ПЕРФОРМАНС
(глава из неизданной книги)
Черт знает, до чего же это неприятное ощущение, когда рядом с тобой кто-то, кому ты желаешь только добра… и ты понимаешь, что ему плохо, и должен, по идее, что-то сделать, что-то сказать… но ничего умного не приходит в твою бестолковую голову, и ты несешь какую-то безотносительную жизнерадостную чушь, а тебя вежливо слушают, даже поддакивают… и оба вы, при этом, ощущаете жуткую неловкость от нарочитости и фальши этого вашего диалога…
На узкой и длинной высокой платформе кроме нас двоих нет никого. Сквозь беспрерывно сыплющийся, вот уже который день, снег, огни поселка совершенно не видны, а уличные фонари, разумеется, как им по вечерам и положено, не горят. Единственный, который почему-то забыли выключить, мерцает поблизости холодным, синюшным светом, где-то на уровне наших ног: места здесь болотистые, низкие, и железнодорожное полотно приподнято над землей и выровнено насыпью. Редкие кусты ольхи тянутся вверх, пытаясь вылезти из-под платформы, но, как бы они ни старались, их голые верхушки все равно остаются под нами.
Лихо грохоча на стыках рельсов, мимо проносится совершенно пустая электричка. Скорее всего – из Волховстроя. Эти – дальние – имеют обыкновение в Ивановской вообще не останавливаться, и она летит мимо нас, мелькая ярко освещенными пустыми окнами. В любое другое время года эта вечерняя электричка была бы битком набита возвращающимися в город огородниками, дачниками, грибниками, собирателями брусники и клюквы, туристами, да и просто людьми, предпочитающими выходные дни проводить за городом, кормя комаров, но сейчас зима, а зимой любители лыжных прогулок предпочитают ездить в Кавголово. К тому же, праздники еще не кончились, и живущие здесь народные массы на работу в город потянутся, с похмельными головами, только завтра утром. А наши все уже давно сидят дома. Мы с Женечкой уезжаем из Ивановской последними.
Следующую электричку – Мгинскую – ждать, наверное, теперь придется не меньше, чем полчаса, и я, Бог знает, зачем, начинаю рассказывать о том, что года четыре назад электричек здесь и в помине не было, а редкие пригородные поезда тащили за собой, натужно пыхтя и заливая окрестности дымом, сажей, мазутом и копотью, дышащие на ладан довоенные паровички. Но вот, наконец, электричка подползает… открываются двери; я подаю руку, чтобы помочь, но Женечка, словно не заметив ее, прыгает мимо меня в тамбур и быстро проходит вглубь вагона. Я вхожу следом за ней, сажусь напротив, открываю рот, собираясь сказать какую-то очередную несущественную глупость, но Женечка поднимается и проходит по вагону еще дальше.
– Давай помолчим, Сережа, – говорит она и садится к одному из окон напротив, спиной ко мне. – Ты… не обижайся, Корнеев, – добавляет она, не поворачивая головы, – сейчас мне просто нужно какое-то время побыть одной.
Я смотрю, как она сидит, нахохлившись, как воробей на ветру, и мне очень хочется подойти к ней, ласково погладить по голове или просто положить на плечо руку и сказать: «Да ладно, брось! Не расстраивайся, старушка! Ты же знаешь: если что – мы всегда рядом», – но… мне велено молчать, и я молчу.
В вагоне, как это ни странно, достаточно тепло. Калориферы под сидениями греют пустые скамьи, сжигая, вхолостую, электроэнергию. А ей, похоже, зябко. Она поеживается и втягивает поглубже голову в поднятый воротник пальто.
Я снимаю куртку, осторожно подхожу и, молча, укрыв ею узенькие Женечкины плечи, возвращаюсь на свое место.
Ехать нам, примерно, минут пятьдесят, а то и целый час… Женечка думает о своем – ей есть о чем подумать, а я, глядя на ее затылок с двумя трогательными завитушками волос, торчащими из-под вязаной шапочки, пытаюсь собрать воедино всё случившееся в эти сумасшедшие дни, чтобы, выстроив событийный ряд, разобраться в его причинно-следственных связях.
* * *
Первым, кто столкнулся с совершенно необъяснимыми явлениями, которые позже стали называть «Ивановской аномалией», был Сашка-Гуляй-нога. Столкнулся, в буквальном смысле, нос к носу, и это столкновение весьма заметно повлияло как на его жизнь, так и на жизнь всех остальных членов его незарегистрированного семейства.
«Гуляй-ногой» сапожника Сашку первым назвал мой отец. Уж больно ловко скакал Сашка на своем протезе, да, к тому же, был жутким бабником. У отца, вообще, было хобби – давать прозвища родственникам и знакомым, и, что самое странное, все эти прозвища не только приживались, но и оставались в народе, буквально, на века. Так, к примеру, самую старшую сестру моей матери – бывшую «актрису императорских театров» тетку Полину – он называл «Ундиной», и еще – «Колотушкиным сопрано», что, впрочем, было абсолютно верно, тетю Шуру – «Кротом», поскольку она, дробно семеня своими кривыми ножками по длинному темному коридору нашей питерской коммуналки, тихо и незаметно старалась проскочить мимо наших дверей, уходя на работу или возвращаясь обратно в свою нору, где и сидела в другое время безвылазно, а тетку Лялю – самую веселую, жизнерадостную, хотя и самую одинокую из всех моих теток – «Кобылица молодая, очью бешено сверкая…», ну, и так далее, хотя тетке Ляле, к тому времени, было уже далеко за пятьдесят.
Для меня Сашка-Гуляй-нога был, естественно, не просто Сашкой, а дядей Сашей, поскольку он являлся сожителем Машки Мисечко, нашей соседки по Ивановской и матери Нинки – одноклассницы моей младшей сестры Татьяны, причем, сожителем с уже трехлетним стажем, что говорило о многом, ибо тетя Маша была личностью, без преувеличения, уникальной. Глаза ее были постоянно «на мокром месте»: ей всю жизнь хотелось делиться абсолютно со всеми своими, вновь приобретенными, впечатлениями, но, в силу абсолютной безграмотности и отсутствия интеллекта, эти ее впечатления выражались в совершенно абсурдной форме. «Евгенья Ванна, – докладывала она, взахлеб, моей матери, сходив в «Клуб ЛМПЗ», где на последнем, десятичасовом киносеансе показывали знаменитый фильм Франко Дзефирелли, – вот я кино сегодня смотрела – «РомЕл и ЖулЕна» называется, – так это такое… такое… Ну, разве, когда Наталья-то Кайдошко в Отрадном с шестого этажа выкинулась, помните?.. И то, та – по пьяни, а эти… эти… – э-эх!..», – и самые искренние и добрые слезы текли по ее щекам. «А ФИдель-то КЕстро, говорят, на самбилее выступил, так нашим теперь и делать нечего – в лепешку расшибись, а поддержи!», – говорила она, с убежденным коммунистическим взглядом, грозя, неизвестно кому, указательным пальцем, и тут же занимала очередную трешку на выпивку. Пили они с Сашкой по-черному, периодически колошматили друг друга, и тогда стены нашей Ивановской квартиры – жили мы в то время «на два дома», поскольку лет десять назад, отец, устроившись начальником планового отдела ЛМПЗ, получил от завода эту самую квартиру, и теперь они с матерью были прописаны в разных местах, хотя и жили вместе – так вот, во время пьяных соседских баталий, стены ходуном ходили от грохота сапожных колодок и визгливого Машкиного мата. К чести ее, должен сказать – деньги она отдавала всегда вовремя: Гуляй-нога – мужик был основательный, и зарабатывал хорошо. Он шил дамские сапожки. Эти сапожки ничем не отличались от австрийских, французских и шведских, стоивших бешеные деньги, и которые, к тому же, невозможно было достать. Они были вчетверо дешевле, а по прочности, носкости и удобству колодки для растоптанных русских ступней, я думаю, давали тем сто очков вперед. В очередь на Сашкины сапоги становились не только Ивановские модницы, но и их подруги из Ленинграда, а однажды приехала даже роскошная белобрысая прибалтка, говорившая по-русски с жутким акцентом, и Машка умудрилась застать их в весьма недвусмысленной позе: Гуляй-нога сидел на своем низеньком сапожничьем стуле со спущенными штанами, так что отчетливо виден был его протез, а почти зарубежная гостья, и вовсе без каких бы то ни было штанов, сидела верхом на нем, задрав свою узкую юбку чуть ли не до пупа. Длинные баскетбольные ноги обхватывали коленями Сашкино тело где-то в районе подмышек, Сашка держал ее за молочно-белый зад, с громким хаканьем помогая ему подняться и опуститься, а голова его почти полностью была скрыта меж огромных эстонских грудей, вывалившихся из расстегнутой блузки, которые, мерно колыхаясь вверх-вниз, били его по оттопыренным ушам. Разумеется, такого подлого коварства Машка вытерпеть не смогла, и началось «ледовое побоище», после которого габаритная эстонка осталась без сапог и половины своих длинных соломенных волос, Гуляй-нога ходил с перевязанной головой, а щуплая Машка, с синяком под глазом, размазывая по щекам пьяные слезы, плакалась в жилетку моей матери: «Нет, вы скажите… вы скажите мне, Евгенья Ванна… Ну, что ему, этому кобелю, этому ёбарю засратому – наших ивановских мало?.. Нет, бля!.. ему эту… ну, как ее?.. екзотику подавай!.. падлу чухонскую!..».
Так вот, этот самый Гуляй-нога в ночь с двадцать девятого на тридцатое возвращался из леса, куда, как человек бережливый, каждый год ходил с топором, чтобы принести халявную новогоднюю елку великовозрастным Машкиным детям – пятнадцатилетней Нинке и ее младшему брату-погодку Витьке, который уже вовсю курил, бегал на танцплощадку и тискал по кустам девчонок, значительно старше себя. Как потом рассказывал Гуляй-нога, был он в ту ночь абсолютно трезв, ну, разве что, самую малость принял в лесу для согрева. Да кривого-то его Машка в лес ни за что бы и не пустила. Выдала чекушку, и хватит с тебя!.. И вот, значит, часа в три ночи прет он эту самую елку через поселок, вот уже и дом рядом… как вдруг видит: стоит посреди дороги человек – не человек, хрен разберешь, метра два ростом, весь черный, морда черная, и одежды на нем, вроде, никакой. Неподвижно стоит. Ноги расставил – и стоит, зараза!.. молчит! Ну, Сашка, естественно, струхнул. Оглянулся… а сзади – точно такой же! Представляете?.. Так что, я охотно верю, что если у офигевшего от увиденного Сашки и был хмель в голове, то улетучился он моментально. И покуда он лихорадочно соображал, что же делать, невесть откуда, появилось их еще штук десять. Окружили со всех сторон, и давай скакать и рожи корчить. И все – молчком, молчком!.. Как он оказался дома, Гуляй-нога не помнил, но – главное: когда он, Машка, Нинка, Витька и переполошенные соседи выскочили на улицу, там не было ни «черных людей», ни чертей, ни топора, ни елки. Так что все случившееся, наверняка, приписали бы тому, что Сашка допился до белой горячки, если бы не еще два – таких же необъяснимых – случая.
В ту же ночь двадцать четыре пассажира последней электрички из города, опоздавшей, как это у нас очень часто бывает, почти на полтора часа, видели, выйдя на платформу, как из вокзального сарая – иначе это дощатое сооружение с кассой я назвать не могу – выскочило несколько абсолютно черных, почти человеческих фигур и скрылось, перебежав железнодорожные пути, в ближайшем заснеженном болотистом подлеске. Свидетели происшедшего утверждали, что были они – эти фигуры – абсолютно голые, а на вопрос: «Кто же они были – мужики или бабы?», – отвечали, что ничего значительного ни на груди, ни между ног у них не заметили. И новость эта, разумеется, тут же расползлась по поселку. Гуляй-нога ходил гоголем и, приняв, которую уже, порцию, рассказывал желающим о своих ночных переживаниях. А когда Люська Новожилова, бывшая моя одноклассница, а теперь – к своим девятнадцати годам – одинокая мать троих детей, прибежала к нам во двор и поведала взбудораженным бабам о том, что нынче ночью в ее окошко кто-то стучал, когда она высунулась, под окном стояла, явно, вырубленная совсем недавно, елка, а в глубине двора исчезали в темноте какие-то черные тени, – в чертовщину или возможное инопланетное происхождение происходящего (прошу прощения за тавтологию) уверовали уже многие. Кроме Машки.
– Ну, а ты что? – ехидно спросила она.
– А что? Ничего, – ответила Люська, – чего голову-то забивать? Взяла.
– Что взяла? – настаивала Машка.
– Елку, – отвечала ни фига не понимавшая Людмила.
– А топор?
– Какой топор?
– Сашкин… Сашкин топор, – Машка подбоченилась и сделала шаг в Люськину сторону.
– Да какой, на хрен, топор?.. Да на хера мне нужен твой топор долбаный?!.. и Сашка твой вместе с ним!.. – взвилась, наконец, Люська, – Оставишь ты меня, в конце концов, в покое, сука ты злоебучая?!..
Не знаю, чем бы закончилась вся эта артподготовка, но из глубины двора вдруг прибежал Витька, вопя во весь голос: «Ма-ать!.. мать… етит твою!.. Гля, бля, что я нашел!». Глаза его светились радостью открытия, а в руках был гуляй-ногинский, или, может быть, правильней будет сказать – гуляй-ноговский топор, который, оказывается, кто-то по самое топорище всадил в дверь Мисечкиного сарая.
– Витюша!.. – медовым голосом пропела Людмила, нагло глядя, при этом, на Машку своими бесстыжими глазами, – Витюша, а ты бы не зашел ко мне сегодня, елку помочь поставить? А то ведь мне одной не справиться. Я бы, конечно, вашего Сашку попросила, да боюсь, мамаша твоя чеканутая не только Сашку, но и дверь мою вот этим самым топором порубает. А у меня денег нет – новую ставить.
– Ах, ты, прошмандовка!.. – завопила Машка, – Нет, вы только послушайте… вы только послушайте ее, люди добрые! Это что ж выходит? Значит, мужиков ей уже мало!.. Сашки моего ей мало… так она теперь за дитё принялась, тварь ненасытная!.. Да я ж тебя, суку, и без топора… голыми руками!..
Озверевшая Машка рванулась, было, в Люськину сторону, но, к разочарованию соседей, растопыривших глаза и уши в предвкушении бесплатного концерта, была тут же перехвачена своим, не по дням, а по часам акселерирующим дитём, росту в котором, к его четырнадцати годам, было уже, примерно, метр восемьдесят.
– Да ладно, мать, ладно… плюнь ты на нее, не бери в голову! – успокаивал Витька размахивающую руками Машку, унося ее на своем широком плече в дом.
– Так ты приходи, Витенька, – крикнула им вслед Люська и, выразительно покачивая задом, подчеркнутым туго затянутым поясом приталенной пестрой шубейки, двинулась, не спеша, к калитке, мимо скопившихся зрителей, стреляя на ходу глазами в сторону мужиков.
– А может, я зайду? – подал голос со зрительской скамейки Колодкин-старший, по прозвищу «Кроль» (вообще-то, наш отец окрестил его «Старым троллем», но слово «тролль», очевидно, было незнакомо ивановским аборигенам, а потому трансформировалось в «кроля»).
– Я тебе зайду!.. я тебе так зайду!.. – вмазала ему по тощей шее его крупногабаритная «Кролиха», – А ну, марш домой, козел старый! – и, спихнув его со скамьи, задвинула своим грузным телом в подъезд, – Давай-давай!.. пошевеливайся!..
Люська ушла, а соседи наши долго еще сидели во дворе, споря, до посинения, и выдвигая самые, что ни на есть, фантастические версии причин возникновения в Ивановской всех этих фантастических явлений, а также – причин, не менее фантастического, блядства Люськи Новожиловой.
Если вы думаете, что злоключения Сашки, ввязавшегося, помимо собственной воли, в общение с неведомым и непознаваемым, закончились, всего-навсего, очередным расцарапыванием его физиономии бдительной Машкой – вы, увы, глубоко заблуждаетесь. Очередная встреча произошла, как это ни странно, через весьма непродолжительное время, причем, что самое любопытное – в Новогоднюю ночь.
Часа в четыре утра (интересно, а что бы вы делали часа в четыре утра?), когда великовозрастные Машкины чада давно уже разбежались по своим компаниям, сама утомленная праздником Машка лежала в полнейшей отключке поперек кровати, а на кухонном столе все еще стояла последняя недопитая бутылка, которую, естественно, совершенно необходимо было уговорить, Сашка, бросив взгляд на окно, обнаружил в нем черные, кривляющееся рожи.
– Пшел вон! – достаточно внятно, насколько это было возможно в его состоянии, сказал Гуляй-нога, но рожи не исчезали.
– Ах, вы, б’ляди!.. – икнул Гуляй-нога и хотел, было, запустить недопитой бутылкой в окошко, но, вовремя спохватившись, использовал для этой цели пустую, из-под пива.
Стекло разлетелось вдребезги, и в кухню ворвался морозный уличный воздух с крупными хлопьями снега, моментально тающего в кухонном тепле. Черные рожи скрылись на мгновение, но тут же появились вновь, на этот раз, издавая уже вполне определенные звуки и тыча в Гуляй-ноговское окно своими черными пальцами.
– У-у-у!.. – завывали они, плюя на Сашкину суровую решимость.
– Ах, так?!.. Ладно!.. – Гуляй-нога поднялся из-за стола, опрокинул в себя стоявший перед ним наполненный стопарь, шагнул к окну, и, в тот же миг, в квартире погас свет.
