Сказка о семи грехах. Сказ.
25 апреля 2015 -
Олег Фурсин
Сказ.
По ту осень случилось в селе нехорошее. Гроза была, да такая уж страшная. И полыхало, и громыхало, и лилось, и стучало градом даже. Не приведи, Господи. И сгорела в ту грозу церковь наша. Деревянный сруб, невелика собою, а опять же, красавица такая, бревнышко к бревнышку, да резьба по дереву, это ж видеть надо было! Вот блонды французские, кружева витые, что на барыньках в Воронеже ныне, на платьях, вставками: ииии! Куда там блондам этим до нашей резьбы! Жаль какая, не передать; то ж деды и прадеды строили-лепили. Икона Богородицы погибла; бабы наши еще и не отрыдали ее. Много она нам хорошего сделала, Всецарица, Неувядаемый цвет, Целительница. Сироты мы теперь, вот как…
А накануне вечером в барском доме, что давно заброшенным стоит, потому как, прости Господи, барин наш давно в Петербурге все, что у него и на нем было…прогусарствовал, так-то! В барском доме поселился некто, новый человек. Нет, я все понимаю, плоды просвещения, ученость и прочее. А мы людишки темные, нам бы сказок послушать, горазды и сами придумывать, потом страшиться по углам-то. И бабы, они, конечно, соврут, недорого возьмут…
А вот только что за блажь такая у человека, ходить повседневно в черном! Да почему ж с людьми не поздороваться, почему отворачиваться надо. И лицо-то нехорошо, цыганского, что ли, роду-племени, смуглое такое; и вечерами только и появлялся, как солнце в леса садится. Да вот Авдотья моя, что по неумению моему в доме прибирается и сготовить мне, бобылю, не ленится, говорит, паленым от него пахнет. А ухмылка еще, как-то на душе от нее противно становится. Нехорошо, очень как-то…не так. Словом, прозвали того человека Чертом.
Ну, не в прямую так звали. Вот и я, разок написал, и хватит. И то для понимания. Не любят у нас поминать лукавого по имени. Ведь назовешь, привяжется, спаси Бог, и уж потом семь бед, а один твой ответ.
Как только не зовут, чтоб не привадить: чай, не рыба, удочкой опосля не возьмешь. Нечистым, немытиком, некошным, недобриком, грешком, врагом, рогатым, черным, плохим, шишком, окаяшкою…
А у кого любви нет к прозвищам, скажет «Он» или «Тот», многозначительно за спину взглянет: не прячется ли? Воду, коль в чаше открытой была, перекрестит, прежде чем выпить. И рот, чтоб не залетел «Он», тоже крестит истово. Пусть Черным у меня будет, для ясности дальнейшей.
Я-то, прости меня Господь, как с ним столкнулся впервой, так испугался. Уж больно Черт этот похож мне показался на государя-императора. Не нынешнего, а Петра Алексеевича, сиречь Великого. Грозен, темен лицом; неприветлив. Вспомнились Богучар, Бобров да Анна[3]. Булавинские костры. Ахти мне, грешному…
По селу стали говорить, что в дом он никого не берет; никто ему не служит, потому как странными делами жилец барский занимается. Живет один, никто не видел, чтоб в доме кто и бывал. И впрямь не захотел прислуги, я-то из первых рук, от самого знаю: мне отвечал суровый человек, как я ключи отдавал ему: не надобно никого.
А ночами стоны да крики пробиваются из окошек, словно горе горькое кричит, надрывается. И огонь горит круглую ночь; да не лампада, не свеча это, а отсветы будто пламени. Стали бабы говорить, что младенцев ест барский постоялец. Что душегубец он и христопродавец, враг рода человеческого. Это уж как водится.
И, говорят, за домом-то барским, что на отшибе, в отхожем месте косточки нашли, мелкие, хрупкие, младенческие. Спрашивал я у баб: отчего не куриные, например, или поросятина тож. Потому что Черт, отвечают. Что ему поросятина да курятина?
Головой качают, осуждающе смотрят. Вот ты, сказывают, Еремей, не видал, так молчи. А скажешь, и барыни не было? И шалей она Черту не продавала? С мешком наезжала Андреевна. Семь шалей продала, мы и цвета, говорит, тебе скажем. Махнул я рукой на баб да на россказни их тогда, а зря. Дуры-то дуры, что ни что, а цвета они правильно запомнили…
А все ж рисовалась мне иногда картина, бабами рассказанная. Гостиная, мне известная. Ни лампадки, ни свечечки; нет и угла, на который лоб перекрестить бы можно. Неведомо откуда падает неверный свет пламени. Елисеева в сторонке, молчаливая да испуганная (такую еще испугай, попробуй!). И Черт, выбирающий шали из мешка, придирчиво их рассматривающий. Первую он отложил небесно-голубого цвета. Цвета неба, свысока на тебя глядящего…
Ну, и ребятишки на селе любопытные есть, а как же без них, как без ребятишек-то. И вот что сорванцы удумали, по примеру взрослому. Стали за Чертом этим приглядывать. Не один день у окошек выстояли, не одну ночь. Поначалу просто сердились: пойдут за ним, как он в бор шмыгнет, и идет-то не один малец, а несколько. Вот вроде видно Черта этого, вот он, за тем кустом боярышника, всем же видно. И оглядывается, будто чувствует, что выслеживает кто. И вдруг: раз! И нету его! Как сквозь землю провалился…
Решил и я сходить, посмотреть, что в доме барском творится. Я в том доме не чужой. И ключ у меня свой имеется, а как же. Служил Еремей и дворецким, пока барин в столицу не уехал. На меня и дом оставлял. Мой ответ, коль что случись.
Ну, инспекция моя удачная оказалась. Жильца не застал я дома. А следы пребывания его имелись. Постель барская расстелена. Яблоки на столе, в большой глиняной чаше. Не видывал красных таких-то у нас, где и брал жилец, не придумаю. Книга на полке у камина. Сочинения Аристотеля. Полистал я ее: непонятно. Кажется, по-русски написано. Ан, только что кажется. Если б по-немецки было, и то понятнее, слова б знакомые нашел…
Пошел я успокоенный из барского дому. И следов нет поедания младенцев…
Пошел по двору. Мимо Двух братьев шел, рукой оголенного ствола коснулся по привычке давней. Солнце пробивается сквозь листву поредевшую. Только того и гляди, сядет. А пока розовым и багровым, а еще лиловым на облака ложится.
«Два брата», это чинар, что растет во дворе барском. Пришлец чужестранный. Во времена Петра Алексеевича, Великого, опять же, завезен в наши края: по приказу его. Велено было вырастить саженцы: зело дерево могучее и красивое.
Тогдашний барин, прадед нынешнего, расстарался. Чего только не делалось, чтоб будущего великана спасти. Один только и вырос, выжил в краях наших. Разделился на высоте роста человеческого на два ствола, в разные стороны устремившихся. Вот и называем братьями.
Тот ствол, что общий для братьев, могучий, в обхвате широкий, да и собственные их стволы оголены. Нет коры на них. Бабы слово чужое не запомнили. Бесстыдницей дерево называют еще: раздето, мол, открыто взору.
Коснулся я рукой ствола. И тут из-под самых ног раздался не то писк, не то плач. Дернулся я с перепугу в сторону. Волосы дыбом на голове. Как у кота, с соперником прямо на крыше родной встретившегося.
У самой земли, откуда ствол идет необхватный, дыра. Дупло такое, что мы, мальцами еще, в нем прятались. По двое помещались. С барином нынешним. Давно это было.
И впрямь там плачет кто-то. Наклонился я до земли…
Батюшки-светы! Да ведь это…
Лохматый, ой, какой лохматый! Сам мал, ростом с дитя трехлетнее. Ноги малы, руки велики. И руки, и ноги в шерсти, и лицо. Борода до колен самых. Уши торчком. Рубаха алая, препоясан. Кутный бог! Домовой, голбешник[4], однако…
Господи, как домовой человеку проявится, жди беды!
А этот еще ревмя ревет. Плачет, аж на душе кошки заскребли.
В три погибели согнулся, колени поджал, руки сложил на груди. Трясется весь.
Стал спрашивать:
– Что, избенной большак, неужто с барином нашим что? Не томи, раз ты мне показался, так сказывай…
У него слезы градом:
– Нешто барину твоему, Ерема, – говорит. – Такому что сделается-то?
– Чего же ревешь, коль и сказать нечего?
– Не скажу, он меня накажет. Страшно-то как…Забери меня отсюда, Ерема, забери! Век тебе служить буду.
Вот те раз! Забери его отсюда. Я своего извел в дому. Человек я церковный.
– Мне, хозяйнушко мохнатый, чужого не надо. Ступай-ка в дом барский, служи, как служил.
– Не пойду! Не пойду, – сказывает нечисть. И скулит, как щенок побитый. – Семь смертей там Ерема, и семью семь еще, на семь умножается. Страшно мне, Ерема. Я людям честно служил. Я домовой настоящий…
Что с этаким делать? И бросить стыдно, и брать нельзя. И что в доме барском, впрямь, творится? Кто мне скажет? Этот вот отказывается.
– Мне кота надо в доме. Одному скучно. И мыши в подполе скребутся, – сказываю.
Мать честная!
Только был лохматый, домовой, да не чистый. А какой кот справный из него получился!
Гуня его зовут, сибирской нашей породы. Сам большой, круглый, кисточки на кончиках ушей как у рыси, цветом серебристый, манишка на груди белая, хвост пушистый. Не кот, а красавец.
Взял я кота на руки, домой понес. И знаю, что согрешил. А оставил бы…кто знает? Может, и того более согрешил бы…
А отроки наши и дальше за Чертом приглядывали. По-настоящему же испугались мальцы, когда зима пришла. До того игра им была: пошли за Чертом! И пошли. А пропал он, найдется ребятне занятий. Леса наши на улов разный богаты. И грибной, и ягодный, а потом, коли делать нечего, лозы ивовой срезал, лукошко свил; это у нас каждый умеет. Такие-то вещи из лозы делаются, окромя лукошек. И на продажу в город носим-возим. А там птицу в силки поймать, опять же; ежа, белку… да искупаться, коль тепло. Найдется дело, помимо Черта этого, летом и осенью.
А зимой в лесу-то делать нечего. И снег ложится. И пошли мальцы по следу, а в снегах-то, как Черт пропал, и следа не нашли…
Вот он, след, четкий, глубокий. А в этом-то месте пропал. И нет его нигде, каждую пядь обыскали, – чисто. Прыгал, что ли? Как же прыгать-то надо, чтоб и на десять, и на двадцать шагов, и на тридцать вокруг никакого следа не осталось.
Испугались ребятишки. Не сразу и пожаловались со страху, а уж когда пожаловались, схватились наши мужики за колья да вериги, собрались в барский дом бежать, Черта убивать.
Прокопий, староста наш, он, хоть сединами убеленный, да крепкий еще мужик, что на тело, что на голову; так ведь и недаром всем сходом ставили; ни разу еще и не пожалели. И в сей раз тоже помог. Вот он и говорит нам:
– Мужичье вы, мужичье, деревенские люди, лапотники! Как вам с Чертом сражаться? И когда это с кольями да веригами против нечистого шли, где такое видано?
И впрямь, на лукавого с мужицким подспорьем. То не Бонопарт Наполеон…
А Прокопий и лекарство подсказал. Самое что ни есть народное, потому действенное.
– Церковь нам строить надо. Каменную, большую, как положено. И попа надо. В нашей глуши не приживались они, а надо бы нам батюшку. Причт, хотя бы из попа да пономаря. Да приход составить батюшке, большой и дружный. Вот тогда с Чертом и справимся.
Легко сказать, построить церковь каменную. Края наши не бедные. И хоть в крепости мужики, в туге, но работа у кого в руках спорится, у того и деньги водятся. Не такие только большие, чтоб каменную церковь отгрохать. Начнем строить всем миром, ввяжемся, там и увязнем.
Стали думать. И надумали.
Одна надежа, свой мужик крепостной, что от барина нашего выкупился, за деньги немалые. Пусть они и напрасные для барина оказались, а мужик наш в купцы выбился, человеком зажил. В Санкт-Петербурге самом теперь. Детки у него, четверо уж ребят, один к одному, глянешь, в красивых кафтанчиках таких, толстощекие. Жена, вся в перьях, в кружевах да бантах, в перстнях жемчужных, что распирают пальцы. Волосы-то промаслены, расчесаны на прямой пробор, золотошвейным платком прикрыты. Лицо нарумянено, глаза сурьмой подведены. Красота, что твой лубок! Демид наш – первая надежа.
А вторая, то барыня та же Елисеева, да сестра ее Шишкина, что Надеждой Андреевной зовут. Их просить надо.
Государыня на плечах своих платок за двенадцать тысяч носит, Елисеевой сотканный. Государь император накидочку голубую с золотой каймой. За которую Шишкиной серьги подарил, не простые, а бриллиантовые. За тысячу рублей да пять сотен еще полновесных. Не бедствуют сестры.
– Садись, Еремей, письмо писать, – сказали мне мужики наши. – Тебе оно привычно.
