свадьба

2 апреля 2014 - юрий сотников
article206016.jpg
 
  Кто-нибудь знает из вас, что по улицам ездят гробы и во чревах своих деревянных везут тыщи покойников. Черепа окаянные злые орут во всю глотку, спеша обогнаться словно фатуму взяли за хвост; и теперь вот она в пристяжных гонит пуще, а сзади седок её, мил да удачлив, от радости машет лавровым венком. Он уж думает – этот успех его, полный фурор перед жизнью ниспослан ему в оправдание низких деяний, которые истово искренне каясь пришлось совершить на пути к многотрудной вершине. И высокая цель не была привлекательной блажью всего лишь, а сияла как светоч великой идеей, ради коей сознательно можно грешить, закатив глаза к небу и сниская посыл да прощенье. Лицемерие прочно угнёздилось в кривых и фальшивых улыбках больших черепов – и теперь они верят дорогому мессии, обожают его а себя божествят.
  =================================
 
  Товарищи зовут меня непоправимым романтиком. Это моё теперь вместо имени. Неисправимый – звучит мягко; тот кто просто не хочет меняться, кто решил быть до старости инфантильным ребёнком, чтоб за ним пусть не мама, так жена уж приглядывала. А непоправимый – это страшно, ужасно, смертельно – потому что ставит на жизни клеймо пришедшего упадка, который пока ещё не очень заметен в судьбе, но устои семейного бытия и умственной психи полегоньку расшатываются с каждым камнем, выпавшим из столпа разума, коим сейчас почитаются выгода и корысть. Говорят, будто фантазии мечты да грёзы в любом веке таились на задворках жизни, в смрадных подземельях рядом с последними оборванцами, и только самое презираемое отребье решалось приютить их у себя за пазухой.
  Гадкий утёнок тоже мечтал. А потом не в одночасье стал прекрасным лебедем. Не вдруг – но терпеливо дожидаясь исполнения своих заветных желаний. Хотел воспарить он над птичьим двором крылом белым, грезил подняться в небеса жаждущим странником – всё до пёрышка сбылось. На меня товарищи усмехаются: - вон наш лебедь плывёт – когда иду горд, прямя спину под свой придуманный флаг. Пусть другой, дурной – пусть даже блаженный – только бы перья свои еле-еле цыплячьи не загадить в курином помёте, не слипнуть утиным дерьмом: и когда придёт время взлететь, то сорваться мне ввысь лебединой стрелой, отчаянной песней.
  ================================
 
  Я заблудился тёмной ночью в лесу. А тут огонёк вдалеке засветился. Костёр – подхожу. Сидят упыри, вурдалаки, ужасные твари. Мерзкие хари да чёрные души. Бежать – бесполезно, сожрут. Сажусь с ними рядом, снимаю с углей шипящую заячью ножку, и начинаю хрустеть. В безвеких глазницах вижу немый вопрос: кто ты? Рот обтерев рукавом, отвечаю: я странник, меня не обидьте. Сложив сонную голову словно под топор на жирное волосатое пузо, я тихонько дрожа засыпаю. И снится мне сон – чёрнобелая фильма воспоминаний.
  Вот мне всего годик от рождества. Сижу я в коляске, лупатенький; костюмчик мой шерстяной вязаный, что нынче таких не делают; а об печку белёную спиной трётся кошка, будто щекотно ей сделалось вдруг.
  А здесь в четыре года я иду с детским садом по улице в цирк. Взрослые на нас завистливо смотрят, потому что им никогда не вернуться в теперь, и время для них летит быстрой ракетой, а нам оно тянется – тяааааанется.
  Тут вообще всё смешное. Я в двенадцать разболтанных лет написал сочинение с кучей ошибок, и учителка сочно таскает меня за чуприну, так что слышен мне треск за ушами. Ничего, я стерплю – зато завтра на стуле у ней, на мягкой седушке, будет куча иголок забита.
  О-ооо, а здесь я жених. Это рядышком первая девка моя – баба, женщина. Для меня что почти богородица. Я ведь страшно её полюбил, на всю жизнь: хоть под нож за неё да на виселку. Так бывает со всеми любовями первыми.
  Вот и изначальность моя, вот и мамкины роды – тут как раз она меня нежеланного извнутри выскоблила, а повитухи – те рыла, что возле костра собрались – скормили тельце моё – собакам. А душу – псам сатаны.
  ==================================
 
  Этот индюк похож на моего знакомца. Или знакомец мой на индюка, когда у него пьяного сопли болтаются во все стороны, а он как бесноватый трясёт головой, слюной брызжет – не трогайте меня, я сам пойду – но чаще так и остаётся ночевать под забором. Где у него новое место приюта, да теперь и всей жизни.
  Курица с птичьего двора – это пухленькая соседка-наседка с выводком русенькой ребятни, как две капли похожей на цыплят. Она резво бегает из одной очереди в другую, к своим крыльям прижимая распухшие сумки – масло и сахар, колбасу и булки – словно квочка выискивая, где корму побольше.
  И этого гусака я знаю – мой знакомый упадочный слесарь, кой трудится нынче во швейной артели. В упадке он потому, что не доучился на инженера, а гонору много когда-то впитал институтского, высшего: вот и носит подмышкой портфель с вензелями, называясь при встрече начальником. Хотя все уже знают от евойной супруги где он работает, чем он гордится.
  ==================================
 