Повернувшись на непослушных ногах в сторону выключателя, Сашка замер в совершенно неестественной позе, и, то ли от сквозняка, то ли сами по себе, но волосы на голове его зашевелились: в проеме кухонной двери, заполняя его собой сверху донизу, освещенный проникающим сквозь окно тусклым синеватым светом одинокого уличного фонаря, который, очевидно, по случаю праздника, оставили включенным, стоял тот самый… позавчерашний… огромный и черный… стоял, и грозил Гуляй-ноге длинным черным пальцем.
– Згржди!.. – пророкотал он громовым голосом и, взяв со стола бутылку, не спеша, вылил ее содержимое в раковину.
Не в силах быть свидетелем подобного кощунства, Сашка зажмурился… а когда снова открыл глаза… ни в кухне, ни в коридоре, ни за окном никого уже не было. Жуткие гости исчезли так же таинственно и незаметно, как появились, и только опорожненная бутылка, оставленная в раковине, да густой сивушный запах «Московской» за 2-87, резко контрастирующий с ледяным воздухом, сифонящим Сашке в спину, неопровержимо доказывали, что этот акт жесточайшего вандализма – кто бы, что бы ни говорил, и ни думал – все же, имел место.
На этом позвольте мне – временно – прервать описание этих – абсолютно невероятных – событий, случившихся в забытом Богом поселке ЛМПЗ (Ленинградского Мачтопропиточного Завода), находящемся в трех десятках километров от города, рядом с местом впадения маленькой речушки Святки в огромную, по ее масштабам, Неву, и вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, что же предшествовало им, и каким образом мы – студийцы Народного театра Выборгской стороны стали не только их свидетелями, но и самыми активными участниками. Тем более что события эти зацепили не только Сашку с его семейством, но и внесли свои коррективы во взаимоотношения, жизнь и будущее кое-кого из нас, в том числе – и мои.
Кстати, в свое время, я очень долго пытался понять – какие такие мачты пропитывали работяги на этом заводе, пока мне не объяснили, в конце концов, что это, всего-навсего, шпалы для строительства и ремонта бесконечного полотна железных дорог, и что шпалы эти были необходимы, причем, в колоссальном количестве, до появления шпал бетонных, и что они постоянно будут нужны до тех пор, пока прогресс не изничтожит до конца «чеховских злоумышленников». После этого я понял смысл научного названия производства, и глупые вопросы задавать перестал.
* * *
А началось всё с «СЯО». Как-то в пятницу, когда занятий и репетиций в Студии не было, я припёрся к Лаврухину: он грозился дать мне (разумеется, не за красивые глазки) на пару дней только что вышедший и уж совершенно непонятно, каким образом оказавшийся у него, сборник Евтушенко. С меня причитался магарыч и, в качестве залога, Библия в иллюстрациях Доре, оставленная мне на память Виктором Петровичем Скориковым, замечательным художником, пару лет назад оставшимся вместе со своей персональной выставкой на Западе. Это был настоящий раритет 1894 года издания, я трясся над ним, как сумасшедший, но соблазн прочесть и, может быть, даже перепечатать новые стихи поэта, чьё имя постоянно муссировалось в литературных, окололитературных, театральных, музыкальных и просто интеллигентских кругах, оказался сильнее. Поэтому, вывернув все карманы своего немногочисленного гардероба, я наскрёб на четыре бутылки «Жигулёвского», отоварился в ближайшем гастрономе и уныло потащился на еле ползущем переполненном трамвае через весь город к чёрту на кулички, с Измаиловского на Карла Маркса.
– Кто стучится в дверь моя, если дома нет никто? – раздался из-за двери хрипловатый Клянин голос.
– Это я, водопроводчик. Трубы вам чинить пришла, – ответил я первой пришедшей в голову ахинеей.
– З-заходи! – Противно скрипнув, открылась дверь. На пороге стоял Лаврухин в совершенно немыслимых спортивных штанах неизвестного в природе цвета с вытянутыми коленками. – Принес? – прошипел он, впустив меня внутрь и задвигая грудью в дальний угол коридора.
– А то!..
– Ну, так давай! Давай-давай, быстро! Не хочу, чтобы эти оглоеды видели. – Колька выхватил из моих рук Библию, взгромоздившись на стул, сунул её куда-то на антресоли, вытащил оттуда же тоненькую книжицу в невзрачном переплёте и протянул мне.
– Держи! Да не показывай никому. Передерутся. Прячь-прячь!..
– А кто там у тебя? – поинтересовался я шёпотом, пряча сборник во внутренний карман пиджака.
– Да наши, наши всё. А ещё и Котька с ними.
– Егорьев что ли? – удивился я. Костя Егорьев, хотя и был немногим старше нас, обычно дистанцировался от студийной «мелюзги». Так нас называли те, кто уже заслужили право выходить на большую сцену ВДК в спектаклях Народного театра, а Костя не только играл в нём уже несколько лет, но и был несомненной звездой первой величины. Его физиономия в роли Глухаря из спектакля «Два цвета» – с тяжёлой нижней челюстью, светлыми, слегка навыкате, глазами и неизменной короткой чёлкой редеющих вьющихся волос – красовалась на обложке «Театральной жизни», поэтому вполне естественно, что мы смотрели на него снизу вверх.
– А он-то откуда взялся?
– Да почём я знаю. Девчонки откуда-то приволокли. Сидит, молчит. Мрачный. Похоже, злой, как чёрт. Санька и так, и этак… гитару ему суёт – ни в какую.
– Может, случилось что?
– Не знаю. Женька говорит – похоже, дома у него нелады, а уж в том, что касается Кости, она-то всегда в курсе.
Костя валялся в глубоком кресле, вытянув через всю комнату свои длинные худые ноги, запрокинув голову и уставившись в какую-то одному ему заметную точку на потолке. Женечка с Сашкой чинно, как шерочка с машерочкой, сидели на диванчике и смотрели на него грустными глазами. А за столом сидели Лебедев и Припштейн. В руках Припштейна была гитара, и он сосредоточенно, через равные промежутки времени брякал по струнам, извлекая из неё самые невероятные звуки. Играть на гитаре Нёма не умел. Все молчали.
– Козля-я-ятушки, ребя-я-ятушки! – пропел Колька, выставляя на стол принесённое мною пиво, – Мать Коза пришла. Молочка принесла.
Никто не отреагировал, и только Лебедев поднял голову со сложенных на столе рук.
– А посущественней ничего нет? – тихо спросил он и шевельнул лохматыми бровями в сторону Кости, – Ей-богу, не помешало бы.
– Увы! – развёл я руками, – У нас финансы поют романсы.
– Так может, скинемся? – Лебедев пошарил по карманам и высыпал на стол мятый рубль с горстью мелочи.
– Только мы водку пить не будем, – твёрдо заявила Санька и полезла в сумочку.
– И пиво тоже, – добавила Женечка. Они пошептались и добавили к лежащей на столе сумме ещё три рубля.
– Если молочные бутылки сдать, ещё пара рублей наберётся, – подсчитал Лаврухин.
Все посмотрели на Наума. Тот выдержал академическую паузу, медленно-медленно сунул два пальца в нагрудный карман пиджака и вытащил оттуда хрустящую новенькую пятёрку.
– Мой друг меня променял на море, – неожиданно произнёс Егорьев.
Мы оглянулись, и на какое-то время в комнате повисла тишина.
– Хороший друг. Даже очень хороший, – продолжил Костя после довольно долгой паузы, всё так же глядя в потолок.
Мы не сразу поняли, что это стихи. Он говорил тихо, просто, доверительно, словно, рассуждая вслух, делился с нами своими мыслями.
– А может, и вправду оно такое?..
Может, оно красивое… море?..
Слово «море» он произносил как-то очень протяжно, с неуловимой, только ему свойственной интонацией. Получалось что-то вроде «муо-оре». И это звучало значительно и, по-своему, красиво.
– О нём мне рассказывал мечтатель Грин –
Тщедушный мужчина с впалой грудью…
Я не знаю, чьи это были стихи. Может быть, его собственные, а может, чьи-нибудь ещё. Но мне они понравились, и было немного обидно, когда, почитав ещё немного, он неожиданно остановился на полуслове и резко встал, словно сбрасывая с себя какую-то неприятную, тяжёлую ношу.
– А знаете, братцы-кролики, – он повернулся к нам, прислонился к стене и, положив ногу на ногу, скрестил на груди руки, – я ведь оптимист.
– Ну и что? Я – тоже, – парировал Кляня, принимая такую же точно позу.
– И я, – пискнула Женечка.
– И я, – пробасила Санька.
– Ну, а я, в таком случае, просто ярый оптимист, – мрачно пробормотал Борька Лебедев и, встав из-за стола, плюхнулся в кресло, где только что возлежал Костя.
– СЯО! – заорал вдруг Кляня дурным голосом.
– Ты чего? – вытаращил на него глаза молчавший до сих пор Припштейн.
– СЯО! Мы все, – Колька для наглядности потыкал указательным пальцем в каждого из нас, – СЯО! Понимаешь?
– Чего-чего?
– Ладно, говорю по буквам: Эс, Я, О. Союз Ярых Оптимистов! Ну, как? Звучит, а?
– Ну, прям, китайский. Сяо, Мао, Чан Кай Ши, – фыркнул Лебедев.
– А что? – завёлся Лаврухин, – Представляешь: ты приходишь в Студию, открываешь дверь и вместо «Здрассте!» говоришь, к примеру: «Дзынь-дзынь-сяо!». А мы тебе хором отвечаем: «Сяо-ван!».
– Ну, а дальше что?
– Дальше, дальше!.. Придумаем дальше! Да нет, ну, в самом деле, сколько можно бедного Азриэля шпынять? Надоело!
Где-то в середине прошлого сезона Нёма Припштейн, Мишка Давидсон и Фима Майзель, который постоянно предупреждал всех и каждого: «Только, ради Бога, никогда не называйте меня Ефимом! Я таки не Ефим, я таки – Хаим! Хаим Зунделевич Майзель!» – причём, делал это с неописуемым достоинством, организовали в Студии «Общество Антисемитов». Это было настолько неожиданно, абсурдно и весело, что к ним немедленно примкнули Наташка Поджарова, получившая, как новый член Общества, гордую фамилию Поджарович, тощий, как скелет пародиста Иванова, Борька Лебедев (Лебедёвич, соответственно), Кляня – он же Коля Лаврухин (в Обществе – Лаврик), Сашка Капустина (Санька Дрызг), белобрысый швед Лёва Сундстрем (Шмонька), Женечка Шестакова (Женя Кляйн), и, наконец, я, наречённый в Обществе Шварцманзоном (по какой причине, будет рассказано особо). И почти целый год мы были «самыми отъявленными антисемитами». Мы доставали окружающих, на самом полном серьёзе обсуждая с ними проблему угрозы мирового сионизма, причём делали это с ярко выраженным еврейским акцентом. Мы собирали библиотеку антисемитской литературы и даже издавали еженедельное «оборзение», печатая его на стареньком припштейновом «ундервуде». А в качестве объекта «жесточайшей дискриминации» на должность «жида пархатого» был единогласно назначен Генка Азриэль, который приехал в Питер из Биробиджана, но упорно доказывал всем своё итальянское происхождение. На него рисовались карикатуры, сочинялись новые и персонифицировались старые еврейские анекдоты, Кляня даже песенку о нём написал, и мы дружным пением встречали каждое Генкино появление в Студии. Впрочем, это не мешало нам за её пределами быть с ним самыми добрыми друзьями. Генка обладал великолепным чувством юмора и, будучи человеком творческим, с удовольствием – по крайней мере, видимым – нам подыгрывал. Он даже ортодоксальные пейсы отрастил и купил себе чёрную шляпу. Но, в конце концов, всем это надоело, Общество тихо-тихо прекратило своё существование, и мы тоскливо слонялись по Студии, куда приходили практически каждый вечер, вне зависимости от занятости или не занятости в репетициях, не зная, куда бы приложить брызжущую через край энергию и неуёмное желание сотворить что-нибудь из ряда вон выходящее.
– «СЯО» – это ничего… это хорошо… – задумался Костя, – забавно… Только дурью-то, я думаю, хватит маяться. Если уж что-то делать, то серьёзно, по-настоящему.
– К примеру? – поинтересовался Борис, демонстративно положив ногу на ногу
– К примеру?.. Объединяться вам надо… к примеру.
– С кем? – поморщился Кляня.
– Ну, конечно! Вы – элита, остальные – дураки.
– Ой, да никто этого не говорит, – возмутился Лебедев, – просто я считаю: мы вполне самодостаточны.
– Объединяться, а это как? – всем своим видом демонстрируя заинтересованность, снаивничал ехидный Нёма.
– Элементарно, – Костя подошёл к столу и, облокотившись на него, посмотрел Нёме в глаза, – сегодня какое число?
– Ну, восемнадцатое, а что?
– Значит, до Нового года…
– Слушайте!.. А ведь это, действительно, идея! – Кляня вновь моментально завелся. – Новый год – вместе! Представляете? Всей Студией!.. Это ж такой обалденный сабантуй организовать можно!..
– Ну, так в чем же дело? – повернулся к нему Егорьев. – Вот и организуй! А то, понимаешь ли, – Сяо, Сяо…
– Да при чем тут СЯО? – обозлился Колька. – СЯО – это СЯО! А Новый год, если хочешь знать, – это Новый год! И нечего смешивать!
– Да мне-то что! – Костя подошел к креслу и, спихнув с него Лебедева, снова улегся, вытянув ноги. – Вы, главное, организуйте!.. а уж под каким соусом вы это подавать будете – ваше дело.
– Да уж, как-нибудь организуем…
– А вот как-нибудь – не надо. Как-нибудь – неинтересно. Как-нибудь – каждый год бывает. Не-ет… Раз уж вы такие… самодостаточно-особенные… то и придумайте что-нибудь этакое… из ряда вон… чтоб на всю жизнь запомнилось. Ну, что?.. Слабо?
Нет, конечно, Кляня прекрасно понимал, что Котька его просто подначивает, но, раз уж он завелся, остановить его было невозможно. К тому же, они с Егорьевым были очень похожи. Даже внешне. У обоих были тяжелые упрямые подбородки, и когда Олежка Власов – талантливый художник, занимавшийся, неизвестно зачем, вместе с нами в театральной Студии – рисовал на них шаржи, выглядели они на этих шаржах, как братья.
– Ладно… – Лаврухин помедлил, оглянулся на нас, словно ища поддержки, и, увидев в наших глазах молчаливое одобрение, закончил уверенно и твердо: – Ладно, мы придумаем. Но – одно условие: в Новый год ты – с нами. Идет?..
Шесть пар глаз уставились на Костю. Он молчал. Он, явно, решал в уме какую-то сложную психологическую задачу. Потом – так же неожиданно, как и несколько минут назад, – резко встал и направился к двери.
– Идет, – бросил он на ходу и вышел в прихожую.
– Один? – крикнул вслед ему Лаврухин.
– Один.
Женечка громко ойкнула и, тут же, прикрыла рот ладошкой. Константин молча одевался, и только перед самым уходом, уже в дверях, повернулся к нам и сказал:
– Когда придумаете – скажете, что нужно делать.
Женечка любила Костю тихо, ненавязчиво, целомудренно и, увы, безответно. Это была не влюбленность, а именно любовь. Уж кто-кто, а мы-то это прекрасно понимали, и поэтому, когда Егорьев, совершенно неожиданно для всех, женился на «этой фре», как моментально определил скрытую сущность его последней пассии проницательный Лаврухин, событие это было воспринято нами резко отрицательно. Мы даже свадьбу проигнорировали, хотя Константин и приглашал на нее всех, без исключения, вывесив на доске объявлений Студии огромный красочный плакат, явно, во Власовском исполнении. А когда Котька однажды вздумал притащить ее с собой на одну из репетиций, мы устроили ей самую настоящую обструкцию, отчасти, из товарищеской солидарности с убитой горем Женечкой, отчасти, потому, что новоиспеченная Мадам Егорьева, и в самом деле, была фря, в самом полном и всеобъемлющем значении этого многогранного слова. И тот факт, что Костя, после трех месяцев счастливой семейной жизни, решился, вдруг, отмечать Новый год не дома, а в нашей студийной компании, причем, без своей дражайшей половины, был понят и оценен нами, как весьма и весьма многозначительный.
– Ну, так и что? Стало быть, выпивон отменяется? – лениво поинтересовался Лебедев и, не дожидаясь ответа, снова улегся в кресло.
– Это почему же отменяется? – возмутился Кляня, – А думать кто будет? Пушкин? Или только мы со Шварцманзоном? Нет уж, фигушки! Вместе вляпались – вместе и расхлебывать будем. Так что, кто самый смелый – берите посуду, капусту и – ноги в руки – в магазин! Я не могу: мне еще штаны гладить надо.
Сходить в магазин вызвались девчонки, ну, и, разумеется, приволокли они оттуда не что-нибудь путное, а пять бутылок болгарской кислятины с гордым названием «Рислинг», так что в сочетании с моим «Жигулевским» они должны были составить совершенно неподражаемый букет. Но переигрывать было уже поздно. Именно поэтому и родился, в процессе пития и обсуждения вариантов коллективной встречи Нового года, такой же нелепый и невообразимый по своей глупости «гимн» новообразованного общества. И часам к одиннадцати вечера, обсудив и отвергнув несколько предложенных сценариев, но, все же, решив, наконец, сложнейшую проблему организации будущего сабантуя, трезвые до безобразия, мы хором горланили этот «гимн», звеня вилками по стаканам под какофонические звуки, извлекаемые Припштейном из Кляниной гитары:
«Дзынь, дзынь, СЯО!
