Натюрморт
3 мая 2016 -
Владимир Степанищев
Она была неизлечимо больна. Внешне красота ее еще не исчезла, но как-то постепенно перестала светиться изнутри, глаза потухли, поэтому-то ее больше и не приглашали на рекламные фотосессии. Фотоаппарат – дурак, и фотохудожник – дурак, ремесленник копий. «С живой картины список бледный», как сказал поэт. Он ничего не может сделать с натурой, если натура мертва, хоть подсвети ее, хоть подкрась. Лишь его кисть еще как-то могла оживить это божественное, но умирающее, как и все божественное, тело, однако все труднее и труднее давалось это ему. Все же последний ее выход оказался творческим, ибо повесилась она обнаженной. Записка, что лежала на столе, тоже была креативной и лапидарной до античности: «Я сама». Пытливый, вдумчивый исследователь обнаружил бы в такой подписи и второе, и третье дно, всколыхнул бы в тонкой душе своей или читателя рой философских мыслей, но вот повешенье обнаженной было куда сильнее всяких слов. Может, она надеялась уйти красивой, но это была наивная, пустая надежда. Повешенный, мертвый человек некрасив.
Есть художники…, ну пускай хоть Дюрер или Серов, что будто рождены исключительно для рисунка; есть которые только для масла, таких и не пересчитать; для пастели есть, есть для темперы, иные даже лишь для гуаши…; а есть такие, которые только для акварели. Он был рожден для акварели. Он видел мир в акварели. Акварель, знаете ли…, ей никогда не нужно точности, она умнее натуры, она, в отличие от любой другой техники, пишет сама: провел плавно по влажному – вот тебе и небо; рассек коротко по сухому – вот и дерево, ветки; ткнул туда-сюда колонком опять в мокрое – вот и листик, листва распустилась, сама расцвела, прям на глазах. И глядишь после – ну ничего общего с натурой, глядишь еще – задумываешься, глядишь во все глаза… и видишь: а натура-то дрянь против писанного. Натура всегда дрянь против писанного. Натуру можно потрогать, порезать, съесть, сжечь, повесить…, натура смертна и глядит на вас смертью натюрморта. С акварелью ничего нельзя сделать – она – волшебство. Он был рожден для акварели…, он был рожден для волшебства…
Он срезал веревку, подхватил не откликающееся больше, едва еще теплое тело её и уложил на кровать. Снял петлю с шеи, задумался, перебирая в руках веревку, будто четки… Мертвые люди не лежат как живые… В естественных, живописных позах умирают только в кино. Он уложил голову её на подушку; устроил тело набок, левую руку завел за спину, чтобы приподнялась левая грудь; правую ногу чуть назад и чуть прикрыл шелковой простыней; локон черных волос на сомкнутые, чуть в синеве веки… Спит… Живая… Как здорово, что она повесилась голой. Никто не вешается голым, а она повесилась. Всегда была моделью. Почему повесилась, он старался не думать – подозревал, что где-то и из-за него или не без его участия, в смысле поводов там, причин, но не думал, а вот что повесилась голой…, он был благодарен. Руки его чуть дрожали от волнения, когда он обильно покрывал бугристую бумагу мокрой кистью, но к низу листа уже унялись. Затем, буквально в три движения, охрою он обозначил тело, чуть умброй с ультрамарином закруглил углы драпировки, тень, сажей очертил локоны волос, черенком кисти отрезал линии ног, рук и груди, сделал шаг назад, прищурился, смешал киноварь с умброй, ткнул в соски и лобок… Вот и все! Живая! Живая как никогда! Тысячи этюдов делал с нее при жизни и все ерунда против этого. Какая грация, какая одухотворенность, какая беззащитность! Ну почему не была она такой при жизни?! Грациозной, одухотворенной, беззащитной… Ревностью, жадностью, вечным недовольством по всякому поводу просто душу выматывала… и вдруг такой шедевр.