  Знаю я одного. Не товарищ он мне, а просто к моей душе приживал. Если берёт он в долг, то обязательно всё до копейки отдаст; мало того, на глазах подгребёт последние медяки, которых никто не считает из уважения, и к этому праведно выпытает, кто ещё из знакомых мне должен, чтобы жёстко, жестоко отругать человечью неблагодарность. И тут же – я знаю верно – залезет в чужой карман во мраке неведенья, среди темноты словно крыса; а когда поиски начнутся, то станет шнырять да заглядывать в глазки, больше всех беспокоясь за урон и потерю.
  Он и зарежет легко. Ежели бы господь ему сказал сверху; или он сам убедил себя, что услышал с небес:- Убей, зарежь – никто не узнает, а я прощу;- то и прикончит он душу любую, даже дитя; маясь мучась, но найдёт себе оправдание.
  =================================
 
  Завтра скоро день победы. Я за семьдесят лет после битвы уже ослабел к нему сердцем, а мои потомки совсем его плохо чуствуют – как одну из многих войн, о которых серо пишут в школьных учебниках. Если бы мы с товарищами сами бились в той великой войне, то у нас мрачным предвиденьем холодела б душа от страшных воспоминаний и от беспамятства нынешних поколений. Вот так проснусь я, старый вояка, грозовой ночью в горячке, в бреду – а божьи молнии надо мной словно сполохи пушечных взрывов – и подумаю никому уж неверяще, что родину некому защищать, оборона слаба – предадут продадут. И крикну я еле, ослабший в надеждах:- господи боже, заступи за нас ты хоть, за русских лядащих…- Но на зов мой не он, а сквозь тьму чёрной нечисти внук прибежит с пистолетом игрушным:- Деда, дедушка родный, не плачь! Я с тобой рядышком!- совесть моя да опора.
  Я не знаю, чем и как у них в будущем, но с врагами он биться будет до последней капли той крови, что с каждым годом и с каждой войной всё крепче да гуще буреет в их добрых и сильных сердцах.
                =================================
 
