выступали на глазах от умиления. Она единственная обратила внимание на нового своего посетителя, слившегося со стенкой в углу.
Незнакомец махнул рукой сирийке, призывая. Она, утирая слезы уголком попавшейся под руки тряпки свои подведенные углем, и без того удлиненные глаза, подошла. Кивнула головой, выслушав заказ. Донесла в угол еду, высыпала на полы туники пирожки, сунула парню в руки чашу с вином. Присела на край скамьи, рядом со стоящим Агриппой – слушать. Тот, казалось, не возражал, напротив, опустил руку на плечо женщины, стал гладить, сам того не замечая.
Час ли прошел, два? В заведении Афра никто не считал мгновений, люди плыли по волнам памяти, направляемые необыкновенным голосом, и никому не было дела до течения времени…
Впрочем, незнакомец в углу не упивался искусством певца. Привыкнув к полутьме, царящей по углам комнаты, к бликам света от факелов, пылавших в центре комнаты, он наконец получил возможность осмотреться. К своим пирожкам он едва притронулся, вино лишь пригубил. Словно все это нужно было ему лишь для одного – чтоб уйти от внимания хозяйки. Да так оно и было. Сирийка, выполнив долг, уже не оглядывалась на гостя. По крайней мере, некоторое время. Это время было использовано ее последним гостем в полной мере.
Когда незнакомец разглядел Афра невдалеке от стола, с цимбалами в руках, он очевидно напрягся. Внимательно рассмотрел он и лица Агриппы и его спутников. Если бы за этим наблюдателем присматривал собственный наблюдатель, вывод о том, что спутники Агриппы, как и сам Агриппа, ему хорошо знакомы, был бы неизбежен. Казалось, он испытал наслаждение от того, что не ошибся, что пришел туда, куда надо. Мрачное удовлетворение собой самим и достигнутой целью явственно читалось в его лице. А вот к Афру он возвращался взглядом без конца, пытаясь узнать, не узнавая, раздражаясь от того, что не получается узнать. Наконец, озарение пришло к нему, он узнал старика. И оттого просиял, возрадовался.
Стараясь производить как можно меньше шума, молодой человек пополз к Афру. Коснулся колен старика рукой. Предупреждая готовый вырваться крик, прижал палец ко рту извечным жестом, призывающим к молчанию. Потянул с шеи значок – грубый символ солдатского сапога, калиги, вырезанный чьей-то неумелой рукой из серебра. Поманил старика к двери на улицу, выполз змеей из заведения сам, утонул в ночи.
Медленно поднялся страшно взволнованный, трясущийся старик. Стараясь быть незаметным, пошел бочком, бочком, держась стены. Супруга все же уловила некие движения за своей спиной. Обернулась к Афру, недоуменно взглянула. Старик махнул рукой, показывая, что выйдет по своим делам, ей невдомек, что ли, глупой? Она тоже махнула рукой – иди, мол, старый дурак, куда надо, чего и докладываться? Сама догадаюсь…
На улице, возле стены, молча, дрожа всем телом, припал старик к ногам того, кто выглядел последним бедняком в его заведении, и целовал его ступни, обнимал колени…
– Ну, довольно, старый солдат, довольно, – говорил ему юноша, которого Афр назвал давним именем из детства – Калигула. – Узнал меня; вижу, что рад, и незачем ползать в пыли, не надо. Перед такими, как я, не ползают, старый, дом наш и слава наша давно в забвении…
– Германик – отец твой, слава – имя тебе, шептал потрясенно старик. И в последние времена буду твоим слугою, и после смерти кланяться стану! Нет Рима без дома твоего, нет легиона без значка твоего, нет победы без имени твоего…
Не без труда удалось Калигуле поднять Афра с колен.
– Ты мне нужен, старик, – сказал он старому солдату. И возвратил ему радость жизни, подарил ее смысл тем самым.
Поднялся Афр с колен. Расправил плечи, развернул их. Вскинул вверх голову. Заблестел глазами, кажется, и без света факелов в ночи, а видно!
– Те, что пришли к тебе переодетыми, видел ты их, почуял?
– Как не понять, по повадке видно. Двое служили в легионах, или легионы им служили, так вернее оно будет сказать, как не увидеть, из наших… Такое не стирается.
– Да, только теперь-то не служат. Тот, что главный над ними, ты должен был понять, он теперь сенатор. Сенатор Фавст Корнелий Сулла Лукулл, слышал?
Старик неопределенно кивнул головой. Старость не щадила его памяти. Слышал, конечно, да только не помнит теперь. Он гораздо лучше помнит прежние времена, в Германии, с отцом вот этого юноши во главе славных легионов. Каждый миг помнит, в подробностях…
– Что касается толстячка, можно сказать, он мой друг.
Афр не смог скрыть удивления. Эта круглая ячменная коврижка – друг Гая Цезаря, маленького Сапожка? Странные времена настали в Риме…
Калигула поторопился объяснить.
– Был вхож к бабушке Антонии, представь себе, при Друзе, хоть он и второстепенный царек маленькой страны, к тому же поделенной на тетрархии[11]. Ну, тебе это не понять, да и не нужно, ты там не бывал, и мне туда без надобности. Он нужный человек, вот это тебе следует понять. Нельзя его трогать, как и сенатора.
– А кого можно? – понимая уже, прозревая свою задачу, вопрошал Афр.
– Моя цель – те двое, что самые молодые. Певец и друг его, они мои враги…
– Враги Рима? – потрясенно спрашивал Афр? В моем доме – враги императорского дома, дома Юлиев? Так пойдем же скорее, покончим с ними, объявим их миру, и покончим скорее, раз ты это говоришь!
–Нет, они – мои! – твердо отвечал юноша. – Если и суждено им пасть, то от моей руки. Не смей даже пальцем их касаться, слышишь?
– Да, да, конечно, отвечал старик, – целуя руки Калигулы, трясясь всем телом, боясь не угодить.
– Мне нужна драка, понимаешь, надо, чтоб их отвлекли. Всех остальных, кроме этих двух. С ними поступим иначе…
Афр кивал головой, подчеркивая готовность к любым действиям, если они продиктованы Калигулой.
– Ты помнишь ведь, как мы поступали во время охоты на зубра?
Еще бы Афр не помнил! Могучее животное встало перед глазами старика во всей своей красе. Отбить одного от стада, лишить защиты остальных! Тогда маленькие, внешне безобидные и беззащитные животные – люди – получают возможность справиться с великаном. Чтобы потом, у костра, похваляясь подвигами, вонзать зубы в ароматное, дивное мясо, насыщаться им…
Запахи давней охоты коснулись ноздрей старика. Инстинкт, угасший от старости, невостребованный жизнью, просыпался. Впервые за много лет Афр ощущал себя сильным, здоровым, полным энергии.
– Знаешь переулок, за термополой Марка? Тех двоих выгонишь навстречу мне. Там ведь темно, не сразу разглядят. Не успеют опомниться, нарвутся на меня.
– А как же с двумя сразу? Опасно! Не жить мне, несчастному, коли что случится. И ведь правду сказал ты – такая напасть на дом твой, и смерти, и опала… Уж на что отец был героем, казалось, а нашли ему смерть, выискали, да не в бою, где он был равен Марсу…
– Ничего, старик, вот ты сам нашел верное слово, – не в бою! В бою с нами не совладать, вот в чем дело! Я сам только понял, ты помог. Ядом, ссылкой, голодом нас берут. А в бою против нас бессильны. Не бойся за меня. Я справлюсь. Только выгони их на меня, прошу…
Договорившись обо всем, Афр и Калигула поодиночке вернулись в заведение.
Старик вызвал из-за стола давнего соратника своего – как бы угощая его дармовым вином. Посидели, пошептались. Стал было шарить по углам глазами друг Афра, да потерял охоту к тому быстро, поскольку разозленный Афр, вроде бы и в шутку, но вполне чувствительно приложился чашей к его голове. А не верти головой, соображай, что делаешь!
К тому времени племянник сенатора закончил уж петь. Он принимал восторги своих зрителей. Агриппа был довольно краток, учитывая все разнообразие чувств, которое вызвало в нем пение.