Он поставил мольберт рядом с кроватью, отошел в угол комнаты, еще раз сравнил этюд с натурой и улыбнулся. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», - прошептал он себе под нос и взглянул на крюк в потолке. Она выдернула люстру, чтобы освободить крюк, теперь рядом с ним тараканьими усами торчали оголенные провода. «Могла бы просто ухватится за провода и конец, - подумал он, - но нет, ей нужно было священнодействие, фотосессия, последняя фотосессия. Как же она теперь красива! Как красива моя работа! Я никогда еще не писал ничего подобного!». Он достал из принесенного с собой пакета бутылку водки, свинтил крышку и начал пить прямо из горлышка. Вот зачем пьянство художнику – продлить восторг. Создание шедевра молниеносно, лишь божественный миг, и горестен момент расставания с тем чувством, с тем комком у горла, что может быть никогда, во всю оставшуюся жизнь и не повторится больше. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» И Фауст это знал, и Мефистофель это знал, и Гете это знал. Он не оторвался от горлышка, пока не пролилась в него вся бутылка и…, о чудо! Миг продлился! Картина будто ожила. Ему вдруг захотелось обнять, поцеловать эту женщину, но не ту, мертвую в постели, а эту, живую на влажной еще акварели. Но ему вдруг показалось, что в комнате мало света. Он вышел в коридор и повернул рубильник общего электрического входа, затем вернулся, поднял опрокинутый ею стул, взял с пола люстру, поднялся, стал скручивать провода и…
Она не была девочкой умной, но была очень аккуратной. Перед тем, как снять люстру, и видимо боясь нарушить задуманный ею сценарий, она уже отключила свет в квартире, а вот он как раз и включил. Дикая боль пронизала все его тело, посыпались искры, пошел дым, он рухнул со стула на пол головой к мольберту, глаза его были широко раскрыты, но уже ничего не видели. Время остановилось, все было бездвижно, только люстра медленно покачивалась под потолком, прикрученная за один провод и играла таинственными тенями на влажном и странном этом натюрморте, будто оживляя и без того уже живую акварель.
Нигде, ни в чем он счастьем не владел,
Влюблялся лишь в своё воображенье;
Последнее он удержать хотел,
Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!
Но время-царь; пришёл последний миг.
Боровшийся так долго, пал старик.
Часы стоят! Стоят! Остановились!
Упала стрелка их. Как мрак ночной,
Они молчат. Все кончено. Свершилось!
[Скрыть]
Регистрационный номер 0340433 выдан для произведения:
Увидев ее обнаженной, висящей под потолком, он не удивился. Все к тому и шло. Картины его больше не продавались и на дозу никогда не хватало. Ему-то довольно было и водки - на водку много ли надо, но она крепко сидела на героине и уже начинала нести из дома, продавала его этюдник, багет, краски... Героин пакостная штука, его ломку водкой не погасить, вырвать бы ноги с руками тому, кто выдумал героин. И это ведь чепуха, что говорят, будто он удел людей творческих. Она была всего лишь модель. Ну хорошо – не всего лишь – она была классной моделью, натурщицей, но все-таки для позирования не нужны музы и всякие там порывы... В общем-то и художнику, настоящему художнику ничего такого не нужно, он пьет больше от внутренней раскрепощённости, часто похожей и на разврат тоже, но это не разврат. Героин тоже не разврат. Люди напрасно унижают наркоманов презрением. Никому же не приходит в голову презирать кого за язву или рак, а героин?..
Она была неизлечимо больна. Внешне красота ее еще не исчезла, но как-то постепенно перестала светиться изнутри, глаза потухли, поэтому-то ее больше и не приглашали на рекламные фотосессии. Фотоаппарат – дурак, и фотохудожник – дурак, ремесленник копий. «С живой картины список бледный», как сказал поэт. Он ничего не может сделать с натурой, если натура мертва, хоть подсвети ее, хоть подкрась. Лишь его кисть еще как-то могла оживить это божественное, но умирающее, как и все божественное, тело, однако все труднее и труднее давалось это ему. Все же последний ее выход оказался творческим, ибо повесилась она обнаженной. Записка, что лежала на столе, тоже была креативной и лапидарной до античности: «Я сама». Пытливый, вдумчивый исследователь обнаружил бы в такой подписи и второе, и третье дно, всколыхнул бы в тонкой душе своей или читателя рой философских мыслей, но вот повешенье обнаженной было куда сильнее всяких слов. Может, она надеялась уйти красивой, но это была наивная, пустая надежда. Повешенный, мертвый человек некрасив.