Об этом же думал и Ерёма, расфранчённый для свадебного праздника. Он толкал Янку, согреваясь на весеннем морозце; он ждал беседы за накрытым столом и тех пустых мыслей, из которых рождается общность. Хотя бы вон с тем брюхатым мужиком, холящим свои вислые усы, и похожим на неповоротливого моржа. Рядом явно стоит его сын, высокий и коренастый белый медведь. Обоих держит под ручку пятнистая тюлениха в дорогой шубке – немного примятая возрастом, но своенравная мать. Её симпатичное лицо быстро меняет выражения при взгляде на разных гостей. С пингвинами, видно, она дружна, и лучатся глаза её искренней радостью. А вот от морских котиков отвернулась тюлениха сразу же, лишь только поймала к себе интерес со стороны главы семейства.
Белая пустынь; раскинутый усердными дворниками мягкий снег, наметённый пушистыми вениками южных ветров. Чистюли уборщицы ещё и протёрли огромную площадь тряпками  в пене стирального порошка, мыла и отбеливателя; до самого горизонта ласковая простыня, тёплая от солнца и готовая для свадебноно лежбища. Белый медведь играет на гармони, гости со всех окрестных птичьих базаров галдят песни и кричат любо, а пингвины во фраках степенно топают комаринского. Шалый ветерок играет на свирели, резвый свист свой утихомиривая в угоду новобрачным. Симфония любви разлетается на ноты: – до – надувается от гордости за великого композитора, который вдруг проснулся и ожил в своём ледяном саркофаге; – ре-ми – играют на трубах, срывая занавес и первые аплодисменты; – фа-соль – вступают скрипки, –ля-си – выше! выше! пусть летит к северному сиянию проникновенная мелодия и задобрит холодную полярную звезду. Та улыбнётся и нальёт из небесного ковша сладкую медовуху: – Пейте, молодые!
– Гляди, гляди, – незаметно пнул Янко товарища в бок, указывая на подружку невесты. – Серафимушка у нас привередливый. С лица воду пьёт, чтоб Христина красоткой была. И наверно, под юбку заглядывал – пусть не девка, но малоёханая.
–А толку, – мотнул Ерёма башкой. – Всё равно будет в рот ей заглядывать, за то что первою стала.
Открылись двери свадебного зала; приглашённые вошли, оправились у высоких зеркал, и начали рассаживаться возле вкусных горячих блюд.
Серафим взглянул на молодых, и прокашлявшись от робости, повёл застольную речь иногда лишь подсматривая в шпаргалку на своей ладони:
– Не знаю – правда, нет ли, а ходит по селу легенда о любви великой, об женихе и невесте. Встречались детьми, дружили соседски – из дома в дом, но о чувствах своих сердечных не заговаривал парень. Легко ли молвить об обрубочке земли, на котором живёт симпатия ненаглядная – о маленьком оконце, занавешенном от нескромных глаз. Ну, ребятишками были, рыбку вместе ловили – а чего же теперь девчонке свет застить, если на её красоту мужики вольные не жалеют свои богатства. Вот и потерял жених голос певучий, замолчал надолго, и ждал лёгонького намёка как подаяния. Смеялись гномы над ним, хохотали лесовины – даже выстелили тропку из лап еловых до самого невестиного дома. И бывало, мать не дозовётся сына вечером; а он все дела по хозяйству за мужика сделает и потом идёт сторожить покой любимой до глубокой ночи. Сел под окнами, обнялся с душистой сиренью, и песни поёт – всё больше грустные, тревожа сердце девичье. Невеста рада бы уснуть, утром до света подыматься; только плетёт венок из неспокойных музык в душе её песенная карусель. И не одна она слушает тайные признания, спрятанные в листве берёзовой да под пыльными лопухами. Жители земляных катакомб, гномы подземные, ругали жениха на чём свет стоит – дружбы с ним не имели, потому что уснуть не давал. Собрались гномы в ночь как-то, на задворки всем гуртом вышли, и со спины накинулись, мутузя жениха по всем важным органам. Он же стряхнул их ладонью, будто комаров, и лишь почесался от зуда – всё поёт.
Но однажды сказала дочери её мать, чтобы парень женихался к другой хате, под чужими окнами. – нет у нас для него приданого: всей радости, что бог тебя красотой оделил. И уж коли дана милость – значит, не зря. Не спеши с замужеством: гони нищих, привечай богатых. Поплывут в сундуки подарки дорогие – шали и сапожки, кольца да серёжки – тогда сама поймёшь слова материнские, поверишь в любовь. А на пустом месте только сорняк вырастает, как баловство. И слёзы не лей, не разжалобишь – на голую свадьбу благословенья не дам.
Эти слова услышал жених: затопал ногами гневно и разрушил подземные лабиринты. Гномы вышли к нему с милостью, неся на плечах огромный поднос, а на нём золотые самородки да драгоценные каменья. Когда узнала мать невесты о прибывшем богатстве, тотчас сама пошла жениху кланяться. И свадьба на неделе сладилась.
Серафим примолк на секунду, чтобы промочить иссушённое горло из налитого до краёв бокала.
– Так давайте же вместе наполним поднос дорогими дарами на счастье полюбившим голышам.
Вдоль столов уже шла Христинка, павой ступая с позолоченным блюдом. А приглашённые, шикуя, нарочито хрустели крупными деньгами, со звоном бросали толстые перстни, и опять деньги – так что обойдя всех, Христина устала держать богатство.
Потом народ закричал – горько; все стали считать затяжной поцелуй, словно прыжок с парашютом. Первой не выдержала  невеста, и раскрыла над собой купол, хотя жених мог бы ещё целоваться.
Сели за стол: пили, ели, наливали. Янко шепнул в ухо Еремею: – посмотри, малыш наш частит. – Тот лишь отмахнулся: пусть хлебает, утро отобьёт ему всю охотку.
Тут гармонист отёр губы и сел к музыке. Услышав частушечьи переборы, выбежала к нему, притоптывая каблучками, румяная баба с кудряшками перманента, и закрутилась, чуть придерживая от возможного бесстыдства розовое платье:
– Надо мною мой милёнок разлетался как орлёнок! Я такого воробья не возьму за три рубля!
А это, видно, лучшая её подружка скакнула на подмогу, и рьяно перекричала ехидный бабий смех да нестройный хохот облапошенных мужиков: – Я супругу изменила! извинялась, говорила – брошу я eгo, супруг, будешь вкалывать за двух!
Янка хлопнул Ерёму по плечу, и они, путаясь в стульях, выскочили в разные концы зала. А потом гордо застучали сапогами навстречу друг дружке, размахивая платочками из нагрудных карманов. Гармонист яро прибавил музыки под жалостливый Янкин голос: – Мне супруга изменяет, ем я мало каши!
Тут танцоры хлопнулись ладонями, будто передавая куплет, и Ерёма ревниво допел, шлёпая на баб звериными веками: – Чьи б бычки не прыгали, а телятки наши!