– Я не знал, прости. Великий дар тебе от Творца, Господа нашего. Зачем? Кто же на то ответит?! Почему тебе? И этого не скажу. Береги себя. Часто случается, что богато одаренным не удается задержаться здесь, на земле…
Юноша по имени Луций вряд ли постиг глубину этого высказывания. Друг его захлебывался в похвалах. Вторили ему, разливались соловьями остальные. Дядя уже отсчитал положенные, на его взгляд, монеты. Сенатор так привык все вопросы решать в денежном измерении, казалось, другого решения он просто не знает. Он был убежден – за все надо платить, вот и платил без конца. Словно не догадываясь, что есть вещи, которые не купишь. Вот голос и слух племяннику достались просто так…
Калигула выбрался из своего угла. Кивнул напоследок Афру. Тот уже успел под шумок всеобщих похвал вызвать из-за стола бородача. Договаривался с ним, обсуждал тонкости предстоящей охоты. Едва заметно махнул рукой Калигуле. Иди, не беспокойся, сделаю…
Калигула пробирался по темным улицам, едва освещенным факелами. Впрочем, над холмами уже занималась заря, отблески розового окаймляли вершины. Пока доберутся всполохи неверного света до улиц и площадей, есть время. То, что он задумал, должно свершиться ночью…
Он убьет поклонника Друзиллы «ударом Германика», он знал это уже совершенно точно…
Ему не приходилось видеть, как отец наносил свой знаменитый удар. Страшный по силе, еще более страшный по влиянию на душу врага. Говорят, и дикие германцы, в животном безумстве убивающие всех, даже женщин и детей, бессчетное число раз видевшие и творившие смерть врагов, содрогались при виде этого удара в таком же животном ужасе. Безумные глаза убийцы, окровавленная жертва, звук раскраивающихся тканей…
В истории известно немало случаев, когда изобретатель страдал от своего детища более всех остальных. Собственно, так оно и было с «ударом Германика».
Один из немногих легионеров, выживших в Тевтобургском лесу, рассказал Германику о свирепом звероподобном германце, нанесшем этот удар в первые мгновения битвы. И пал от его руки легат Луций Эггий, человек большого личного мужества. Этим, правда, трудно удивить римлян, воевавших с варварами на всем протяжении границ великой империи. А уж здесь, на лесистых равнинах Германии, много их было, героев, обладателей великого мужества. Но легат был очень любим простыми воинами. Он одним из первых достиг высокого своего звания, не будучи представителем римского нобилитета, он был выходцем из плебейской среды. Само происхождение сближало его с легионерами, а уж умение выслушать, помочь, в тяжелую минуту боя прикрыть собственной спиной, непременно, пусть рискуя собственной жизнью, придти на выручку, – все это ценилось, легата не просто любили. Им гордились, его превозносили. Он был чуть ли не единственным, кто мог возражать Квинтилию Вару, и возражал, что главное!
Нужно же было случиться тому, что именно легат был сражен германским великаном во время трагедии, годами потом растравлявшей раны великого Рима. Тевтобургская битва стала знаменем будущих битв, решающим и бесповоротным началом побед над германцами. Так считали многие легионеры. Им было не привыкать к бездарному руководству, они не раз с блеском выигрывали битвы, заранее проигранные приближенными к власти трусами. Тем более ценили они жизни своих братьев, и таких, как легат, любили безмерно. Многие, многие дикари расплатились потом за эту смерть в знаменитом отныне лесу…
Луций Эггий, как всегда, впрочем, был впереди легиона, принявшего внезапный удар германцев. В отличие от Вара, он, казалось, никогда не спал, и первые крики часовых, первые стоны раненых толчком подняли его на ноги, понесли на передовую. Луций Эггий, несмотря на то, что погиб каждый девятый из десяти рядом с ним, двое суток был не только жив, но и сражался. И орлоносец легиона был с ним рядом. Лишь утром третьего дня проклятой битвы случилось то, от чего заплакали давно, казалось бы, окаменевшие сердца легионеров…
Германец на удивление легко отбил мощный удар меча легата, и оказался у него за спиной. Левой рукой прижал римлянина к груди, а правой нанес страшный удар коротким римским мечом снизу. Меч рассек кожаный ремешок, поддерживавший шлем, вошел с коротким шлепком в подбородок. Удар был столь силен, что рука не остановилась, меч пробил свод черепа. Шлем слетел с головы легата, высоко взлетев в воздух. Кровь из расколотого, развороченного черепа фонтаном разлетелась в воздухе, окропила деревья. Но и это не все. Германец потянул меч кпереди, и раскроил лицо легата надвое, вытащив свое страшное орудие тем самым наружу…
Позже повторил этот удар отец Калигулы в бою. Германик, человек редких для своего времени достоинств – безмерно любящий муж, мягкий, ласковый, ответственный отец, прекрасный воспитатель – преображался на поле сражения. Ненависть его к врагам Рима не знала границ. Месть питала его силы. Иначе как объяснить, что этот сочинитель трагедий на греческом языке, тонкий ценитель и знаток литературы, мог убить в бою? Убить страшно, ударом в подбородок, разносящим череп на осколки? А вот мог, и убивал. Там, где легионеры в смятении сбивали ряды, разворачивались спиной к врагу, где знаменитая римская доблесть опускала знамена, где страх предателем вползал в души… Полководец на виду своих легионов кроваво, – и не потому ли убедительно, – расправлялся с врагом. Сея панику среди дикарей, возбуждая дух ненависти в своих…
Иное – Калигула. Он ждал за термополой Марка своего «врага». Молодой племянник сенатора не был дикарем-германцем, и не поле боя простиралось между противниками, лежала тут римская земля, пусть и с дурной славой, но самая что ни на есть своя. Что за нужда убивать того, кто сорвал поцелуй с уст сестры, а может быть, сумел достичь большего, но что до того брату, пусть о том волнуется будущий муж…
Однако Луций Кассий Лонгин не волновался. Волновался, страдал, мучился и не спал ночами брат, Гай Юлий Цезарь. Брат потерял покой и сон при мысли о «большем», поцелуй же он видел сам, своими глазами – будь проклят тот миг, день, месяц! Друзилла томно закрыла глаза, щеголь прижался к ее рту слюнявыми своими губами, и терзал, и терзал сердце Гая немыслимо долго, бесконечно! Он заплатит! Заплатит за это!
Топот ног в переулке. Глаза, привыкшие к темноте, с утроенной силой пронизывают ее в это мгновение. Калигула видит ненавистного щеголя! ...
Трус бежит быстрее, много быстрее храбреца. Он несется ветром, он приближается. Шаг вперед, Калигула вышел из-за стены…
Нет дороги вперед племяннику сенатора. Он вынужден остановиться, он замедляет бег. Руки его хватаются за пояс при виде как из-под земли выросшего противника, дрожащие белые руки бездельника-богача. Здесь, на поясе, должен быть меч, и он есть, но если все остальные уже давно звенят оружием, высекая искру, сражаются за себя и за других, спиной к спине, то этот…
Ну что за тварь, что за убогая тварь перед ним! Всполохами, красными сполохами перед глазами Калигулы его ненависть. Этот – ласкал Друзиллу…
Рывок. Разворот. Певец притянут себе, прижат. Меч… Вся накопленная ненависть – в удар! Разлетаются осколки кости. Рвется наружу кровь. Любимцу Аполлона и муз больше не петь никогда.
Это тоже песня, песня ненависти и крови, самая лучшая песня в его жизни. Так полагает Калигула, Гай Юлий Цезарь…
[1] Субура (лат. Subura) – в античности название района Древнего Рима. Субура, располагавшаяся в низине между холмами Эсквилин, Виминал, Квиринал и Циспий, являлась оживлённым местом, населённым в основном бедняками, с большим количеством притонов. Жилищные условия в районе были отчасти очень стеснёнными, как пишут Ювенал и Марциал. Античные авторы описывают Субуру как опасную, шумную, сырую и грязную, со множеством торговцев и проституток часть Рима.
[2] Целий (лат.CollisCaelius) – один из семи холмовРима. Расположен юго-западнееЭсквилина. Вошёл в городскую черту Рима приСервии Туллии. Был долгое времяплебейскимрайоном, местом проживания небогатых людей. В началеI века н.э.стал районом проживания знати. На нём находятся развалины Храма Божественного Клавдия. На Целии располагалось святилище богиниКарны.