Есть художники…, ну пускай хоть Дюрер или Серов, что будто рождены исключительно для рисунка; есть которые только для масла, таких и не пересчитать; для пастели есть, есть для темперы, иные даже лишь для гуаши…; а есть такие, которые только для акварели. Он был рожден для акварели. Он видел мир в акварели. Акварель, знаете ли…, ей никогда не нужно точности, она умнее натуры, она, в отличие от любой другой техники, пишет сама: провел плавно по влажному – вот тебе и небо; рассек коротко по сухому – вот и дерево, ветки; ткнул туда-сюда колонком опять в мокрое – вот и листик, листва распустилась, сама расцвела, прям на глазах. И глядишь после – ну ничего общего с натурой, глядишь еще – задумываешься, глядишь во все глаза… и видишь: а натура-то дрянь против писанного. Натура всегда дрянь против писанного. Натуру можно потрогать, порезать, съесть, сжечь, повесить…, натура смертна и глядит на вас смертью натюрморта. С акварелью ничего нельзя сделать – она – волшебство. Он был рожден для акварели…, он был рожден для волшебства…
Он срезал веревку, подхватил не откликающееся больше, едва еще теплое тело её и уложил на кровать. Снял петлю с шеи, задумался, перебирая в руках веревку, будто четки… Мертвые люди не лежат как живые… В естественных, живописных позах умирают только в кино. Он уложил голову её на подушку; устроил тело набок, левую руку завел за спину, чтобы приподнялась левая грудь; правую ногу чуть назад и чуть прикрыл шелковой простыней; локон черных волос на сомкнутые, чуть в синеве веки… Спит… Живая… Как здорово, что она повесилась голой. Никто не вешается голым, а она повесилась. Всегда была моделью. Почему повесилась, он старался не думать – подозревал, что где-то и из-за него или не без его участия, в смысле поводов там, причин, но не думал, а вот что повесилась голой…, он был благодарен. Руки его чуть дрожали от волнения, когда он обильно покрывал бугристую бумагу мокрой кистью, но к низу листа уже унялись. Затем, буквально в три движения, охрою он обозначил тело, чуть умброй с ультрамарином закруглил углы драпировки, тень, сажей очертил локоны волос, черенком кисти отрезал линии ног, рук и груди, сделал шаг назад, прищурился, смешал киноварь с умброй, ткнул в соски и лобок… Вот и все! Живая! Живая как никогда! Тысячи этюдов делал с нее при жизни и все ерунда против этого. Какая грация, какая одухотворенность, какая беззащитность! Ну почему не была она такой при жизни?! Грациозной, одухотворенной, беззащитной… Ревностью, жадностью, вечным недовольством по всякому поводу просто душу выматывала… и вдруг такой шедевр.