А и впрямь привычно. Четыре года в двуклассном училище Святейшего Синода, не хотите ли, отучился. Закону Божьему обучен, церковному пению, чтению книг церковной и гражданской печати, письму и арифметике, с историей русскою знаком, географией, черчением да рисованием тоже не понаслышке. В доме барском, где Черт теперь сидит, я каждый закуток знаю, был когда-то Еремей нужен. Прошли те времена.
Настрочил я письма. Чего не написать-то, мой хлеб.
Перекрестили лбы выборные Федор да Прохор, поклонились обчеству, пошли ходоками от мира: поначалу в Семидесятное да в Андреевское, а там и в Санкт-Петербург.
Сплетничали бабы: не даст Елисеева денег. Она-де к Черту сама наезжала, говорили, семь шалей привозила. И продала. Зачем ей с Чертом-то ссориться? Что ей Нижнедевицкий уезд, она семидесятинская.
Так они и Демида оговорили, бабы наши. Жаден, говорят, стал Демидушка, в городе поживши. Он ныне не морс да не квасы гоняет, чай пьет, травку китайскую, с блинами да калачами, сухарями да ватрушками, с булочками да вареньем. Не до мужицкой ему беды, не поделится. Не пустит и на порог ходоков наших.
А врали бабы! Зловредное семя. Дали нам денег. И Демидушка, и барыни дали. Над барынями Демидушка посмеялся, над размахом-то ихним. К Черту сама ездит, говорит, Андреевна, чтоб шали да платки продать. Мелко плавает. Мне-то говорит, не надо этого. Я теперь по Голландиям и Хвранциям разъезжаю, там не до чертушки…
А из Санкт-Петербурга прислали нам этого… зодчего, если по-русски. Если по-иностранному, по-ученому, то анхитектора. Нет, верно, аптихектора. Или, может, архитектора…
Не учили меня такому слову, а мужиков наших и тем паче.
Пусть зодчим у меня побудет, чай не в Европах сидим, в России-матушке!
Молодой зодчий-то, летов этак под тридцать ему; в белом шерстяном бурнусе расхаживает. С бабами уважительно, с мужиками по-свойски. Ребятишкам вот понравился. Он им игрушки по-новому построил. По чертежам да расчетам. Приделал леску к дощечке. Он ею управляет. Ходит кукла, кривляется, корабль плывет, телега едет, колеса вертятся. То-то радости мальцам!
А свет и в его горнице горит ночами. Только то свечка. Лампадка в углу под образом. Работает зодчий. Игрушку режет или чертит план какой-то. По его словам выходит, что церковь должна в окрестность… вписаться. Чтоб совпадали они. Чтоб друг друга дополняли. И чтоб в воде озерной церковь отражалась. Чтоб из нее вторая церковь поднималась. Так-то.
Я его одним из первых увидел, как к нам шел. Раненько я встаю. Первые петухи отпели, а те, что ленивы да сонливы, еще и не кукарекали. Идет зодчий по дороге, солнце поднимающееся из-за спины его греет. Улыбается зодчий. Хорошо ему. Котомочка за плечами простенькая. В руке сума красивая такая, лакированная, дорожный саквояж называется. Наши в Петербурге видали. А в Воронеже еще не ходят так-то…
Ну, про него не скажешь, что младенцев ест. Я-то точно знаю, что ест он пироги, что Авдотья моя печет, да борщи ее знатные. И яблочки наши моченые хрумкает, и капустку тож, и грибами не брезгует. Потому как сход постановил жить зодчему у меня в горнице. А я что, я не против. Мне интересно; и все ж не одному дни коротать.
Он недели две просидел над чертежами. Там деньги пришли. Камень завезли. И пошла работа. Деньги деньгами, а строить надо миром. То, что миром задумано, то миром и сделается.
Зима у нас не самая долгая и злая, в Рассее и подольше бывает. Снега опять же сходят раньше. А только скучает зимой мужик по работе настоящей все одно. И весною он работяга, как зимой сидельцем был, искренний. Про Илью Муромца все слыхали?
Не работали, нет; не знаю уж, как и назвать. Всем миром навалились. Как голодные, право слово. Два раза только и оторвались от работы. Как яровые сеяли и как озимые собирали.
Уж и фундамент построили. И стены стали возводить. А тут лето на дворе красное.
И поехал наш барчук в город Воронеж. Дней на пять-семь, как сказывал. Известно, дело молодое. Надоело ему сиднем сидеть в деревне. Хочется и на барышень воронежских взглянуть, и в театр сходить. Оно, конечно, девки наши краше, да дуры неученые. И театр тоже; по мне каждый вечер, как солнце в озера садится, вот тебе и театр. Всякий раз по-новому. Но! Много способствовал исправлению нравов, облагораживанию чувств и просвещению, как говорят, театр наш Публичный. Надо бы и посмотреть.
Зодчий Данила в город. А у нас беда случилась.
Ребятишки у нас пропали, как зодчий уехал. Они, семеро числом, с церковного двора и не уходили, кажись, с первого дня. В рот Даниле заглядывали, каждое слово его за Закон Божий держали. Домой не загнать было; и в поле не ходили со всеми, один ответ у них: Даниле-зодчему помогаем, церковь строим. Что тут скажешь? Не мальцы самые, а взрослее ребятки-то. В том самом возрасте, когда неслухами становятся; скоро и взрослыми станут называться. Им не возразишь, ты им слово, они тебе два в ответ.
Данила-зодчий в город, парни в лес. И пропали.
Искали их день, второй. Третий искали. Матери в слезах; отцы, которые в наличии, бранятся, обещают выпороть прилюдно, чтоб неповадно было более скитаться по лесам; хоть вроде уж и стыдно пороть, не маленькие, скоро и женихаться ребята начнут, коли найдутся.
А сами в сторону отвернутся, да тоже, нет-нет, слезу скупую утрут. Чтоб не видел никто. К исходу пятого дня, когда уж все боры облазили, все озера обошли, в каждую избу стукнулись, из отчаяния снова за колья взялись мужики. Дошли-таки до барского дома, дошли, и каждый уж закуток в доме обошли, грозясь кулаками. Ни следа житья человеческого, пуст дом, и Черта как ни бывало.
Хотели уж красного петуха пустить, гори, мол, гори ясно, приют бесовской, лукавый…
Прокопий не дал. Не свое, барское. Рано или поздно ответ держать. Кому и держать, ему в первую очередь и мне, грешному.
А нашлись ребята-то! Сами, сами пришли!
Голодные, исхудавшие, оборванные, измученные вконец, появились как-то в деревне, пошли-пошли по улице, шатаясь…
О порке и речи не было. Расхватали их матери, накормили, обогрели; спали парни дня два, а то и три каждый. Потом притащили их насилу на сходку мужицкую, поставили, говорят, рассказывайте! Не бабы тута, мужики, и знать хотим, в какой такой лес крестьянский сын уйти мог, чтоб плутать неделю целую, носом дома не почуять, не вернуться. И кто ж вас по лесу водил, какою дорогой поганой, и кто вывел на правильную.
Переглянулись ребята. Между собой глазами перемолвились о чем-то. Кивнул старшой их, Никола. И стал рассказывать.
Ну, Данила-зодчий, известно, в город. А этим-то что делать? Давай опять за Чертом приглядывать.
К вечеру и пошли приглядывать. А как же? При деле, значит.
В тот вечер, синий-синий, ребята сказывали, не только что липы, все округа в синей мгле лежала. Трудно было Черта выглядывать, и без того легкого на побег. А все же долго он их водил, не исчезал. Появлялся, снова скрывался. Парни говорят, иногда в синеве этой казалось, что две черные фигуры ведут их, когда и три. Словно раздваивалась тень, а там и троилась. Будто хотела разбросать их по лесу, раскидать поодиночке.
Сумерки сгущались как-то быстро. Не растеряли они друг друга, кто их знает, может, обманули бы глаза, да ухо не подвело. Пересвист они какой-то затеяли, привычка у них давняя, все в разбойников играли мальцами, в Кудеяра да Соловья, тут и пригодилось.
А когда, как и всегда, пропал Черт вовсе, сбились парни в кучу, стали оглядываться по сторонам, вот тут им что-то нехорошо сделалось. Места незнакомые. Лес какой-то густой, непроходимый, как и шли раньше, непонятно. Что вперед, что назад идти, всё чаща непролазная. И уж луна выползает, большая, шаром. Вся округа в сине-черном, пугающем цвете. Самая ночь для лешего.
И вот, как луна совсем вылезла, вдруг стал аукать кто-то. Потом в ладоши хлопать, пересмеиваться…
Никола, старшой, креститься парням не разрешил, хоть у тех губы дрожали и руки сами в щепоть собирались. Незачем, говорит, лесного дядьку пугать. Договориться миром лучше.
Поклонился он в пояс, да говорит:
– Лес честной, лес праведный[5], хозяин, выведи нас, крестьянских детей, из своей лешей земли. Мы тебе не враги, мы костров в твоем лесу не жгли, веток понапрасну не ломали, без толку и смыслу живого не губили. Мы лесом твоим, дарами твоими щедрыми, жили и жить будем. Пожалей нас, дедушка, молодые еще…
До сих пор было страшно, мороз по коже, а стало еще страшней.
Вышел к ним леший. Старичонка, седой, как лунь, с бородой зеленой, даже в неверном свете луны видно, с глазами белыми, блестящими. Армяк на нем темно-серый или синий, ноги в лапти обуты, да преогромные. Кнут в руках.
Вот кнутом этим он им на дом-то и показал, которого раньше почему-то не видели. В стороне, справа, в окошках огонь светится, призывает. Показал да и сгинул, синеобразный[6]…
И понеслись ребята к дому, словно сам Черт теперь охоту за ними вел. А может, так оно и было…
Дом не дом, а хоромы с теремом расписным. Да парням не до этого, анхитектура эта им в то время ни к чему была. Застучали, забили в ворота кулаками, открывайте, люди добрые!
Окошечко в калитке высокой приоткрылось, высунула сизый нос свой в него бабка старая, патлатая, непричесанная да неприбранная. Заругалась на парней.
– Что это вы, такие-растакие, тут ходите! Ночь уж на дворе, а вы в дом чужой ломитесь, а как хозяин-то на это посмотрит.
Взмолились парни:
– Бабушка, ты пусти нас! Мы люди не лихие; не страшные тебе. Из деревни, из Липяг Синих, крестьянствовали отцы наши и деды, мы тож так будем. По лесу долго бродили, заплутали маленько. Пусти, родимая, переночевать, а там, утречком, мы и сами не уйдем, – убежим. Насмотрелись страстей-то…
Она им и говорит:
– Еще не всего насмотрелись, здесь и увидите. Идите-ка подобру-поздорову отсель, пока отпускают.
А куда идти-то? Уж не синь, уж чернота кругом; лесная нечисть где трещит, где вскрикивает, где ухает, где смеется, где плачет…Страшно!
Упросили. Пустила она их.
А в горнице-то у бабки, куда она их привела! Вот уж прямо в сказку попали наши ребята, иначе не сказать.
Стены в лепнине золотой изнутри, в павловском розовом граните. Горит камин, стоящий в середине горницы, с топливником, открытым со всех сторон. Это уж потом Данила-зодчий сказал, что швейцарским такой зовется али альпийским. А вокруг камина рассиживают на мягких стульях, английским ситцем обитых и резьбой украшенных, красавицы. Числом семь, и глаз от них не оторвать.
Одеты все одинаково, в черное. Платья с глухим круглым воротом, с бантиком на шее. На плече широкий рукав фонариком, у запястья сужен, пояс широкий, юбки на кринолине. Это совсем по-немецки все было бы, когда не одно «но».
На плечах у красавиц шали с бахромой. И тут уж многоцветье, глазу приятное. Голубая, желтая, красная, фиолетовая, зеленая шали...
Привстали красавицы, парней наших завидя. Не наши девки, не станут подсолнечник лузгать да плеваться в сторону. А по-иностранному, как в Воронеже в домах приличных, присели в поклоне. Каждая свое имя назвала. И опять немецкие имена-то, что ли, не понять парням, не запомнили толком. Опять же Данила-зодчий, ребят порасспросив, мне, глупому, опосля сказал, как их звали. Я их записал, как зодчий показал, вот они, имена эти, как есть, а разговор о них не тут будет. Superbia, Invidia, Ira, Acedia,Avaritia, Gula, Luxuries. Тьфу, тьфу, бесовская сила, сгинь, рассыпься…
Никола один только поначалу и догадался. Сметлив оказался парень, даром, что крестьянский сын.
Зарябило в глазах от шалей тех, понеслись мысли в головушке. Вспомнил он болтовню баб, про то, как Елисеева к Черту приезжала. Девы эти, они же чертовы дочки!
Остальные-то и в ус не дуют. Давай с красавицами приятные разговоры разговаривать. Они по-русски хорошо знают, хоть неметчиной и в доме, и от них самих за версту несет…
А бабка патлатая уж и пироги несет, ворча. Калачи, ватрушки. А в чашках фарфоровых, с золотою росписью, китайскую траву заваренную. Горькая она, правда, да парни от сладких-то разговоров с красавицами и чай попили в удовольствие. Это после страстей давешних, от которых едва ноги унесли, христианские души спасая, оно и вовсе ничего.
Только недолго так рассиживались. Поначалу решили: гроза это. Как стал гром громыхать, молнии за слюдяными окошками терема вспыхивать.