[3] Палатин (лат. Mons Palatinus, Palatium) – центральный из семи главныххолмов Рима, высота его 40 м. Одно из самых издревле заселенных мест вРиме. По преданию, здесь возник древний Рим. На Палатине были вскормлены волчицей и воспитаныФаустулом Ромул и Рем, и здесь Ромул заложил город. Название Palatiumсвязано с именем богиниPales, охранительницы скота. Очевидно, Палатинский холм первоначально служил выгоном для скота, а когда у италиков появились первые религиозные представления и возник культ богиниПалес, то Палатин стал религиозным центром пастухов, совершавших здесь жертвоприношения.
[4]Нобилитет (отлат. nobilitas– знать) – в Древнеримской республике правящее сословие рабовладельческого класса изпатрициеви богатых плебеев. Нобилитет пришёл на смену родовой знати – патрициям. К началу III века до н. э. у нобилитета оказалась вся полнота государственной власти. Представителями нобилитета замещались высшие должности в республике и пополнялся сенат. Основу могущества нобилитета составляли богатства нобилей, источником которых были крупная земельная собственность, эксплуатация рабов, ограбление провинций.
[5]Popinae (лат.) – публичные трактиры. Посещались поначалу только низшими классами государства. Впоследствии также и знатными молодыми людьми, ведшими беспорядочную жизнь. Т.к. посетители проводили здесь всю ночь, то подавались также напитки, что, собственно, прежде делалось только в питейных домах (ganea).
[6] Римский форум (лат. Forum Romanum) – площадь в центре Древнего Рима в совокупности с прилегающими к ней зданиями. Первоначально на нем размещался рынок, позже он включил в себя комиций (место народных собраний), курию (место заседаний Сената) и приобрел также политические функции. Эта площадь служила центром общественной жизни.
[7] Аргилет (лат. Argiletum) – одна из центральных улиц Древнего Рима. Находилась между холмами Эсквилин и Виминал, пролегала между Субурой и Римским форумом. На ней располагались лавки ремесленников и книготорговцев, сапожников. Недалеко от Аргилета когда-то находились глиняные карьеры, и, возможно, именно от них улица получила своё название (лат. argilla – «глина»).
[8] Агри́ппа I (10 г до н. э. – 44 г.) – сын Аристобула и внук Ирода Великого – царь Иудеи с 37 по 44 гг. н. э. Агриппа Первый родился в 10 году до н. э. и воспитывался в Риме вместе с сыном императора Тиберия – Друзом. Ироды были династией, правившей Иудеей. По происхождению они были идумеями, или эдомитянами. Идумеи считались иудеями, потому что примерно в 125 году до н. э. их заставили сделать обрезание.
[9] Фавст Корнелий Сулла Лукулл (лат. FaustusCorneliusSullaLucullus; ок. 3 г. до н.э. – ок. 40 г.н.э.) – римский политический деятель, сенатор, консул-суффект 31 года.Являлся прямым потомком (правнуком) диктатора Суллы по мужской линии и Помпея Великого – по женской.
[10] Хасмонеи (ивр. חַשְׁמוֹנָאִים, Хашмонаим) – священнический род из поселения Моди‘ин (располагалось на границе Иудеи и Самарии), к которому принадлежали Маккавеи. Потомки Хасмонеев правили Иудеей с 152 по 37 гг. до н.э. Фактически они были вождями народа с начала восстания против Селевкидской Сирии в 167 году до н.э. Название «хасмонеи» упоминается у Иосифа Флавия, в Мишне и Талмуде. Однако, в книгах Маккавеев имя Хасмонеи не встречается. Иосиф Флавий производит имя «Хасмонеи» от прадеда Маттитьягу; исследователи предполагают связь этого имени с деревней Хашмон, областью Хашмона и т. п.
[11]Тетра́рхия (греч. τετραρχία – правление четырёх, четверовластие) – название любого правительства, в котором власть разделена между четырьмя людьми (тетрархами).
Глава 08. Удар Германика.
Квартал Субура[1] расположился в низине между холмами Эсквилин, Виминал и Квиринал. Дурной славой квартал и улица того же названия обязаны своим многочисленным притонам. Какой только люд не находит себе места в домах и домишках, длинной чередой выстроившихся вдоль дороги! Нет, не встретишь тут матрону в нарядной палле до пят! Или деловитого клиента в пенуле, спешащего по делам своего патрона, а уж тем более – сенатора в тоге-претексте. Таким тут не место. Здесь живет плебс, – городская беднота, не уместившаяся почему-то на Форуме, или изгнанная когда-то памятным большим пожаром с Целия[2], карманные воришки, пьяницы, блудливые бабы...
Впрочем, если тут не живут, то часто бывают те, кому тут вовсе, казалось бы, не место. Не один сенатор, не один патриций, не один магистрат могут похвастаться хорошим знанием квартала. Но хвалиться знакомством с Subura не принято в обществе. Среди тех, кто предпочитает жить вблизи Палатина[3], в пределах Квадратного Рима, об этом не говорят. Другое дело, что по-мальчишески презрев опасность, и даже радуясь ей, пробираются сюда порой переодетыми, ощущая волнение в душе. Близость жизни иной, ароматы приключений, порой – проливаемой обильно в этом месте крови… Люди всегда остаются людьми, и нобилитет[4] Рима — не исключение. Скорее, даже правило. Дух страны, столь требовательной к хлебу и зрелищам, обитает и во дворцах, и в лачугах. Это плоти не все равно, где ей жить. Во дворце, оно, конечно, лучше, удобней. А дух обитает повсюду. От колыбели Рима до самых его окраин...
Нависли сумерки над городом. Вечер длинного дня. Запахи – вареных волчьих бобов, гороха и чечевицы, печеных орехов, жареной свинины, обильно начиненной чесноком и луком, плебейского хлеба, – густо висят в воздухе. Вдоль длинной улицы – множество заведений. Popinae[5], сauponae, термополы, – освещенные огнями факелов, забитые самым пестрым народом. Здесь они все: воры, убийцы, матросы, беглые рабы. А также палачи, гробовщики, жрецы Кибелы...
Звуки флейты, цимбал, пения и танцев, крики опьяненных вареным критским вином, полуголых, беснующихся, скачущих в дикой пляске. В мгновение тишины нередок и жуткий предсмертный крик – кто-то получил подлый удар ножом в правое подреберье, в печень, и, заливаясь кровью, оседает на землю мешком, хватает растопыренной рукой землю Субуры...
Богатый клиент это, пришедший сюда с Большого Форума[6] по Аргилету[7]. Шел, оглядываясь с опаской, дергаясь каждое мгновение. Он искал гадальщика, прозванного Египтянин, предсказывающего судьбу. Едва разложив свои странные, с рисунками, карточки, Египтянин вдруг побледнел, чуть не позеленел… Черная выпала табличка клиенту. Отказался Египтянин гадать. Клиент настаивал, гадальщик отказывался. Потом сказал, щурясь: «Иди уже, на пороге твоя судьба, ждет уже, не дождется...». Вот что имел в виду служитель судьбы! Не зря, не зря тянется к нему народ со всего Рима, не зря молва превозносит его. Смотри ты, угадал судьбу богача… И весть о его ужасном предсказании понесется по улицам благодаря слуге клиента, что был с господином, да бросил его умирать на земле квартала с неприятной славой.
Бежит, несется во весь дух Феб, навеки напуганный и предсказанием, и его мгновенным исполнением, и вот уже он в кругу света, в одной из таверн, где много людей и есть надежда на защиту...
– Убили! Помогите, убили! Моего хозяина – убили...
А надо ли кричать Фебу, и надо ли просить защиты здесь? Едва ли два человека повернулись лицом к Фебу, хватающему воздух ртом. Да какие! Глаза! Едва ли у тех, уличных убийц, были жестче. Бородатые, немытые, странные люди… Ухмылка какая-то подлая, с намеком, расцветает на лице одного из них, и от этой ухмылки ноги у бедного слуги подкашиваются, он оседает на пол, хватая воздух разверстым ртом… В этой ухмылке – действительно намек: "Шел бы ты, милый, подальше… А то ведь туника на тебе новая, расшитая, и пенула из доброй шерсти… А может, и кошелек у тебя есть, и набит ассами, а то чем другим, весомее? И ляжешь ты невдалеке от своего хозяина, чтоб разделить его судьбу, как положено доброму слуге, заливаясь собственной кровью… Чтоб неповадно было таскаться по нашим пескам тем, кому здесь нечего и делать. Тут – наш Рим, а там – ваш!".