Заржала в полсотни глоток вся мужская братия, а старенький дед с невестиной стороны прокричал, пугая соседей ножом и вилкой: – Молодцы!  Не осрамили!
Но на его плечи сзади легла совсем чужая бабка, и оглушила: – Ах ты, милый, милый мой! Дорожила я тобой! А теперь я дорожу, с кем я время провожу!
Слабый старик подогнул ноги и бухнулся обратно на стул. Он долгонько чмокал губами, прикрякивая; и всё же несмотря, что многое стал подзабывать, с хриплым смешком выкрикнул бабке: – Ах ты, милая моя, крутишь жопой как и я! Всё!
Есть да пить гостям сразу расхотелось – начались танцы. Христина повела своего Серафима в даль светлую: туда, где за прозрачными завесями окон плывёт в прохладе колючий сосновый лес, и если не распахнуть ему фортки, он сам постучится, так что стёкла вылететь могут. Янка открыл окно для зелёной хвои, и на подоконник капнула тёмная перезимовавшая смола – в зале стало свежо, вкусно воздухом.
Отвлёкся Серафим на новый тост с Еремеем; подругу свою потерял. Отовсюду блеснул краешек её голубого платья, дразня – догоняй. Но кто Христинку увёл и куда, какой ухажёр пошутил – нашёптывала ревность в сто восемьдесят ударов, стреляя по вискам свинцовыми калабухами. И понёсся Серафимушка по коридорам, шерстя влюблённых направо да налево, забрался даже на крышу – а девчонку упрятали под боком у её мамаши.
Одну нашёл, другую слямзили: невесту вместе с хрустальной туфлёй. И в эту туфлю Серафиму налили до краёв: – пей, а иначе не отдадим.
Мотая затуманенной головой, он хлебнул – и последнее помнил, как товарищи отобрали у него из рук белый башмак, распили на двоих, а после самого пацана уволокли со свадьбы.
Таким разобранным Серафима сроду не видали. Будто в его скелете открутились вдруг все главные гайки, и даже голова еле сидела на одном витке. Янко на Ерёму, и за грудки: – Это ты ему подливал, уговаривал. Что он мужик взрослый, компанейский. Было такое или брехать станешь?
Еремей оторвал его руки, и покаянно обратился: – Ну чем я виноват? вместе ж гуляли, и ты не меньше меня пил частушки.
Кривится Янко от сильной боли, от Серафима в зубах: – За бутылкой товарища предали, хранителя нашего. А он по дружбе в огонь и воду кинется. Ох, будет завтра пацан у корыта сидеть… – и зацыкал языком.
Ерёме обидно; он разговорился с Серафимкой, будто тот в полном уме. – Вот видишь, малый, как горько обходится для души и тела с алкашами связываться. Хоть ростом ты вышел, но карлик ещё, потому что не справляешься в жизни – искусы тебя ловят.
– Повычи – повычи, лицемер, – Янка ему отвечал, отравляя красоту природы ненавидящей гримасой. А глазами пёсьими сверлит во лбу дырки: –Иуда ехидный ты.
– Между прочим, Иуда трепетный человек, и пострадал за свою милость. Услужить он хотел, потому и вознёс товарища на вечный крест.
– Тьфу ты, господи. Опять взялся учить благолепию. – Янко, как видно, желал подраться; и разочаровался Еремеевой святости, посчитав трусливой душонкой. Он махнул рукой да крепче потащил Cepaфима. Малый виснул за его шею раненым комбатом; Еpёмa видел, как побагровело без того румяное Янкино лицо – по нему плыл дурно пахнущий пот, отвратительный просто, и Еремею вспомнилось, как благоухает Олёнушка, нежась на влажной простыне после жарких утех.
Но тут Янко, устав читать по дороге нотации, засандалил Серафиму подзатыльник. – Не кричи и не буянь, олух! мы тебя от позора спасаем.
А милицейские ему из проулка, как черти въяве: – Что за шум, да с дракой вместе? – притулились рядом тихомирно.
Мужикам, конечно, такая шутка не по нраву пришлась: стоят, оправдываются. – Войдите в положение. Товарищ наш немного перебрал, а дома ждут жёны да малые дети.
Ерёма и Янка были похожи на трезвых, и потому милицейские сжалились. Красивый сержант с плакатными скулами не разжимая губ улыбнулся:
– Ладно. Проверю только. – И к Серафимушке обращается: – Паренёк, встряхнись на секунду. Ты этих товарищей знаешь?
Тот еле открыл осовелые глаза; посмотрел в дуреющую темноту, сжался от горя, и припомнил былые обиды: – Я этих гадов не знаю и знать не хочу!
Тогда сержант сожалеюще развёл руками, и в компании своих милицейских приятелей сопроводил гуляк в поселковую кутузку. Милиция занимала старый господский дом, расстроенный на множество мелких комнат; бродягам и хулиганам отдали зарешёченную пристройку. Когда Янко обозрел грязные и грозные условия проживания, то потребовал если не комфорта, так хотя бы капитана Мая Круглова для мирных переговоров. Конвоиры засмеялись, но обещали.
Ночь была стылая и тёмная, похожая на мартовское безглазое серево в дворовом сортире. Ни луна, ни звёзды не заглядывали в мутный полумрак слабосильной лампочки, занавешенный пыльными холстинами выбитых окон. Покалеченная временем печка чадила и едва согревала видом своего хрипатого огня, рыча крашеными полешками рубленых шкафов. От больших помещичьих гардеробов осталась куча немодного тряпья: надеть все эти туалеты на себя пришла бы мысль только слабоумной хозяйке, но она давно притихла на погосте в весенних разнотравных цветах, и не ведала лютых холодов.
Бродяги спали на лежанках в два яруса. Три верхних топчана уже были заняты; под потолком от прихлынувшего печного духмара можно сгоряча ухнуть в дремоту, но уже через час стужень забиралась под самое нижнее исподнее, стуча зубами на погоду.
Четвёртым, в инвалидной коляске, на полу сопел знакомый калека. Впервые Ерёма встретил его у церкви, и бродяга очень тогда не понравился. Слабый, безвольный, с потухшими рыбьими глазами. Еремей назвал этого мужика Быдулом – за одутловатые пьяные щёки на худущем небритом лице. Там и брить было нечего: росла козлиная борода землистого оттенка, и чуть серебрились виски, криво скошенные ножницами к сизому носу. В сальном воротнике зимней тужурки – а было лето на дворе – дрябла порочная шея завзятого алкаша. Ерёме и разглядеть его удалось влёт, когда Быдул поднял голову, принимая из рук двух таких же опивков тёмную бутылку, схожую с бабьей фигурой. Он брезгово отёр её губы ладонью, будто боясь испачкать в помаду свой синий рот – а потом мелко приложился нервными глотками, сберегая удовольствие, и красное вино из яремной вены каплями стекало по гнилому клыку.
Здесь, в тёмной кутузке, он не выглядел жалким, а походил на тайного заговорщика, который готовит в застенках бунт, или по меньшей мере погром. И Быдул его бы осуществил – но в пять часов утра всех революционеров выпустили на свободу по строгому приказу участкового капитана – Мая Круглова.
 