А вот красавицы-то испугались, видно. Бабы, они молонью завсегда боятся, от грома приседают. Да что бабы, и мужики наши крестятся, говорилось уж.
Парни наши расхрабрились, мол, неча тут такого, дело привычное, стороной пройдет. Стали смотреть по углам, шариться, икону искать, чтоб перекреститься. Ан нет, нет в доме светлых образов.
И красавицы в ответ:
– Ой, не пройдет. То батюшка!
И стали ребят в спаленку свою тащить:
– Быстрее! Прячьтесь от батюшки, он людей не любит…
А вокруг и впрямь что неладное творится. И земля колышется, и хоромы дрожат. А молоньи прямо в окошко заглядывают. Как в звездопад звезды летят, так тут зарницы.
В спаленке, куда девы их запихнули, и успел Николушка своим рассказать, в каком доме приют нечаянный они обрели. Не обрадовались деревенские, ой, не порадовались…
Черт в калитку заколотил, кричит:
– Открывай, жаба бородавчатая! Открой, а то калитку разворочу, двери расколочу, стены порушу.
Та медлит, поскольку девы быстро по терему снуют, чашки да тарелки лишние уносят, чтоб гостей не заподозрил батюшка.
Но открыла все же. Черт ее в сторону-то отшвырнул, прошел в горницу.
Встал посреди, у камина альпийского, нос морщит.
– Русским духом тут пахнет. Али ошибаюсь, доченьки?
Те в голос один:
– Ошибся, батюшка, ошибся, откуда ему тут взяться? Ты нас в лесу глухом поселил, от людей спрятал, мы тут день-деньской слезы льем, в одиночестве горьком…
Сами к стульям мягким, к ситцу английскому, приросли. Спины прямые, глаза бегающие, руки дрожат…
Покачал Черт головою.
– Врете, говорит, я вас знаю.
– Не врем, батюшка, не врем, как мы тебе-то, мы тебя вот как чтим! Это ты из деревни русский дух принес. Вот и шали наши, опять же, подарок твой драгоценный, попахивают. Иначе и быть не может, девки русские над ними пять лет склонялись, руками своими на веретенцах их ткали, вот оно потому и пахнет тебе.
Присел Черт на стульчик мягкий. Потянулся к чашке с чаем китайским, что бабка подала. Да как хлопнул фарфором об пол, брызги во все стороны!
– Пахнет мне духом русским! Отовсюду пахнет!
И пошел по светелкам рыскать.
В спаленке и нашел ребят. Те встали в ряд, рука к руке. Николушка только чуть впереди. Он старшой, за всех в ответе. Правильно это…
Кинулся бы Черт на них, верно. Растерзал бы.
Только встали на дороге его красавицы. Кто за шею обнимает, кто в ногах валяется, кто руки целует.
– Батюшка, родненький наш!
Плачут, целуют, уговаривают.
– Нельзя нам без людей, батюшка, ты знаешь, мы им предназначены, людям, с ними повенчаны, нам без них никуда, угаснем ведь, сгорим свечечками…
Развернулся Черт. Ушел из терема вовсе, дверями по дороге хлопая. А калиткой так прихлопнул, что сорвал ее с петель вовсе, повисла на одной, скрипя…
Обрадовались деревенские. Вовсе пир горой пошел у них с красавицами. Забылись все страсти, что пережиты.
Но, как ни молоды крестьянские дети, как ни крепки, а сон с ног валит к полуночи. Затеялись спать. Тут Николушка удивил всех.
– Дозвольте, говорит, девицы, сынам крестьянским до конца порадоваться, по полному разряду. Положите спать нас в своей спаленке, да шалями своими укройте. От смерти спасли, от холода ночного и голода, от нечисти лесной укрыли, от батюшки вашего. Выполните и это наше желание. То-то сны нам будут сниться на перине, разочек в жизни, может, и порадуемся.
А девицы что же, им приятно. Поменялись спаленками; а там и шалями на шапки. И нам, говорят, интересно. Нам тоже крестьянские сны не снились еще никогда, нам в охотку…
Хитер Николушка, хитер; он на чертову злость и опрометчивость рассчитывал. И не ошибся, крестьянский сын.
Ворвался ночью Черт в ту спаленку, где постелено было парням, да снес головы в шапках крестьянских, не утруждаясь проверкой. Русским духом, видно, и от шапок, что на головах у девиц, несло…
Николушка всех разбудил, рассказал, что случилось. Он ведь глаза натер пряностями заморскими, что на столе у красавиц были. Глаза от слез вытер все, да не спал.
Собрались все, да потихоньку, полегоньку, стараясь не потревожить бабку и Черта, из дому-то выбрались.
А идти-то куда? Скоро уж свет, да петухи запоют, можно тогда нечисти не бояться лесной, а покуда она в лесу правит.
Как от дома отошли чуть-чуть, отбежали, снова Николушка надумал верное.
Поясной поклон опять, да в слезы!
– Дедушка лесовик! Не в обиде мы на тебя, что в чертов дом нас привел; ты пошутить любишь. А мы посмеяться. Только помоги и в этот раз, родимый, выручи. Что тебе и пообещать, не знаю. Давай уговор класть между нами; чего хочешь, проси.
Раздались в лесу уханье да хлопки в ладоши, только не показался им лесной. Тогда Николушка снова в поклон. И так-то говорит:
– Дядя леший! Покажись ни серым волком, ни чёрным вороном, ни елью жаровою, покажись таким, каков я…
Глядят, а вот он, леший. Сел на пенек, в руках лыко, вяжет лапоть, да огромный такой, словно лодка.
Николушка подтвердил уговор. Чего, говорит, есть мое у меня, да у ребятушек моих, а ты попросишь, дадим…
Встал леший с пенечка. В руках лыко у него. Стал плести, быстро-быстро, руками перебирая перед собою. И встала вокруг ребятишек чаща, такая уж, не двинуться, не повернуться. Закрыла их чаща нежданная, спрятала от терема. Но и сами уж они выбраться не могли. Уж и не помнят, как прожили все это время. Ломя кусты, через пни перелезая; плача и ругаясь.
Лишь на седьмую ночь, под утро, пали вдруг кусты и деревья, как не было их. И запел петух деревенский. Поняли парни, что закончились чары лешего, а Черт их перестал искать. И пошли-пошли в деревню тихонечко. Оказалось, рукой до нее подать…
Подивились мужики такому рассказу. Э… нет, мы люди неученые, у нас неверию взяться неоткуда; мы сердцем поверили. Кто из нас лешего не видел, на ветках качающегося, а то еще лешачиху его. Баба патлатая, оборванная, зеленые веточки в волосах, а грудь такая большая, что она обе за спину забрасывает, только тогда и может бегать. Волосья у нее такие, куда девкам нашим! В них лешаночок греется, прячется в них. А черта и тем паче знаем. Он всегда рядом где-то, где мужик…
Не в том дело, что не поверили. А задним числом подивились тому, как спаслись деревенские. Покачали головой мужики: дай-то Бог, чтоб все этим закончилось. Мы б молебен благодарственный отстояли, только негде и некому его служить, в том и беда наша.
Даниле-зодчему еще раз наказали: мы-де, тебе всем поможем, ты нас не жалей, строй скорее; а то дела невеселые на деревне. Черт нам теперь не брат. И доселе от него страдали, теперь более страдать будем.
И правы оказались мужики. Начались дела такие…
[3] Надо учесть, что деятельность Петра I в Воронежском крае не во всем заслуживает восхищения и уважения. Он издал ряд жестоких указов о разорении городов и сел в Воронежском крае, основанных вольными поселенцами без царского повеления. Среди них были такие известные современные районные центры Воронежской области, как Анна, Бобров. Богучар, сожженные карательными отрядами, полностью стертые с лица земли по воле Петра I. Петр строил в Воронеже флот; тяготы строительства ложились на плечи народа, как и новые, связанные с этим повинности. Было много беглых. Большинство беглых устремились на Дон, рассчитывая найти там облегчение своей участи. Немало среди них было беглецов из сел и городов Воронежской области. В июле 1707 г на Дон по царскому указу был отправлен карательный отряд во главе с князем Ю.В. Долгоруким. Каратели действовали с большой жестокостью, и это послужило поводом для начала восстания, во главе которого стал К.Ф. Булавин.
[4] Голбе;шник — домовой (у русских). От слова голбец (перегородка за печью). Голбец для голбешника — излюбленное место в доме. Зачастую голбешника (домового) именуют особо почтительно
[5] В вежливых обращениях к нему, леший – лес праведный, лес честной, лесной дедушка, лесной дядя, лесной житель, лесной хозяин.
[6] Согласно некоторым северным сказам, собранным П. Н. Рыбниковым, кровь лешего тёмная, а не светлая, как у людей, потому его и зовут ещё «синеобразным» («синий» в древности означал — «тёмный».
[Скрыть]
Регистрационный номер 0284919 выдан для произведения:
Сказ.
По ту осень случилось в селе нехорошее. Гроза была, да такая уж страшная. И полыхало, и громыхало, и лилось, и стучало градом даже. Не приведи, Господи. И сгорела в ту грозу церковь наша. Деревянный сруб, невелика собою, а опять же, красавица такая, бревнышко к бревнышку, да резьба по дереву, это ж видеть надо было! Вот блонды французские, кружева витые, что на барыньках в Воронеже ныне, на платьях, вставками: ииии! Куда там блондам этим до нашей резьбы! Жаль какая, не передать; то ж деды и прадеды строили-лепили. Икона Богородицы погибла; бабы наши еще и не отрыдали ее. Много она нам хорошего сделала, Всецарица, Неувядаемый цвет, Целительница. Сироты мы теперь, вот как…
А накануне вечером в барском доме, что давно заброшенным стоит, потому как, прости Господи, барин наш давно в Петербурге все, что у него и на нем было…прогусарствовал, так-то! В барском доме поселился некто, новый человек. Нет, я все понимаю, плоды просвещения, ученость и прочее. А мы людишки темные, нам бы сказок послушать, горазды и сами придумывать, потом страшиться по углам-то. И бабы, они, конечно, соврут, недорого возьмут…
А вот только что за блажь такая у человека, ходить повседневно в черном! Да почему ж с людьми не поздороваться, почему отворачиваться надо. И лицо-то нехорошо, цыганского, что ли, роду-племени, смуглое такое; и вечерами только и появлялся, как солнце в леса садится. Да вот Авдотья моя, что по неумению моему в доме прибирается и сготовить мне, бобылю, не ленится, говорит, паленым от него пахнет. А ухмылка еще, как-то на душе от нее противно становится. Нехорошо, очень как-то…не так. Словом, прозвали того человека Чертом.
Ну, не в прямую так звали. Вот и я, разок написал, и хватит. И то для понимания. Не любят у нас поминать лукавого по имени. Ведь назовешь, привяжется, спаси Бог, и уж потом семь бед, а один твой ответ.
Как только не зовут, чтоб не привадить: чай, не рыба, удочкой опосля не возьмешь. Нечистым, немытиком, некошным, недобриком, грешком, врагом, рогатым, черным, плохим, шишком, окаяшкою…
А у кого любви нет к прозвищам, скажет «Он» или «Тот», многозначительно за спину взглянет: не прячется ли? Воду, коль в чаше открытой была, перекрестит, прежде чем выпить. И рот, чтоб не залетел «Он», тоже крестит истово. Пусть Черным у меня будет, для ясности дальнейшей.
Я-то, прости меня Господь, как с ним столкнулся впервой, так испугался. Уж больно Черт этот похож мне показался на государя-императора. Не нынешнего, а Петра Алексеевича, сиречь Великого. Грозен, темен лицом; неприветлив. Вспомнились Богучар, Бобров да Анна[3]. Булавинские костры. Ахти мне, грешному…
По селу стали говорить, что в дом он никого не берет; никто ему не служит, потому как странными делами жилец барский занимается. Живет один, никто не видел, чтоб в доме кто и бывал. И впрямь не захотел прислуги, я-то из первых рук, от самого знаю: мне отвечал суровый человек, как я ключи отдавал ему: не надобно никого.
А ночами стоны да крики пробиваются из окошек, словно горе горькое кричит, надрывается. И огонь горит круглую ночь; да не лампада, не свеча это, а отсветы будто пламени. Стали бабы говорить, что младенцев ест барский постоялец. Что душегубец он и христопродавец, враг рода человеческого. Это уж как водится.
И, говорят, за домом-то барским, что на отшибе, в отхожем месте косточки нашли, мелкие, хрупкие, младенческие. Спрашивал я у баб: отчего не куриные, например, или поросятина тож. Потому что Черт, отвечают. Что ему поросятина да курятина?