Хозяйка-сирийка, оберегая покой своих гостей, махнула рукой флейтисту. Зазвучали ее кастаньеты, щелк, щелк, щелк...
И в этом звуке – тоже намек: «Нет уж, не у меня! Все, кто добрался в эту ночь до моего заведения, уйдут отсюда живыми и невредимыми. Мне не нужны неприятности с властями, и магистраты не найдут, чем от меня поживиться...».
Ошеломленного Феба подняли по ее приказу, усадили на скамью. Сунули в руку пирожок с сыром. Влили в глотку вино. Он едва ли понимал, что происходит. Потрясая бедрами, на какой-то немыслимый восточный лад, подплыла к нему хозяйка. Сама в греческой митре, глаза разрисованы, причудливый наряд. Пальцы у нее – щелк, щелк, щелк… а губы шепчут:
– Ничего, парень, пересидишь тут у меня ночь, перетерпишь горе с бедой… Утром разберутся, кого там убили, да и убивал ли кто кого? Пьяный ты, парень, померещилось спьяну...
А и впрямь пьяный. Когда уж в третий раз, невзирая на сопротивление, дюжие молодцы насильно влили в рот добрую порцию критского. А Феб с утра за хозяином по его многочисленным делам бегал голодным… Да со страху еще, со смертельного ужаса, как не напиться?
Визжит флейта, сорвалась и понеслась. Цимбалы подняли невыносимую трескотню. Кажется, лопнут уши… Бедра женщины перед глазами, складки одежд развеваются, обнажая тело.
Надо остановить глаза на руках. Руки ее неподвижны, мертвы. Она уже отбросила кастаньеты и словно убила руки. Тело – да, несется, летит, оно в каком-то вихре, но руки – средоточие покоя. И если смотреть лишь на них, мир обретет некоторое спокойствие....
Наконец-то оборвался последний высокий звук. Заглохли цимбалы. Тишина разразилась как благословение богов. Если бы еще не кружилась так голова...
– Песню! Добрую песню, хозяйка, – завопил вдруг бородач, чей недобрый взгляд не так давно вконец перепугал Феба. Где твой Афр, твой старый пест, которому повезло с тобой? Хотел бы я быть на его месте, и уж ты не скучала бы со мной, когда бы твоя ступка встретилась с моей палкой! Где твой повисший...
Словцо, что употребил бородач, не годилось к использованию в приличном обществе. А был ли кто здесь из этого самого общества? ...
Толпа загоготала, заулюлюкала, затопала ногами в восторге от произнесенного. Привычная ко всему хозяйка-сирийка не вздрогнула даже. Кивнула головой одному из молодцов, что так рьяно угощали Феба вином. Улыбнулась бородачу нежно, почти зазывно. Подонок явно принадлежал к завсегдатаям заведения, и, видимо, разбрасываться даже такими посетителями не приходилось. Найдется в Субуре не одна крыша, где кормят, поют и танцуют. Несмотря на все запреты, что выставил Риму Тиберий. Ешьте, мол, по домам, в кругу близких и родных, все меньше разговоров. Все меньше тяги к поступкам. Умно, конечно, придумано. Да только Субуры запреты Тиберия не касаются. Те, кто у сирийки в гостях, другим своим домом похвастаться не могут, у них его попросту нет. А ей нужны деньги, как и всем...
Руки у магистратов, пожалуй, коротки, Субуру перекроить. Да и не станут. Император в Субуру не наведывается…
Невыносимо жарко. Стол, за которым сидят посетители, один на всех. Он сложен из кирпича, грязен и залит повсюду вином. Большие глиняные горшки на столе. В них – еда, и кругом по столу ее остатки. Печь никогда не остывает, еда готовится всегда. Вот и сейчас какая-то старуха возится с пирожками, сыплет муку мерой. Все ей не хватает, все она понемножку добавляет муки; недовольно трясет седой головой, упрекая себя в излишней добросовестности. Или голова эта трясется давно, без конца, от старости ее крайней, от немощи? Или то у Феба трясется все – от рук до взора?
Афр – старый, седой, исполненный достоинства воин. Как он скатился до этой трущобы, до непролазной грязи, до сирийки и ее сыновей, прижитых с нею, тех самых, что прислуживают за столом и так щедро, но непрошено льют вино в глотки посетителей? Кто же скажет об этом… Не сам Афр, он не похож на болтуна. Есть в осанке его нечто, говорящее о былой силе и красе, о гордости. Жизнь не лишила воина этих качеств окончательно, насколько это возможно в квартале Субура. Может, правая рука, на которой не хватало трех первых пальцев, или шрам через все лицо, или осанка его, прямая, правильная – кто знает? – питали эту гордость...
Под нежные, тихие на сей раз переливы флейты он запел. О чем? О подвигах былых, о славе римской, но погребенной впопыхах, на полях сражений. Голос его был не слишком хорош, не хватало силы и глубины. Впрочем, того и не требовалось здесь. Если первые несколько мгновений слушатели Афра и уделяли ему внимание, то очень скоро потеряли интерес к тоске, монотонно выплескиваемой певцом в несложном ритме. Кому интересна чужая боль, если она не обернулись криком, бурной пляской, ударом кинжала в ночи? Кровавое или страстное еще могут привлечь внимание жителя Субуры, но не тихая тоска…
Разгорелся страстный спор о достоинствах и недостатках пилума, упомянутого Афром во время пения. Жителю этого квартала неуклюжий дротик, которым трудно достать противника в ближнем бою, был не по душе, но старый воин, бывший соратник Афра, временами навещавший его в заведении, не согласился. Здесь, в Субуре, не утруждали себя приведением тонких аргументов, красивых доказательств. Спор в квартале всегда был громким, кто кого перекричит, кто успеет первым нанести удар. И вот, пения Афра и скорбных переливов флейты стало не слышно вовсе, а слышны только вопли и взаимные оскорбления спорящих. Впрочем, и это занятие не получило завершения. Оно было прервано появлением новых посетителей. Распахнулась дверь, в комнату не вошли, а стремительно ворвались шестеро. Странен был их вид для Субуры. Одеты они скромно, но при этом весьма достойно. Одеяния их, будь то пенула или лацерна, были безупречно чисты. Туники под верхней одеждой, и даже расшитые, а не обнаженное тело. А ведь те, кто уже сидел под стенами сирийки, не числили в качестве имущества даже туники. Бородач, напугавший Феба, предъявлял миру свой обнаженный торс не из любви к наготе…
А речь! Как не оденься достойный горожанин, хоть бы и в рубище, только открой он рот, как мигом житель Субуры вычислит чужого. Он не дурак, этот житель. Он многое повидал на своем веку, и в том числе – разве не был он зрителем, когда разыгрывались ателлана и мим, театральные представления его времени? Ряженых узнать нетрудно. И недолюбливают их здесь. И пощипывают, как того клиента, которого оплакивает Феб.
Да только этих посетителей лучше не трогать. Они и сами кого хочешь пощекочут. Из-под складок одежды видны короткие кинжалы. По крайней мере, у двоих из них военная выучка в крови, вон как подтянулся, прямо загорелся при виде их старина Афр. Признал в них начальство старый солдат, встрепенулся…
– Любезный мой Агриппа[8], однако, и доставил ты нам развлечений! – двигая по скамье толчками гостей сирийки, говорил один из них. – Не доставало нам всякого сброда, норовящего поискать кошелек под складками одежды, да и саму одежду тянущего с твоего плеча без зазрения совести… Так ведь чего хуже, нарваться на ночную стражу! Ну как, как я объясню потом, что не грабежом занимался, а защитой от грабежа, что на спор решил остаться в квартале на ночь. Не пристало мне это…
Голос говорящего был слаб. Он задыхался от бега.
– Но, друг мой, возражал тот, кого звали Агриппой, тоже едва переводя дух. – Разве это не смешно? Старый воин, заслышав топот городской стражи, словно вор или убийца, зайцем понесся, поскакал прочь! И мы за ним, пятеро храбрецов, испытывающих свою судьбу и смелость!