Пиво – шлеп!
Рислинг – хрясь!
А водку мы не пьем.
А почему?..
Ах, да!.. мы же из СЯО.
Дзынь, дзынь, дзынь!
ЗвОнит с колокольни,
ЗвОнит с колокольни
Поп Мартын,
Поп Мартын!..», – ну, и так далее, в том же духе.
* * *
В Студии идея отметить Новый год коллективно, причем, не в шумном городе, не в чьей-то тесной коммуналке с родителями, озабоченными тем, чтобы подвыпившие гости не перебили посуду, а в полной независимости от их недремлющего ока, на природе, где на следующий день вместо опохмелки можно сходить в лес, поиграть в снежки, а при желании – даже походить на лыжах, была встречена со всеобщим энтузиазмом; Власов нарисовал очередной красочный плакат, и Санька, единогласно назначенная казначеем СЯО, принялась собирать с желающих деньги, по пятнадцати целковых с носа – сумме, в то время, вполне достаточной, чтобы неплохо выпить и не умереть с голодухи за два праздничных дня. Ну, а поскольку желающих оказалось, на удивление, много (в общей сложности, около тридцати человек), наша «инициативная группа» в полном составе, плюс совершенно необходимый для оформления праздничного интерьера Власов, плюс еще пара волонтеров в качестве рабсилы, с баулами, сумками и авоськами, полными стекла и продуктов, вечером двадцать девятого собрались на Московском вокзале, дабы в качестве передового десанта высадиться в Ивановской и подготовить квартиру, с трудом отвоеванную у моих родителей на несколько дней, к приезду жаждущих зимнего пленэра народных масс. Тетель с Геликоном, как мои персональные друзья, хотя и не имели к Студии прямого отношения, тоже были допущены к участию в мероприятии и отправлены мной на место еще с утра, чтобы, под надзором Татьяны, хорошенько протопить печку к нашему приезду.
Ровно за две минуты до отхода электрички, появился невозмутимый Егорьев и преподнес нам очередной сюрприз. Костя был не один: рядом с ним, возвышаясь над толпой на целую голову, а то и на полторы, к нам приближалась гигантская фигура Толи Азо – двухметрового красавца, в которого тайно и безнадёжно была влюблена, практически, вся женская половина Студии, фигура в ВДК знаковая и, я бы даже сказал – харизматическая. Не зря же, в одной из наших шутейных песенок, которые рождались по любому поводу, а чаще – и вовсе без всякого повода, звучали такие слова:
«…Пьяным море по колено, а Азо – Нева по грудь.
Так что, те, кто не упьются, могут тихо утонуть…».
Это уже значительно позже, через несколько лет, он, как и Котька, стал известным киноактером, недосягаемым для простых смертных, с блеском сыграв Рихарда Зорге в фильме «Как вас теперь называть?», а тогда… тогда слава о его подвигах и похождениях, таких же грандиозных, как и он сам, гремела не только на Выборгской и Петроградской, но и, перелетая через Неву, эхом отзывалась в Октябрьском, Ленинском, Адмиралтейском районах, и через Васильевский остров возвращалась обратно. Так что его появление в нашей компании было не просто сюрпризом, а, без преувеличения, подарком, шикарным подарком к Новому году, и мы приняли его с дружным щенячьим воплем восторга. И всю дорогу пребывали в этом восторженно-эйфорическом состоянии. И Константин был жизнерадостен и весел… даже, я бы сказал – чрезмерно весел. И он расчехлил свою гитару, и пел наши дурашливые студийные песни, и мы, в десяток глоток, подпевали ему… И счастливая Женька сидела рядом с ним, и смотрела на него сияющими влюбленными глазами.
* * *
Получить от родителей «добро» на проведение этого массового мероприятия и отправить их на праздники в город, было задачей архисложной, и, тем не менее, с нею я успешно справился, а вот сделать так, чтобы на нем не присутствовали ни моя «дражайшая сестренница», ни, тем более, ее лучшая подруга Нинка Мисечко, как ни старался, увы, не смог. Татьяна, по замыслу отца, наивно убежденного в ее добропорядочности, как раз и должна была олицетворять собой то самое, обозначенное выше, недреманное родительское око, блюдя в квартире нравственность и порядок, ну, а что касается Нинки…
Нинка Мисечко была полной противоположностью моей младшей сестры Татьяны. Маленькая и щуплая, как говорится, ни кожи, ни рожи, без каких бы то ни было намеков на будущие женские прелести, рядом с высокой, чуть ли не с меня ростом, уже почти полностью оформившейся в соблазнительную молодую женщину, Татьяной, она выглядела, как облезлая дворовая собачонка рядом с элитной, увешанной медалями, королевской пуделихой. Я не знаю, была ли Татьяна, к тому времени, еще девственницей, но, когда она шла со мной по городу, стреляя во все стороны своими огромными зелеными глазами, я видел, как оглядываются на нее мужики, спотыкаясь и сворачивая шеи, и какое удовольствие получает она от сознания своей неотразимости и власти над ними. Нинка же о таком внимании со стороны сильной половины человечества могла только мечтать. И, тем не менее, они дружили.
На чем основывалась их дружба, трудно было сказать. Танька училась, спустя рукава: большинство предметов давалось ей, как и мне, в свое время, без видимых усилий. Нинка, напротив, была трудягой и, стараясь не отстать от лучшей подруги, часами зубрила школьные учебники, чтобы на уроках, а тем более – на экзаменах, всегда быть готовой к любому, даже самому каверзному вопросу.
Школа тянула обеих на медаль. Неважно, какого достоинства, но обязательно – на медаль. Для захолустной Ивановской сам факт получения медали кем-либо из учеников, вообще, крайне редко заканчивавших десятилетку и, чаще всего, доучивавшихся в одном из Питерских ПТУ, был бы событием не менее значительным, чем, скажем, гипотетический спуск на воду океанского лайнера со стапеля Судомеханического завода, занимавшегося ремонтом мелких речных катеров и баркасов.
Подозреваю, что, вечно вторая, вечно в тени своей блестящей подруги, в глубине души, Нинка ненавидела Татьяну лютой ненавистью, и все ее помыслы были направлены исключительно на то, чтобы, хотя бы однажды, хоть в чем-то, оказаться на шаг впереди нее. И, разумеется, узнав от трепливой Таньки, что в нашей Ивановской квартире состоится новогодний сабантуй, да не с простыми гостями – с артистами (пусть не профессионального, но, все же – театра), она организовала целую военную кампанию, чтобы попасть на это мероприятие. В ход было пущено все, все возможные средства, начиная с лести, уговоров и слез, и заканчивая тяжелой артиллерией в лице ее, как обычно, крепко поддатой матери. И тетка Маша, будучи оскорбленной до глубины души моим заявлением о том, что нам, в нашей взрослой компании, малолетки не нужны, хватанув, я полагаю, для храбрости еще пару стопарей, отправилась качать права к моей матери.
– Вы меня, конечно, извиняйте, Евгенья Ванна, но что же это за херня получается? Значит, моя Ниночка – малолетка, а ваша кобылища Танька – выходит, нет? Выходит, ваша Танька может встречать Новый год рядом с артистами, а моей Ниночке – хрен в зубы, два в уме? Так, что ли? Да?.. Так вот что я вам скажу, Евгенья Ванна: если ваш козел Сережка не возьмет взад свои слова – тогда все!.. тогда уж, как хотите, но дружба – врозь!.. тогда уж промеж нами все порвато!.. – пронзительно базлала Машка, и ее указательный палец угрожающе качался перед материным носом.
Поймав умоляющий, страдальческий взгляд матери – интеллигентнейшей женщины, ни разу в жизни не сказавшей ни единого грубого слова – я протиснулся между ними и, взяв Машку за плечи, начал осторожно подталкивать ее к двери:
– Ну, ладно, ладно… черт с ней!.. пусть приходит… При одном условии: сидеть тихо, в разговоры старших не встревать – слушать… и помалкивать в тряпочку.
– Вот и хорошо… вот и ладушки… Да она рта не раскроет, Сереженька. Да я ей строго-настрого… Да я ей, если что, таких пиздюлей навешаю… – и моментально успокоившаяся Машка, выкатившись за дверь, понеслась докладывать дочери об успешно проведенной акции.
* * *
Электричка, вышедшая тридцать первого из Ленинграда в 22- 13, в Ивановской остановилась, примерно, в 23-08, так что до Нового года оставался еще почти целый час, и пестрая жизнерадостная толпа, человек в двадцать, под предводительством Саньки Капустиной, отправленной нами в город в качестве проводника, вывалилась из нее на пустую платформу, оглашая безлюдные окрестности визгом, хохотом и воплями восторга.
– Массы, за мной! – зычно скомандовала Санька, – Давайте, давайте, пошевеливайтесь, если хотите до Нового года за стол сесть! Нам еще топать и топать…
– И что… далеко? – пропищал кто-то из девчонок.
– Порядочно.
– Так неужели пораньше нельзя было выехать? Все нормальные люди давно уже за столом сидят… – заныла Валентина, – вечно у вас все с какими-то дурацкими выпендрежами!..
– А это специально, чтобы ты у ребят под ногами не путалась. Они сегодня целый день пурхаются: мебель из комнаты в комнату перетаскивают. Думаешь, это легко – три десятка оглоедов за один стол в одну маленькую комнату впихнуть? Да еще – готовь на вас, стол этот самый для вас, тунеядцев, накрывай!.. Короче, разговоры – побоку, и – марш-марш!..
Капустина Валентину вообще недолюбливала: слишком уж они были разные. Санька была, что называется, «свой парень», ходила исключительно в брюках, почти не пользовалась косметикой, и ее коротко стриженые волосы вечно торчали дыбарем в разные стороны; при всем при том, она была, как мне кажется, безумно талантлива, потому что в студийных этюдах и отрывках могла сходу сыграть кого угодно: ну, скажем, только что она репетировала марктвеновского Гека Финна, а через несколько минут, надев длинную репетиционную юбку, чепец, и взяв в руки лорнет, с легкостью перевоплощалась в старую графиню из «Пиковой дамы». Что же касается ухоженной, всегда хорошо одетой и не менее хорошо знающей себе цену Валентины, то та, благодаря своей внешности, была чистой воды «инженю», как в старину называлось театральное амплуа красавицы-героини, и роль эту играла постоянно – не только на сцене, но и в жизни. Привыкшая к мужскому вниманию, она была капризно-требовательной, смотрела на всех сверху вниз, но, в то же время, это не мешало ей напропалую кокетничать буквально со всеми, постоянно окружающими ее, мужиками, в том числе и с Олежкой Власовым, на которого Капустина имела совершенно определенные виды.
Мой роман с Валентиной завязался уже довольно давно, развивался достаточно бурно, но, если можно так выразиться, как-то зигзагообразно, что ли. Ну, скажем, сегодня она могла до поздней ночи жулькаться со мной в своем подъезде, прижимаясь, в страстных поцелуях, ко мне всем телом и допуская мои жадные руки до своих самых интимных мест, на следующий день – совершенно не обращать на меня внимания, потом, в течение недели, не отвечать на мои телефонные звонки и полностью игнорировать мое присутствие в Студии, равнодушно пропуская мимо глаз и ушей все мои попытки выпендриться и распустить перышки, демонстрируя свою незаурядность, и, вдруг, в самый неожиданный и неподходящий момент, повиснуть, на глазах у всех, на моей шее, обвиняя, при этом, в недостаточном внимании с моей стороны и еще в сотне других смертных грехов. Но что было самым неприятным – она ни за что не соглашалась съездить со мной, хотя бы раз, в Ивановскую, чтобы вместе «протопить печку», а утром вернуться в город.
Выражение «протопить печку», как вы, очевидно, догадываетесь, следует понимать двояко – как в прямом, так и в переносном смысле. Частенько, зимой, когда у отца, давно уже работавшего в городе, пропадало, вдруг, всяческое желание мотаться на электричке туда и обратно, семейство наше перебиралось в питерскую коммуналку, и Танька, по особой договоренности, посещала (а может, и не посещала) уроки в вечерней школе № 183 на 5-й Красноармейской – вот тогда обязанность топить печь в Ивановской дважды в неделю, чтобы не выстудить квартиру, возлагалась на меня. Естественно, ни я, ни мои друзья никак не могли упустить такую прекрасную возможность для периодического освобождения своих молодых и здоровых организмов от избытка тестостеронов, и регулярно наезжали туда с ночевОй, прихватив с собой своих, иногда постоянных, но чаще – случайных подружек. Ну, а поскольку «хата» частенько бывала свободна не только зимой, то печка в ней могла топиться и в любое другое время года (особенно интенсивно – в периоды школьных каникул). Так что ничего удивительного не было в том, что даже летом, в тридцатиградусную жару, по нашему телефону, время от времени, мог звучать примерно такой диалог:
– Ну, что, старичок? А не пора ли нам съездить, печурку протопить? Что-то, однако, холодать стало. Тебе не кажется? – раздавался в трубке Геликонов голос.
– А ты у нас что, разбогател, никак? – намекал я на то, что без «горючего» печка, ну, ни в какую, топиться не будет.
– А то!.. Я, между прочим, сегодня свои дипкурьерские получаю. Так что, сам понимаешь…
Принципиально не желавший, до поры до времени, приобретать какую бы то ни было полезную специальность, Витька, чтобы иметь карманные деньги, устроился в какую-то проектную организацию курьером, и его «работа» состояла, в основном, из ленивых пеших прогулок по городу – из главного здания в филиал и обратно – с чертежами и документами. Он где-то надыбал музейную буденовку с тряпичной звездой, гордо носил ее на макушке своей чересчур большой для нее головы и называл себя «Красным дипкурьером».
– Ну, а с «кадрами» что?
– Порядок! Я вчера в филиале такую обалденную чертежницу закадрил – закачаешься! Ноги – от ушей!..
– Ну, положим, нам-то с Тетелем до ее ног никакого дела нет…
– Так она парочку коллег по работе с собой прихватит.
– Не крокодилы?
– Да за кого ты меня принимаешь?!.. Орхидеи!..
– Ну, если орхидеи… – лады! Созванивайся с Юркой. В шесть, как всегда, на Московском.
Нет, разумеется, сегодняшний новогодний сабантуй не мог иметь абсолютно никакого отношения ни к сексу, ни к эротике – это была просто праздничная дружеская попойка – но, положа руку на сердце, могу сказать: я очень рассчитывал на то, что после разъезда по домам всей этой массы соратников, сотворчественников и собутыльников, мы с Валентиной сможем, наконец, остаться в интимной обстановке наедине.
– Кстати, а чего это ради ты так вырядилась? – презрительно глядя на шикарные итальянские сапоги на шпильках и вышитую каким-то невероятным узором дубленку Валентины, поинтересовалась, как бы, между прочим, Санька, – сказано же было: форма одежды – для зимнего пикника.
– Да потому, что я – не то, что некоторые, – не осталась в долгу Валентина, – я и на пикниках привыкла по-человечески выглядеть.
– Ну, как знаешь, как знаешь… Смотри, каблуки не сломай. Вон, снегу-то сколько насыпало.
И действительно, дорога, на которой они оказались, спустившись с противоположной от станции стороны платформы, была густо – уже по щиколотку – засыпана снегом, который, по-новогоднему медленно и плавно, падал на нее крупными хлопьями.
– Мужики – вперед!.. В колонну по два!.. – забегая, то справа, то слева, наводила порядок в нестройных рядах идущих Капустина, – Протаптывайте тропинку, не то вам тут некоторых – шибко нежных – на руках нести придется! Остальным – не растягиваться!.. кучненько, кучненько!..
Примерно с полкилометра дорога шла параллельно железнодорожному полотну, но, вдруг, перед небольшим железнодорожным мостом через какую-то засыпанную снегом речку, круто свернула в лес, и на лицах большинства идущих появилось выражение определенного беспокойства.
– Далеко еще? – спросил Давидсон, глядя на часы.
– Да нет, – успокоила его Капустина, – совсем немного осталось. Вот пройдем этот лесок, а там и поселок.
– А успеем? Тридцать две минуты уже…
– Успеем-успеем. Не волнуйся, все рассчитано. В самый раз подойдем. Как раз к самому Новому году.
Но дойти до обещанного поселка им так и не удалось. Еще один крутой поворот – и идущие впереди представители сильной половины человечества остановились, словно наткнувшись на невидимую преграду, и застыли, как вкопанные.
– В чем дело? Почему стоим? – прокричала Капустина, шедшая последней, подгоняя еле плетущихся по протоптанной тропинке девчонок. Обогнув их по снежной целине, она подбежала к парням, и, высунувшись из-за их спин, взглянула за поворот.
Огромный, совершенно черный человек стоял у них на пути, стоял неподвижно, широко расставив свои мускулистые ноги. Сквозь густо падающий снег невозможно было разглядеть его лицо, но на круглой, без каких бы то ни было признаков растительности, голове его зловещим багрово-красным огнем горели не два, а целых три глаза. И таким же багрово-красным был факел, горящий в его руке.
– Мама!.. – только и смогла произнести Санька еле слышным шепотом, и, вцепившись в вытянувшегося, как восклицательный знак, долговязого Давидсона, попыталась спрятать голову в его подмышке. Потеряв равновесие, Мишка нелепо взмахнул руками и рухнул, вместе с ней, в снег. Огромные очки с толстыми стеклами, без которых Давидсон был слеп, как крот, свалились с его большого, мясистого породистого носа, и он, придавленный довольно крупным Санькиным телом к земле, обеими руками зашарил по снегу, в безуспешных попытках нащупать их.
– Эй!.. В чем дело?.. Что там у вас?.. Что случилось?.. – обеспокоено закричали, подбегая, отставшие.