Головой качают, осуждающе смотрят. Вот ты, сказывают, Еремей, не видал, так молчи. А скажешь, и барыни не было? И шалей она Черту не продавала? С мешком наезжала Андреевна. Семь шалей продала, мы и цвета, говорит, тебе скажем. Махнул я рукой на баб да на россказни их тогда, а зря. Дуры-то дуры, что ни что, а цвета они правильно запомнили…
А все ж рисовалась мне иногда картина, бабами рассказанная. Гостиная, мне известная. Ни лампадки, ни свечечки; нет и угла, на который лоб перекрестить бы можно. Неведомо откуда падает неверный свет пламени. Елисеева в сторонке, молчаливая да испуганная (такую еще испугай, попробуй!). И Черт, выбирающий шали из мешка, придирчиво их рассматривающий. Первую он отложил небесно-голубого цвета. Цвета неба, свысока на тебя глядящего…
Ну, и ребятишки на селе любопытные есть, а как же без них, как без ребятишек-то. И вот что сорванцы удумали, по примеру взрослому. Стали за Чертом этим приглядывать. Не один день у окошек выстояли, не одну ночь. Поначалу просто сердились: пойдут за ним, как он в бор шмыгнет, и идет-то не один малец, а несколько. Вот вроде видно Черта этого, вот он, за тем кустом боярышника, всем же видно. И оглядывается, будто чувствует, что выслеживает кто. И вдруг: раз! И нету его! Как сквозь землю провалился…
Решил и я сходить, посмотреть, что в доме барском творится. Я в том доме не чужой. И ключ у меня свой имеется, а как же. Служил Еремей и дворецким, пока барин в столицу не уехал. На меня и дом оставлял. Мой ответ, коль что случись.
Ну, инспекция моя удачная оказалась. Жильца не застал я дома. А следы пребывания его имелись. Постель барская расстелена. Яблоки на столе, в большой глиняной чаше. Не видывал красных таких-то у нас, где и брал жилец, не придумаю. Книга на полке у камина. Сочинения Аристотеля. Полистал я ее: непонятно. Кажется, по-русски написано. Ан, только что кажется. Если б по-немецки было, и то понятнее, слова б знакомые нашел…
Пошел я успокоенный из барского дому. И следов нет поедания младенцев…
Пошел по двору. Мимо Двух братьев шел, рукой оголенного ствола коснулся по привычке давней. Солнце пробивается сквозь листву поредевшую. Только того и гляди, сядет. А пока розовым и багровым, а еще лиловым на облака ложится.
«Два брата», это чинар, что растет во дворе барском. Пришлец чужестранный. Во времена Петра Алексеевича, Великого, опять же, завезен в наши края: по приказу его. Велено было вырастить саженцы: зело дерево могучее и красивое.
Тогдашний барин, прадед нынешнего, расстарался. Чего только не делалось, чтоб будущего великана спасти. Один только и вырос, выжил в краях наших. Разделился на высоте роста человеческого на два ствола, в разные стороны устремившихся. Вот и называем братьями.
Тот ствол, что общий для братьев, могучий, в обхвате широкий, да и собственные их стволы оголены. Нет коры на них. Бабы слово чужое не запомнили. Бесстыдницей дерево называют еще: раздето, мол, открыто взору.
Коснулся я рукой ствола. И тут из-под самых ног раздался не то писк, не то плач. Дернулся я с перепугу в сторону. Волосы дыбом на голове. Как у кота, с соперником прямо на крыше родной встретившегося.
У самой земли, откуда ствол идет необхватный, дыра. Дупло такое, что мы, мальцами еще, в нем прятались. По двое помещались. С барином нынешним. Давно это было.
И впрямь там плачет кто-то. Наклонился я до земли…
Батюшки-светы! Да ведь это…
Лохматый, ой, какой лохматый! Сам мал, ростом с дитя трехлетнее. Ноги малы, руки велики. И руки, и ноги в шерсти, и лицо. Борода до колен самых. Уши торчком. Рубаха алая, препоясан. Кутный бог! Домовой, голбешник[4], однако…
Господи, как домовой человеку проявится, жди беды!
А этот еще ревмя ревет. Плачет, аж на душе кошки заскребли.
В три погибели согнулся, колени поджал, руки сложил на груди. Трясется весь.
Стал спрашивать:
– Что, избенной большак, неужто с барином нашим что? Не томи, раз ты мне показался, так сказывай…
У него слезы градом:
– Нешто барину твоему, Ерема, – говорит. – Такому что сделается-то?
– Чего же ревешь, коль и сказать нечего?
– Не скажу, он меня накажет. Страшно-то как…Забери меня отсюда, Ерема, забери! Век тебе служить буду.
Вот те раз! Забери его отсюда. Я своего извел в дому. Человек я церковный.
– Мне, хозяйнушко мохнатый, чужого не надо. Ступай-ка в дом барский, служи, как служил.
– Не пойду! Не пойду, – сказывает нечисть. И скулит, как щенок побитый. – Семь смертей там Ерема, и семью семь еще, на семь умножается. Страшно мне, Ерема. Я людям честно служил. Я домовой настоящий…
Что с этаким делать? И бросить стыдно, и брать нельзя. И что в доме барском, впрямь, творится? Кто мне скажет? Этот вот отказывается.
– Мне кота надо в доме. Одному скучно. И мыши в подполе скребутся, – сказываю.
Мать честная!
Только был лохматый, домовой, да не чистый. А какой кот справный из него получился!
Гуня его зовут, сибирской нашей породы. Сам большой, круглый, кисточки на кончиках ушей как у рыси, цветом серебристый, манишка на груди белая, хвост пушистый. Не кот, а красавец.
Взял я кота на руки, домой понес. И знаю, что согрешил. А оставил бы…кто знает? Может, и того более согрешил бы…
А отроки наши и дальше за Чертом приглядывали. По-настоящему же испугались мальцы, когда зима пришла. До того игра им была: пошли за Чертом! И пошли. А пропал он, найдется ребятне занятий. Леса наши на улов разный богаты. И грибной, и ягодный, а потом, коли делать нечего, лозы ивовой срезал, лукошко свил; это у нас каждый умеет. Такие-то вещи из лозы делаются, окромя лукошек. И на продажу в город носим-возим. А там птицу в силки поймать, опять же; ежа, белку… да искупаться, коль тепло. Найдется дело, помимо Черта этого, летом и осенью.
А зимой в лесу-то делать нечего. И снег ложится. И пошли мальцы по следу, а в снегах-то, как Черт пропал, и следа не нашли…
Вот он, след, четкий, глубокий. А в этом-то месте пропал. И нет его нигде, каждую пядь обыскали, – чисто. Прыгал, что ли? Как же прыгать-то надо, чтоб и на десять, и на двадцать шагов, и на тридцать вокруг никакого следа не осталось.
Испугались ребятишки. Не сразу и пожаловались со страху, а уж когда пожаловались, схватились наши мужики за колья да вериги, собрались в барский дом бежать, Черта убивать.
Прокопий, староста наш, он, хоть сединами убеленный, да крепкий еще мужик, что на тело, что на голову; так ведь и недаром всем сходом ставили; ни разу еще и не пожалели. И в сей раз тоже помог. Вот он и говорит нам:
– Мужичье вы, мужичье, деревенские люди, лапотники! Как вам с Чертом сражаться? И когда это с кольями да веригами против нечистого шли, где такое видано?
И впрямь, на лукавого с мужицким подспорьем. То не Бонопарт Наполеон…
А Прокопий и лекарство подсказал. Самое что ни есть народное, потому действенное.
– Церковь нам строить надо. Каменную, большую, как положено. И попа надо. В нашей глуши не приживались они, а надо бы нам батюшку. Причт, хотя бы из попа да пономаря. Да приход составить батюшке, большой и дружный. Вот тогда с Чертом и справимся.
Легко сказать, построить церковь каменную. Края наши не бедные. И хоть в крепости мужики, в туге, но работа у кого в руках спорится, у того и деньги водятся. Не такие только большие, чтоб каменную церковь отгрохать. Начнем строить всем миром, ввяжемся, там и увязнем.
Стали думать. И надумали.
Одна надежа, свой мужик крепостной, что от барина нашего выкупился, за деньги немалые. Пусть они и напрасные для барина оказались, а мужик наш в купцы выбился, человеком зажил. В Санкт-Петербурге самом теперь. Детки у него, четверо уж ребят, один к одному, глянешь, в красивых кафтанчиках таких, толстощекие. Жена, вся в перьях, в кружевах да бантах, в перстнях жемчужных, что распирают пальцы. Волосы-то промаслены, расчесаны на прямой пробор, золотошвейным платком прикрыты. Лицо нарумянено, глаза сурьмой подведены. Красота, что твой лубок! Демид наш – первая надежа.
А вторая, то барыня та же Елисеева, да сестра ее Шишкина, что Надеждой Андреевной зовут. Их просить надо.
Государыня на плечах своих платок за двенадцать тысяч носит, Елисеевой сотканный. Государь император накидочку голубую с золотой каймой. За которую Шишкиной серьги подарил, не простые, а бриллиантовые. За тысячу рублей да пять сотен еще полновесных. Не бедствуют сестры.
– Садись, Еремей, письмо писать, – сказали мне мужики наши. – Тебе оно привычно.
А и впрямь привычно. Четыре года в двуклассном училище Святейшего Синода, не хотите ли, отучился. Закону Божьему обучен, церковному пению, чтению книг церковной и гражданской печати, письму и арифметике, с историей русскою знаком, географией, черчением да рисованием тоже не понаслышке. В доме барском, где Черт теперь сидит, я каждый закуток знаю, был когда-то Еремей нужен. Прошли те времена.
Настрочил я письма. Чего не написать-то, мой хлеб.
Перекрестили лбы выборные Федор да Прохор, поклонились обчеству, пошли ходоками от мира: поначалу в Семидесятное да в Андреевское, а там и в Санкт-Петербург.
Сплетничали бабы: не даст Елисеева денег. Она-де к Черту сама наезжала, говорили, семь шалей привозила. И продала. Зачем ей с Чертом-то ссориться? Что ей Нижнедевицкий уезд, она семидесятинская.
Так они и Демида оговорили, бабы наши. Жаден, говорят, стал Демидушка, в городе поживши. Он ныне не морс да не квасы гоняет, чай пьет, травку китайскую, с блинами да калачами, сухарями да ватрушками, с булочками да вареньем. Не до мужицкой ему беды, не поделится. Не пустит и на порог ходоков наших.
А врали бабы! Зловредное семя. Дали нам денег. И Демидушка, и барыни дали. Над барынями Демидушка посмеялся, над размахом-то ихним. К Черту сама ездит, говорит, Андреевна, чтоб шали да платки продать. Мелко плавает. Мне-то говорит, не надо этого. Я теперь по Голландиям и Хвранциям разъезжаю, там не до чертушки…
А из Санкт-Петербурга прислали нам этого… зодчего, если по-русски. Если по-иностранному, по-ученому, то анхитектора. Нет, верно, аптихектора. Или, может, архитектора…
Не учили меня такому слову, а мужиков наших и тем паче.
Пусть зодчим у меня побудет, чай не в Европах сидим, в России-матушке!
Молодой зодчий-то, летов этак под тридцать ему; в белом шерстяном бурнусе расхаживает. С бабами уважительно, с мужиками по-свойски. Ребятишкам вот понравился. Он им игрушки по-новому построил. По чертежам да расчетам. Приделал леску к дощечке. Он ею управляет. Ходит кукла, кривляется, корабль плывет, телега едет, колеса вертятся. То-то радости мальцам!
А свет и в его горнице горит ночами. Только то свечка. Лампадка в углу под образом. Работает зодчий. Игрушку режет или чертит план какой-то. По его словам выходит, что церковь должна в окрестность… вписаться. Чтоб совпадали они. Чтоб друг друга дополняли. И чтоб в воде озерной церковь отражалась. Чтоб из нее вторая церковь поднималась. Так-то.
Я его одним из первых увидел, как к нам шел. Раненько я встаю. Первые петухи отпели, а те, что ленивы да сонливы, еще и не кукарекали. Идет зодчий по дороге, солнце поднимающееся из-за спины его греет. Улыбается зодчий. Хорошо ему. Котомочка за плечами простенькая. В руке сума красивая такая, лакированная, дорожный саквояж называется. Наши в Петербурге видали. А в Воронеже еще не ходят так-то…
Ну, про него не скажешь, что младенцев ест. Я-то точно знаю, что ест он пироги, что Авдотья моя печет, да борщи ее знатные. И яблочки наши моченые хрумкает, и капустку тож, и грибами не брезгует. Потому как сход постановил жить зодчему у меня в горнице. А я что, я не против. Мне интересно; и все ж не одному дни коротать.
Он недели две просидел над чертежами. Там деньги пришли. Камень завезли. И пошла работа. Деньги деньгами, а строить надо миром. То, что миром задумано, то миром и сделается.
Зима у нас не самая долгая и злая, в Рассее и подольше бывает. Снега опять же сходят раньше. А только скучает зимой мужик по работе настоящей все одно. И весною он работяга, как зимой сидельцем был, искренний. Про Илью Муромца все слыхали?
Не работали, нет; не знаю уж, как и назвать. Всем миром навалились. Как голодные, право слово. Два раза только и оторвались от работы. Как яровые сеяли и как озимые собирали.
Уж и фундамент построили. И стены стали возводить. А тут лето на дворе красное.
И поехал наш барчук в город Воронеж. Дней на пять-семь, как сказывал. Известно, дело молодое. Надоело ему сиднем сидеть в деревне. Хочется и на барышень воронежских взглянуть, и в театр сходить. Оно, конечно, девки наши краше, да дуры неученые. И театр тоже; по мне каждый вечер, как солнце в озера садится, вот тебе и театр. Всякий раз по-новому. Но! Много способствовал исправлению нравов, облагораживанию чувств и просвещению, как говорят, театр наш Публичный. Надо бы и посмотреть.