Агриппа залился хохотом. Глядя на него, смеялись и остальные. Смех Агриппы был заразителен. Он хохотал, согнувшись, прижимая руки к животу, открыто, весело, без оглядки на обстановку и обстоятельства. Смеялись спутники Агриппы. Глядя на него, улыбались и Феб, и его недруг бородач; раздвинула свои губы в улыбке сирийка, несмело похохатывал Афр. Словно этот заливистый смех на несколько мгновений сблизил и объединил под одной крышей, как под знаменем, столь чуждых друг другу людей.
Агриппа был невысок, и был еще не стар, но уже представлял собой добродушного толстячка средних лет, с изрядно полысевшей на макушке головой. Глаза его, глубоко посаженные, темные, с густыми черными ресницами, в минуты спокойствия казались скорее грустными, печальными. В них светился незаурядный ум, даже мудрость обладателя. Не так это было, когда он смеялся. Смех, сотрясающий весьма грузное тело, менял выражение лица. Оно светилось, сияло, притягивало к себе…
– Однако, смех смехом, – заметил его собеседник, отдышавшись. – Но тот труп в грязной подворотне с кинжалом в правом боку являл собой нешуточную угрозу. Ведь это мы нашли его еще теплым, и склонялись над ним, ища в нем признаков жизни. Не нашли, а вот обвинение в смерти… Нас много, и мы говорили бы одно, и люди мы порядочные, известные лица. Однако не смутил бы власти наш вид, да и место наших прогулок? Ведь все это пахнет плохо. И шепоток бы пополз, марая нас незаслуженно. Нет, положительно, Агриппа, затеяно было зря, и только чудом избежали неприятностей!
Во время этого разговора, шедшего между двумя главными в этой кампании лицами, спутники успели окончательно потеснить и разогнать сидящих на скамье по одну сторону стола посетителей и решительно расселись сами. Освободив места с края для Агриппы и его собеседника.
Агриппа не стал отвечать осторожному своему собеседнику; в отличие от последнего, он не пытался шептать, не понижал голоса.
– Эй, хозяйка! – окликнул он стоящую в стороне наготове, но смущенную хозяйку. Сирийка боролась с двумя чувствами, никак не согласующимися друг с другом. Хотелось ей обслужить гостей, которые могли заплатить немало, да она боялась их. Инстинкт говорил ей, что люди эти обладают властью, следует сторониться их ей, с властью поневоле вечно не ладящей. А что тут сделаешь, в квартале Субура по-другому и быть не может, ведь ее завсегдатаи – люди заведомо дурных побуждений и поступков, она их не исправит, может только накормить…
– Ну, и что же ты стоишь, милая, окаменев? – весьма добродушно вновь обратился к ней Агриппа. – Можно подумать, сбережешь от нас свои запасы, коль постоишь в сторонке. Ну уж нет, мы голодны, и мы веселы, и готовы выпить и съесть все, что поднесешь. И люди мы добрые, тебя не обидим. Не прячь-ка от нас свинину, и пирожки свои тоже не прячь! И давай-ка нам простого, критского, винца, мысли у нас сегодня простые, чувства тоже, и вино должно быть простым…
Словно обретя силу в этих словах, бросилась к печи хозяйка. Побежали ее сыновья-молодцы за новым запасом вина. Старый Афр обрел вдруг голос, и громко, бравурно запел, забыв про флейту, обгоняя ее в дороге…
– Ох, ну и голос, ну и исполнение, – вздох одного из спутников Агриппы был весьма искренен и глубок. – Ну что за мука, кто наказал меня так строго, наградив вечными встречами с орущими ослами или громкоголосыми петухами? Почему я вынужден слышать эти повизгивания вместо соловьиной трели, куда бы я ни пришел? Что во дворцах, что здесь – одно!
– Не клевещи на старика, Луций. Он ведь поет, как может…
Агриппа улыбнулся юноше, прерывая его жалобы.
–Мне приходилось слышать, что ты прекрасный певец, и голос твой превыше всех похвал. Но карканье ворона и трель соловья равно угодны миру. Всякий имеет право хвалить Творца на собственный голос и слух. И на хорошего найдется лучший – разве не так?
– Здесь ты не прав, любезный Агриппа, – это вмешался в разговор его прежний собеседник, казавшийся главным среди них. – Мой племянник, сын моей сестры, он не заслужил в жизни доброго слова. Беспутный повеса, прожигатель отцовских денег, пьяница, мот – вот он кто. Трус, ни одного дня не знавший в лагере, в трудах или поте боя! И, однако, когда он поет, я забываю все его грехи. Я забываю, что позорит он род свой, лицедействуя и развлекая. Я плачу, и я, старый дурак, способен даже зарыдать и отдать ему собственное сердце. Что там сердце, я готов вынести ему даже собственные деньги, и ты, знающий меня вполне, не можешь не подивиться такому моему поведению…
– Гм… Агриппа состроил потрясенную физиономию. – Тому, кто способен вырвать у Суллы Лукулла[9] из рук деньги, доступно все, он сильнее Юпитера-громовержца!
– Ну, ладно, ладно, ты-то ведь не громовержец, однако, сумел кое-чего добиться! Не надо выставлять меня старым скупердяем, я не повинен в щедрости, это правда, но и не привязан к деньгам насмерть…
– И все-таки, раз уж мне довелось узнать, что талант твой безграничен, нельзя ли убедиться в его силе, юноша? – обратился к Луцию Агриппа. – Это должно быть чем-то великим, раз уж дядя твой уличен в раздаче денег…
– Здесь?
В голосе Луция чувствовалось непритворное удивление. Негодование.
– В этом хлеву, для этих скотоподобных лиц? Мне – петь – здесь?
Угрожающее ворчание на противоположной стороне стола, ропот. Все, как на грех, хорошо расслышали слова «хлев», «скотоподобные». Не стоит дразнить квартал дурных страстей. Можно нарваться на неприятности в квартале.
Но Агриппа был на высоте. В истории своего времени (а он удостоился письменной памяти потомков) он остался человеком, отмеченным несомненным даром дипломатии. Таким он был и в жизни. Ничего удивительного, ведь людские характеры не есть четко разделенные присущие им черты в отдельных видах деятельности. Но совокупность черт, проявляемых ими каждый день в самых разных обстоятельствах. Ведь вжилах Агриппы текла кровь и Ирода, и кровь Хасмонеев[10]. Энергию и находчивость он унаследовал от первого, личное обаяние от вторых.
– Ну-ну, эти славные люди, конечно, не разодеты в блестящие тряпки. Я бы даже сказал, они вовсе раздеты… Улыбка Агриппы, посланная бородачам, была обезоруживающей, предельно дружеской, при этом назвать ее заискивающей никак нельзя было.
– Однако, юноша, кто сказал, что достоинство должно быть облечено в материю? Оно живет в сердце…
Обежав глазами круг людей на противоположной стороне стола, Агриппа добавил:
– Если мне не изменяет внутреннее чувство, я вижу здесь старого солдата, не раз проливавшего кровь во славу Рима… Матросов с римских кораблей, не так ли, чьи лица задубели от соли и ветра… Кто бы вы ни были, жители великого Рима, я приветствую вас! Я вас люблю!
Юноше, которому предложили спеть для «сброда», ничего иного не оставалось. Никакой любви к согражданам, по крайней мере, к этим, он не испытывал. Но зато успел отметить благодетельное влияние слов Агриппы на лица. Брови разгладились, губы растянулись в улыбках. А ведь несколько мгновений тому назад в воздухе повисло нечто, вызванное его словами. Нечто, что успело его напугать до дрожи. Он действительно был трусом. Он действительно успел пожалеть о сказанном…
Впрочем, не один только страх побуждал его петь. Он родился артистом, и неуемная жажда признания жила в нем. Луций бросил взгляд на молодого человека, с которым он сюда явился, и дружбу с которым подчеркивал все это время. Они без конца перешептывались, оглядывая круг лиц за столом, обменивались впечатлениями, посмеивались, морщились, отведав непритязательную еду, предложенную им хозяйкой, чуть ли не за руки держались. Утвердительный кивок был ему ответом. Друг предлагал ему спеть. Певец тут же принял компромиссное решение – будет выступать для своего товарища, а это все меняет. Он обратился к флейтисту, сказал ему несколько слов.
Удивительно, как преображает талант человеческие лица. Вот сидел в заведении римлянин из знатных. Мелкий человек, чья родовитость, впрочем, не позволяла ему окончательно затеряться в толпе – мало ли в толпе трусов, бездельников, дураков?