© Copyright: юрий сотников, 2014

Регистрационный номер №0206016

от 2 апреля 2014

[Скрыть] Регистрационный номер 0206016 выдан для произведения:  
  Кто-нибудь знает из вас, что по улицам ездят гробы и во чревах своих деревянных везут тыщи покойников. Черепа окаянные злые орут во всю глотку, спеша обогнаться словно фатуму взяли за хвост; и теперь вот она в пристяжных гонит пуще, а сзади седок её, мил да удачлив, от радости машет лавровым венком. Он уж думает – этот успех его, полный фурор перед жизнью ниспослан ему в оправдание низких деяний, которые истово искренне каясь пришлось совершить на пути к многотрудной вершине. И высокая цель не была привлекательной блажью всего лишь, а сияла как светоч великой идеей, ради коей сознательно можно грешить, закатив глаза к небу и сниская посыл да прощенье. Лицемерие прочно угнёздилось в кривых и фальшивых улыбках больших черепов – и теперь они верят дорогому мессии, обожают его а себя божествят.
  =================================
 
  Товарищи зовут меня непоправимым романтиком. Это моё теперь вместо имени. Неисправимый – звучит мягко; тот кто просто не хочет меняться, кто решил быть до старости инфантильным ребёнком, чтоб за ним пусть не мама, так жена уж приглядывала. А непоправимый – это страшно, ужасно, смертельно – потому что ставит на жизни клеймо пришедшего упадка, который пока ещё не очень заметен в судьбе, но устои семейного бытия и умственной психи полегоньку расшатываются с каждым камнем, выпавшим из столпа разума, коим сейчас почитаются выгода и корысть. Говорят, будто фантазии мечты да грёзы в любом веке таились на задворках жизни, в смрадных подземельях рядом с последними оборванцами, и только самое презираемое отребье решалось приютить их у себя за пазухой.
  Гадкий утёнок тоже мечтал. А потом не в одночасье стал прекрасным лебедем. Не вдруг – но терпеливо дожидаясь исполнения своих заветных желаний. Хотел воспарить он над птичьим двором крылом белым, грезил подняться в небеса жаждущим странником – всё до пёрышка сбылось. На меня товарищи усмехаются: - вон наш лебедь плывёт – когда иду горд, прямя спину под свой придуманный флаг. Пусть другой, дурной – пусть даже блаженный – только бы перья свои еле-еле цыплячьи не загадить в курином помёте, не слипнуть утиным дерьмом: и когда придёт время взлететь, то сорваться мне ввысь лебединой стрелой, отчаянной песней.
  ================================
 
  Я заблудился тёмной ночью в лесу. А тут огонёк вдалеке засветился. Костёр – подхожу. Сидят упыри, вурдалаки, ужасные твари. Мерзкие хари да чёрные души. Бежать – бесполезно, сожрут. Сажусь с ними рядом, снимаю с углей шипящую заячью ножку, и начинаю хрустеть. В безвеких глазницах вижу немый вопрос: кто ты? Рот обтерев рукавом, отвечаю: я странник, меня не обидьте. Сложив сонную голову словно под топор на жирное волосатое пузо, я тихонько дрожа засыпаю. И снится мне сон – чёрнобелая фильма воспоминаний.
  Вот мне всего годик от рождества. Сижу я в коляске, лупатенький; костюмчик мой шерстяной вязаный, что нынче таких не делают; а об печку белёную спиной трётся кошка, будто щекотно ей сделалось вдруг.
  А здесь в четыре года я иду с детским садом по улице в цирк. Взрослые на нас завистливо смотрят, потому что им никогда не вернуться в теперь, и время для них летит быстрой ракетой, а нам оно тянется – тяааааанется.
  Тут вообще всё смешное. Я в двенадцать разболтанных лет написал сочинение с кучей ошибок, и учителка сочно таскает меня за чуприну, так что слышен мне треск за ушами. Ничего, я стерплю – зато завтра на стуле у ней, на мягкой седушке, будет куча иголок забита.
  О-ооо, а здесь я жених. Это рядышком первая девка моя – баба, женщина. Для меня что почти богородица. Я ведь страшно её полюбил, на всю жизнь: хоть под нож за неё да на виселку. Так бывает со всеми любовями первыми.
  Вот и изначальность моя, вот и мамкины роды – тут как раз она меня нежеланного извнутри выскоблила, а повитухи – те рыла, что возле костра собрались – скормили тельце моё – собакам. А душу – псам сатаны.
  ==================================
 
  Этот индюк похож на моего знакомца. Или знакомец мой на индюка, когда у него пьяного сопли болтаются во все стороны, а он как бесноватый трясёт головой, слюной брызжет – не трогайте меня, я сам пойду – но чаще так и остаётся ночевать под забором. Где у него новое место приюта, да теперь и всей жизни.
  Курица с птичьего двора – это пухленькая соседка-наседка с выводком русенькой ребятни, как две капли похожей на цыплят. Она резво бегает из одной очереди в другую, к своим крыльям прижимая распухшие сумки – масло и сахар, колбасу и булки – словно квочка выискивая, где корму побольше.
  И этого гусака я знаю – мой знакомый упадочный слесарь, кой трудится нынче во швейной артели. В упадке он потому, что не доучился на инженера, а гонору много когда-то впитал институтского, высшего: вот и носит подмышкой портфель с вензелями, называясь при встрече начальником. Хотя все уже знают от евойной супруги где он работает, чем он гордится.
  ==================================
 