Зодчий Данила в город. А у нас беда случилась.
Ребятишки у нас пропали, как зодчий уехал. Они, семеро числом, с церковного двора и не уходили, кажись, с первого дня. В рот Даниле заглядывали, каждое слово его за Закон Божий держали. Домой не загнать было; и в поле не ходили со всеми, один ответ у них: Даниле-зодчему помогаем, церковь строим. Что тут скажешь? Не мальцы самые, а взрослее ребятки-то. В том самом возрасте, когда неслухами становятся; скоро и взрослыми станут называться. Им не возразишь, ты им слово, они тебе два в ответ.
Данила-зодчий в город, парни в лес. И пропали.
Искали их день, второй. Третий искали. Матери в слезах; отцы, которые в наличии, бранятся, обещают выпороть прилюдно, чтоб неповадно было более скитаться по лесам; хоть вроде уж и стыдно пороть, не маленькие, скоро и женихаться ребята начнут, коли найдутся.
А сами в сторону отвернутся, да тоже, нет-нет, слезу скупую утрут. Чтоб не видел никто. К исходу пятого дня, когда уж все боры облазили, все озера обошли, в каждую избу стукнулись, из отчаяния снова за колья взялись мужики. Дошли-таки до барского дома, дошли, и каждый уж закуток в доме обошли, грозясь кулаками. Ни следа житья человеческого, пуст дом, и Черта как ни бывало.
Хотели уж красного петуха пустить, гори, мол, гори ясно, приют бесовской, лукавый…
Прокопий не дал. Не свое, барское. Рано или поздно ответ держать. Кому и держать, ему в первую очередь и мне, грешному.
А нашлись ребята-то! Сами, сами пришли!
Голодные, исхудавшие, оборванные, измученные вконец, появились как-то в деревне, пошли-пошли по улице, шатаясь…
О порке и речи не было. Расхватали их матери, накормили, обогрели; спали парни дня два, а то и три каждый. Потом притащили их насилу на сходку мужицкую, поставили, говорят, рассказывайте! Не бабы тута, мужики, и знать хотим, в какой такой лес крестьянский сын уйти мог, чтоб плутать неделю целую, носом дома не почуять, не вернуться. И кто ж вас по лесу водил, какою дорогой поганой, и кто вывел на правильную.
Переглянулись ребята. Между собой глазами перемолвились о чем-то. Кивнул старшой их, Никола. И стал рассказывать.
Ну, Данила-зодчий, известно, в город. А этим-то что делать? Давай опять за Чертом приглядывать.
К вечеру и пошли приглядывать. А как же? При деле, значит.
В тот вечер, синий-синий, ребята сказывали, не только что липы, все округа в синей мгле лежала. Трудно было Черта выглядывать, и без того легкого на побег. А все же долго он их водил, не исчезал. Появлялся, снова скрывался. Парни говорят, иногда в синеве этой казалось, что две черные фигуры ведут их, когда и три. Словно раздваивалась тень, а там и троилась. Будто хотела разбросать их по лесу, раскидать поодиночке.
Сумерки сгущались как-то быстро. Не растеряли они друг друга, кто их знает, может, обманули бы глаза, да ухо не подвело. Пересвист они какой-то затеяли, привычка у них давняя, все в разбойников играли мальцами, в Кудеяра да Соловья, тут и пригодилось.
А когда, как и всегда, пропал Черт вовсе, сбились парни в кучу, стали оглядываться по сторонам, вот тут им что-то нехорошо сделалось. Места незнакомые. Лес какой-то густой, непроходимый, как и шли раньше, непонятно. Что вперед, что назад идти, всё чаща непролазная. И уж луна выползает, большая, шаром. Вся округа в сине-черном, пугающем цвете. Самая ночь для лешего.
И вот, как луна совсем вылезла, вдруг стал аукать кто-то. Потом в ладоши хлопать, пересмеиваться…
Никола, старшой, креститься парням не разрешил, хоть у тех губы дрожали и руки сами в щепоть собирались. Незачем, говорит, лесного дядьку пугать. Договориться миром лучше.
Поклонился он в пояс, да говорит:
– Лес честной, лес праведный[5], хозяин, выведи нас, крестьянских детей, из своей лешей земли. Мы тебе не враги, мы костров в твоем лесу не жгли, веток понапрасну не ломали, без толку и смыслу живого не губили. Мы лесом твоим, дарами твоими щедрыми, жили и жить будем. Пожалей нас, дедушка, молодые еще…
До сих пор было страшно, мороз по коже, а стало еще страшней.
Вышел к ним леший. Старичонка, седой, как лунь, с бородой зеленой, даже в неверном свете луны видно, с глазами белыми, блестящими. Армяк на нем темно-серый или синий, ноги в лапти обуты, да преогромные. Кнут в руках.
Вот кнутом этим он им на дом-то и показал, которого раньше почему-то не видели. В стороне, справа, в окошках огонь светится, призывает. Показал да и сгинул, синеобразный[6]…
И понеслись ребята к дому, словно сам Черт теперь охоту за ними вел. А может, так оно и было…
Дом не дом, а хоромы с теремом расписным. Да парням не до этого, анхитектура эта им в то время ни к чему была. Застучали, забили в ворота кулаками, открывайте, люди добрые!
Окошечко в калитке высокой приоткрылось, высунула сизый нос свой в него бабка старая, патлатая, непричесанная да неприбранная. Заругалась на парней.
– Что это вы, такие-растакие, тут ходите! Ночь уж на дворе, а вы в дом чужой ломитесь, а как хозяин-то на это посмотрит.
Взмолились парни:
– Бабушка, ты пусти нас! Мы люди не лихие; не страшные тебе. Из деревни, из Липяг Синих, крестьянствовали отцы наши и деды, мы тож так будем. По лесу долго бродили, заплутали маленько. Пусти, родимая, переночевать, а там, утречком, мы и сами не уйдем, – убежим. Насмотрелись страстей-то…
Она им и говорит:
– Еще не всего насмотрелись, здесь и увидите. Идите-ка подобру-поздорову отсель, пока отпускают.
А куда идти-то? Уж не синь, уж чернота кругом; лесная нечисть где трещит, где вскрикивает, где ухает, где смеется, где плачет…Страшно!
Упросили. Пустила она их.
А в горнице-то у бабки, куда она их привела! Вот уж прямо в сказку попали наши ребята, иначе не сказать.
Стены в лепнине золотой изнутри, в павловском розовом граните. Горит камин, стоящий в середине горницы, с топливником, открытым со всех сторон. Это уж потом Данила-зодчий сказал, что швейцарским такой зовется али альпийским. А вокруг камина рассиживают на мягких стульях, английским ситцем обитых и резьбой украшенных, красавицы. Числом семь, и глаз от них не оторвать.
Одеты все одинаково, в черное. Платья с глухим круглым воротом, с бантиком на шее. На плече широкий рукав фонариком, у запястья сужен, пояс широкий, юбки на кринолине. Это совсем по-немецки все было бы, когда не одно «но».
На плечах у красавиц шали с бахромой. И тут уж многоцветье, глазу приятное. Голубая, желтая, красная, фиолетовая, зеленая шали...
Привстали красавицы, парней наших завидя. Не наши девки, не станут подсолнечник лузгать да плеваться в сторону. А по-иностранному, как в Воронеже в домах приличных, присели в поклоне. Каждая свое имя назвала. И опять немецкие имена-то, что ли, не понять парням, не запомнили толком. Опять же Данила-зодчий, ребят порасспросив, мне, глупому, опосля сказал, как их звали. Я их записал, как зодчий показал, вот они, имена эти, как есть, а разговор о них не тут будет. Superbia, Invidia, Ira, Acedia,Avaritia, Gula, Luxuries. Тьфу, тьфу, бесовская сила, сгинь, рассыпься…
Никола один только поначалу и догадался. Сметлив оказался парень, даром, что крестьянский сын.
Зарябило в глазах от шалей тех, понеслись мысли в головушке. Вспомнил он болтовню баб, про то, как Елисеева к Черту приезжала. Девы эти, они же чертовы дочки!
Остальные-то и в ус не дуют. Давай с красавицами приятные разговоры разговаривать. Они по-русски хорошо знают, хоть неметчиной и в доме, и от них самих за версту несет…
А бабка патлатая уж и пироги несет, ворча. Калачи, ватрушки. А в чашках фарфоровых, с золотою росписью, китайскую траву заваренную. Горькая она, правда, да парни от сладких-то разговоров с красавицами и чай попили в удовольствие. Это после страстей давешних, от которых едва ноги унесли, христианские души спасая, оно и вовсе ничего.
Только недолго так рассиживались. Поначалу решили: гроза это. Как стал гром громыхать, молнии за слюдяными окошками терема вспыхивать.
А вот красавицы-то испугались, видно. Бабы, они молонью завсегда боятся, от грома приседают. Да что бабы, и мужики наши крестятся, говорилось уж.
Парни наши расхрабрились, мол, неча тут такого, дело привычное, стороной пройдет. Стали смотреть по углам, шариться, икону искать, чтоб перекреститься. Ан нет, нет в доме светлых образов.
И красавицы в ответ:
– Ой, не пройдет. То батюшка!
И стали ребят в спаленку свою тащить:
– Быстрее! Прячьтесь от батюшки, он людей не любит…
А вокруг и впрямь что неладное творится. И земля колышется, и хоромы дрожат. А молоньи прямо в окошко заглядывают. Как в звездопад звезды летят, так тут зарницы.
В спаленке, куда девы их запихнули, и успел Николушка своим рассказать, в каком доме приют нечаянный они обрели. Не обрадовались деревенские, ой, не порадовались…
Черт в калитку заколотил, кричит:
– Открывай, жаба бородавчатая! Открой, а то калитку разворочу, двери расколочу, стены порушу.
Та медлит, поскольку девы быстро по терему снуют, чашки да тарелки лишние уносят, чтоб гостей не заподозрил батюшка.
Но открыла все же. Черт ее в сторону-то отшвырнул, прошел в горницу.
Встал посреди, у камина альпийского, нос морщит.
– Русским духом тут пахнет. Али ошибаюсь, доченьки?
Те в голос один:
– Ошибся, батюшка, ошибся, откуда ему тут взяться? Ты нас в лесу глухом поселил, от людей спрятал, мы тут день-деньской слезы льем, в одиночестве горьком…
Сами к стульям мягким, к ситцу английскому, приросли. Спины прямые, глаза бегающие, руки дрожат…
Покачал Черт головою.
– Врете, говорит, я вас знаю.
– Не врем, батюшка, не врем, как мы тебе-то, мы тебя вот как чтим! Это ты из деревни русский дух принес. Вот и шали наши, опять же, подарок твой драгоценный, попахивают. Иначе и быть не может, девки русские над ними пять лет склонялись, руками своими на веретенцах их ткали, вот оно потому и пахнет тебе.
Присел Черт на стульчик мягкий. Потянулся к чашке с чаем китайским, что бабка подала. Да как хлопнул фарфором об пол, брызги во все стороны!
– Пахнет мне духом русским! Отовсюду пахнет!
И пошел по светелкам рыскать.
В спаленке и нашел ребят. Те встали в ряд, рука к руке. Николушка только чуть впереди. Он старшой, за всех в ответе. Правильно это…
Кинулся бы Черт на них, верно. Растерзал бы.
Только встали на дороге его красавицы. Кто за шею обнимает, кто в ногах валяется, кто руки целует.
– Батюшка, родненький наш!
Плачут, целуют, уговаривают.
– Нельзя нам без людей, батюшка, ты знаешь, мы им предназначены, людям, с ними повенчаны, нам без них никуда, угаснем ведь, сгорим свечечками…
Развернулся Черт. Ушел из терема вовсе, дверями по дороге хлопая. А калиткой так прихлопнул, что сорвал ее с петель вовсе, повисла на одной, скрипя…
Обрадовались деревенские. Вовсе пир горой пошел у них с красавицами. Забылись все страсти, что пережиты.
Но, как ни молоды крестьянские дети, как ни крепки, а сон с ног валит к полуночи. Затеялись спать. Тут Николушка удивил всех.
– Дозвольте, говорит, девицы, сынам крестьянским до конца порадоваться, по полному разряду. Положите спать нас в своей спаленке, да шалями своими укройте. От смерти спасли, от холода ночного и голода, от нечисти лесной укрыли, от батюшки вашего. Выполните и это наше желание. То-то сны нам будут сниться на перине, разочек в жизни, может, и порадуемся.
А девицы что же, им приятно. Поменялись спаленками; а там и шалями на шапки. И нам, говорят, интересно. Нам тоже крестьянские сны не снились еще никогда, нам в охотку…
Хитер Николушка, хитер; он на чертову злость и опрометчивость рассчитывал. И не ошибся, крестьянский сын.
Ворвался ночью Черт в ту спаленку, где постелено было парням, да снес головы в шапках крестьянских, не утруждаясь проверкой. Русским духом, видно, и от шапок, что на головах у девиц, несло…
Николушка всех разбудил, рассказал, что случилось. Он ведь глаза натер пряностями заморскими, что на столе у красавиц были. Глаза от слез вытер все, да не спал.
Собрались все, да потихоньку, полегоньку, стараясь не потревожить бабку и Черта, из дому-то выбрались.