Он поставил мольберт рядом с кроватью, отошел в угол комнаты, еще раз сравнил этюд с натурой и улыбнулся. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», - прошептал он себе под нос и взглянул на крюк в потолке. Она выдернула люстру, чтобы освободить крюк, теперь рядом с ним тараканьими усами торчали оголенные провода. «Могла бы просто ухватится за провода и конец, - подумал он, - но нет, ей нужно было священнодействие, фотосессия, последняя фотосессия. Как же она теперь красива! Как красива моя работа! Я никогда еще не писал ничего подобного!». Он достал из принесенного с собой пакета бутылку водки, свинтил крышку и начал пить прямо из горлышка. Вот зачем пьянство художнику – продлить восторг. Создание шедевра молниеносно, лишь божественный миг, и горестен момент расставания с тем чувством, с тем комком у горла, что может быть никогда, во всю оставшуюся жизнь и не повторится больше. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» И Фауст это знал, и Мефистофель это знал, и Гете это знал. Он не оторвался от горлышка, пока не пролилась в него вся бутылка и…, о чудо! Миг продлился! Картина будто ожила. Ему вдруг захотелось обнять, поцеловать эту женщину, но не ту, мертвую в постели, а эту, живую на влажной еще акварели. Но ему вдруг показалось, что в комнате мало света. Он вышел в коридор и повернул рубильник общего электрического входа, затем вернулся, поднял опрокинутый ею стул, взял с пола люстру, поднялся, стал скручивать провода и…
Она не была девочкой умной, но была очень аккуратной. Перед тем, как снять люстру, и видимо боясь нарушить задуманный ею сценарий, она уже отключила свет в квартире, а вот он как раз и включил. Дикая боль пронизала все его тело, посыпались искры, пошел дым, он рухнул со стула на пол головой к мольберту, глаза его были широко раскрыты, но уже ничего не видели. Время остановилось, все было бездвижно, только люстра медленно покачивалась под потолком, прикрученная за один провод и играла таинственными тенями на влажном и странном этом натюрморте, будто оживляя и без того уже живую акварель.
Нигде, ни в чем он счастьем не владел,
Влюблялся лишь в своё воображенье;
Последнее он удержать хотел,
Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!
Но время-царь; пришёл последний миг.
Боровшийся так долго, пал старик.
Часы стоят! Стоят! Остановились!
Упала стрелка их. Как мрак ночной,
Они молчат. Все кончено. Свершилось!
Она была неизлечимо больна. Внешне красота ее еще не исчезла, но как-то постепенно перестала светиться изнутри, глаза потухли, поэтому-то ее больше и не приглашали на рекламные фотосессии. Фотоаппарат – дурак, и фотохудожник – дурак, ремесленник копий. «С живой картины список бледный», как сказал поэт. Он ничего не может сделать с натурой, если натура мертва, хоть подсвети ее, хоть подкрась. Лишь его кисть еще как-то могла оживить это божественное, но умирающее, как и все божественное, тело, однако все труднее и труднее давалось это ему. Все же последний ее выход оказался творческим, ибо повесилась она обнаженной. Записка, что лежала на столе, тоже была креативной и лапидарной до античности: «Я сама». Пытливый, вдумчивый исследователь обнаружил бы в такой подписи и второе, и третье дно, всколыхнул бы в тонкой душе своей или читателя рой философских мыслей, но вот повешенье обнаженной было куда сильнее всяких слов. Может, она надеялась уйти красивой, но это была наивная, пустая надежда. Повешенный, мертвый человек некрасив.
Есть художники…, ну пускай хоть Дюрер или Серов, что будто рождены исключительно для рисунка; есть которые только для масла, таких и не пересчитать; для пастели есть, есть для темперы, иные даже лишь для гуаши…; а есть такие, которые только для акварели. Он был рожден для акварели. Он видел мир в акварели. Акварель, знаете ли…, ей никогда не нужно точности, она умнее натуры, она, в отличие от любой другой техники, пишет сама: провел плавно по влажному – вот тебе и небо; рассек коротко по сухому – вот и дерево, ветки; ткнул туда-сюда колонком опять в мокрое – вот и листик, листва распустилась, сама расцвела, прям на глазах. И глядишь после – ну ничего общего с натурой, глядишь еще – задумываешься, глядишь во все глаза… и видишь: а натура-то дрянь против писанного. Натура всегда дрянь против писанного. Натуру можно потрогать, порезать, съесть, сжечь, повесить…, натура смертна и глядит на вас смертью натюрморта. С акварелью ничего нельзя сделать – она – волшебство. Он был рожден для акварели…, он был рожден для волшебства…