– Там… та-ам!.. – по-прежнему лежа на Давидсоне, несколько раз ткнула указательным пальцем в сторону жуткого монстра Капустина.
Пронзительный визг, который издали одновременно полтора десятка женских глоток, был, поистине, грандиозен. Перепуганные дамы рванулись, было, назад, но тут же завопили еще громче: там, откуда они только что подошли, совсем рядом – шагах в десяти, таким же неподвижным черным силуэтом, неведомо откуда, возник еще один гигант, и тоже – с факелом. Пятясь и непроизвольно пытаясь спрятаться друг за друга, несчастные любительницы зимнего пленэра, смешавшись с ничего не понимающими, растерянными парнями, сгрудились в одну бесформенную, колышущуюся массу. Раздался оглушительный свист, многократным эхом отразившийся в лесу, и несколько человек, как подкошенные, рухнули в снег, увлекая за собой стоящих рядом: кто-то, рванув, затянул на их ногах петли заранее спрятанных под снегом веревок. Еще мгновение – и целая орава «черных», выскочив из леса, стеной стоящего по обе стороны дороги, молча, без единого звука, принялась вязать этими веревками упавших.
Через несколько секунд, все было кончено: Кораблина, Юрасова и Фимку Майзеля скрутили мгновенно, ослепший Давидсон, лежащий, в обнимку с Капустиной, в самом низу этой кучи-малы, был полностью выключен из борьбы, на отбивающемся, как истинный викинг, Сундстреме повисли сразу трое, а хитрый Азриэль, не желая валяться в снегу, сам протянул нападавшим руки, которые тут же были связаны. Что же касается девчонок, то они, испуганно вереща, были совершенно не способны оказать хоть какое-то сопротивление. И только Валентина яростно колошматила своей изящной сумочкой по черным головам, беспрерывно повторяя одну и ту же фразу: «А ну, убери руки! Убери руки, гад!..», но и она, в конце концов, была связана, как и остальные. Базлать она, разумеется, не перестала, хотя сопротивление ее стало гораздо менее активным, когда молчаливые похитители поволокли связанных куда-то вглубь леса, а потом, протащив их по довольно глубокому снегу метров пятьдесят, одного за другим, привязали к деревьям на небольшой, идеально круглой, словно выведенной по циркулю, поляне. Боже мой!.. какими только словами она их не обзывала! Кто бы мог подумать, что это очаровательное белокурое создание способно так выразительно и изощренно ругаться?! При всем при том, в этих своих витиеватых речевых оборотах, она умудрялась обходиться без единого матерного слова, что для восприятия нормального русского человека было совершенно ненормально. Умолкла Валентина лишь после того, как привязанная рядом с ней к дереву Наташка Поджарова громко цыкнула на нее:
– Может, ты заткнешься, наконец, а?!.. Дюймовочка хренова! Хватит орать – уши вянут!
– Тебе-то что? Хочу, и ору!
– Да хоть бы ругалась-то по-человечески… по-русски… а то, блин… Помолчи, ладно?!.. Ну, неужели тебе самой не интересно, что они собираются дальше с нами делать?
– Точно! – подал голос от соседней березы Давидсон, – И, может, мне кто-нибудь вернет мои очки?.. а то я без них не вижу ни шиша.
Один из гигантов (тот, что был немножко помельче и посубтильнее главного) неспешно подошел к Капустиной, осветил факелом ее лицо, внимательно вгляделся в выпученные, перепуганные Санькины глаза и, протянув свою черную руку, сунул ее к ней за пазуху.
– А-а-а!.. – громко заскулила Капустина, вжимаясь в березу и извиваясь всем телом, в тщетной попытке освободиться.
– Пткти! – рявкнуло на нее трехглазое страшилище, и Санька затихла, испуганно захлопнув рот, – Пткти, птктэ, пткта!
Пошарив (достаточно долго) в пышногрудой Капустинской пазухе, он извлек из нее Мишкины очки, покрутил их в руках, то так, то этак (ну, точь-в-точь – крыловская мартышка), подошел к Давидсону, нацепил их ему на нос, и моментально прозревший Михаил смог, наконец, в полной мере, оценить ситуацию и окружающую обстановку.
С десяток берез, возвышаясь над кустарником, обрамляли поляну, чуть ближе к ее центру, словно вырвавшись из леса, стояла роскошная, высоченная ель, на одной из ее заснеженных лап висел, громко тикая, большой трехрублевый будильник. Стрелки показывали без восьми двенадцать.
– Згржди! – прогремел над поляной голос предводителя, и взоры всех, кто был на ней, обратились в его сторону. Он стоял в позе статуи Свободы, подняв над головой руку с факелом, а в другой его руке был… вы не поверите… в другой руке его был, неизвестно откуда взявшийся здесь, милицейский матюгальник.
– Згржди! – еще раз пророкотал он в мегафон, и все «черные», оставив своих подопечных, бросились к центру поляны, и, взявшись за руки, упали на колени, образовав вокруг него живое, колышущееся черное кольцо.
– Иэаоуы-ы… иЭаоуы-ы… иэАоуы-ы…иэаОуы-ы… иэаоУы-ы… иэаоуЫ-ы-ы… – взвыли они, в унисон, раскачиваясь из стороны в сторону.
– Бгди! – скомандовал двухметровый гигант и ткнул горящим факелом себе под ноги.
Ослепительно яркий столб пламени разом осветил всю поляну: это мгновенно, словно политая бензином, вспыхнула сложенная из сучьев пирамида возле его ног. Синхронно, как единое живое существо, стоящие на коленях пали ниц, опустив головы и руки в снег, так что на фоне пламени костра торчали теперь только их черные задницы, и только тот, что лазил к Капустиной за пазуху, остался стоять рядом с главарем.
Я не стану здесь приводить дословно речь, с которой предводитель «черных» обратился к жертвам, привязанным к березам, да это, собственно, и невозможно сделать, потому что речь эта состояла, сплошь, из буквосочетаний, произнести которые ни один нормальный человек просто не в состоянии, а уж запомнить – тем более, а вот перевод, который сделал, добросовестно продублировав интонации и мимику предводителя, его помощник, мне думается, заслуживает внимания.
– Слушайте!.. – загремел он, с совершенно невообразимым акцентом, в мегафон, – Слушайте меня, вы, жалкие представители ничтожно малой биологической популяции теплокровных организмов, называемой человечеством!.. вы, лживые конформисты, приспособленцы и бездельники, погрязшие в пьянстве и разврате!.. вы, безропотные, трусливые рабы абсурдной системы, вами же самими и созданной!.. С вами говорю я – Командор межгалактической экспедиции, посланной на эту планету, которую вы называете «Земля», с планеты Тральфамадор…
– Это что, из Воннегута, что ли? – подал голос привязанный, как и остальные, к березе Фимка Майзель.
– Молчи! – гневно ткнул пальцем в его сторону переводчик, – Молчи, ты, невежда, мнящий себя эрудитом и интеллектуалом! Что можешь ты знать о первом человеке на Земле, допущенном к тайнам нашей великой тральфамадорской цивилизации, и единственном, осознавшем, в полной мере, всю грандиозность нашей гуманитарной миссии?!
– А разве я что-то сказал?.. Молчу. Я таки давно уже молчу… – начал было, по обыкновению, занудствовать Майзль, но его больно пнула ногой стоящая рядом другая Наташка – Улитина, и он заткнулся.
– Вы не знаете о нас ничего. Мы знаем о вас все. О каждом из вас! Ведь не зря же вашу отравленную атмосферу, вот уже несколько десятилетий, бороздят наши корабли, которые вы, с вашей убогой фантазией, называете летающими тарелками.
Голос переводчика звучал, вибрируя, все громче, и акцент его, с каждой фразой, становился все менее заметным, пока не исчез совсем.
– Мы изучали вас. Мы ждали. Долго ждали. Но теперь время пришло. Мы – здесь, на Земле!.. и наша задача – влить свежую кровь, свежие гены в ваши тела, чтобы наши будущие потомки, рожденные вами, спасли вашу загнивающую… нет!.. давно уже гниющую цивилизацию. А потому сегодня – здесь и сейчас, сию же минуту – все способные к деторождению особи женского пола получат наше здоровое тральфамадорское семя, а особи пола противоположного будут стерилизованы или, проще говоря – кастрированы, и жалкое содержимое их гениталий мы принесем в жертву Черной Богине Космической Жизни – Великой и Ужасной Матери всех цивилизаций Вселенной.
– Ну, с мужиками – понятно, а с нами-то – как? Всех сразу, или по очереди? – зычным голосом поинтересовалась успевшая, видимо, уже оправиться от первого шока неожиданности Улитина.
– Всех сразу!.. а потом – для верности – по очереди.
– Уф-ф!.. Ну, слава Богу! А то я уж было испугалась, что меня и обойти могут, – облегченно вздохнула Наташка, которую, похоже, совершенно не испугала подобная перспектива, скорее – совсем наоборот. – Эй, вы, чернозадые!.. А ну, подходи скорей, все, кто хочет комиссарова тела! – заорала она и – демонстративно – расставила, как можно шире, свои ноги с мощными бедрами, туго обтянутыми красными спортивными штанами. Именно за эти свои бедра да неимоверной ширины зад, Улитина получила в Студии прозвище «Наташка-чемодан», и прозвища этого ничуть не стыдилась, совсем наоборот – носила его с удовлетворением и гордостью.
– Э, нет! Так дело не пойдет, – возмутился Майзель, – вам, значит, плотские наслаждения, а нас – в евнухи? Категорически протестую!
– А ты сначала детей рожать научись, тогда уж и права качать будешь! – огрызнулась Улитина, и нервный смех привязанных к деревьям жертвенных агнцев прокатился по поляне.
– Эй, вы! Ну-ка, тихо там! Кончай базар: я еще не все сказал! – прервал переводчик начинающуюся перепалку, – Время шуток закончилось. Ваша участь давно решена, и одна только Черная Богиня может спасти вас от поголовного надругательства и кастрации. А потому… вы должны опуститься на колени и дружно, все вместе, трижды прокричать: «Черная Богиня, явись!».
– Девки! – истошным голосом завопила Капустина. – Девки, не отдадим себя на поругание! А ну-ка, дружненько… три-четыре!..
– Черная Богиня, явись! – нестройно пропищало несколько девичьих голосов.
– Э-эх! Да разве так кричат?! – не унималась Санька. – Да какая, к лешему, Богиня вас услышит? А ну, еще раз… все вместе!..
– Черная Богиня, явись! Черная Богиня, явись!.. – На это раз орали уже все, в том числе, и черные «тральфамадорцы»… все, кроме Валентины.
Громко зазвенел будильник, и из огромного иссиня-белого сугроба, наметенного у ствола ели, словно Афродита из морской пены или, точнее, как медведица из берлоги, выросла фигура «Черной Богини». Честно говоря, слово «выросла», в данном случае, можно применить лишь с весьма большой натяжкой: росточку «Великая и Ужасная» была – что называется, от горшка два вершка, да и внушительной комплекцией не отличалась. На черной голове ее красовалась корона из блестящей фольги, с хрупких плеч, наподобие греческой туники, свисал, закрывая колени, огромный флотский тельник с длинными закатанными рукавами, а в каждой руке «Богиня» держала по бутылке шампанского.
Хлопнули пробки, в черных руках, неведомо откуда, появились металлические кружки, по которым шампанское было мгновенно разлито, и, откинув капюшоны черных конькобежных комбинезонов и сдернув с круглых голов сделанные из черных фильдекосовых чулок маски с глазами, нарисованными люминесцентными красками, «грозные представители Тральфамадорской цивилизации» прокричали обязательное, в таких случаях «С Новым годом! С новым счастьем!» и, отпив по глотку, понесли шампанское своим привязанным к деревьям друзьям и подругам.
– Азо!.. Азо!.. Девчонки, смотрите: это же Азо!.. – заверещали отвязанные девицы и, мгновенно забыв обо всем, не обращая уже никакого внимания на остальных, рванули к Анатолию, как будто «явление Азо народу» было самым главным событием нашего грандиозного спектакля, и обступили его со всех сторон, а тот, польщенный таким вниманием к своей персоне, принялся изгаляться перед ними, демонстрируя свой атлетический торс и принимая самые разнообразные позы – от микеланджелова Давида до мироновского Дискобола.
– Ладно, Геракл! Кончай концерт! – похлопал его по плечу Егорьев, – Время вышло – домой пора. Водка стынет.
– Ну, Капустина!.. Ну, ты и Сусанин!.. – восторгались возбужденные девчонки, делясь друг с другом переполнявшими их впечатлениями, когда мы вывели их на ту же самую дорогу, по которой они пришли сюда, и повели по ней обратно к станции. – И ведь как сыграла, паразитка! Ни за что не догадаешься, что заранее все знала!..
– Ой, да что вы, девочки! Я сама до смерти перепугалась, – оправдывалась Санька. – Одно дело знать, другое – своими глазами увидеть. А уж когда Котька ко мне за пазуху за Мишкиными очками полез – знаете, до чего жутко было?..
– Ну, Котьку-то я по голосу узнала… не сразу, но узнала, а вот Азо… ну, кто бы мог подумать, что и он тут с вами…
– Точно… ходит этакая страхолюдина и рычит… что твой самурай!
– Ну, по росту-то уж могли бы и догадаться. Все-таки он один у нас в Выборгском такой большой.
– Во-во!.. Росту много, мозгу мало, – это внесла свою лепту в обсуждение мрачная Валентина. – У меня, вон, сапоги – насквозь… не хватало еще простудиться тут с вами, придурками…
– Это кто придурки? А?.. Кто придурки?! – возмущенно взревел подкравшийся сзади Азо и, подхватив ее на руки, понес к ближайшему дереву. – А хочешь, на дерево посажу и здесь, в лесу навсегда оставлю?
– Пусти! Сейчас же пусти! Поставь на место! Кому сказано, поставь, откуда взял!.. – дрыгала ногами Валентина, и в голосе ее уже не ощущалось ни прежней обиды, ни злобствования.
– На-ка, прими для согрева, чтоб не простудиться, – протянул я ей фляжку с остатками спирта, которым мы, принимая по глотку, согревались в процессе ожидания.
– А вот от тебя мне, вообще, ничего не надо, – гордо задрав подбородок, заявила она, но фляжку взяла и хлебанула из нее весьма изрядный глоток.
– Нет, а Женька-то, Женька!.. Это ж надо – столько времени в сугробе просидеть! Я бы, хоть убей, ни за что туда не полезла!.. – обнимала Шестакову, Наташка-чемодан.
– А тебя б туда никто и не посадил, – отвечала, глядя на нее снизу вверх, Женечка. Костя заставил ее выпить из заветной фляжки, и она, раскрасневшаяся, шагала, размахивая руками, в распахнутом полушубке, достающем ей почти до пят.
– Это еще почему?
– Так ведь ты, при всем желании, ни в один сугроб не поместишься.
– Это точно, – радостно заржала Улитина, – чтоб меня засыпать, снег со всей поляны собирать бы пришлось.
Кстати, если кто-то думает, что просидеть полчаса в сугробе – не такая уж сложная задача, пусть попробует сам. И я абсолютно уверен, что и Женечка ни за что бы не согласилась на подобную пытку, если бы ей предложил это не Константин, а кто-нибудь другой. Но отказать Егорьеву она была просто не в состоянии.
– Не поминайте лихом, товарищи! – звучал из сугроба Женечкин голос, полный героического стоицизма, пока мы закапывали ее в снег, завернув предварительно в старый полушубок моего отца, сохранившийся еще со времен войны. – Если я погибну во цвете лет – считайте меня коммунистом. Вот только размораживать и воскрешать меня прошу не ранее двухтысячного года. Может быть, тогда в нашей стране, и в самом деле, «жить станет лучше, жить станет веселее»… – Женечка училась на втором курсе истфака и очень любила, к месту и не к месту, цитировать вождей и классиков марксизма-ленинизма, – …потому что я твердо верю: «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»! Ура, товарищи!.. Ура!..
* * *
Подготовка к этой нашей Новогодней акции, которую Олежка Власов, хорошо, в отличие от остальных, подкованный в искусствоведческой терминологии, обозвал непонятным, но красивым словом «перформанс», началась, как вы понимаете, в тот самый момент, когда на квартире у Кляни, за питием рислинга, и возникла эта, на первый взгляд, сумасшедшая идея. Не помню, кому первому эта мысль пришла в голову, скорее всего – Лаврухину или Лебедеву, факт тот, что она была моментально подхвачена и развита остальными, превратившись, постепенно, во вполне цельный, законченный сценарий. А толчком к ее рождению послужило мое «антисемитское» прозвище – «Шварцманзон». Так что, пожалуй, теперь самое время рассказать и о том, как и почему меня им окрестили.