А идти-то куда? Скоро уж свет, да петухи запоют, можно тогда нечисти не бояться лесной, а покуда она в лесу правит.
Как от дома отошли чуть-чуть, отбежали, снова Николушка надумал верное.
Поясной поклон опять, да в слезы!
– Дедушка лесовик! Не в обиде мы на тебя, что в чертов дом нас привел; ты пошутить любишь. А мы посмеяться. Только помоги и в этот раз, родимый, выручи. Что тебе и пообещать, не знаю. Давай уговор класть между нами; чего хочешь, проси.
Раздались в лесу уханье да хлопки в ладоши, только не показался им лесной. Тогда Николушка снова в поклон. И так-то говорит:
– Дядя леший! Покажись ни серым волком, ни чёрным вороном, ни елью жаровою, покажись таким, каков я…
Глядят, а вот он, леший. Сел на пенек, в руках лыко, вяжет лапоть, да огромный такой, словно лодка.
Николушка подтвердил уговор. Чего, говорит, есть мое у меня, да у ребятушек моих, а ты попросишь, дадим…
Встал леший с пенечка. В руках лыко у него. Стал плести, быстро-быстро, руками перебирая перед собою. И встала вокруг ребятишек чаща, такая уж, не двинуться, не повернуться. Закрыла их чаща нежданная, спрятала от терема. Но и сами уж они выбраться не могли. Уж и не помнят, как прожили все это время. Ломя кусты, через пни перелезая; плача и ругаясь.
Лишь на седьмую ночь, под утро, пали вдруг кусты и деревья, как не было их. И запел петух деревенский. Поняли парни, что закончились чары лешего, а Черт их перестал искать. И пошли-пошли в деревню тихонечко. Оказалось, рукой до нее подать…
Подивились мужики такому рассказу. Э… нет, мы люди неученые, у нас неверию взяться неоткуда; мы сердцем поверили. Кто из нас лешего не видел, на ветках качающегося, а то еще лешачиху его. Баба патлатая, оборванная, зеленые веточки в волосах, а грудь такая большая, что она обе за спину забрасывает, только тогда и может бегать. Волосья у нее такие, куда девкам нашим! В них лешаночок греется, прячется в них. А черта и тем паче знаем. Он всегда рядом где-то, где мужик…
Не в том дело, что не поверили. А задним числом подивились тому, как спаслись деревенские. Покачали головой мужики: дай-то Бог, чтоб все этим закончилось. Мы б молебен благодарственный отстояли, только негде и некому его служить, в том и беда наша.
Даниле-зодчему еще раз наказали: мы-де, тебе всем поможем, ты нас не жалей, строй скорее; а то дела невеселые на деревне. Черт нам теперь не брат. И доселе от него страдали, теперь более страдать будем.
И правы оказались мужики. Начались дела такие…
[3] Надо учесть, что деятельность Петра I в Воронежском крае не во всем заслуживает восхищения и уважения. Он издал ряд жестоких указов о разорении городов и сел в Воронежском крае, основанных вольными поселенцами без царского повеления. Среди них были такие известные современные районные центры Воронежской области, как Анна, Бобров. Богучар, сожженные карательными отрядами, полностью стертые с лица земли по воле Петра I. Петр строил в Воронеже флот; тяготы строительства ложились на плечи народа, как и новые, связанные с этим повинности. Было много беглых. Большинство беглых устремились на Дон, рассчитывая найти там облегчение своей участи. Немало среди них было беглецов из сел и городов Воронежской области. В июле 1707 г на Дон по царскому указу был отправлен карательный отряд во главе с князем Ю.В. Долгоруким. Каратели действовали с большой жестокостью, и это послужило поводом для начала восстания, во главе которого стал К.Ф. Булавин.
[4] Голбе;шник — домовой (у русских). От слова голбец (перегородка за печью). Голбец для голбешника — излюбленное место в доме. Зачастую голбешника (домового) именуют особо почтительно
[5] В вежливых обращениях к нему, леший – лес праведный, лес честной, лесной дедушка, лесной дядя, лесной житель, лесной хозяин.
[6] Согласно некоторым северным сказам, собранным П. Н. Рыбниковым, кровь лешего тёмная, а не светлая, как у людей, потому его и зовут ещё «синеобразным» («синий» в древности означал — «тёмный».
Сказ.
По ту осень случилось в селе нехорошее. Гроза была, да такая уж страшная. И полыхало, и громыхало, и лилось, и стучало градом даже. Не приведи, Господи. И сгорела в ту грозу церковь наша. Деревянный сруб, невелика собою, а опять же, красавица такая, бревнышко к бревнышку, да резьба по дереву, это ж видеть надо было! Вот блонды французские, кружева витые, что на барыньках в Воронеже ныне, на платьях, вставками: ииии! Куда там блондам этим до нашей резьбы! Жаль какая, не передать; то ж деды и прадеды строили-лепили. Икона Богородицы погибла; бабы наши еще и не отрыдали ее. Много она нам хорошего сделала, Всецарица, Неувядаемый цвет, Целительница. Сироты мы теперь, вот как…
А накануне вечером в барском доме, что давно заброшенным стоит, потому как, прости Господи, барин наш давно в Петербурге все, что у него и на нем было…прогусарствовал, так-то! В барском доме поселился некто, новый человек. Нет, я все понимаю, плоды просвещения, ученость и прочее. А мы людишки темные, нам бы сказок послушать, горазды и сами придумывать, потом страшиться по углам-то. И бабы, они, конечно, соврут, недорого возьмут…
А вот только что за блажь такая у человека, ходить повседневно в черном! Да почему ж с людьми не поздороваться, почему отворачиваться надо. И лицо-то нехорошо, цыганского, что ли, роду-племени, смуглое такое; и вечерами только и появлялся, как солнце в леса садится. Да вот Авдотья моя, что по неумению моему в доме прибирается и сготовить мне, бобылю, не ленится, говорит, паленым от него пахнет. А ухмылка еще, как-то на душе от нее противно становится. Нехорошо, очень как-то…не так. Словом, прозвали того человека Чертом.
Ну, не в прямую так звали. Вот и я, разок написал, и хватит. И то для понимания. Не любят у нас поминать лукавого по имени. Ведь назовешь, привяжется, спаси Бог, и уж потом семь бед, а один твой ответ.
Как только не зовут, чтоб не привадить: чай, не рыба, удочкой опосля не возьмешь. Нечистым, немытиком, некошным, недобриком, грешком, врагом, рогатым, черным, плохим, шишком, окаяшкою…
А у кого любви нет к прозвищам, скажет «Он» или «Тот», многозначительно за спину взглянет: не прячется ли? Воду, коль в чаше открытой была, перекрестит, прежде чем выпить. И рот, чтоб не залетел «Он», тоже крестит истово. Пусть Черным у меня будет, для ясности дальнейшей.
Я-то, прости меня Господь, как с ним столкнулся впервой, так испугался. Уж больно Черт этот похож мне показался на государя-императора. Не нынешнего, а Петра Алексеевича, сиречь Великого. Грозен, темен лицом; неприветлив. Вспомнились Богучар, Бобров да Анна[3]. Булавинские костры. Ахти мне, грешному…
По селу стали говорить, что в дом он никого не берет; никто ему не служит, потому как странными делами жилец барский занимается. Живет один, никто не видел, чтоб в доме кто и бывал. И впрямь не захотел прислуги, я-то из первых рук, от самого знаю: мне отвечал суровый человек, как я ключи отдавал ему: не надобно никого.
А ночами стоны да крики пробиваются из окошек, словно горе горькое кричит, надрывается. И огонь горит круглую ночь; да не лампада, не свеча это, а отсветы будто пламени. Стали бабы говорить, что младенцев ест барский постоялец. Что душегубец он и христопродавец, враг рода человеческого. Это уж как водится.
И, говорят, за домом-то барским, что на отшибе, в отхожем месте косточки нашли, мелкие, хрупкие, младенческие. Спрашивал я у баб: отчего не куриные, например, или поросятина тож. Потому что Черт, отвечают. Что ему поросятина да курятина?
Головой качают, осуждающе смотрят. Вот ты, сказывают, Еремей, не видал, так молчи. А скажешь, и барыни не было? И шалей она Черту не продавала? С мешком наезжала Андреевна. Семь шалей продала, мы и цвета, говорит, тебе скажем. Махнул я рукой на баб да на россказни их тогда, а зря. Дуры-то дуры, что ни что, а цвета они правильно запомнили…
А все ж рисовалась мне иногда картина, бабами рассказанная. Гостиная, мне известная. Ни лампадки, ни свечечки; нет и угла, на который лоб перекрестить бы можно. Неведомо откуда падает неверный свет пламени. Елисеева в сторонке, молчаливая да испуганная (такую еще испугай, попробуй!). И Черт, выбирающий шали из мешка, придирчиво их рассматривающий. Первую он отложил небесно-голубого цвета. Цвета неба, свысока на тебя глядящего…
Ну, и ребятишки на селе любопытные есть, а как же без них, как без ребятишек-то. И вот что сорванцы удумали, по примеру взрослому. Стали за Чертом этим приглядывать. Не один день у окошек выстояли, не одну ночь. Поначалу просто сердились: пойдут за ним, как он в бор шмыгнет, и идет-то не один малец, а несколько. Вот вроде видно Черта этого, вот он, за тем кустом боярышника, всем же видно. И оглядывается, будто чувствует, что выслеживает кто. И вдруг: раз! И нету его! Как сквозь землю провалился…
Решил и я сходить, посмотреть, что в доме барском творится. Я в том доме не чужой. И ключ у меня свой имеется, а как же. Служил Еремей и дворецким, пока барин в столицу не уехал. На меня и дом оставлял. Мой ответ, коль что случись.
Ну, инспекция моя удачная оказалась. Жильца не застал я дома. А следы пребывания его имелись. Постель барская расстелена. Яблоки на столе, в большой глиняной чаше. Не видывал красных таких-то у нас, где и брал жилец, не придумаю. Книга на полке у камина. Сочинения Аристотеля. Полистал я ее: непонятно. Кажется, по-русски написано. Ан, только что кажется. Если б по-немецки было, и то понятнее, слова б знакомые нашел…
Пошел я успокоенный из барского дому. И следов нет поедания младенцев…
Пошел по двору. Мимо Двух братьев шел, рукой оголенного ствола коснулся по привычке давней. Солнце пробивается сквозь листву поредевшую. Только того и гляди, сядет. А пока розовым и багровым, а еще лиловым на облака ложится.
«Два брата», это чинар, что растет во дворе барском. Пришлец чужестранный. Во времена Петра Алексеевича, Великого, опять же, завезен в наши края: по приказу его. Велено было вырастить саженцы: зело дерево могучее и красивое.
Тогдашний барин, прадед нынешнего, расстарался. Чего только не делалось, чтоб будущего великана спасти. Один только и вырос, выжил в краях наших. Разделился на высоте роста человеческого на два ствола, в разные стороны устремившихся. Вот и называем братьями.
Тот ствол, что общий для братьев, могучий, в обхвате широкий, да и собственные их стволы оголены. Нет коры на них. Бабы слово чужое не запомнили. Бесстыдницей дерево называют еще: раздето, мол, открыто взору.
Коснулся я рукой ствола. И тут из-под самых ног раздался не то писк, не то плач. Дернулся я с перепугу в сторону. Волосы дыбом на голове. Как у кота, с соперником прямо на крыше родной встретившегося.
У самой земли, откуда ствол идет необхватный, дыра. Дупло такое, что мы, мальцами еще, в нем прятались. По двое помещались. С барином нынешним. Давно это было.
И впрямь там плачет кто-то. Наклонился я до земли…
Батюшки-светы! Да ведь это…
Лохматый, ой, какой лохматый! Сам мал, ростом с дитя трехлетнее. Ноги малы, руки велики. И руки, и ноги в шерсти, и лицо. Борода до колен самых. Уши торчком. Рубаха алая, препоясан. Кутный бог! Домовой, голбешник[4], однако…
Господи, как домовой человеку проявится, жди беды!
А этот еще ревмя ревет. Плачет, аж на душе кошки заскребли.
В три погибели согнулся, колени поджал, руки сложил на груди. Трясется весь.
Стал спрашивать:
– Что, избенной большак, неужто с барином нашим что? Не томи, раз ты мне показался, так сказывай…
У него слезы градом:
– Нешто барину твоему, Ерема, – говорит. – Такому что сделается-то?
– Чего же ревешь, коль и сказать нечего?
– Не скажу, он меня накажет. Страшно-то как…Забери меня отсюда, Ерема, забери! Век тебе служить буду.
Вот те раз! Забери его отсюда. Я своего извел в дому. Человек я церковный.
– Мне, хозяйнушко мохнатый, чужого не надо. Ступай-ка в дом барский, служи, как служил.
– Не пойду! Не пойду, – сказывает нечисть. И скулит, как щенок побитый. – Семь смертей там Ерема, и семью семь еще, на семь умножается. Страшно мне, Ерема. Я людям честно служил. Я домовой настоящий…
Что с этаким делать? И бросить стыдно, и брать нельзя. И что в доме барском, впрямь, творится? Кто мне скажет? Этот вот отказывается.
– Мне кота надо в доме. Одному скучно. И мыши в подполе скребутся, – сказываю.
Мать честная!
Только был лохматый, домовой, да не чистый. А какой кот справный из него получился!