Он срезал веревку, подхватил не откликающееся больше, едва еще теплое тело её и уложил на кровать. Снял петлю с шеи, задумался, перебирая в руках веревку, будто четки… Мертвые люди не лежат как живые… В естественных, живописных позах умирают только в кино. Он уложил голову её на подушку; устроил тело набок, левую руку завел за спину, чтобы приподнялась левая грудь; правую ногу чуть назад и чуть прикрыл шелковой простыней; локон черных волос на сомкнутые, чуть в синеве веки… Спит… Живая… Как здорово, что она повесилась голой. Никто не вешается голым, а она повесилась. Всегда была моделью. Почему повесилась, он старался не думать – подозревал, что где-то и из-за него или не без его участия, в смысле поводов там, причин, но не думал, а вот что повесилась голой…, он был благодарен. Руки его чуть дрожали от волнения, когда он обильно покрывал бугристую бумагу мокрой кистью, но к низу листа уже унялись. Затем, буквально в три движения, охрою он обозначил тело, чуть умброй с ультрамарином закруглил углы драпировки, тень, сажей очертил локоны волос, черенком кисти отрезал линии ног, рук и груди, сделал шаг назад, прищурился, смешал киноварь с умброй, ткнул в соски и лобок… Вот и все! Живая! Живая как никогда! Тысячи этюдов делал с нее при жизни и все ерунда против этого. Какая грация, какая одухотворенность, какая беззащитность! Ну почему не была она такой при жизни?! Грациозной, одухотворенной, беззащитной… Ревностью, жадностью, вечным недовольством по всякому поводу просто душу выматывала… и вдруг такой шедевр.
Он поставил мольберт рядом с кроватью, отошел в угол комнаты, еще раз сравнил этюд с натурой и улыбнулся. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», - прошептал он себе под нос и взглянул на крюк в потолке. Она выдернула люстру, чтобы освободить крюк, теперь рядом с ним тараканьими усами торчали оголенные провода. «Могла бы просто ухватится за провода и конец, - подумал он, - но нет, ей нужно было священнодействие, фотосессия, последняя фотосессия. Как же она теперь красива! Как красива моя работа! Я никогда еще не писал ничего подобного!». Он достал из принесенного с собой пакета бутылку водки, свинтил крышку и начал пить прямо из горлышка. Вот зачем пьянство художнику – продлить восторг. Создание шедевра молниеносно, лишь божественный миг, и горестен момент расставания с тем чувством, с тем комком у горла, что может быть никогда, во всю оставшуюся жизнь и не повторится больше. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» И Фауст это знал, и Мефистофель это знал, и Гете это знал. Он не оторвался от горлышка, пока не пролилась в него вся бутылка и…, о чудо! Миг продлился! Картина будто ожила. Ему вдруг захотелось обнять, поцеловать эту женщину, но не ту, мертвую в постели, а эту, живую на влажной еще акварели. Но ему вдруг показалось, что в комнате мало света. Он вышел в коридор и повернул рубильник общего электрического входа, затем вернулся, поднял опрокинутый ею стул, взял с пола люстру, поднялся, стал скручивать провода и…
Она не была девочкой умной, но была очень аккуратной. Перед тем, как снять люстру, и видимо боясь нарушить задуманный ею сценарий, она уже отключила свет в квартире, а вот он как раз и включил. Дикая боль пронизала все его тело, посыпались искры, пошел дым, он рухнул со стула на пол головой к мольберту, глаза его были широко раскрыты, но уже ничего не видели. Время остановилось, все было бездвижно, только люстра медленно покачивалась под потолком, прикрученная за один провод и играла таинственными тенями на влажном и странном этом натюрморте, будто оживляя и без того уже живую акварель.
Нигде, ни в чем он счастьем не владел,
Влюблялся лишь в своё воображенье;
Последнее он удержать хотел,
Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!
Но время-царь; пришёл последний миг.
Боровшийся так долго, пал старик.
Часы стоят! Стоят! Остановились!
Упала стрелка их. Как мрак ночной,
Они молчат. Все кончено. Свершилось!
Рейтинг: +2
607 просмотров
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!