А встал во весь рост, готовясь петь, совсем другой. Светилось его лицо вдохновением. Грусть, понимание, рожденное проникновенной этой грустью, отобразились на нем. Откуда что взялось – и поволока в глазах, и яркий румянец вспыхнувших огнем щек. Певец выставил руку вперед, словно протянул навстречу к звукам флейты, что возникали в воздухе тесной комнатушки, повисали на несколько мгновений, и гасли, таяли в дымном чаду печи…
Голос был из тех, которые зовут «божественным». Чудо, истинное чудо! Две складочки гортани, чья вибрация рождает такой звук, они ведь одни на несколько тысяч подобных, а если присовокупить к ним абсолютный слух, то такое сочетание становится весьма редким и потому бесценным. Голос лился, струился в воздухе, заполнял собою все. От сердец, рвавшихся навстречу, до нелепых хозяйских горшков, стоящих в углу у печи. Мощь его была удивительной. Казалось, он выплеснулся наружу, затопил улицы. Заставил замолчать тревожную Субуру, затихнуть беспокойный Аргилет, и, напротив, разбудил тишину на спящем ночном Форуме. И при этом, при всей своей мощи, голос оставался проникновенно нежным. Пошлое сравнение «сладкий», но ведь и оно применимо, когда не хватает слов. Трудно выразить чувство, возникающее в глубине тела от переливов великолепного голоса. Взлетаешь с ним на самую вершину, а потом летишь вниз, на равнину, с ужасным и захватывающим ощущением падения, зная, что не разобьешься…
Вскочив на ноги, ухватив себя в волнении за выбритый подбородок, внимал пению Агриппа. Давешний Фебов бородач, напротив, мял бороду, тащил ее книзу, терзал, не зная зачем. Сам Феб, сброшенный посетителями на пол, давно уже спал, будучи мертвецки пьян. Но и он проснулся, зашевелился, потянулся за голосом. Но нет, уронил вновь голову, захрапел… Донельзя раздраженный храпом, толкнул его ногою дюжий молодец, сын хозяйки, заставив замолчать. Не сочетались звуки храпа и сладкая боль в душе парня, вызванная пением. Он слушал певца и единственное воспоминание, достойное этого пения, возникало в душе, раня и тревожа. Год назад довелось побывать парню в богатом доме, возле Курии. Видел он мельком сенаторскую дочь. В розовой столе. Волосы рыжие роскошные подняты высоко, закреплены на затылке. Глаза зеленые, глубокие. Она соизволила спросить у него что-то по поводу рыбы, которую он принес в сенаторский дом. Он слышал и как будто понимал слова, но не дал ответа. Она говорила иначе, то был язык Рима, но он его не знал почему-то. И вот сейчас, слыша пение, он снова ощущал это, непонятное, тревожное. Родной вроде язык, и знакомый лад, но он этим языком не владеет. Было сладко, и при этом больно почему-то. И парень снова пихнул ногой ни в чем не повинного Феба…
На лице Афра застыла горькая ухмылка. Она говорила: «Ну что, старина, знал ведь ты, знал, что тебя и тут обставят. Так было всегда. Видно, ты был недостаточно силен и храбр на поле боя, чтоб стать императорским ветераном… Недостаточно хитер, чтоб выбиться из рядов своего брата, да стать хоть никаким начальником… Недостаточно красив и статен, чтоб жениться на римлянке с деньгами. А вот и здесь тебе всего недостаточно, и петь-то ты не умеешь…».
Обуреваемые множеством чувств посетители не обратили внимания на скользнувшего тенью в заведение молодого человека. Натянутая по самые глаза шапка возницы, легкая туника на теле, весьма заношенная, обувь наподобие греческих сандалий. На поясе короткий кинжал. Лицо заляпано какой-то грязью, словно его обладатель наносил ее сам, размазывая. Такое случалось, не всякий в квартале любил пообщаться. Не каждый хотел быть узнанным…
Не присаживаясь к столу, он прилег в углу, на ворохе какого-то тряпья. И такое случалось, ночевали у сирийки люди. Весьма странные люди, у которых не спрашивала она имен, которым не заглядывала в лицо. Пришли, пересидели ночь, ушли. Всех она видела, всех замечала, хотя бы и слезы выступали на глазах от умиления. Она единственная обратила внимание на нового своего посетителя, слившегося со стенкой в углу.
Незнакомец махнул рукой сирийке, призывая. Она, утирая слезы уголком попавшейся под руки тряпки свои подведенные углем, и без того удлиненные глаза, подошла. Кивнула головой, выслушав заказ. Донесла в угол еду, высыпала на полы туники пирожки, сунула парню в руки чашу с вином. Присела на край скамьи, рядом со стоящим Агриппой – слушать. Тот, казалось, не возражал, напротив, опустил руку на плечо женщины, стал гладить, сам того не замечая.
Час ли прошел, два? В заведении Афра никто не считал мгновений, люди плыли по волнам памяти, направляемые необыкновенным голосом, и никому не было дела до течения времени…
Впрочем, незнакомец в углу не упивался искусством певца. Привыкнув к полутьме, царящей по углам комнаты, к бликам света от факелов, пылавших в центре комнаты, он наконец получил возможность осмотреться. К своим пирожкам он едва притронулся, вино лишь пригубил. Словно все это нужно было ему лишь для одного – чтоб уйти от внимания хозяйки. Да так оно и было. Сирийка, выполнив долг, уже не оглядывалась на гостя. По крайней мере, некоторое время. Это время было использовано ее последним гостем в полной мере.
Когда незнакомец разглядел Афра невдалеке от стола, с цимбалами в руках, он очевидно напрягся. Внимательно рассмотрел он и лица Агриппы и его спутников. Если бы за этим наблюдателем присматривал собственный наблюдатель, вывод о том, что спутники Агриппы, как и сам Агриппа, ему хорошо знакомы, был бы неизбежен. Казалось, он испытал наслаждение от того, что не ошибся, что пришел туда, куда надо. Мрачное удовлетворение собой самим и достигнутой целью явственно читалось в его лице. А вот к Афру он возвращался взглядом без конца, пытаясь узнать, не узнавая, раздражаясь от того, что не получается узнать. Наконец, озарение пришло к нему, он узнал старика. И оттого просиял, возрадовался.
Стараясь производить как можно меньше шума, молодой человек пополз к Афру. Коснулся колен старика рукой. Предупреждая готовый вырваться крик, прижал палец ко рту извечным жестом, призывающим к молчанию. Потянул с шеи значок – грубый символ солдатского сапога, калиги, вырезанный чьей-то неумелой рукой из серебра. Поманил старика к двери на улицу, выполз змеей из заведения сам, утонул в ночи.
Медленно поднялся страшно взволнованный, трясущийся старик. Стараясь быть незаметным, пошел бочком, бочком, держась стены. Супруга все же уловила некие движения за своей спиной. Обернулась к Афру, недоуменно взглянула. Старик махнул рукой, показывая, что выйдет по своим делам, ей невдомек, что ли, глупой? Она тоже махнула рукой – иди, мол, старый дурак, куда надо, чего и докладываться? Сама догадаюсь…
На улице, возле стены, молча, дрожа всем телом, припал старик к ногам того, кто выглядел последним бедняком в его заведении, и целовал его ступни, обнимал колени…
– Ну, довольно, старый солдат, довольно, – говорил ему юноша, которого Афр назвал давним именем из детства – Калигула. – Узнал меня; вижу, что рад, и незачем ползать в пыли, не надо. Перед такими, как я, не ползают, старый, дом наш и слава наша давно в забвении…
– Германик – отец твой, слава – имя тебе, шептал потрясенно старик. И в последние времена буду твоим слугою, и после смерти кланяться стану! Нет Рима без дома твоего, нет легиона без значка твоего, нет победы без имени твоего…
Не без труда удалось Калигуле поднять Афра с колен.
– Ты мне нужен, старик, – сказал он старому солдату. И возвратил ему радость жизни, подарил ее смысл тем самым.
Поднялся Афр с колен. Расправил плечи, развернул их. Вскинул вверх голову. Заблестел глазами, кажется, и без света факелов в ночи, а видно!
– Те, что пришли к тебе переодетыми, видел ты их, почуял?