Гуня его зовут, сибирской нашей породы. Сам большой, круглый, кисточки на кончиках ушей как у рыси, цветом серебристый, манишка на груди белая, хвост пушистый. Не кот, а красавец.
Взял я кота на руки, домой понес. И знаю, что согрешил. А оставил бы…кто знает? Может, и того более согрешил бы…
А отроки наши и дальше за Чертом приглядывали. По-настоящему же испугались мальцы, когда зима пришла. До того игра им была: пошли за Чертом! И пошли. А пропал он, найдется ребятне занятий. Леса наши на улов разный богаты. И грибной, и ягодный, а потом, коли делать нечего, лозы ивовой срезал, лукошко свил; это у нас каждый умеет. Такие-то вещи из лозы делаются, окромя лукошек. И на продажу в город носим-возим. А там птицу в силки поймать, опять же; ежа, белку… да искупаться, коль тепло. Найдется дело, помимо Черта этого, летом и осенью.
А зимой в лесу-то делать нечего. И снег ложится. И пошли мальцы по следу, а в снегах-то, как Черт пропал, и следа не нашли…
Вот он, след, четкий, глубокий. А в этом-то месте пропал. И нет его нигде, каждую пядь обыскали, – чисто. Прыгал, что ли? Как же прыгать-то надо, чтоб и на десять, и на двадцать шагов, и на тридцать вокруг никакого следа не осталось.
Испугались ребятишки. Не сразу и пожаловались со страху, а уж когда пожаловались, схватились наши мужики за колья да вериги, собрались в барский дом бежать, Черта убивать.
Прокопий, староста наш, он, хоть сединами убеленный, да крепкий еще мужик, что на тело, что на голову; так ведь и недаром всем сходом ставили; ни разу еще и не пожалели. И в сей раз тоже помог. Вот он и говорит нам:
– Мужичье вы, мужичье, деревенские люди, лапотники! Как вам с Чертом сражаться? И когда это с кольями да веригами против нечистого шли, где такое видано?
И впрямь, на лукавого с мужицким подспорьем. То не Бонопарт Наполеон…
А Прокопий и лекарство подсказал. Самое что ни есть народное, потому действенное.
– Церковь нам строить надо. Каменную, большую, как положено. И попа надо. В нашей глуши не приживались они, а надо бы нам батюшку. Причт, хотя бы из попа да пономаря. Да приход составить батюшке, большой и дружный. Вот тогда с Чертом и справимся.
Легко сказать, построить церковь каменную. Края наши не бедные. И хоть в крепости мужики, в туге, но работа у кого в руках спорится, у того и деньги водятся. Не такие только большие, чтоб каменную церковь отгрохать. Начнем строить всем миром, ввяжемся, там и увязнем.
Стали думать. И надумали.
Одна надежа, свой мужик крепостной, что от барина нашего выкупился, за деньги немалые. Пусть они и напрасные для барина оказались, а мужик наш в купцы выбился, человеком зажил. В Санкт-Петербурге самом теперь. Детки у него, четверо уж ребят, один к одному, глянешь, в красивых кафтанчиках таких, толстощекие. Жена, вся в перьях, в кружевах да бантах, в перстнях жемчужных, что распирают пальцы. Волосы-то промаслены, расчесаны на прямой пробор, золотошвейным платком прикрыты. Лицо нарумянено, глаза сурьмой подведены. Красота, что твой лубок! Демид наш – первая надежа.
А вторая, то барыня та же Елисеева, да сестра ее Шишкина, что Надеждой Андреевной зовут. Их просить надо.
Государыня на плечах своих платок за двенадцать тысяч носит, Елисеевой сотканный. Государь император накидочку голубую с золотой каймой. За которую Шишкиной серьги подарил, не простые, а бриллиантовые. За тысячу рублей да пять сотен еще полновесных. Не бедствуют сестры.
– Садись, Еремей, письмо писать, – сказали мне мужики наши. – Тебе оно привычно.
А и впрямь привычно. Четыре года в двуклассном училище Святейшего Синода, не хотите ли, отучился. Закону Божьему обучен, церковному пению, чтению книг церковной и гражданской печати, письму и арифметике, с историей русскою знаком, географией, черчением да рисованием тоже не понаслышке. В доме барском, где Черт теперь сидит, я каждый закуток знаю, был когда-то Еремей нужен. Прошли те времена.
Настрочил я письма. Чего не написать-то, мой хлеб.
Перекрестили лбы выборные Федор да Прохор, поклонились обчеству, пошли ходоками от мира: поначалу в Семидесятное да в Андреевское, а там и в Санкт-Петербург.
Сплетничали бабы: не даст Елисеева денег. Она-де к Черту сама наезжала, говорили, семь шалей привозила. И продала. Зачем ей с Чертом-то ссориться? Что ей Нижнедевицкий уезд, она семидесятинская.
Так они и Демида оговорили, бабы наши. Жаден, говорят, стал Демидушка, в городе поживши. Он ныне не морс да не квасы гоняет, чай пьет, травку китайскую, с блинами да калачами, сухарями да ватрушками, с булочками да вареньем. Не до мужицкой ему беды, не поделится. Не пустит и на порог ходоков наших.
А врали бабы! Зловредное семя. Дали нам денег. И Демидушка, и барыни дали. Над барынями Демидушка посмеялся, над размахом-то ихним. К Черту сама ездит, говорит, Андреевна, чтоб шали да платки продать. Мелко плавает. Мне-то говорит, не надо этого. Я теперь по Голландиям и Хвранциям разъезжаю, там не до чертушки…
А из Санкт-Петербурга прислали нам этого… зодчего, если по-русски. Если по-иностранному, по-ученому, то анхитектора. Нет, верно, аптихектора. Или, может, архитектора…
Не учили меня такому слову, а мужиков наших и тем паче.
Пусть зодчим у меня побудет, чай не в Европах сидим, в России-матушке!
Молодой зодчий-то, летов этак под тридцать ему; в белом шерстяном бурнусе расхаживает. С бабами уважительно, с мужиками по-свойски. Ребятишкам вот понравился. Он им игрушки по-новому построил. По чертежам да расчетам. Приделал леску к дощечке. Он ею управляет. Ходит кукла, кривляется, корабль плывет, телега едет, колеса вертятся. То-то радости мальцам!
А свет и в его горнице горит ночами. Только то свечка. Лампадка в углу под образом. Работает зодчий. Игрушку режет или чертит план какой-то. По его словам выходит, что церковь должна в окрестность… вписаться. Чтоб совпадали они. Чтоб друг друга дополняли. И чтоб в воде озерной церковь отражалась. Чтоб из нее вторая церковь поднималась. Так-то.
Я его одним из первых увидел, как к нам шел. Раненько я встаю. Первые петухи отпели, а те, что ленивы да сонливы, еще и не кукарекали. Идет зодчий по дороге, солнце поднимающееся из-за спины его греет. Улыбается зодчий. Хорошо ему. Котомочка за плечами простенькая. В руке сума красивая такая, лакированная, дорожный саквояж называется. Наши в Петербурге видали. А в Воронеже еще не ходят так-то…
Ну, про него не скажешь, что младенцев ест. Я-то точно знаю, что ест он пироги, что Авдотья моя печет, да борщи ее знатные. И яблочки наши моченые хрумкает, и капустку тож, и грибами не брезгует. Потому как сход постановил жить зодчему у меня в горнице. А я что, я не против. Мне интересно; и все ж не одному дни коротать.
Он недели две просидел над чертежами. Там деньги пришли. Камень завезли. И пошла работа. Деньги деньгами, а строить надо миром. То, что миром задумано, то миром и сделается.
Зима у нас не самая долгая и злая, в Рассее и подольше бывает. Снега опять же сходят раньше. А только скучает зимой мужик по работе настоящей все одно. И весною он работяга, как зимой сидельцем был, искренний. Про Илью Муромца все слыхали?
Не работали, нет; не знаю уж, как и назвать. Всем миром навалились. Как голодные, право слово. Два раза только и оторвались от работы. Как яровые сеяли и как озимые собирали.
Уж и фундамент построили. И стены стали возводить. А тут лето на дворе красное.
И поехал наш барчук в город Воронеж. Дней на пять-семь, как сказывал. Известно, дело молодое. Надоело ему сиднем сидеть в деревне. Хочется и на барышень воронежских взглянуть, и в театр сходить. Оно, конечно, девки наши краше, да дуры неученые. И театр тоже; по мне каждый вечер, как солнце в озера садится, вот тебе и театр. Всякий раз по-новому. Но! Много способствовал исправлению нравов, облагораживанию чувств и просвещению, как говорят, театр наш Публичный. Надо бы и посмотреть.
Зодчий Данила в город. А у нас беда случилась.
Ребятишки у нас пропали, как зодчий уехал. Они, семеро числом, с церковного двора и не уходили, кажись, с первого дня. В рот Даниле заглядывали, каждое слово его за Закон Божий держали. Домой не загнать было; и в поле не ходили со всеми, один ответ у них: Даниле-зодчему помогаем, церковь строим. Что тут скажешь? Не мальцы самые, а взрослее ребятки-то. В том самом возрасте, когда неслухами становятся; скоро и взрослыми станут называться. Им не возразишь, ты им слово, они тебе два в ответ.
Данила-зодчий в город, парни в лес. И пропали.
Искали их день, второй. Третий искали. Матери в слезах; отцы, которые в наличии, бранятся, обещают выпороть прилюдно, чтоб неповадно было более скитаться по лесам; хоть вроде уж и стыдно пороть, не маленькие, скоро и женихаться ребята начнут, коли найдутся.
А сами в сторону отвернутся, да тоже, нет-нет, слезу скупую утрут. Чтоб не видел никто. К исходу пятого дня, когда уж все боры облазили, все озера обошли, в каждую избу стукнулись, из отчаяния снова за колья взялись мужики. Дошли-таки до барского дома, дошли, и каждый уж закуток в доме обошли, грозясь кулаками. Ни следа житья человеческого, пуст дом, и Черта как ни бывало.
Хотели уж красного петуха пустить, гори, мол, гори ясно, приют бесовской, лукавый…
Прокопий не дал. Не свое, барское. Рано или поздно ответ держать. Кому и держать, ему в первую очередь и мне, грешному.
А нашлись ребята-то! Сами, сами пришли!
Голодные, исхудавшие, оборванные, измученные вконец, появились как-то в деревне, пошли-пошли по улице, шатаясь…
О порке и речи не было. Расхватали их матери, накормили, обогрели; спали парни дня два, а то и три каждый. Потом притащили их насилу на сходку мужицкую, поставили, говорят, рассказывайте! Не бабы тута, мужики, и знать хотим, в какой такой лес крестьянский сын уйти мог, чтоб плутать неделю целую, носом дома не почуять, не вернуться. И кто ж вас по лесу водил, какою дорогой поганой, и кто вывел на правильную.
Переглянулись ребята. Между собой глазами перемолвились о чем-то. Кивнул старшой их, Никола. И стал рассказывать.
Ну, Данила-зодчий, известно, в город. А этим-то что делать? Давай опять за Чертом приглядывать.
К вечеру и пошли приглядывать. А как же? При деле, значит.
В тот вечер, синий-синий, ребята сказывали, не только что липы, все округа в синей мгле лежала. Трудно было Черта выглядывать, и без того легкого на побег. А все же долго он их водил, не исчезал. Появлялся, снова скрывался. Парни говорят, иногда в синеве этой казалось, что две черные фигуры ведут их, когда и три. Словно раздваивалась тень, а там и троилась. Будто хотела разбросать их по лесу, раскидать поодиночке.
Сумерки сгущались как-то быстро. Не растеряли они друг друга, кто их знает, может, обманули бы глаза, да ухо не подвело. Пересвист они какой-то затеяли, привычка у них давняя, все в разбойников играли мальцами, в Кудеяра да Соловья, тут и пригодилось.
А когда, как и всегда, пропал Черт вовсе, сбились парни в кучу, стали оглядываться по сторонам, вот тут им что-то нехорошо сделалось. Места незнакомые. Лес какой-то густой, непроходимый, как и шли раньше, непонятно. Что вперед, что назад идти, всё чаща непролазная. И уж луна выползает, большая, шаром. Вся округа в сине-черном, пугающем цвете. Самая ночь для лешего.
И вот, как луна совсем вылезла, вдруг стал аукать кто-то. Потом в ладоши хлопать, пересмеиваться…
Никола, старшой, креститься парням не разрешил, хоть у тех губы дрожали и руки сами в щепоть собирались. Незачем, говорит, лесного дядьку пугать. Договориться миром лучше.
Поклонился он в пояс, да говорит:
– Лес честной, лес праведный[5], хозяин, выведи нас, крестьянских детей, из своей лешей земли. Мы тебе не враги, мы костров в твоем лесу не жгли, веток понапрасну не ломали, без толку и смыслу живого не губили. Мы лесом твоим, дарами твоими щедрыми, жили и жить будем. Пожалей нас, дедушка, молодые еще…
До сих пор было страшно, мороз по коже, а стало еще страшней.
Вышел к ним леший. Старичонка, седой, как лунь, с бородой зеленой, даже в неверном свете луны видно, с глазами белыми, блестящими. Армяк на нем темно-серый или синий, ноги в лапти обуты, да преогромные. Кнут в руках.