Каждую субботу, после двухчасовых занятий по технике речи, на которых мы коллективно кривлялись, делая артикуляционную гимнастику, долдонили хором все эти «пткти», «бгди» и «згржди», вырабатывая хорошую дикцию, а также – по десять раз подряд проговаривали всевозможные скороговорки и трудноговорки, мы оставались, вместе с педагогом, еще на час, чтобы желающие могли почитать с эстрады подготовленные дома произведения, а слушатели – раздолбать, в пух и прах, их исполнение. И года за два с половиной до описываемых мною событий, когда мне только-только исполнилось шестнадцать, в мою голову втемяшилось прочесть с эстрады не что-нибудь, а «Черного человека» Есенина. Мне казалось тогда, что я делаю это гениально, и, конечно же, я и представить себе не мог, какова будет реакция слушателей на этот мой «героический подвиг». Сначала они слушали, с недоумением, потом недоумение сменилось сдавленным хрюканьем и еле сдерживаемыми смешками, а когда я закончил – раздался гром аплодисментов и оглушительный хохот. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне и самому становится смешно, но тогда… Нет, я, конечно, был готов к жесткой критике, но чтобы вот так… запросто… поднять на смех… к такому повороту событий готов я не был и, помнится, сначала хотел что-то сказать, но, почувствовав, что глаза наполняются слезами обиды, выскочил из зала, хлопнув дверью, заперся в туалете и просидел там, пока все не разошлись. С тех пор меня доставали этим самым «Черным человеком» постоянно, при каждом удобном случае. Стоило мне, к примеру, войти в Студию – обязательно кто-нибудь из присутствующих шарахался подальше, в какой-нибудь угол, и вопил пронзительным фальцетом, показывая на меня пальцем: «А-а-а!.. Черный!.. Черный человек!..». И это было самым безобидным в череде прочих измывательств. Я, в свою очередь, не поддавался на провокации, и держался прямо, как стойкий оловянный солдатик. Ну, а освободило меня от морально-нравственных мучений именно мое вступление в новообразованное «Общество Антисемитов».
– Слушай, Мойша, – спросил, помню, прищурясь, Мишку Давидсона Майзель, когда на собрании Общества, в котором он числился председателем, зачитывалось мое официальное заявление о приеме в доблестные ряды его членов и члених, – а как, по-ихнему… по-семитски, будет «Черный человек»?
– По-моему – Шварцеменш.
– Не-е… это не годится. Слишком коряво. А «Черный мужик»?
– Шварцман.
– Во! Это хорошо. Коротко и звонко. Ну, значитца, Корнеев, ты таки будешь у нас Шварцманом.
– Да ты что! – возмутился Мишка, – Какой из него Шварцман? На Шварцмана он не тянет – ни рылом, ни возрастом не вышел, а вот в шварцманячьи сыновья его определить – это будет самое то! Я – Давидсон, то есть – Сын Давида, а он – Шварцманзон, соответственно – Сын Черного мужика. Кстати, и родитель у него, в отличие от сына, чернявый.
– Что ж, так и запишем: «Шварц-ман-зон», – с удовольствием, повторил по слогам Майзель, аккуратно вписывая мое новое имя в толстенный конторский талмуд.
Вот так я и стал Шварцманзоном, а мои главные гонители переключились с меня на нашего Биробиджанского итальянца – Генку Азриэля.
Ну, а в тот вечер у Кляни, две недели назад, мы решили, что один «Черный человек» – это хорошо, два – еще лучше, но если их, по случаю праздника, появится не меньше десятка – это будет просто гениально.
Конькобежные трико добыл, напрокат, Борька Лебедев – его двоюродный брат был кандидатом в мастера по конькам и выступал за «Трудовые резервы», чуть ли не ежедневно ковыряя на тренировках лед на стадионе Кировского завода; несколько пар фильдекосовых чулок приволокли Женька с Санькой, и, под чутким руководством Власова, шили маски, красили их в черный цвет и разрисовывали светящимися красками; где Лаврухин достал мегафон – я не знаю, но мы, разумеется, несколько раз проверили его звучание, пугая, по вечерам, страшным голосом прохожих с балкона его пятого этажа; факелы, веревки перчатки и прочую мелочь подготовить было не проблемой, а вот с чем, действительно, была загвоздка – так это с теплым бельем, которое совершенно необходимо было одеть под комбинезоны, чтобы в лесу не околеть от холода. Никто из нас подобного безобразия не носил принципиально, и возникала дилемма: то ли просить теплые кальсоны с начесом у родителей, то ли покупать специально для этого случая. Каждый решал эту проблему сам. Я, во всяком случае, решил использовать отцовские, чем привел его в неописуемый восторг.
– Мать! Слышишь, мать!.. Наш-то, похоже, за ум взялся. Сколько раз я ему говорил: «Одевай кальсоны! Отморозишь хозяйство – поздно будет», – так он – ни в какую! А тут сам попросил.
– Ну, если сам – наверняка для каких-нибудь глупостей, – отвечала мать, не отрываясь от мольберта, на котором стоял незаконченный портрет очередного питерского партийного руководителя, лицу которого, глядя на фотографию, она, вот уже третий день, безуспешно пыталась придать осмысленно-интеллектуальное выражение.
Собственно говоря, писание матерью этих портретов являлось основной статьей дохода нашего семейного бюджета – есть-пить надо, да и нас с Татьяной на ноги поднять, а на одну отцовскую зарплату не больно-то развернешься. Платили немного, зато заказы поступали регулярно, и мать, набив себе руку еще со времен Блокады, когда именно эти портреты, дав ей право на хлебную карточку служащей, помогли не только выжить, но даже выносить и родить меня, штамповала их беспрерывно, а единственное, насколько я себя помню, незаконченное полотно, которое она все эти годы «писала для души», стояло за диваном в нашей питерской комнате, лицом к стене.
В детстве я очень боялся этой картины. Мать писала на ней Блокаду. Не какой-то отдельный блокадный эпизод, а именно свое ощущение Блокады. Я боялся ее, но, обуреваемый непонятным, совершенно непреодолимым желанием, раз за разом, подходил к ней, тогда еще стоявшей на мольберте, поднимал марлевую занавеску, отступал на несколько шагов и вглядывался в ее многофигурную композицию, написанную монохромно, пастозными мазками, в жесткой, почти мужской технике. Я еще не понимал ее смысла, но… я смотрел, и страх, панический, животный страх, волна за волной, накатывался на меня. Еще раз подобное чувство я испытал уже взрослым, когда Власов привел меня однажды на выставку работ Фрэнка Эллиса – знаменитого во всем мире, но совершенно неизвестного у нас американского художника-экспрессиониста. Выставка экспонировалась в Ленинграде всего несколько дней, попасть на нее было чрезвычайно сложно, и Олег провел меня, по большому блату, через служебный вход. Он рассказывал потом, что я, как остановился перед картиной «Смерть, бьющая в барабан войны», так и простоял перед ней чуть ли не целый час, до самого закрытия. Остальных работ в тот раз я так и не увидел – мне вполне хватило одной, но у меня до сих пор хранится журнал «Иностранная литература», где, вместе со статьей об этом, на мой взгляд – гениальном художнике, были опубликованы несколько репродукций.
Впрочем, я опять отвлекся, а потому прошу прощения у читателей за очередное лирическое отступление.
Наша ивановская квартира в двухэтажном двенадцатиквартирном доме – самом первом, кстати, доме от станции, на единственной в поселке улице, традиционно носящей гордое имя Ленина – состояла из двух небольших смежных комнат, довольно вместительной прихожей, в одну из стен которой была встроена здоровенная печь, углами выходящая в обе комнаты, кухни с чугунной двухконфорочной плитой и туалета, в который отец, каким-то чудом, умудрился, сняв раковину умывальника, впихнуть маленькую сидячую ванну. Ни газа, ни, тем более, горячей воды в поселке не было, и воду для мытья или стирки мы грели на плите в трехведерном алюминиевом баке с крышкой. Мебели в квартире было немного: две узкие железные койки солдатского образца, на которых спали мы с Татьяной, старинный диван со съемными мягкими валиками и подушками, на котором спали родители, круглый обеденный стол с четырьмя стульями, шкаф и огромный, чуть ли не в полкомнаты, письменный стол, покрытый зеленым сукном, и сохранившийся с, Бог знает каких, дореволюционных времен.
Первая же прикидка «на местности» показала, что, если в одной из комнат составить вместе эти два стола, чтобы усадить за них всех желающих, то все равно тридцать с лишним рыл за ними не поместятся, а если даже их каким-то удивительным образом и удастся туда впихнуть, то в комнате будет, вообще, ни пройти, ни проехать. Кроме того, совершенно непонятно было, где можно в праздники достать такое количество подставок под седалища, а потому мы решили, перетащив всю мебель в дальнюю комнату, организовать в проходной восточный дастархан, накрыв праздничный стол прямо на полу. Небольшую традиционную елочку, купленную отцом в Ленинграде (мать не представляла себе Нового года без елки), решено было, опять же в целях экономии места, подвесить, вверх тормашками, к потолку. Это наше «new how» было, впоследствии, использовано некоторыми западными дизайнерами, которые, как я думаю, срубили за эту идею неплохие дивиденды, но пусть они этими дивидендами и утрутся – мы-то знаем, что и в этом вопросе, мы – русские, как всегда, были первыми. Две кровати решено было соединить в одну (в этом варианте, на них можно было бы уложить спать человек восемь, а то и десять, при условии, что поворачиваться с боку на бок они будут синхронно); на диване, если к нему приставить стулья, чтобы ноги не болтались в воздухе, могли бы, при желании, улечься еще столько же; ну, а те, кому не хватило места, могли бы спать, если им этого захочется, на письменном столе или под столом, где между резными, проточенными короедом тумбами, оставалось еще достаточно много места. Впрочем, все эти наши постельные приготовления, в результате, так никому и не пригодились – в новогоднюю ночь почти никто не спал, кроме, разве, трех-четырех человек, нахрюкавшихся, в конце концов, до поросячьего визга, да и тем было совершенно до лампочки, где впадать в спячку – они вырубались где попало, и тогда уже мы с Геликоном оттаскивали их в дальнюю комнату и складывали в одно место – на кровать.
* * *
Вообще-то говоря, все, что происходило после того как наша тридцатиголовая орда ввалилась в квартиру, только этим необычным дизайном и отличалось от традиционных дружеских попоек, ну, разве что, еще количеством контингента, принимающего участие в мероприятии: все те же традиционные тосты, все те же песни под гитару, передаваемую из рук в руки, все та же дилетантская болтовня об искусстве… Так что рассказывать подробно обо всем этом, мне думается, не имеет никакого смысла, а потому я ограничусь лишь отдельными эпизодами, пробежавшись – галопом по Европам – по хронологии событий.
Ровно в час ночи (как им было и велено), когда бутылки были уже открыты, и все мы восседали на полу, вооружившись кружками, стаканами и чашками, в дверях нарисовались Нинка с Танькой, уже встретившие, час назад, наступивший Новый год вместе с еще достаточно трезвыми Машкой и Сашкой. Слово «нарисовались» я употребил, в данном случае, совсем не случайно: расфуфырены и накрашены обе были, что называется, по самое некуда, и если к «боевой раскраске» Татьяны я, за последнее время, уже, в какой-то степени, успел привыкнуть, то, при взгляде на Нинку, легкий холодок пробежал по моей вспотевшей спине. Я как-то неожиданно почувствовал, что добром это, определенно, не кончится.
Редкие волосенки ее, которые она обычно заплетала в две косички, были завиты и уложены в какую-то совершенно немыслимую прическу, слою штукатурки на лице мог бы позавидовать сам Марсель Марсо, ярко красные губы и глаза с зелеными веками, подведенные стрелочкой до самых висков, выглядели угрожающе хищно, но, что самое удивительное – у нее, откуда ни возьмись, появились пышные бедра и бюст, как мне показалось тогда, не меньше, чем третьего размера. Короче говоря, она была, как две капли воды, похожа на одну из тех потрепанных профурсеток, что толкутся по вечерам на Садовой, у входа в ресторан «Метрополь».
– Знакомьтесь, ребята, – представил я, – вот это моя сестра Татьяна, а это… очаровательное создание – наша соседка и ее лучшая подруга Нина. Так что – прошу любить и жаловать. И главное – не обижать.
Хитрая Танька протиснулась, по стеночке, за моей спиной и скромненько устроилась между Геликоном и Тетелем, которых знала с самого детства. Нинке же пришлось пробираться вдоль стены напротив, и она, здороваясь со всеми за руку, беспрерывно повторяла: «Нина… Нина… Нина…» – пока не очутилась рядом с Азриэлем, который, слегка отодвинув задом сидящего рядом Лебедева, освободил ей место и, с этой минуты, потрясенный, очевидно, до глубины души, ее блядским видом, определенно сулящим впереди возможные интимные радости, принялся оказывать ей всяческие знаки внимания, подливая вино в ее стакан и подкладывая в тарелку закуску, и Нинка – сначала робко, а затем все более уверенно – с удовольствием, принимала эти его ухаживания.
После лесных переживаний, приняв несколько раз горячительного, захмелели все довольно быстро. Один Котька, хоть и пил наравне со всеми, но, почему-то, совершенно не пьянел. Я, как хозяин дома, периодически передергивал, пропуская, время от времени, очередную рюмку.
– Костя, спой, пожалуйста, «Заразу», – тихонько попросила Женя, когда гитара, пройдя через мои и Лаврухинские руки, дошла, наконец, до Егорьева.
Константин очень внимательно посмотрел на нее, но, не увидев в ее невинных глазах никакого подвоха, взяв пару аккордов, негромко запел:
– «Ну, что ты смотришь на меня в упор?
Я твоих не испугаюсь глаз…»
– Зараза! – нестройно рявкнули несколько голосов.
Костя поморщился – он, вообще, не слишком-то любил хоровое пение – и продолжил так же негромко:
– «…Ну, прекратим же этот разговор:
Он у нас уже в который раз…»
Эту песню он пел в спектакле, играя Глухаря, пел ярко и выразительно, но там он был в образе, и в песне не звучало ничего личного, а здесь… сейчас…
– «Ну, ладно, брось! Бросай! Жалеть не стану.
Я таких, как ты, вагон достану.
Ты же, поздно или рано,
Все равно ко мне придешь,
Зараза…
Ну, кто тебя по переулкам ждал,
От ночного холода дрожа?
Ну, кто тебя по кабакам спасал
От ударов финского ножа?..», – он неожиданно прервался на полуслове и протянул гитару мне.
– Извините, ребята, что-то не поется. Пойду-ка я, пожалуй, перекурю это дело.
По общей договоренности, чтобы не задымлять небольшую комнату, решено было, что все желающие покурить будут выходить на кухню.
– А давайте-ка нашу, общую – сказал я, пытаясь переключить внимание окружающих с Егорьева и выбежавшей, вслед за ним, на кухню Женечки.
– Точно! – поддержала меня всепонимающая Капустина.
– «Квитанцию»! Давай «Квитанцию», – завопил уже крепко поддатый Сундстрем.
– Ну, «Квитанцию» так «Квитанцию», – охотно согласился я, и мы дружненько хором запели:
«Трещит мороз, и вся земля в озно-о-бе,
И поезд мчится, мчится сквозь мете-е-ель,
А вы лежите, пьяненький, в сугро-о-бе,
И вам квитанции не надо на постель…».
Часа через два, когда выпито, съедено и перепето было уже достаточно много, и у народных масс появилось желание размять затекшие ноги, включили привезенный Юриком «Aidas», комнату превратили в тесный танцзал, а закусь с выпивкой перетащили на кухню, организовав там «шведский стол», чтобы любой желающий мог, когда ему этого захочется, причаститься, усугубив тем самым свое новогоднее состояние.
Валентина, обиженная почему-то исключительно на меня, решила, в очередной раз, полностью проигнорировать мое присутствие и принялась танцевать со всеми мужиками подряд. Демонстрируя мне свое «пфе», она крепко прижималась к очередному партнеру, обеими руками обнимала его за шею и аккуратно, чтобы не испортить прическу, укладывала свою хорошенькую головку ему на грудь.
В ответ на этот ее демарш, как только тягучий, медленный блюз сменился роком, я подхватил Улитину и пустился в пляс с ней.
– А ну, расступись! Освободи пространство! Не видишь, что ли, тяжелая артиллерия в бой пошла! – расталкивала Наталья окружающих своим могучим задом, и трущиеся друг о друга пары, во избежание тяжких телесных повреждений, шарахались в стороны.
Разумеется, мы с Улитиной не могли продемонстрировать никаких акробатических трюков – Наташка-чемодан была совершенно неподъемной дамой, зато нашей легкости и азарту мог бы позавидовать кто угодно. Мы, в буквальном смысле этого слова, летали с ней по комнате из угла в угол.
– Правильно, Корнеев! Плюнь! Не обращай внимания на эту дуру худосочную! Ну, что она в мужиках понимать может?!.. – подбадривала меня Наташка, накручивая, в очередной раз, на свою руку, а когда вновь зазвучало что-то медленное, крепко обняла меня, прижав к своему большому, пышущему жаром телу, пригнула, с силой, к пышному плечу мою голову и, ласково гладя ее широкой теплой ладонью, зашептала в ухо: – Ну, иди… иди к мамочке, Корюшка!.. Мамочка добрая… мамочка успокоит… – и мы оба почувствовали, как под черным трикотажем моего тральфамадорского комбинезона, совершенно независимо от моего желания, зашевелилась и стала разбухать вечно голодная плоть.
– Я к тебе, как-нибудь, одна приеду, – засмеялась Улитина, когда танец кончился, и мы оторвались друг от друга. – На лыжах покататься, – добавила она и, еще раз хохотнув, отправилась на кухню, а я, потеряв к танцам всяческий интерес, прислонился к дверному косяку и стал наблюдать, как наш, еще совсем недавно сплоченный общим столом коллектив, разваливается постепенно на отдельные группы, совершенно не обращающие друг на друга никакого внимания.
Генка Азриэль сидел рядом с соседской Нинкой на полу и, держа ее за руку, вдохновенно рассказывал, как на одном из спектаклей с ним случилось несмыкание связок, и каким образом он выкручивался из этой жуткой ситуации. Нинка сочувственно ахала, качала головой, делала большие глаза и, в свою очередь, рассказывала ему не менее страшную историю:
– Так у меня, знаешь, тоже короткое несмыкание было: я вчера гладить собралась, включаю утюг, а из него – искры! И дым!.. Представляешь? Чуть вся проводка не сгорела…
– Слушай, Лева!.. – тряс за лацканы пиджака пьяного, в усмерть, Сундстрема не менее кривой Юрасов, – Ты же швед!.. Швед, понимаешь?!.. Что ж ты нажрался-то, как какой-нибудь долбаный финн?.. Это у них там сухой закон, так они к нам, в Питер, водку жрать на автобусах приезжают. Нажрутся – и обратно… до следующих выходных. А ты?!.. Ну, как тебе не стыдно?.. Вот ты мне скажи… скажи: в вашей Швеции есть сухой закон?