  Знаю я одного. Не товарищ он мне, а просто к моей душе приживал. Если берёт он в долг, то обязательно всё до копейки отдаст; мало того, на глазах подгребёт последние медяки, которых никто не считает из уважения, и к этому праведно выпытает, кто ещё из знакомых мне должен, чтобы жёстко, жестоко отругать человечью неблагодарность. И тут же – я знаю верно – залезет в чужой карман во мраке неведенья, среди темноты словно крыса; а когда поиски начнутся, то станет шнырять да заглядывать в глазки, больше всех беспокоясь за урон и потерю.
  Он и зарежет легко. Ежели бы господь ему сказал сверху; или он сам убедил себя, что услышал с небес:- Убей, зарежь – никто не узнает, а я прощу;- то и прикончит он душу любую, даже дитя; маясь мучась, но найдёт себе оправдание.
  =================================
 
  Завтра скоро день победы. Я за семьдесят лет после битвы уже ослабел к нему сердцем, а мои потомки совсем его плохо чуствуют – как одну из многих войн, о которых серо пишут в школьных учебниках. Если бы мы с товарищами сами бились в той великой войне, то у нас мрачным предвиденьем холодела б душа от страшных воспоминаний и от беспамятства нынешних поколений. Вот так проснусь я, старый вояка, грозовой ночью в горячке, в бреду – а божьи молнии надо мной словно сполохи пушечных взрывов – и подумаю никому уж неверяще, что родину некому защищать, оборона слаба – предадут продадут. И крикну я еле, ослабший в надеждах:- господи боже, заступи за нас ты хоть, за русских лядащих…- Но на зов мой не он, а сквозь тьму чёрной нечисти внук прибежит с пистолетом игрушным:- Деда, дедушка родный, не плачь! Я с тобой рядышком!- совесть моя да опора.
  Я не знаю, чем и как у них в будущем, но с врагами он биться будет до последней капли той крови, что с каждым годом и с каждой войной всё крепче да гуще буреет в их добрых и сильных сердцах.
                =================================
 