Вот кнутом этим он им на дом-то и показал, которого раньше почему-то не видели. В стороне, справа, в окошках огонь светится, призывает. Показал да и сгинул, синеобразный[6]…
И понеслись ребята к дому, словно сам Черт теперь охоту за ними вел. А может, так оно и было…
Дом не дом, а хоромы с теремом расписным. Да парням не до этого, анхитектура эта им в то время ни к чему была. Застучали, забили в ворота кулаками, открывайте, люди добрые!
Окошечко в калитке высокой приоткрылось, высунула сизый нос свой в него бабка старая, патлатая, непричесанная да неприбранная. Заругалась на парней.
– Что это вы, такие-растакие, тут ходите! Ночь уж на дворе, а вы в дом чужой ломитесь, а как хозяин-то на это посмотрит.
Взмолились парни:
– Бабушка, ты пусти нас! Мы люди не лихие; не страшные тебе. Из деревни, из Липяг Синих, крестьянствовали отцы наши и деды, мы тож так будем. По лесу долго бродили, заплутали маленько. Пусти, родимая, переночевать, а там, утречком, мы и сами не уйдем, – убежим. Насмотрелись страстей-то…
Она им и говорит:
– Еще не всего насмотрелись, здесь и увидите. Идите-ка подобру-поздорову отсель, пока отпускают.
А куда идти-то? Уж не синь, уж чернота кругом; лесная нечисть где трещит, где вскрикивает, где ухает, где смеется, где плачет…Страшно!
Упросили. Пустила она их.
А в горнице-то у бабки, куда она их привела! Вот уж прямо в сказку попали наши ребята, иначе не сказать.
Стены в лепнине золотой изнутри, в павловском розовом граните. Горит камин, стоящий в середине горницы, с топливником, открытым со всех сторон. Это уж потом Данила-зодчий сказал, что швейцарским такой зовется али альпийским. А вокруг камина рассиживают на мягких стульях, английским ситцем обитых и резьбой украшенных, красавицы. Числом семь, и глаз от них не оторвать.
Одеты все одинаково, в черное. Платья с глухим круглым воротом, с бантиком на шее. На плече широкий рукав фонариком, у запястья сужен, пояс широкий, юбки на кринолине. Это совсем по-немецки все было бы, когда не одно «но».
На плечах у красавиц шали с бахромой. И тут уж многоцветье, глазу приятное. Голубая, желтая, красная, фиолетовая, зеленая шали...
Привстали красавицы, парней наших завидя. Не наши девки, не станут подсолнечник лузгать да плеваться в сторону. А по-иностранному, как в Воронеже в домах приличных, присели в поклоне. Каждая свое имя назвала. И опять немецкие имена-то, что ли, не понять парням, не запомнили толком. Опять же Данила-зодчий, ребят порасспросив, мне, глупому, опосля сказал, как их звали. Я их записал, как зодчий показал, вот они, имена эти, как есть, а разговор о них не тут будет. Superbia, Invidia, Ira, Acedia,Avaritia, Gula, Luxuries. Тьфу, тьфу, бесовская сила, сгинь, рассыпься…
Никола один только поначалу и догадался. Сметлив оказался парень, даром, что крестьянский сын.
Зарябило в глазах от шалей тех, понеслись мысли в головушке. Вспомнил он болтовню баб, про то, как Елисеева к Черту приезжала. Девы эти, они же чертовы дочки!
Остальные-то и в ус не дуют. Давай с красавицами приятные разговоры разговаривать. Они по-русски хорошо знают, хоть неметчиной и в доме, и от них самих за версту несет…
А бабка патлатая уж и пироги несет, ворча. Калачи, ватрушки. А в чашках фарфоровых, с золотою росписью, китайскую траву заваренную. Горькая она, правда, да парни от сладких-то разговоров с красавицами и чай попили в удовольствие. Это после страстей давешних, от которых едва ноги унесли, христианские души спасая, оно и вовсе ничего.
Только недолго так рассиживались. Поначалу решили: гроза это. Как стал гром громыхать, молнии за слюдяными окошками терема вспыхивать.
А вот красавицы-то испугались, видно. Бабы, они молонью завсегда боятся, от грома приседают. Да что бабы, и мужики наши крестятся, говорилось уж.
Парни наши расхрабрились, мол, неча тут такого, дело привычное, стороной пройдет. Стали смотреть по углам, шариться, икону искать, чтоб перекреститься. Ан нет, нет в доме светлых образов.
И красавицы в ответ:
– Ой, не пройдет. То батюшка!
И стали ребят в спаленку свою тащить:
– Быстрее! Прячьтесь от батюшки, он людей не любит…
А вокруг и впрямь что неладное творится. И земля колышется, и хоромы дрожат. А молоньи прямо в окошко заглядывают. Как в звездопад звезды летят, так тут зарницы.
В спаленке, куда девы их запихнули, и успел Николушка своим рассказать, в каком доме приют нечаянный они обрели. Не обрадовались деревенские, ой, не порадовались…
Черт в калитку заколотил, кричит:
– Открывай, жаба бородавчатая! Открой, а то калитку разворочу, двери расколочу, стены порушу.
Та медлит, поскольку девы быстро по терему снуют, чашки да тарелки лишние уносят, чтоб гостей не заподозрил батюшка.
Но открыла все же. Черт ее в сторону-то отшвырнул, прошел в горницу.
Встал посреди, у камина альпийского, нос морщит.
– Русским духом тут пахнет. Али ошибаюсь, доченьки?
Те в голос один:
– Ошибся, батюшка, ошибся, откуда ему тут взяться? Ты нас в лесу глухом поселил, от людей спрятал, мы тут день-деньской слезы льем, в одиночестве горьком…
Сами к стульям мягким, к ситцу английскому, приросли. Спины прямые, глаза бегающие, руки дрожат…
Покачал Черт головою.
– Врете, говорит, я вас знаю.
– Не врем, батюшка, не врем, как мы тебе-то, мы тебя вот как чтим! Это ты из деревни русский дух принес. Вот и шали наши, опять же, подарок твой драгоценный, попахивают. Иначе и быть не может, девки русские над ними пять лет склонялись, руками своими на веретенцах их ткали, вот оно потому и пахнет тебе.
Присел Черт на стульчик мягкий. Потянулся к чашке с чаем китайским, что бабка подала. Да как хлопнул фарфором об пол, брызги во все стороны!
– Пахнет мне духом русским! Отовсюду пахнет!
И пошел по светелкам рыскать.
В спаленке и нашел ребят. Те встали в ряд, рука к руке. Николушка только чуть впереди. Он старшой, за всех в ответе. Правильно это…
Кинулся бы Черт на них, верно. Растерзал бы.
Только встали на дороге его красавицы. Кто за шею обнимает, кто в ногах валяется, кто руки целует.
– Батюшка, родненький наш!
Плачут, целуют, уговаривают.
– Нельзя нам без людей, батюшка, ты знаешь, мы им предназначены, людям, с ними повенчаны, нам без них никуда, угаснем ведь, сгорим свечечками…
Развернулся Черт. Ушел из терема вовсе, дверями по дороге хлопая. А калиткой так прихлопнул, что сорвал ее с петель вовсе, повисла на одной, скрипя…
Обрадовались деревенские. Вовсе пир горой пошел у них с красавицами. Забылись все страсти, что пережиты.
Но, как ни молоды крестьянские дети, как ни крепки, а сон с ног валит к полуночи. Затеялись спать. Тут Николушка удивил всех.
– Дозвольте, говорит, девицы, сынам крестьянским до конца порадоваться, по полному разряду. Положите спать нас в своей спаленке, да шалями своими укройте. От смерти спасли, от холода ночного и голода, от нечисти лесной укрыли, от батюшки вашего. Выполните и это наше желание. То-то сны нам будут сниться на перине, разочек в жизни, может, и порадуемся.
А девицы что же, им приятно. Поменялись спаленками; а там и шалями на шапки. И нам, говорят, интересно. Нам тоже крестьянские сны не снились еще никогда, нам в охотку…
Хитер Николушка, хитер; он на чертову злость и опрометчивость рассчитывал. И не ошибся, крестьянский сын.
Ворвался ночью Черт в ту спаленку, где постелено было парням, да снес головы в шапках крестьянских, не утруждаясь проверкой. Русским духом, видно, и от шапок, что на головах у девиц, несло…
Николушка всех разбудил, рассказал, что случилось. Он ведь глаза натер пряностями заморскими, что на столе у красавиц были. Глаза от слез вытер все, да не спал.
Собрались все, да потихоньку, полегоньку, стараясь не потревожить бабку и Черта, из дому-то выбрались.
А идти-то куда? Скоро уж свет, да петухи запоют, можно тогда нечисти не бояться лесной, а покуда она в лесу правит.
Как от дома отошли чуть-чуть, отбежали, снова Николушка надумал верное.
Поясной поклон опять, да в слезы!
– Дедушка лесовик! Не в обиде мы на тебя, что в чертов дом нас привел; ты пошутить любишь. А мы посмеяться. Только помоги и в этот раз, родимый, выручи. Что тебе и пообещать, не знаю. Давай уговор класть между нами; чего хочешь, проси.
Раздались в лесу уханье да хлопки в ладоши, только не показался им лесной. Тогда Николушка снова в поклон. И так-то говорит:
– Дядя леший! Покажись ни серым волком, ни чёрным вороном, ни елью жаровою, покажись таким, каков я…
Глядят, а вот он, леший. Сел на пенек, в руках лыко, вяжет лапоть, да огромный такой, словно лодка.
Николушка подтвердил уговор. Чего, говорит, есть мое у меня, да у ребятушек моих, а ты попросишь, дадим…
Встал леший с пенечка. В руках лыко у него. Стал плести, быстро-быстро, руками перебирая перед собою. И встала вокруг ребятишек чаща, такая уж, не двинуться, не повернуться. Закрыла их чаща нежданная, спрятала от терема. Но и сами уж они выбраться не могли. Уж и не помнят, как прожили все это время. Ломя кусты, через пни перелезая; плача и ругаясь.
Лишь на седьмую ночь, под утро, пали вдруг кусты и деревья, как не было их. И запел петух деревенский. Поняли парни, что закончились чары лешего, а Черт их перестал искать. И пошли-пошли в деревню тихонечко. Оказалось, рукой до нее подать…
Подивились мужики такому рассказу. Э… нет, мы люди неученые, у нас неверию взяться неоткуда; мы сердцем поверили. Кто из нас лешего не видел, на ветках качающегося, а то еще лешачиху его. Баба патлатая, оборванная, зеленые веточки в волосах, а грудь такая большая, что она обе за спину забрасывает, только тогда и может бегать. Волосья у нее такие, куда девкам нашим! В них лешаночок греется, прячется в них. А черта и тем паче знаем. Он всегда рядом где-то, где мужик…
Не в том дело, что не поверили. А задним числом подивились тому, как спаслись деревенские. Покачали головой мужики: дай-то Бог, чтоб все этим закончилось. Мы б молебен благодарственный отстояли, только негде и некому его служить, в том и беда наша.
Даниле-зодчему еще раз наказали: мы-де, тебе всем поможем, ты нас не жалей, строй скорее; а то дела невеселые на деревне. Черт нам теперь не брат. И доселе от него страдали, теперь более страдать будем.
И правы оказались мужики. Начались дела такие…
[3] Надо учесть, что деятельность Петра I в Воронежском крае не во всем заслуживает восхищения и уважения. Он издал ряд жестоких указов о разорении городов и сел в Воронежском крае, основанных вольными поселенцами без царского повеления. Среди них были такие известные современные районные центры Воронежской области, как Анна, Бобров. Богучар, сожженные карательными отрядами, полностью стертые с лица земли по воле Петра I. Петр строил в Воронеже флот; тяготы строительства ложились на плечи народа, как и новые, связанные с этим повинности. Было много беглых. Большинство беглых устремились на Дон, рассчитывая найти там облегчение своей участи. Немало среди них было беглецов из сел и городов Воронежской области. В июле 1707 г на Дон по царскому указу был отправлен карательный отряд во главе с князем Ю.В. Долгоруким. Каратели действовали с большой жестокостью, и это послужило поводом для начала восстания, во главе которого стал К.Ф. Булавин.
[4] Голбе;шник — домовой (у русских). От слова голбец (перегородка за печью). Голбец для голбешника — излюбленное место в доме. Зачастую голбешника (домового) именуют особо почтительно
[5] В вежливых обращениях к нему, леший – лес праведный, лес честной, лесной дедушка, лесной дядя, лесной житель, лесной хозяин.
[6] Согласно некоторым северным сказам, собранным П. Н. Рыбниковым, кровь лешего тёмная, а не светлая, как у людей, потому его и зовут ещё «синеобразным» («синий» в древности означал — «тёмный».
Рейтинг: +3
418 просмотров
Комментарии (6)
Рыжик) # 19 мая 2015 в 11:59 0 |
Олег Фурсин # 19 мая 2015 в 15:14 +1 |
Рыжик) # 19 мая 2015 в 18:25 0 | ||
|
Олег Фурсин # 19 мая 2015 в 19:46 +1 | ||
|
Рыжик) # 21 мая 2015 в 14:29 0 | ||
|
Олег Фурсин # 21 мая 2015 в 16:31 +1 | ||
|
Новые произведения