– П-понятия не имею, – заплетающимся языком, отвечал ему Лева. – Я же не шведский швед, я – русский швед!
– А я тебе точно скажу: нет! Потому что шведы – нормальные люди, и это у шведов, а не у нас социализм! Понимаешь? Со-ци-а-лизм!
– Со-ци-а-лизм – это хорошо. Поехали в Швецию. Эй, Мишка! Куда ты там запропастился?– кричал Сундстрем в соседнюю комнату – Поехали с нами в Швецию?
– Поехали! – отвечал Давидсон, и они, пристроившись друг к другу паровозиком, синхронно и ритмично двигая локтями и пыхтя – «чух-чух-чух» – в который уже раз, «ехали» на кухню усугублять.
– …А все потому, что у Куросавы раскадровка – закачаешься! Ты, хотя бы, «Расемон» видел?.. Нет, ты скажи, скажи: видел?..– с пеной у рта, доказывал что-то Фимка Майзель невозмутимому Лаврухину.
– А по мне, знаешь, Куросава твой – сплошное занудство.
– Да Куросава, если хочешь знать, входит в пятерку крупнейших режиссеров мира!
– Ну, и кто там еще – в пятерке этой?
– А еще… дорогой ты мой… там швед Ингмар Бергман, американец Стэнли Кремер, и, как это ни странно – два поляка: Вайда и Кавалерович.
– Да чихать я хотел на твоего Кавалеровича! Я, может, вообще, больше всего Хичкоковские триллеры люблю.
– Правильно! Привык ширпотреб смотреть. Шлягеры кассовые…
– Это Хичкок – ширпотреб? Да что б ты понимал! У Хичкока атмосфера… понимаешь? Ат-мо-сфе-ра!..
– Эй, Серега! Что ты там стоишь в одиночестве, как неприкаянный? Давай к нам! В малинник. А то, боюсь, мне тут одному не справиться, – крикнул мне Толька Азо. Он, словно султан в гареме, сидел по-турецки в центре дивана и вешал какую-то несусветную лапшу на развешенные уши окруживших его разомлевших девиц. Среди них, кстати, была и Танька, которую, взявшие было над ней шефство Витька с Юриком, отпустили в «свободное плавание», а сами, найдя где-то шахматную доску и шашки, с азартом играли, забравшись, с ногами, на кровать, в «щелчки» или, как мы называли в детстве эту игру, – в «Чапаева». Сбитые с доски шашки, с пластмассовым треском, разлетались в разные стороны.
– Я не неприкаянный. Я созерцаю. Созерцаю и философствую.
– И о чем же ты там – сам с собой – философствуешь?
– Об абсурдности бытия, – гордо ответил я ему и, вдруг, в самом деле, как-то очень отчетливо ощутил всю абсурдность и бессмысленность происходящего.
– Черт знает, что!.. – пробормотал я, и, по примеру Сундстрема с Юрасовым, тоже «поехал в Швецию».
В Швеции, кроме Женечки и Кости не было никого. Женечка сидела на табуретке, а Костя – рядом с ней на полу, положив свою лобастую голову ей на колени. Глаза его были закрыты. Женечка что-то тихо говорила ему, и пальцы ее нежно и ласково ерошили Костины волосы.
Осторожно, чтобы не помешать, я прошел мимо них к заставленному бутылками столу, налил себе сразу полстакана водки… подумав, добавил еще немного… выпил залпом и, выйдя в прихожую, уселся на пол около печки в ожидании прихода хоть какой-нибудь, пусть захудаленькой, но свежей мысли, способной исправить неожиданно испортившееся настроение. А пока я мрачно сидел и думал, в коридор вышел Геликон, достал из стенного шкафа свой футляр с саксофоном, который он, неизвестно зачем, повсюду таскал с собой, и направился к входной двери.
– Ты куда это собрался в таком виде – мрачно поинтересовался я (вернувшись из леса, мы так и не переоделись).
– Да надоели вы мне все. Уединения хочу.
– Ну, и черт с тобой! – махнул я рукой, и Витька, вместе с саксом, выкатился за дверь.
«Осенило» меня часа в четыре утра, когда вся наша подпитая массовка, устав от танцев и окончательно разбившись на кучки по интересам, расползлась по разным углам. Я пошептался с Егорьевым, перекинулся парой слов с Лаврухиным, Лебедевым и Азо, оторвав того от разочарованных девиц, и подозвал к себе Татьяну.
– Значит, так: раздобудь под каким-нибудь предлогом у Нинки ключ, смотайся, проверь, какая там, у Машки с Сашкой обстановка, а потом скажешь мне.
Нинка, увлеченная «высокоинтеллектуальной» беседой с Азриэлем, не задавая лишних вопросов, выдала ключ, и Татьяна, понимая всю ответственность данного ей поручения, отправилась, на цырлах, в соседнюю квартиру на разведку.
– Ну, что там? – спросил я, когда она вернулась.
– Машка вырубилась. На кровати спит. Теперь ее до обеда не разбудишь. А Сашка на кухне, – заговорческим шепотом докладывала мне Танька, – лыка уже не вяжет, а перед ним поллитра недопитая. Похоже, пока не уговорит – не успокоится.
– А Витька?
– Так Витьки же нет. Он матери сказал, что Новый год встречать с пацанами будет, а сам – я точно знаю – к этой прошмандовке пошел.
– К кому, к кому? – от неожиданности, у меня, похоже, отвисла челюсть.
– К кому – к кому! К Новожилихе. Думаешь, я не знаю, что он вчера к ней елку ставить ходил? Вчера – елку, сегодня – палку…
– А ну-ка, цыц, малявка! Чтоб я от тебя подобных слов больше не слышал!
– Так это же не я, это Машка ее так называет.
– А у тебя свои мозги есть, или как? И вообще: даже если он, действительно, у Люськи – что в этом плохого? Созрел, значит. Пора от теории к практике переходить. Так лучше уж с Люськой, чем с малолетками. Она хоть толк в этом деле знает. Плохому не научит.
– А если подхватит что?
– Да типун тебе на язык! Люська – баба чистая. Как-никак, одна троих воспитывает. Просто с мужиками ей не везет. Одни козлы попадаются.
– Ну, а с Витьки-то, какой прок?
– Для здоровья, сестренница, для здоровья, – похлопал я ее по плечу. – Впрочем, тебе этого пока еще не понять. Ладно, иди Генку выручай. Думаю, твоя подрузия его уже окончательно допекла.
Но Азриэль, похоже, в помощи совершенно не нуждался. Совсем напротив – он, казалось, с удовольствием слушал Нинкину ахинею.
– А вот я позавчера в город ездила – так там, на набережной такая красивая галлюцинация!.. – вещала та, захлебываясь от восторга и закатывая глаза.
– Иллюминация, – поправила, подойдя, Танька.
– Ой, да какая разница! Иллюминация, галлюцинация… главное, что красиво! – повернулась в ее сторону возмущенная Нинка.
Генка, из-за ее спины, скорчил Татьяне смешную рожу и быстро-быстро замахал рукой – дескать, мол, не мешай.
– А-а!.. Ну-ну… – понимающе протянула Татьяна. – Ладно, валяйте, охмуряйте друг друга дальше. Тридцать два пардона! Удаляюсь, удаляюсь…
* * *
О том, что произошло потом на Гуляй-ноговской кухне, я уже рассказывал, но – клянусь вам! – если бы я знал, к каким катастрофическим последствиям, в результате, этот наш дурацкий розыгрыш приведет, я ни за что бы этого не допустил. Тем более что Сашка и попался-то в прошлый раз нам на глаза совершенно случайно. Ну, кто же мог знать, что именно он попрется из лесу с елкой, и именно в тот самый момент, когда мы вздумаем проверять реакцию нормальных советских обывателей на наш тральфамадорский вид. Ну, а мысль довести этот розыгрыш до логического завершения возникла в моей голове, скорее всего, просто от ощущения неприкаянности и скуки.
Как рассказывал, впоследствии, Старый Кроль Колодкин, вышел он первого рано утром во двор – жена его в сарай за квашеной капустой послала – вышел, и видит: выползает из соседнего подъезда Гуляй-нога – ноги заплетаются, глаза, как у бешеного таракана, в руках авоська… – выползает он, значит, и чешет в сторону станции. «Эй! – кричит ему Колодкин. – Ты куда это, в такую рань?», – а тот только рукой махнул, и скачет дальше. Ну, Колодкину любопытно стало, догнал он Сашку, проводил до электрички, а тот по дороге все ему и выложил. «Все, – говорит, – сдаваться еду. В Питер. На Васильевский. В наркологию. Может, хоть там они меня не достанут. Только ты не думай, что это глюки у меня. Если не веришь – сходи, сам посмотри. Бутылка пустая так там, в раковине и лежит».
Дальнейшие события, как снежный ком с горы, накатывались друг на друга, превращаясь в лавину, которую уже невозможно остановить.
Разумеется, Кроль решил убедиться в правдивости Сашкиного рассказа. Он забарабанил в Мисечкину дверь, разбудил еле живую Машку, и они, действительно, обнаружили на кухне пустую бутылку и разбитое стекло. Обозвав слинявшего Сашку «козлом недоделанным» и еще целым рядом непечатных эпитетов, Машка оделась, плюнула в разбитое окно и ушла похмеляться к своей закадычной подруге, тезке и собутыльнице Машке Васильевой, а Колодкин, забыв про капусту, бросился обходить знакомых, бывших свидетелями всей этой многодневной чертовщины, чтобы собрать у них самые достоверные сведения. Заглянул он и к Люське Новожиловой, где застукал Машкиного переростка Витьку, и тот, сидя в одних трусах на кровати, под огромным секретом, рассказал ему, как они с Новожилихой часа в три или четыре утра услышали из открытой форточки музыку. Они выглянули в окно и просто офонарели от увиденного: на крыше нашего дома стоял совершенно черный, голый человек и, как-то неестественно изогнувшись, играл на саксофоне. Колодкин, как честный человек и джентльмен, пообещал о Витькиных похождениях никому не рассказывать, и слово свое сдержал, но, все равно, через несколько дней об этом случае знал уже весь поселок – Витька сам все растрепал: он просто не мог сдержать в себе гордости от сознания того, что в ту ночь стал мужчиной. Машка, узнав об этом, отхлестала Витьку по мордасам и, в течение целого месяца, периодически бегала к Люськиному дому, в надежде застать ту врасплох, чтобы, по ее выражению, «начистить, до зеркального блеска эту блядскую физиономию», а по ночам, когда несовершеннолетнее чадо не ночевало дома, ломилась, с матюгами, в Люськину дверь. Но Люська была осторожна, с легкостью обходила любые Машкины засады, и двери не открывала.
Старый Кроль Колодкин, собрав показания свидетелей и систематизировав факты, долго думал, куда бы написать обо всех этих таинственных явлениях. Сначала он хотел обратиться в Академию Наук, но, не зная ни адреса, ни, даже, в каком городе эта самая Академия находится, написал обстоятельное письмо в редакцию журнала «Знание – сила», который выписывал вот уже третий год, и в котором печатались статьи о летающих тарелках, полтергейсте, привидениях и прочих барабашках. И, что самое удивительное, редакция откликнулась на это его послание. Через три недели в Ивановской появилась целая группа молодых людей с какими-то странными приборами. Они ходили по дворам, опрашивали население, делали какие-то замеры и, в конце концов, разъяснили сгорающим от любопытства Ивановским аборигенам, что, скорее всего, эти аномальные явления не что иное, как массовые галлюцинации, вызванные неопознанным психотропным веществом, распыленным в Ивановской, неизвестно кем, и неизвестно, с какой целью. А в апрельском номере журнала появилась большая статья, посвященная «Ивановской аномалии».
Только все было уже значительно позже, ну, а в тот достопамятный день, покуда Машка опохмелялась (а опохмелялась она, без малого, двое суток), произошло еще кое-что.
Нинка, сходив за чем-то утром в свою пустую квартиру, также обнаружила разбитое стекло и прибежала обратно… за помощью. Вставить стекло вызвался Азриэль. Он отсутствовал, примерно, часа полтора.
– Ну, как? Вставил? – спросил я, увидев мельком его вымазанную губной помадой физиономию, когда он пронесся мимо меня на кухню.
– Стекло – да, – ответил возбужденный Генка, схватил с кухонного стола бутылку вина и мигом усвистал обратно.
А еще через два часа он вернулся в состоянии крайнего смущения, сел на табуретку, развел руками и сказал только одно слово:
– Дурдом.
– Что случилось? – я прикрыл дверь, чтобы нас никто не услышал.
– Черт знает что!.. Я-то думал – там пробы ставить негде… а она, в критический момент, заявляет, что это – в первый раз… что она девственница, но твердо решила именно сегодня, и именно со мной… и тащит меня в кровать… Нет, я, конечно, мог бы взять на себя эту работу… я уже, считай, был готов… я уже и брюки снял… и тут, вдруг, выясняю наощупь, что лифчик на ней – материн, наверное – набит какими-то тряпками, а на заднице – семь пар штанов. Представляешь? Я пока их считал – у меня всякое желание пропало. Кошмар! Насилу ноги унес!..
– Ну, и слава Богу!.. а то я уж, было, бояться начал, что тебя… за растление малолетних… А то еще, чего доброго, жениться заставят…
– А вот это уж – дудки! Хрен дождетесь! – категорически заявил он, показав, неизвестно кому, фигу, и в растрепанных чувствах, засобирался домой.
На этом сексуальные подвиги Азриэля, на сей раз, закончились. Но не таков был характер Нинки. И раз уж она решила, во что бы то ни стало, хотя бы в эротической сфере, утереть Таньке нос, никаких препятствий для нее больше не существовало. Оскорбленная до глубины души трусливым Генкиным поведением, она, на другой же день, отыскав где-то материну пятирублевую заначку, сама купила бутылку вина, притащила к себе своего одноклассника Кольку Сидорова, и они, выпив, для храбрости, эту бутылку, забрались в постель. Уж и не знаю, получилось ли у них там что-нибудь, скорее всего – нет, но в этой самой постели их и обнаружила вернувшаяся с опохмелки Машка. Ну, а что было дальше – представить совсем не трудно. Сначала во двор вылетел Колька, за Колькой – его одежда, вслед за одеждой – успевшая накинуть на себя, что под руку попало, Нинка, за Нинкой – разъяренная Машка. Она догнала свою, увязшую в сугробе, «развратную дочь», схватила ее за бывшую прическу и, матеря последними словами, потащила домой, к восторгу и радости высунувшихся в окна соседей.
– Ну, почему, почему я тогда тебя не послушала, – сокрушалась, держа меня за пуговицу пальто, пьяненькая тетя Маша, когда я, в очередной раз, приехал из города в Ивановскую, – ведь вот, не пойди она на праздники к вам, так и мы с Сашкой выпили бы поменьше, и в больницу бы он не попал, и я бы к заразе Машке не ушла, и Витька с Нинкой были бы на глазах, а так… Э-эх! – махнула она рукой и ушла к себе, размазывая по щеке слезу. Никаких претензий ни ко мне, ни к моим друзьям она не имела, да и иметь не могла.
Однако думаю, что пришло время вернуться из соседской квартиры в нашу, тем более что мой рассказ уже близится к своему завершению.
* * *
Если хорошенько подумать, то объединение, за которое так ратовал две недели назад Егорьев, как ни неприятно это сознавать, увы, не состоялось.
Первой уехала Валентина. Она засобиралась, как только первая утренняя электричка из города прогрохотала мимо платформы. (Наш дом – самый первый от станции, и когда мимо проходят поезда, сквозь открытые форточки их отчетливо слышно). Валентина засобиралась, и тут же встрепенулись, зашевелились мужики, словно свора дремлющих кобелей, почуявших запах течной суки.
– Ну, кто со мной? – бросила она клич, и человек пять или шесть тут же рванули в прихожую одеваться.
– Так ведь рано еще, – заикнулся, было, Сундстрем. – Посидели бы, позавтракали… головы поправили…
– А тебя, Лева, никто и не заставляет, – удивленно подняла брови Валентина, – провожатых больше чем достаточно. Хочешь сидеть – сиди, а мне, знаешь, этой вашей деревенской романтики – за глаза и за уши…
– Так я разве против? Я просто подумал… Серега! – обратился он ко мне, – не возражаешь, я бутылочку с собой возьму? Полечимся в дороге.
– Да хоть две. Не жалко. На нашу долю хватит. Эй!.. И зажевать… зажевать не забудь захватить! – крикнул я ему вдогонку, когда он метнулся на кухню. – Между прочим, кто-то что-то про лыжи говорил… про лес, про природу… кто-то в снежки поиграть собирался…
– Хватит! Вчера наигрались, – фыркнула Валентина. – И не вздумай меня провожать, – сказала она уже в дверях, когда я тоже начал одеваться. – Я ведь, знаешь… задержаться здесь думала, даже отгул на третье взяла, но теперь… Так что – знай, – очень четко проартикулировала она, приблизив свое лицо к моему, – я приезжала сюда в первый и последний раз.