– Как не понять, по повадке видно. Двое служили в легионах, или легионы им служили, так вернее оно будет сказать, как не увидеть, из наших… Такое не стирается.
– Да, только теперь-то не служат. Тот, что главный над ними, ты должен был понять, он теперь сенатор. Сенатор Фавст Корнелий Сулла Лукулл, слышал?
Старик неопределенно кивнул головой. Старость не щадила его памяти. Слышал, конечно, да только не помнит теперь. Он гораздо лучше помнит прежние времена, в Германии, с отцом вот этого юноши во главе славных легионов. Каждый миг помнит, в подробностях…
– Что касается толстячка, можно сказать, он мой друг.
Афр не смог скрыть удивления. Эта круглая ячменная коврижка – друг Гая Цезаря, маленького Сапожка? Странные времена настали в Риме…
Калигула поторопился объяснить.
– Был вхож к бабушке Антонии, представь себе, при Друзе, хоть он и второстепенный царек маленькой страны, к тому же поделенной на тетрархии[11]. Ну, тебе это не понять, да и не нужно, ты там не бывал, и мне туда без надобности. Он нужный человек, вот это тебе следует понять. Нельзя его трогать, как и сенатора.
– А кого можно? – понимая уже, прозревая свою задачу, вопрошал Афр.
– Моя цель – те двое, что самые молодые. Певец и друг его, они мои враги…
– Враги Рима? – потрясенно спрашивал Афр? В моем доме – враги императорского дома, дома Юлиев? Так пойдем же скорее, покончим с ними, объявим их миру, и покончим скорее, раз ты это говоришь!
–Нет, они – мои! – твердо отвечал юноша. – Если и суждено им пасть, то от моей руки. Не смей даже пальцем их касаться, слышишь?
– Да, да, конечно, отвечал старик, – целуя руки Калигулы, трясясь всем телом, боясь не угодить.
– Мне нужна драка, понимаешь, надо, чтоб их отвлекли. Всех остальных, кроме этих двух. С ними поступим иначе…
Афр кивал головой, подчеркивая готовность к любым действиям, если они продиктованы Калигулой.
– Ты помнишь ведь, как мы поступали во время охоты на зубра?
Еще бы Афр не помнил! Могучее животное встало перед глазами старика во всей своей красе. Отбить одного от стада, лишить защиты остальных! Тогда маленькие, внешне безобидные и беззащитные животные – люди – получают возможность справиться с великаном. Чтобы потом, у костра, похваляясь подвигами, вонзать зубы в ароматное, дивное мясо, насыщаться им…
Запахи давней охоты коснулись ноздрей старика. Инстинкт, угасший от старости, невостребованный жизнью, просыпался. Впервые за много лет Афр ощущал себя сильным, здоровым, полным энергии.
– Знаешь переулок, за термополой Марка? Тех двоих выгонишь навстречу мне. Там ведь темно, не сразу разглядят. Не успеют опомниться, нарвутся на меня.
– А как же с двумя сразу? Опасно! Не жить мне, несчастному, коли что случится. И ведь правду сказал ты – такая напасть на дом твой, и смерти, и опала… Уж на что отец был героем, казалось, а нашли ему смерть, выискали, да не в бою, где он был равен Марсу…
– Ничего, старик, вот ты сам нашел верное слово, – не в бою! В бою с нами не совладать, вот в чем дело! Я сам только понял, ты помог. Ядом, ссылкой, голодом нас берут. А в бою против нас бессильны. Не бойся за меня. Я справлюсь. Только выгони их на меня, прошу…
Договорившись обо всем, Афр и Калигула поодиночке вернулись в заведение.
Старик вызвал из-за стола давнего соратника своего – как бы угощая его дармовым вином. Посидели, пошептались. Стал было шарить по углам глазами друг Афра, да потерял охоту к тому быстро, поскольку разозленный Афр, вроде бы и в шутку, но вполне чувствительно приложился чашей к его голове. А не верти головой, соображай, что делаешь!
К тому времени племянник сенатора закончил уж петь. Он принимал восторги своих зрителей. Агриппа был довольно краток, учитывая все разнообразие чувств, которое вызвало в нем пение.
– Я не знал, прости. Великий дар тебе от Творца, Господа нашего. Зачем? Кто же на то ответит?! Почему тебе? И этого не скажу. Береги себя. Часто случается, что богато одаренным не удается задержаться здесь, на земле…
Юноша по имени Луций вряд ли постиг глубину этого высказывания. Друг его захлебывался в похвалах. Вторили ему, разливались соловьями остальные. Дядя уже отсчитал положенные, на его взгляд, монеты. Сенатор так привык все вопросы решать в денежном измерении, казалось, другого решения он просто не знает. Он был убежден – за все надо платить, вот и платил без конца. Словно не догадываясь, что есть вещи, которые не купишь. Вот голос и слух племяннику достались просто так…
Калигула выбрался из своего угла. Кивнул напоследок Афру. Тот уже успел под шумок всеобщих похвал вызвать из-за стола бородача. Договаривался с ним, обсуждал тонкости предстоящей охоты. Едва заметно махнул рукой Калигуле. Иди, не беспокойся, сделаю…
Калигула пробирался по темным улицам, едва освещенным факелами. Впрочем, над холмами уже занималась заря, отблески розового окаймляли вершины. Пока доберутся всполохи неверного света до улиц и площадей, есть время. То, что он задумал, должно свершиться ночью…
Он убьет поклонника Друзиллы «ударом Германика», он знал это уже совершенно точно…
Ему не приходилось видеть, как отец наносил свой знаменитый удар. Страшный по силе, еще более страшный по влиянию на душу врага. Говорят, и дикие германцы, в животном безумстве убивающие всех, даже женщин и детей, бессчетное число раз видевшие и творившие смерть врагов, содрогались при виде этого удара в таком же животном ужасе. Безумные глаза убийцы, окровавленная жертва, звук раскраивающихся тканей…
В истории известно немало случаев, когда изобретатель страдал от своего детища более всех остальных. Собственно, так оно и было с «ударом Германика».
Один из немногих легионеров, выживших в Тевтобургском лесу, рассказал Германику о свирепом звероподобном германце, нанесшем этот удар в первые мгновения битвы. И пал от его руки легат Луций Эггий, человек большого личного мужества. Этим, правда, трудно удивить римлян, воевавших с варварами на всем протяжении границ великой империи. А уж здесь, на лесистых равнинах Германии, много их было, героев, обладателей великого мужества. Но легат был очень любим простыми воинами. Он одним из первых достиг высокого своего звания, не будучи представителем римского нобилитета, он был выходцем из плебейской среды. Само происхождение сближало его с легионерами, а уж умение выслушать, помочь, в тяжелую минуту боя прикрыть собственной спиной, непременно, пусть рискуя собственной жизнью, придти на выручку, – все это ценилось, легата не просто любили. Им гордились, его превозносили. Он был чуть ли не единственным, кто мог возражать Квинтилию Вару, и возражал, что главное!