Об этом же думал и Ерёма, расфранчённый для свадебного праздника. Он толкал Янку, согреваясь на весеннем морозце; он ждал беседы за накрытым столом и тех пустых мыслей, из которых рождается общность. Хотя бы вон с тем брюхатым мужиком, холящим свои вислые усы, и похожим на неповоротливого моржа. Рядом явно стоит его сын, высокий и коренастый белый медведь. Обоих держит под ручку пятнистая тюлениха в дорогой шубке – немного примятая возрастом, но своенравная мать. Её симпатичное лицо быстро меняет выражения при взгляде на разных гостей. С пингвинами, видно, она дружна, и лучатся глаза её искренней радостью. А вот от морских котиков отвернулась тюлениха сразу же, лишь только поймала к себе интерес со стороны главы семейства.
Белая пустынь; раскинутый усердными дворниками мягкий снег, наметённый пушистыми вениками южных ветров. Чистюли уборщицы ещё и протёрли огромную площадь тряпками  в пене стирального порошка, мыла и отбеливателя; до самого горизонта ласковая простыня, тёплая от солнца и готовая для свадебноно лежбища. Белый медведь играет на гармони, гости со всех окрестных птичьих базаров галдят песни и кричат любо, а пингвины во фраках степенно топают комаринского. Шалый ветерок играет на свирели, резвый свист свой утихомиривая в угоду новобрачным. Симфония любви разлетается на ноты: – до – надувается от гордости за великого композитора, который вдруг проснулся и ожил в своём ледяном саркофаге; – ре-ми – играют на трубах, срывая занавес и первые аплодисменты; – фа-соль – вступают скрипки, –ля-си – выше! выше! пусть летит к северному сиянию проникновенная мелодия и задобрит холодную полярную звезду. Та улыбнётся и нальёт из небесного ковша сладкую медовуху: – Пейте, молодые!
– Гляди, гляди, – незаметно пнул Янко товарища в бок, указывая на подружку невесты. – Серафимушка у нас привередливый. С лица воду пьёт, чтоб Христина красоткой была. И наверно, под юбку заглядывал – пусть не девка, но малоёханая.
–А толку, – мотнул Ерёма башкой. – Всё равно будет в рот ей заглядывать, за то что первою стала.
Открылись двери свадебного зала; приглашённые вошли, оправились у высоких зеркал, и начали рассаживаться возле вкусных горячих блюд.
Серафим взглянул на молодых, и прокашлявшись от робости, повёл застольную речь иногда лишь подсматривая в шпаргалку на своей ладони:
– Не знаю – правда, нет ли, а ходит по селу легенда о любви великой, об женихе и невесте. Встречались детьми, дружили соседски – из дома в дом, но о чувствах своих сердечных не заговаривал парень. Легко ли молвить об обрубочке земли, на котором живёт симпатия ненаглядная – о маленьком оконце, занавешенном от нескромных глаз. Ну, ребятишками были, рыбку вместе ловили – а чего же теперь девчонке свет застить, если на её красоту мужики вольные не жалеют свои богатства. Вот и потерял жених голос певучий, замолчал надолго, и ждал лёгонького намёка как подаяния. Смеялись гномы над ним, хохотали лесовины – даже выстелили тропку из лап еловых до самого невестиного дома. И бывало, мать не дозовётся сына вечером; а он все дела по хозяйству за мужика сделает и потом идёт сторожить покой любимой до глубокой ночи. Сел под окнами, обнялся с душистой сиренью, и песни поёт – всё больше грустные, тревожа сердце девичье. Невеста рада бы уснуть, утром до света подыматься; только плетёт венок из неспокойных музык в душе её песенная карусель. И не одна она слушает тайные признания, спрятанные в листве берёзовой да под пыльными лопухами. Жители земляных катакомб, гномы подземные, ругали жениха на чём свет стоит – дружбы с ним не имели, потому что уснуть не давал. Собрались гномы в ночь как-то, на задворки всем гуртом вышли, и со спины накинулись, мутузя жениха по всем важным органам. Он же стряхнул их ладонью, будто комаров, и лишь почесался от зуда – всё поёт.
Но однажды сказала дочери её мать, чтобы парень женихался к другой хате, под чужими окнами. – нет у нас для него приданого: всей радости, что бог тебя красотой оделил. И уж коли дана милость – значит, не зря. Не спеши с замужеством: гони нищих, привечай богатых. Поплывут в сундуки подарки дорогие – шали и сапожки, кольца да серёжки – тогда сама поймёшь слова материнские, поверишь в любовь. А на пустом месте только сорняк вырастает, как баловство. И слёзы не лей, не разжалобишь – на голую свадьбу благословенья не дам.
Эти слова услышал жених: затопал ногами гневно и разрушил подземные лабиринты. Гномы вышли к нему с милостью, неся на плечах огромный поднос, а на нём золотые самородки да драгоценные каменья. Когда узнала мать невесты о прибывшем богатстве, тотчас сама пошла жениху кланяться. И свадьба на неделе сладилась.
Серафим примолк на секунду, чтобы промочить иссушённое горло из налитого до краёв бокала.
– Так давайте же вместе наполним поднос дорогими дарами на счастье полюбившим голышам.
Вдоль столов уже шла Христинка, павой ступая с позолоченным блюдом. А приглашённые, шикуя, нарочито хрустели крупными деньгами, со звоном бросали толстые перстни, и опять деньги – так что обойдя всех, Христина устала держать богатство.
Потом народ закричал – горько; все стали считать затяжной поцелуй, словно прыжок с парашютом. Первой не выдержала  невеста, и раскрыла над собой купол, хотя жених мог бы ещё целоваться.
Сели за стол: пили, ели, наливали. Янко шепнул в ухо Еремею: – посмотри, малыш наш частит. – Тот лишь отмахнулся: пусть хлебает, утро отобьёт ему всю охотку.
Тут гармонист отёр губы и сел к музыке. Услышав частушечьи переборы, выбежала к нему, притоптывая каблучками, румяная баба с кудряшками перманента, и закрутилась, чуть придерживая от возможного бесстыдства розовое платье:
– Надо мною мой милёнок разлетался как орлёнок! Я такого воробья не возьму за три рубля!
А это, видно, лучшая её подружка скакнула на подмогу, и рьяно перекричала ехидный бабий смех да нестройный хохот облапошенных мужиков: – Я супругу изменила! извинялась, говорила – брошу я eгo, супруг, будешь вкалывать за двух!
Янка хлопнул Ерёму по плечу, и они, путаясь в стульях, выскочили в разные концы зала. А потом гордо застучали сапогами навстречу друг дружке, размахивая платочками из нагрудных карманов. Гармонист яро прибавил музыки под жалостливый Янкин голос: – Мне супруга изменяет, ем я мало каши!
Тут танцоры хлопнулись ладонями, будто передавая куплет, и Ерёма ревниво допел, шлёпая на баб звериными веками: – Чьи б бычки не прыгали, а телятки наши!
Заржала в полсотни глоток вся мужская братия, а старенький дед с невестиной стороны прокричал, пугая соседей ножом и вилкой: – Молодцы!  Не осрамили!