Часов в одиннадцать уехал Азо – как выяснилось, в его кармане уже лежал билет на «Стрелу» до Москвы, где второго утром его ждали на кинопробы. Он увез с собой почти всех девчонок, каждая из которых, я думаю, надеялась, что от вокзала до дома он проводит именно ее.
Хитрая Танька, чтобы не мыть посуду, тоже умотала в город, в сопровождении Тетеля с Геликоном, которым было велено доставить ее домой в целости и сохранности.
Потом, как я уже рассказывал, уехал Генка Азриэль, а вслед за ним, когда почти все уже было выпито и съедено, один за другим, под разными предлогами, потянулись в город и остальные.
К вечеру, кроме меня, в квартире остались только Власов с Егорьевым да Женечка с Санькой. Мы сняли с потолка елку и поставили ее, как положено, в угол, расставили мебель по своим местам, девчонки собрались, было, мыть полы, но я сказал им, что справлюсь сам, и, вообще, для этого есть еще целый завтрашний день, и на этом они успокоились.
– Ты не будешь возражать, старик, если эту ночь я перекантуюсь у тебя? – спросил меня Константин, отозвав на кухню. – А то ведь мне сегодня деваться некуда. Я, знаешь ли, две недели у Азо ночевал, а он сегодня уезжает.
– О чем разговор! – ответил я. – Пока мои не приедут, квартира в полном твоем распоряжении.
Власов с Капустиной уезжали на последней электричке.
– Ты едешь? – спросила Капустина Женечку.
– Да нет, я, пожалуй, останусь. Надо же, все-таки, завтра Корнееву с уборкой помочь.
Я достал из шкафа белье, постелил себе и Косте в дальней комнате на кроватях, а Женечке – на родительском диване, в проходной.
– Ну, вы, наверное, еще посидите, а я, пожалуй, спать пойду. Что-то я умотался за эти дни. Спокойной вам ночи, – сказал, уходя, Константин, закрыл за собой дверь и выключил свет.
– Пойдем-ка на кухню, перекурим, – сказала мне Женечка. – Разговор есть.
Мы вышли на кухню, сели за стол… Женечка взяла початую бутылку водки и налила понемногу в два стакана.
– Ты, Корнеев, ложись, пожалуйста, на диване, – сказала она негромко, и, поймав мой удивленный взгляд, добавила: – Так надо, Сережа.
– Почему?
– Потому, что я хочу от него ребенка.
– Но он же…
– Это, ровным счетом, ничего не меняет. Я так решила.
– А как же институт?
– А я, Сереженька, ушла из института. Знаешь… там было слишком много лжи… и истории. Терпеть не могу… историю!
Женя поднялась и залпом выпила содержимое своего стакана.
– Это я для храбрости, – усмехнулась она. – Спокойной ночи.
Я просидел на кухне довольно долго. Выпил водки, выкурил несколько сигарет… выпил еще и, наконец, отправился укладываться в постель. Из-за закрытой двери слышны были негромкие голоса. Я не знаю, о чем они говорили, но разговаривали они еще довольно долго… а когда из-за двери раздался сдавленный Женечкин вскрик, я спрятал голову под подушку и натянул на нее, как можно выше, одеяло, чтобы больше не слышать ничего.
Утром я встал первым и вышел на кухню, чтобы приготовить завтрак. Поднялся и Константин. Пряча от меня глаза – видимо, ощущая определенную неловкость, он спросил, есть ли где-нибудь поблизости телефон, по которому можно позвонить в город. Я ответил, что ближайший – на почте в Отрадном, и что туда идти, примерно, километра два.
– Давай, старик, сходим, пока Женька спит, – попросил меня Егорьев. – Очень нужно позвонить.
Мы отсутствовали, примерно, два часа: сначала Костю, почему-то, очень долго не могли соединить с Питером, потом он разговаривал почти полчаса. Сквозь стекло кабинки мне было видно, что Константин крайне возбужден: он то что-то кричал в трубку, жестикулируя для большей убедительности свободной рукой, то отрывал трубку от уха и стоял неподвижно, прислонившись к стенке кабины, а потом вновь темпераментно и горячо кого-то в чем-то убеждал. Когда он вышел, я почувствовал, что в нем произошла определенная перемена. Он словно начал существовать в каком-то совершенно другом внутреннем ритме.
Дома нас ждал приготовленный Женечкой завтрак. Мы сидели на кухне, ели, пили пиво, говорили о каких-то пустяках, и все это время Константин был словно на иголках.
– Тебе нужно ехать? – спросила Женечка. – Ты поезжай, не жди меня. Я задержусь ненадолго. Помогу Сереже порядок навести.
Костя уехал. В кухонное окно мы видели, как он быстро, чуть ли не бегом, прошел по заснеженному асфальту мимо нас в сторону станции.
– Давай не будем торопиться, – говорит мне Женечка – поедем вечером.
Я подметаю пол. Женечка моет и вытирает посуду. Потом наливает из бака на плите в ведро горячую воду и уходит в комнату мыть пол. Я за чем-то захожу в ванну и вижу висящую на веревке свежевыстиранную простыню.
* * *
Электричка, не спеша, подъезжает к Ленинграду. Женечка сидит, нахохлившись, спиной ко мне. Я смотрю на ее затылок с двумя трогательными завитушками волос, торчащими из-под вязаной шапочки, и мне очень хочется подойти к ней, ласково погладить по голове или просто положить на плечо руку и сказать: «Да ладно, брось! Не расстраивайся, старушка! Ты же знаешь: если что – мы всегда рядом», – но… мне велено молчать, и я молчу.
– Перформанс... – беззвучно бормочу я себе под нос. – Перформанс…
©Владимир Безладнов, 2006 г. Саров.
ПЕРФОРМАНС
(глава из неизданной книги)
Черт знает, до чего же это неприятное ощущение, когда рядом с тобой кто-то, кому ты желаешь только добра… и ты понимаешь, что ему плохо, и должен, по идее, что-то сделать, что-то сказать… но ничего умного не приходит в твою бестолковую голову, и ты несешь какую-то безотносительную жизнерадостную чушь, а тебя вежливо слушают, даже поддакивают… и оба вы, при этом, ощущаете жуткую неловкость от нарочитости и фальши этого вашего диалога…
На узкой и длинной высокой платформе кроме нас двоих нет никого. Сквозь беспрерывно сыплющийся, вот уже который день, снег, огни поселка совершенно не видны, а уличные фонари, разумеется, как им по вечерам и положено, не горят. Единственный, который почему-то забыли выключить, мерцает поблизости холодным, синюшным светом, где-то на уровне наших ног: места здесь болотистые, низкие, и железнодорожное полотно приподнято над землей и выровнено насыпью. Редкие кусты ольхи тянутся вверх, пытаясь вылезти из-под платформы, но, как бы они ни старались, их голые верхушки все равно остаются под нами.
Лихо грохоча на стыках рельсов, мимо проносится совершенно пустая электричка. Скорее всего – из Волховстроя. Эти – дальние – имеют обыкновение в Ивановской вообще не останавливаться, и она летит мимо нас, мелькая ярко освещенными пустыми окнами. В любое другое время года эта вечерняя электричка была бы битком набита возвращающимися в город огородниками, дачниками, грибниками, собирателями брусники и клюквы, туристами, да и просто людьми, предпочитающими выходные дни проводить за городом, кормя комаров, но сейчас зима, а зимой любители лыжных прогулок предпочитают ездить в Кавголово. К тому же, праздники еще не кончились, и живущие здесь народные массы на работу в город потянутся, с похмельными головами, только завтра утром. А наши все уже давно сидят дома. Мы с Женечкой уезжаем из Ивановской последними.
Следующую электричку – Мгинскую – ждать, наверное, теперь придется не меньше, чем полчаса, и я, Бог знает, зачем, начинаю рассказывать о том, что года четыре назад электричек здесь и в помине не было, а редкие пригородные поезда тащили за собой, натужно пыхтя и заливая окрестности дымом, сажей, мазутом и копотью, дышащие на ладан довоенные паровички. Но вот, наконец, электричка подползает… открываются двери; я подаю руку, чтобы помочь, но Женечка, словно не заметив ее, прыгает мимо меня в тамбур и быстро проходит вглубь вагона. Я вхожу следом за ней, сажусь напротив, открываю рот, собираясь сказать какую-то очередную несущественную глупость, но Женечка поднимается и проходит по вагону еще дальше.
– Давай помолчим, Сережа, – говорит она и садится к одному из окон напротив, спиной ко мне. – Ты… не обижайся, Корнеев, – добавляет она, не поворачивая головы, – сейчас мне просто нужно какое-то время побыть одной.
Я смотрю, как она сидит, нахохлившись, как воробей на ветру, и мне очень хочется подойти к ней, ласково погладить по голове или просто положить на плечо руку и сказать: «Да ладно, брось! Не расстраивайся, старушка! Ты же знаешь: если что – мы всегда рядом», – но… мне велено молчать, и я молчу.
В вагоне, как это ни странно, достаточно тепло. Калориферы под сидениями греют пустые скамьи, сжигая, вхолостую, электроэнергию. А ей, похоже, зябко. Она поеживается и втягивает поглубже голову в поднятый воротник пальто.
Я снимаю куртку, осторожно подхожу и, молча, укрыв ею узенькие Женечкины плечи, возвращаюсь на свое место.
Ехать нам, примерно, минут пятьдесят, а то и целый час… Женечка думает о своем – ей есть о чем подумать, а я, глядя на ее затылок с двумя трогательными завитушками волос, торчащими из-под вязаной шапочки, пытаюсь собрать воедино всё случившееся в эти сумасшедшие дни, чтобы, выстроив событийный ряд, разобраться в его причинно-следственных связях.
* * *
Первым, кто столкнулся с совершенно необъяснимыми явлениями, которые позже стали называть «Ивановской аномалией», был Сашка-Гуляй-нога. Столкнулся, в буквальном смысле, нос к носу, и это столкновение весьма заметно повлияло как на его жизнь, так и на жизнь всех остальных членов его незарегистрированного семейства.
«Гуляй-ногой» сапожника Сашку первым назвал мой отец. Уж больно ловко скакал Сашка на своем протезе, да, к тому же, был жутким бабником. У отца, вообще, было хобби – давать прозвища родственникам и знакомым, и, что самое странное, все эти прозвища не только приживались, но и оставались в народе, буквально, на века. Так, к примеру, самую старшую сестру моей матери – бывшую «актрису императорских театров» тетку Полину – он называл «Ундиной», и еще – «Колотушкиным сопрано», что, впрочем, было абсолютно верно, тетю Шуру – «Кротом», поскольку она, дробно семеня своими кривыми ножками по длинному темному коридору нашей питерской коммуналки, тихо и незаметно старалась проскочить мимо наших дверей, уходя на работу или возвращаясь обратно в свою нору, где и сидела в другое время безвылазно, а тетку Лялю – самую веселую, жизнерадостную, хотя и самую одинокую из всех моих теток – «Кобылица молодая, очью бешено сверкая…», ну, и так далее, хотя тетке Ляле, к тому времени, было уже далеко за пятьдесят.
Для меня Сашка-Гуляй-нога был, естественно, не просто Сашкой, а дядей Сашей, поскольку он являлся сожителем Машки Мисечко, нашей соседки по Ивановской и матери Нинки – одноклассницы моей младшей сестры Татьяны, причем, сожителем с уже трехлетним стажем, что говорило о многом, ибо тетя Маша была личностью, без преувеличения, уникальной. Глаза ее были постоянно «на мокром месте»: ей всю жизнь хотелось делиться абсолютно со всеми своими, вновь приобретенными, впечатлениями, но, в силу абсолютной безграмотности и отсутствия интеллекта, эти ее впечатления выражались в совершенно абсурдной форме. «Евгенья Ванна, – докладывала она, взахлеб, моей матери, сходив в «Клуб ЛМПЗ», где на последнем, десятичасовом киносеансе показывали знаменитый фильм Франко Дзефирелли, – вот я кино сегодня смотрела – «РомЕл и ЖулЕна» называется, – так это такое… такое… Ну, разве, когда Наталья-то Кайдошко в Отрадном с шестого этажа выкинулась, помните?.. И то, та – по пьяни, а эти… эти… – э-эх!..», – и самые искренние и добрые слезы текли по ее щекам. «А ФИдель-то КЕстро, говорят, на самбилее выступил, так нашим теперь и делать нечего – в лепешку расшибись, а поддержи!», – говорила она, с убежденным коммунистическим взглядом, грозя, неизвестно кому, указательным пальцем, и тут же занимала очередную трешку на выпивку. Пили они с Сашкой по-черному, периодически колошматили друг друга, и тогда стены нашей Ивановской квартиры – жили мы в то время «на два дома», поскольку лет десять назад, отец, устроившись начальником планового отдела ЛМПЗ, получил от завода эту самую квартиру, и теперь они с матерью были прописаны в разных местах, хотя и жили вместе – так вот, во время пьяных соседских баталий, стены ходуном ходили от грохота сапожных колодок и визгливого Машкиного мата. К чести ее, должен сказать – деньги она отдавала всегда вовремя: Гуляй-нога – мужик был основательный, и зарабатывал хорошо. Он шил дамские сапожки. Эти сапожки ничем не отличались от австрийских, французских и шведских, стоивших бешеные деньги, и которые, к тому же, невозможно было достать. Они были вчетверо дешевле, а по прочности, носкости и удобству колодки для растоптанных русских ступней, я думаю, давали тем сто очков вперед. В очередь на Сашкины сапоги становились не только Ивановские модницы, но и их подруги из Ленинграда, а однажды приехала даже роскошная белобрысая прибалтка, говорившая по-русски с жутким акцентом, и Машка умудрилась застать их в весьма недвусмысленной позе: Гуляй-нога сидел на своем низеньком сапожничьем стуле со спущенными штанами, так что отчетливо виден был его протез, а почти зарубежная гостья, и вовсе без каких бы то ни было штанов, сидела верхом на нем, задрав свою узкую юбку чуть ли не до пупа. Длинные баскетбольные ноги обхватывали коленями Сашкино тело где-то в районе подмышек, Сашка держал ее за молочно-белый зад, с громким хаканьем помогая ему подняться и опуститься, а голова его почти полностью была скрыта меж огромных эстонских грудей, вывалившихся из расстегнутой блузки, которые, мерно колыхаясь вверх-вниз, били его по оттопыренным ушам. Разумеется, такого подлого коварства Машка вытерпеть не смогла, и началось «ледовое побоище», после которого габаритная эстонка осталась без сапог и половины своих длинных соломенных волос, Гуляй-нога ходил с перевязанной головой, а щуплая Машка, с синяком под глазом, размазывая по щекам пьяные слезы, плакалась в жилетку моей матери: «Нет, вы скажите… вы скажите мне, Евгенья Ванна… Ну, что ему, этому кобелю, этому ёбарю засратому – наших ивановских мало?.. Нет, бля!.. ему эту… ну, как ее?.. екзотику подавай!.. падлу чухонскую!..».
Так вот, этот самый Гуляй-нога в ночь с двадцать девятого на тридцатое возвращался из леса, куда, как человек бережливый, каждый год ходил с топором, чтобы принести халявную новогоднюю елку великовозрастным Машкиным детям – пятнадцатилетней Нинке и ее младшему брату-погодку Витьке, который уже вовсю курил, бегал на танцплощадку и тискал по кустам девчонок, значительно старше себя. Как потом рассказывал Гуляй-нога, был он в ту ночь абсолютно трезв, ну, разве что, самую малость принял в лесу для согрева. Да кривого-то его Машка в лес ни за что бы и не пустила. Выдала чекушку, и хватит с тебя!.. И вот, значит, часа в три ночи прет он эту самую елку через поселок, вот уже и дом рядом… как вдруг видит: стоит посреди дороги человек – не человек, хрен разберешь, метра два ростом, весь черный, морда черная, и одежды на нем, вроде, никакой. Неподвижно стоит. Ноги расставил – и стоит, зараза!.. молчит! Ну, Сашка, естественно, струхнул. Оглянулся… а сзади – точно такой же! Представляете?.. Так что, я охотно верю, что если у офигевшего от увиденного Сашки и был хмель в голове, то улетучился он моментально. И покуда он лихорадочно соображал, что же делать, невесть откуда, появилось их еще штук десять. Окружили со всех сторон, и давай скакать и рожи корчить. И все – молчком, молчком!.. Как он оказался дома, Гуляй-нога не помнил, но – главное: когда он, Машка, Нинка, Витька и переполошенные соседи выскочили на улицу, там не было ни «черных людей», ни чертей, ни топора, ни елки. Так что все случившееся, наверняка, приписали бы тому, что Сашка допился до белой горячки, если бы не еще два – таких же необъяснимых – случая.
В ту же ночь двадцать четыре пассажира последней электрички из города, опоздавшей, как это у нас очень часто бывает, почти на полтора часа, видели, выйдя на платформу, как из вокзального сарая – иначе это дощатое сооружение с кассой я назвать не могу – выскочило несколько абсолютно черных, почти человеческих фигур и скрылось, перебежав железнодорожные пути, в ближайшем заснеженном болотистом подлеске. Свидетели происшедшего утверждали, что были они – эти фигуры – абсолютно голые, а на вопрос: «Кто же они были – мужики или бабы?», – отвечали, что ничего значительного ни на груди, ни между ног у них не заметили. И новость эта, разумеется, тут же расползлась по поселку. Гуляй-нога ходил гоголем и, приняв, которую уже, порцию, рассказывал желающим о своих ночных переживаниях. А когда Люська Новожилова, бывшая моя одноклассница, а теперь – к своим девятнадцати годам – одинокая мать троих детей, прибежала к нам во двор и поведала взбудораженным бабам о том, что нынче ночью в ее окошко кто-то стучал, когда она высунулась, под окном стояла, явно, вырубленная совсем недавно, елка, а в глубине двора исчезали в темноте какие-то черные тени, – в чертовщину или возможное инопланетное происхождение происходящего (прошу прощения за тавтологию) уверовали уже многие. Кроме Машки.