Нужно же было случиться тому, что именно легат был сражен германским великаном во время трагедии, годами потом растравлявшей раны великого Рима. Тевтобургская битва стала знаменем будущих битв, решающим и бесповоротным началом побед над германцами. Так считали многие легионеры. Им было не привыкать к бездарному руководству, они не раз с блеском выигрывали битвы, заранее проигранные приближенными к власти трусами. Тем более ценили они жизни своих братьев, и таких, как легат, любили безмерно. Многие, многие дикари расплатились потом за эту смерть в знаменитом отныне лесу…
Луций Эггий, как всегда, впрочем, был впереди легиона, принявшего внезапный удар германцев. В отличие от Вара, он, казалось, никогда не спал, и первые крики часовых, первые стоны раненых толчком подняли его на ноги, понесли на передовую. Луций Эггий, несмотря на то, что погиб каждый девятый из десяти рядом с ним, двое суток был не только жив, но и сражался. И орлоносец легиона был с ним рядом. Лишь утром третьего дня проклятой битвы случилось то, от чего заплакали давно, казалось бы, окаменевшие сердца легионеров…
Германец на удивление легко отбил мощный удар меча легата, и оказался у него за спиной. Левой рукой прижал римлянина к груди, а правой нанес страшный удар коротким римским мечом снизу. Меч рассек кожаный ремешок, поддерживавший шлем, вошел с коротким шлепком в подбородок. Удар был столь силен, что рука не остановилась, меч пробил свод черепа. Шлем слетел с головы легата, высоко взлетев в воздух. Кровь из расколотого, развороченного черепа фонтаном разлетелась в воздухе, окропила деревья. Но и это не все. Германец потянул меч кпереди, и раскроил лицо легата надвое, вытащив свое страшное орудие тем самым наружу…
Позже повторил этот удар отец Калигулы в бою. Германик, человек редких для своего времени достоинств – безмерно любящий муж, мягкий, ласковый, ответственный отец, прекрасный воспитатель – преображался на поле сражения. Ненависть его к врагам Рима не знала границ. Месть питала его силы. Иначе как объяснить, что этот сочинитель трагедий на греческом языке, тонкий ценитель и знаток литературы, мог убить в бою? Убить страшно, ударом в подбородок, разносящим череп на осколки? А вот мог, и убивал. Там, где легионеры в смятении сбивали ряды, разворачивались спиной к врагу, где знаменитая римская доблесть опускала знамена, где страх предателем вползал в души… Полководец на виду своих легионов кроваво, – и не потому ли убедительно, – расправлялся с врагом. Сея панику среди дикарей, возбуждая дух ненависти в своих…
Иное – Калигула. Он ждал за термополой Марка своего «врага». Молодой племянник сенатора не был дикарем-германцем, и не поле боя простиралось между противниками, лежала тут римская земля, пусть и с дурной славой, но самая что ни на есть своя. Что за нужда убивать того, кто сорвал поцелуй с уст сестры, а может быть, сумел достичь большего, но что до того брату, пусть о том волнуется будущий муж…
Однако Луций Кассий Лонгин не волновался. Волновался, страдал, мучился и не спал ночами брат, Гай Юлий Цезарь. Брат потерял покой и сон при мысли о «большем», поцелуй же он видел сам, своими глазами – будь проклят тот миг, день, месяц! Друзилла томно закрыла глаза, щеголь прижался к ее рту слюнявыми своими губами, и терзал, и терзал сердце Гая немыслимо долго, бесконечно! Он заплатит! Заплатит за это!
Топот ног в переулке. Глаза, привыкшие к темноте, с утроенной силой пронизывают ее в это мгновение. Калигула видит ненавистного щеголя! ...
Трус бежит быстрее, много быстрее храбреца. Он несется ветром, он приближается. Шаг вперед, Калигула вышел из-за стены…
Нет дороги вперед племяннику сенатора. Он вынужден остановиться, он замедляет бег. Руки его хватаются за пояс при виде как из-под земли выросшего противника, дрожащие белые руки бездельника-богача. Здесь, на поясе, должен быть меч, и он есть, но если все остальные уже давно звенят оружием, высекая искру, сражаются за себя и за других, спиной к спине, то этот…
Ну что за тварь, что за убогая тварь перед ним! Всполохами, красными сполохами перед глазами Калигулы его ненависть. Этот – ласкал Друзиллу…
Рывок. Разворот. Певец притянут себе, прижат. Меч… Вся накопленная ненависть – в удар! Разлетаются осколки кости. Рвется наружу кровь. Любимцу Аполлона и муз больше не петь никогда.
Это тоже песня, песня ненависти и крови, самая лучшая песня в его жизни. Так полагает Калигула, Гай Юлий Цезарь…
[1] Субура (лат. Subura) – в античности название района Древнего Рима. Субура, располагавшаяся в низине между холмами Эсквилин, Виминал, Квиринал и Циспий, являлась оживлённым местом, населённым в основном бедняками, с большим количеством притонов. Жилищные условия в районе были отчасти очень стеснёнными, как пишут Ювенал и Марциал. Античные авторы описывают Субуру как опасную, шумную, сырую и грязную, со множеством торговцев и проституток часть Рима.
[2] Целий (лат.CollisCaelius) – один из семи холмовРима. Расположен юго-западнееЭсквилина. Вошёл в городскую черту Рима приСервии Туллии. Был долгое времяплебейскимрайоном, местом проживания небогатых людей. В началеI века н.э.стал районом проживания знати. На нём находятся развалины Храма Божественного Клавдия. На Целии располагалось святилище богиниКарны.
[3] Палатин (лат. Mons Palatinus, Palatium) – центральный из семи главныххолмов Рима, высота его 40 м. Одно из самых издревле заселенных мест вРиме. По преданию, здесь возник древний Рим. На Палатине были вскормлены волчицей и воспитаныФаустулом Ромул и Рем, и здесь Ромул заложил город. Название Palatiumсвязано с именем богиниPales, охранительницы скота. Очевидно, Палатинский холм первоначально служил выгоном для скота, а когда у италиков появились первые религиозные представления и возник культ богиниПалес, то Палатин стал религиозным центром пастухов, совершавших здесь жертвоприношения.
[4]Нобилитет (отлат. nobilitas– знать) – в Древнеримской республике правящее сословие рабовладельческого класса изпатрициеви богатых плебеев. Нобилитет пришёл на смену родовой знати – патрициям. К началу III века до н. э. у нобилитета оказалась вся полнота государственной власти. Представителями нобилитета замещались высшие должности в республике и пополнялся сенат. Основу могущества нобилитета составляли богатства нобилей, источником которых были крупная земельная собственность, эксплуатация рабов, ограбление провинций.
[5]Popinae (лат.) – публичные трактиры. Посещались поначалу только низшими классами государства. Впоследствии также и знатными молодыми людьми, ведшими беспорядочную жизнь. Т.к. посетители проводили здесь всю ночь, то подавались также напитки, что, собственно, прежде делалось только в питейных домах (ganea).
[6] Римский форум (лат. Forum Romanum) – площадь в центре Древнего Рима в совокупности с прилегающими к ней зданиями. Первоначально на нем размещался рынок, позже он включил в себя комиций (место народных собраний), курию (место заседаний Сената) и приобрел также политические функции. Эта площадь служила центром общественной жизни.
[7] Аргилет (лат. Argiletum) – одна из центральных улиц Древнего Рима. Находилась между холмами Эсквилин и Виминал, пролегала между Субурой и Римским форумом. На ней располагались лавки ремесленников и книготорговцев, сапожников. Недалеко от Аргилета когда-то находились глиняные карьеры, и, возможно, именно от них улица получила своё название (лат. argilla – «глина»).
[8] Агри́ппа I (10 г до н. э. – 44 г.) – сын Аристобула и внук Ирода Великого – царь Иудеи с 37 по 44 гг. н. э. Агриппа Первый родился в 10 году до н. э. и воспитывался в Риме вместе с сыном императора Тиберия – Друзом. Ироды были династией, правившей Иудеей. По происхождению они были идумеями, или эдомитянами. Идумеи считались иудеями, потому что примерно в 125 году до н. э. их заставили сделать обрезание.
[9] Фавст Корнелий Сулла Лукулл (лат. FaustusCorneliusSullaLucullus; ок. 3 г. до н.э. – ок. 40 г.н.э.) – римский политический деятель, сенатор, консул-суффект 31 года.Являлся прямым потомком (правнуком) диктатора Суллы по мужской линии и Помпея Великого – по женской.
[10] Хасмонеи (ивр. חַשְׁמוֹנָאִים, Хашмонаим) – священнический род из поселения Моди‘ин (располагалось на границе Иудеи и Самарии), к которому принадлежали Маккавеи. Потомки Хасмонеев правили Иудеей с 152 по 37 гг. до н.э. Фактически они были вождями народа с начала восстания против Селевкидской Сирии в 167 году до н.э. Название «хасмонеи» упоминается у Иосифа Флавия, в Мишне и Талмуде. Однако, в книгах Маккавеев имя Хасмонеи не встречается. Иосиф Флавий производит имя «Хасмонеи» от прадеда Маттитьягу; исследователи предполагают связь этого имени с деревней Хашмон, областью Хашмона и т. п.
[11]Тетра́рхия (греч. τετραρχία – правление четырёх, четверовластие) – название любого правительства, в котором власть разделена между четырьмя людьми (тетрархами).
Рейтинг: +1
413 просмотров
Комментарии (2)
Денис Маркелов # 9 июня 2015 в 18:50 0 | ||
|
Олег Фурсин # 10 июня 2015 в 07:45 0 | ||
|