Но на его плечи сзади легла совсем чужая бабка, и оглушила: – Ах ты, милый, милый мой! Дорожила я тобой! А теперь я дорожу, с кем я время провожу!
Слабый старик подогнул ноги и бухнулся обратно на стул. Он долгонько чмокал губами, прикрякивая; и всё же несмотря, что многое стал подзабывать, с хриплым смешком выкрикнул бабке: – Ах ты, милая моя, крутишь жопой как и я! Всё!
Есть да пить гостям сразу расхотелось – начались танцы. Христина повела своего Серафима в даль светлую: туда, где за прозрачными завесями окон плывёт в прохладе колючий сосновый лес, и если не распахнуть ему фортки, он сам постучится, так что стёкла вылететь могут. Янка открыл окно для зелёной хвои, и на подоконник капнула тёмная перезимовавшая смола – в зале стало свежо, вкусно воздухом.
Отвлёкся Серафим на новый тост с Еремеем; подругу свою потерял. Отовсюду блеснул краешек её голубого платья, дразня – догоняй. Но кто Христинку увёл и куда, какой ухажёр пошутил – нашёптывала ревность в сто восемьдесят ударов, стреляя по вискам свинцовыми калабухами. И понёсся Серафимушка по коридорам, шерстя влюблённых направо да налево, забрался даже на крышу – а девчонку упрятали под боком у её мамаши.
Одну нашёл, другую слямзили: невесту вместе с хрустальной туфлёй. И в эту туфлю Серафиму налили до краёв: – пей, а иначе не отдадим.
Мотая затуманенной головой, он хлебнул – и последнее помнил, как товарищи отобрали у него из рук белый башмак, распили на двоих, а после самого пацана уволокли со свадьбы.
Таким разобранным Серафима сроду не видали. Будто в его скелете открутились вдруг все главные гайки, и даже голова еле сидела на одном витке. Янко на Ерёму, и за грудки: – Это ты ему подливал, уговаривал. Что он мужик взрослый, компанейский. Было такое или брехать станешь?
Еремей оторвал его руки, и покаянно обратился: – Ну чем я виноват? вместе ж гуляли, и ты не меньше меня пил частушки.
Кривится Янко от сильной боли, от Серафима в зубах: – За бутылкой товарища предали, хранителя нашего. А он по дружбе в огонь и воду кинется. Ох, будет завтра пацан у корыта сидеть… – и зацыкал языком.
Ерёме обидно; он разговорился с Серафимкой, будто тот в полном уме. – Вот видишь, малый, как горько обходится для души и тела с алкашами связываться. Хоть ростом ты вышел, но карлик ещё, потому что не справляешься в жизни – искусы тебя ловят.
– Повычи – повычи, лицемер, – Янка ему отвечал, отравляя красоту природы ненавидящей гримасой. А глазами пёсьими сверлит во лбу дырки: –Иуда ехидный ты.
– Между прочим, Иуда трепетный человек, и пострадал за свою милость. Услужить он хотел, потому и вознёс товарища на вечный крест.
– Тьфу ты, господи. Опять взялся учить благолепию. – Янко, как видно, желал подраться; и разочаровался Еремеевой святости, посчитав трусливой душонкой. Он махнул рукой да крепче потащил Cepaфима. Малый виснул за его шею раненым комбатом; Еpёмa видел, как побагровело без того румяное Янкино лицо – по нему плыл дурно пахнущий пот, отвратительный просто, и Еремею вспомнилось, как благоухает Олёнушка, нежась на влажной простыне после жарких утех.
Но тут Янко, устав читать по дороге нотации, засандалил Серафиму подзатыльник. – Не кричи и не буянь, олух! мы тебя от позора спасаем.
А милицейские ему из проулка, как черти въяве: – Что за шум, да с дракой вместе? – притулились рядом тихомирно.
Мужикам, конечно, такая шутка не по нраву пришлась: стоят, оправдываются. – Войдите в положение. Товарищ наш немного перебрал, а дома ждут жёны да малые дети.
Ерёма и Янка были похожи на трезвых, и потому милицейские сжалились. Красивый сержант с плакатными скулами не разжимая губ улыбнулся:
– Ладно. Проверю только. – И к Серафимушке обращается: – Паренёк, встряхнись на секунду. Ты этих товарищей знаешь?
Тот еле открыл осовелые глаза; посмотрел в дуреющую темноту, сжался от горя, и припомнил былые обиды: – Я этих гадов не знаю и знать не хочу!
Тогда сержант сожалеюще развёл руками, и в компании своих милицейских приятелей сопроводил гуляк в поселковую кутузку. Милиция занимала старый господский дом, расстроенный на множество мелких комнат; бродягам и хулиганам отдали зарешёченную пристройку. Когда Янко обозрел грязные и грозные условия проживания, то потребовал если не комфорта, так хотя бы капитана Мая Круглова для мирных переговоров. Конвоиры засмеялись, но обещали.
Ночь была стылая и тёмная, похожая на мартовское безглазое серево в дворовом сортире. Ни луна, ни звёзды не заглядывали в мутный полумрак слабосильной лампочки, занавешенный пыльными холстинами выбитых окон. Покалеченная временем печка чадила и едва согревала видом своего хрипатого огня, рыча крашеными полешками рубленых шкафов. От больших помещичьих гардеробов осталась куча немодного тряпья: надеть все эти туалеты на себя пришла бы мысль только слабоумной хозяйке, но она давно притихла на погосте в весенних разнотравных цветах, и не ведала лютых холодов.
Бродяги спали на лежанках в два яруса. Три верхних топчана уже были заняты; под потолком от прихлынувшего печного духмара можно сгоряча ухнуть в дремоту, но уже через час стужень забиралась под самое нижнее исподнее, стуча зубами на погоду.
Четвёртым, в инвалидной коляске, на полу сопел знакомый калека. Впервые Ерёма встретил его у церкви, и бродяга очень тогда не понравился. Слабый, безвольный, с потухшими рыбьими глазами. Еремей назвал этого мужика Быдулом – за одутловатые пьяные щёки на худущем небритом лице. Там и брить было нечего: росла козлиная борода землистого оттенка, и чуть серебрились виски, криво скошенные ножницами к сизому носу. В сальном воротнике зимней тужурки – а было лето на дворе – дрябла порочная шея завзятого алкаша. Ерёме и разглядеть его удалось влёт, когда Быдул поднял голову, принимая из рук двух таких же опивков тёмную бутылку, схожую с бабьей фигурой. Он брезгово отёр её губы ладонью, будто боясь испачкать в помаду свой синий рот – а потом мелко приложился нервными глотками, сберегая удовольствие, и красное вино из яремной вены каплями стекало по гнилому клыку.
Здесь, в тёмной кутузке, он не выглядел жалким, а походил на тайного заговорщика, который готовит в застенках бунт, или по меньшей мере погром. И Быдул его бы осуществил – но в пять часов утра всех революционеров выпустили на свободу по строгому приказу участкового капитана – Мая Круглова.
 
Рейтинг: 0 103 просмотра
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!

Популярная проза за месяц
117
116
113
107
102
99
98
97
96
92
90
89
83
82
80
79
79
73
73
72
71
69
66
66
66
64
64
61
58
54