– Ну, а ты что? – ехидно спросила она.
– А что? Ничего, – ответила Люська, – чего голову-то забивать? Взяла.
– Что взяла? – настаивала Машка.
– Елку, – отвечала ни фига не понимавшая Людмила.
– А топор?
– Какой топор?
– Сашкин… Сашкин топор, – Машка подбоченилась и сделала шаг в Люськину сторону.
– Да какой, на хрен, топор?.. Да на хера мне нужен твой топор долбаный?!.. и Сашка твой вместе с ним!.. – взвилась, наконец, Люська, – Оставишь ты меня, в конце концов, в покое, сука ты злоебучая?!..
Не знаю, чем бы закончилась вся эта артподготовка, но из глубины двора вдруг прибежал Витька, вопя во весь голос: «Ма-ать!.. мать… етит твою!.. Гля, бля, что я нашел!». Глаза его светились радостью открытия, а в руках был гуляй-ногинский, или, может быть, правильней будет сказать – гуляй-ноговский топор, который, оказывается, кто-то по самое топорище всадил в дверь Мисечкиного сарая.
– Витюша!.. – медовым голосом пропела Людмила, нагло глядя, при этом, на Машку своими бесстыжими глазами, – Витюша, а ты бы не зашел ко мне сегодня, елку помочь поставить? А то ведь мне одной не справиться. Я бы, конечно, вашего Сашку попросила, да боюсь, мамаша твоя чеканутая не только Сашку, но и дверь мою вот этим самым топором порубает. А у меня денег нет – новую ставить.
– Ах, ты, прошмандовка!.. – завопила Машка, – Нет, вы только послушайте… вы только послушайте ее, люди добрые! Это что ж выходит? Значит, мужиков ей уже мало!.. Сашки моего ей мало… так она теперь за дитё принялась, тварь ненасытная!.. Да я ж тебя, суку, и без топора… голыми руками!..
Озверевшая Машка рванулась, было, в Люськину сторону, но, к разочарованию соседей, растопыривших глаза и уши в предвкушении бесплатного концерта, была тут же перехвачена своим, не по дням, а по часам акселерирующим дитём, росту в котором, к его четырнадцати годам, было уже, примерно, метр восемьдесят.
– Да ладно, мать, ладно… плюнь ты на нее, не бери в голову! – успокаивал Витька размахивающую руками Машку, унося ее на своем широком плече в дом.
– Так ты приходи, Витенька, – крикнула им вслед Люська и, выразительно покачивая задом, подчеркнутым туго затянутым поясом приталенной пестрой шубейки, двинулась, не спеша, к калитке, мимо скопившихся зрителей, стреляя на ходу глазами в сторону мужиков.
– А может, я зайду? – подал голос со зрительской скамейки Колодкин-старший, по прозвищу «Кроль» (вообще-то, наш отец окрестил его «Старым троллем», но слово «тролль», очевидно, было незнакомо ивановским аборигенам, а потому трансформировалось в «кроля»).
– Я тебе зайду!.. я тебе так зайду!.. – вмазала ему по тощей шее его крупногабаритная «Кролиха», – А ну, марш домой, козел старый! – и, спихнув его со скамьи, задвинула своим грузным телом в подъезд, – Давай-давай!.. пошевеливайся!..
Люська ушла, а соседи наши долго еще сидели во дворе, споря, до посинения, и выдвигая самые, что ни на есть, фантастические версии причин возникновения в Ивановской всех этих фантастических явлений, а также – причин, не менее фантастического, блядства Люськи Новожиловой.
Если вы думаете, что злоключения Сашки, ввязавшегося, помимо собственной воли, в общение с неведомым и непознаваемым, закончились, всего-навсего, очередным расцарапыванием его физиономии бдительной Машкой – вы, увы, глубоко заблуждаетесь. Очередная встреча произошла, как это ни странно, через весьма непродолжительное время, причем, что самое любопытное – в Новогоднюю ночь.
Часа в четыре утра (интересно, а что бы вы делали часа в четыре утра?), когда великовозрастные Машкины чада давно уже разбежались по своим компаниям, сама утомленная праздником Машка лежала в полнейшей отключке поперек кровати, а на кухонном столе все еще стояла последняя недопитая бутылка, которую, естественно, совершенно необходимо было уговорить, Сашка, бросив взгляд на окно, обнаружил в нем черные, кривляющееся рожи.
– Пшел вон! – достаточно внятно, насколько это было возможно в его состоянии, сказал Гуляй-нога, но рожи не исчезали.
– Ах, вы, б’ляди!.. – икнул Гуляй-нога и хотел, было, запустить недопитой бутылкой в окошко, но, вовремя спохватившись, использовал для этой цели пустую, из-под пива.
Стекло разлетелось вдребезги, и в кухню ворвался морозный уличный воздух с крупными хлопьями снега, моментально тающего в кухонном тепле. Черные рожи скрылись на мгновение, но тут же появились вновь, на этот раз, издавая уже вполне определенные звуки и тыча в Гуляй-ноговское окно своими черными пальцами.
– У-у-у!.. – завывали они, плюя на Сашкину суровую решимость.
– Ах, так?!.. Ладно!.. – Гуляй-нога поднялся из-за стола, опрокинул в себя стоявший перед ним наполненный стопарь, шагнул к окну, и, в тот же миг, в квартире погас свет.
Повернувшись на непослушных ногах в сторону выключателя, Сашка замер в совершенно неестественной позе, и, то ли от сквозняка, то ли сами по себе, но волосы на голове его зашевелились: в проеме кухонной двери, заполняя его собой сверху донизу, освещенный проникающим сквозь окно тусклым синеватым светом одинокого уличного фонаря, который, очевидно, по случаю праздника, оставили включенным, стоял тот самый… позавчерашний… огромный и черный… стоял, и грозил Гуляй-ноге длинным черным пальцем.
– Згржди!.. – пророкотал он громовым голосом и, взяв со стола бутылку, не спеша, вылил ее содержимое в раковину.
Не в силах быть свидетелем подобного кощунства, Сашка зажмурился… а когда снова открыл глаза… ни в кухне, ни в коридоре, ни за окном никого уже не было. Жуткие гости исчезли так же таинственно и незаметно, как появились, и только опорожненная бутылка, оставленная в раковине, да густой сивушный запах «Московской» за 2-87, резко контрастирующий с ледяным воздухом, сифонящим Сашке в спину, неопровержимо доказывали, что этот акт жесточайшего вандализма – кто бы, что бы ни говорил, и ни думал – все же, имел место.
На этом позвольте мне – временно – прервать описание этих – абсолютно невероятных – событий, случившихся в забытом Богом поселке ЛМПЗ (Ленинградского Мачтопропиточного Завода), находящемся в трех десятках километров от города, рядом с местом впадения маленькой речушки Святки в огромную, по ее масштабам, Неву, и вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, что же предшествовало им, и каким образом мы – студийцы Народного театра Выборгской стороны стали не только их свидетелями, но и самыми активными участниками. Тем более что события эти зацепили не только Сашку с его семейством, но и внесли свои коррективы во взаимоотношения, жизнь и будущее кое-кого из нас, в том числе – и мои.
Кстати, в свое время, я очень долго пытался понять – какие такие мачты пропитывали работяги на этом заводе, пока мне не объяснили, в конце концов, что это, всего-навсего, шпалы для строительства и ремонта бесконечного полотна железных дорог, и что шпалы эти были необходимы, причем, в колоссальном количестве, до появления шпал бетонных, и что они постоянно будут нужны до тех пор, пока прогресс не изничтожит до конца «чеховских злоумышленников». После этого я понял смысл научного названия производства, и глупые вопросы задавать перестал.
* * *
А началось всё с «СЯО». Как-то в пятницу, когда занятий и репетиций в Студии не было, я припёрся к Лаврухину: он грозился дать мне (разумеется, не за красивые глазки) на пару дней только что вышедший и уж совершенно непонятно, каким образом оказавшийся у него, сборник Евтушенко. С меня причитался магарыч и, в качестве залога, Библия в иллюстрациях Доре, оставленная мне на память Виктором Петровичем Скориковым, замечательным художником, пару лет назад оставшимся вместе со своей персональной выставкой на Западе. Это был настоящий раритет 1894 года издания, я трясся над ним, как сумасшедший, но соблазн прочесть и, может быть, даже перепечатать новые стихи поэта, чьё имя постоянно муссировалось в литературных, окололитературных, театральных, музыкальных и просто интеллигентских кругах, оказался сильнее. Поэтому, вывернув все карманы своего немногочисленного гардероба, я наскрёб на четыре бутылки «Жигулёвского», отоварился в ближайшем гастрономе и уныло потащился на еле ползущем переполненном трамвае через весь город к чёрту на кулички, с Измаиловского на Карла Маркса.
– Кто стучится в дверь моя, если дома нет никто? – раздался из-за двери хрипловатый Клянин голос.
– Это я, водопроводчик. Трубы вам чинить пришла, – ответил я первой пришедшей в голову ахинеей.
– З-заходи! – Противно скрипнув, открылась дверь. На пороге стоял Лаврухин в совершенно немыслимых спортивных штанах неизвестного в природе цвета с вытянутыми коленками. – Принес? – прошипел он, впустив меня внутрь и задвигая грудью в дальний угол коридора.
– А то!..
– Ну, так давай! Давай-давай, быстро! Не хочу, чтобы эти оглоеды видели. – Колька выхватил из моих рук Библию, взгромоздившись на стул, сунул её куда-то на антресоли, вытащил оттуда же тоненькую книжицу в невзрачном переплёте и протянул мне.
– Держи! Да не показывай никому. Передерутся. Прячь-прячь!..
– А кто там у тебя? – поинтересовался я шёпотом, пряча сборник во внутренний карман пиджака.
– Да наши, наши всё. А ещё и Котька с ними.
– Егорьев что ли? – удивился я. Костя Егорьев, хотя и был немногим старше нас, обычно дистанцировался от студийной «мелюзги». Так нас называли те, кто уже заслужили право выходить на большую сцену ВДК в спектаклях Народного театра, а Костя не только играл в нём уже несколько лет, но и был несомненной звездой первой величины. Его физиономия в роли Глухаря из спектакля «Два цвета» – с тяжёлой нижней челюстью, светлыми, слегка навыкате, глазами и неизменной короткой чёлкой редеющих вьющихся волос – красовалась на обложке «Театральной жизни», поэтому вполне естественно, что мы смотрели на него снизу вверх.
– А он-то откуда взялся?
– Да почём я знаю. Девчонки откуда-то приволокли. Сидит, молчит. Мрачный. Похоже, злой, как чёрт. Санька и так, и этак… гитару ему суёт – ни в какую.
– Может, случилось что?
– Не знаю. Женька говорит – похоже, дома у него нелады, а уж в том, что касается Кости, она-то всегда в курсе.
Костя валялся в глубоком кресле, вытянув через всю комнату свои длинные худые ноги, запрокинув голову и уставившись в какую-то одному ему заметную точку на потолке. Женечка с Сашкой чинно, как шерочка с машерочкой, сидели на диванчике и смотрели на него грустными глазами. А за столом сидели Лебедев и Припштейн. В руках Припштейна была гитара, и он сосредоточенно, через равные промежутки времени брякал по струнам, извлекая из неё самые невероятные звуки. Играть на гитаре Нёма не умел. Все молчали.
– Козля-я-ятушки, ребя-я-ятушки! – пропел Колька, выставляя на стол принесённое мною пиво, – Мать Коза пришла. Молочка принесла.
Никто не отреагировал, и только Лебедев поднял голову со сложенных на столе рук.
– А посущественней ничего нет? – тихо спросил он и шевельнул лохматыми бровями в сторону Кости, – Ей-богу, не помешало бы.
– Увы! – развёл я руками, – У нас финансы поют романсы.
– Так может, скинемся? – Лебедев пошарил по карманам и высыпал на стол мятый рубль с горстью мелочи.
– Только мы водку пить не будем, – твёрдо заявила Санька и полезла в сумочку.
– И пиво тоже, – добавила Женечка. Они пошептались и добавили к лежащей на столе сумме ещё три рубля.
– Если молочные бутылки сдать, ещё пара рублей наберётся, – подсчитал Лаврухин.
Все посмотрели на Наума. Тот выдержал академическую паузу, медленно-медленно сунул два пальца в нагрудный карман пиджака и вытащил оттуда хрустящую новенькую пятёрку.
– Мой друг меня променял на море, – неожиданно произнёс Егорьев.
Мы оглянулись, и на какое-то время в комнате повисла тишина.
– Хороший друг. Даже очень хороший, – продолжил Костя после довольно долгой паузы, всё так же глядя в потолок.
Мы не сразу поняли, что это стихи. Он говорил тихо, просто, доверительно, словно, рассуждая вслух, делился с нами своими мыслями.
– А может, и вправду оно такое?..
Может, оно красивое… море?..
Слово «море» он произносил как-то очень протяжно, с неуловимой, только ему свойственной интонацией. Получалось что-то вроде «муо-оре». И это звучало значительно и, по-своему, красиво.
– О нём мне рассказывал мечтатель Грин –
Тщедушный мужчина с впалой грудью…
Я не знаю, чьи это были стихи. Может быть, его собственные, а может, чьи-нибудь ещё. Но мне они понравились, и было немного обидно, когда, почитав ещё немного, он неожиданно остановился на полуслове и резко встал, словно сбрасывая с себя какую-то неприятную, тяжёлую ношу.
– А знаете, братцы-кролики, – он повернулся к нам, прислонился к стене и, положив ногу на ногу, скрестил на груди руки, – я ведь оптимист.
– Ну и что? Я – тоже, – парировал Кляня, принимая такую же точно позу.
– И я, – пискнула Женечка.
– И я, – пробасила Санька.
– Ну, а я, в таком случае, просто ярый оптимист, – мрачно пробормотал Борька Лебедев и, встав из-за стола, плюхнулся в кресло, где только что возлежал Костя.
– СЯО! – заорал вдруг Кляня дурным голосом.
– Ты чего? – вытаращил на него глаза молчавший до сих пор Припштейн.
– СЯО! Мы все, – Колька для наглядности потыкал указательным пальцем в каждого из нас, – СЯО! Понимаешь?
– Чего-чего?
– Ладно, говорю по буквам: Эс, Я, О. Союз Ярых Оптимистов! Ну, как? Звучит, а?
– Ну, прям, китайский. Сяо, Мао, Чан Кай Ши, – фыркнул Лебедев.
– А что? – завёлся Лаврухин, – Представляешь: ты приходишь в Студию, открываешь дверь и вместо «Здрассте!» говоришь, к примеру: «Дзынь-дзынь-сяо!». А мы тебе хором отвечаем: «Сяо-ван!».
– Ну, а дальше что?
– Дальше, дальше!.. Придумаем дальше! Да нет, ну, в самом деле, сколько можно бедного Азриэля шпынять? Надоело!
Где-то в середине прошлого сезона Нёма Припштейн, Мишка Давидсон и Фима Майзель, который постоянно предупреждал всех и каждого: «Только, ради Бога, никогда не называйте меня Ефимом! Я таки не Ефим, я таки – Хаим! Хаим Зунделевич Майзель!» – причём, делал это с неописуемым достоинством, организовали в Студии «Общество Антисемитов». Это было настолько неожиданно, абсурдно и весело, что к ним немедленно примкнули Наташка Поджарова, получившая, как новый член Общества, гордую фамилию Поджарович, тощий, как скелет пародиста Иванова, Борька Лебедев (Лебедёвич, соответственно), Кляня – он же Коля Лаврухин (в Обществе – Лаврик), Сашка Капустина (Санька Дрызг), белобрысый швед Лёва Сундстрем (Шмонька), Женечка Шестакова (Женя Кляйн), и, наконец, я, наречённый в Обществе Шварцманзоном (по какой причине, будет рассказано особо). И почти целый год мы были «самыми отъявленными антисемитами». Мы доставали окружающих, на самом полном серьёзе обсуждая с ними проблему угрозы мирового сионизма, причём делали это с ярко выраженным еврейским акцентом. Мы собирали библиотеку антисемитской литературы и даже издавали еженедельное «оборзение», печатая его на стареньком припштейновом «ундервуде». А в качестве объекта «жесточайшей дискриминации» на должность «жида пархатого» был единогласно назначен Генка Азриэль, который приехал в Питер из Биробиджана, но упорно доказывал всем своё итальянское происхождение. На него рисовались карикатуры, сочинялись новые и персонифицировались старые еврейские анекдоты, Кляня даже песенку о нём написал, и мы дружным пением встречали каждое Генкино появление в Студии. Впрочем, это не мешало нам за её пределами быть с ним самыми добрыми друзьями. Генка обладал великолепным чувством юмора и, будучи человеком творческим, с удовольствием – по крайней мере, видимым – нам подыгрывал. Он даже ортодоксальные пейсы отрастил и купил себе чёрную шляпу. Но, в конце концов, всем это надоело, Общество тихо-тихо прекратило своё существование, и мы тоскливо слонялись по Студии, куда приходили практически каждый вечер, вне зависимости от занятости или не занятости в репетициях, не зная, куда бы приложить брызжущую через край энергию и неуёмное желание сотворить что-нибудь из ряда вон выходящее.
– «СЯО» – это ничего… это хорошо… – задумался Костя, – забавно… Только дурью-то, я думаю, хватит маяться. Если уж что-то делать, то серьёзно, по-настоящему.
– К примеру? – поинтересовался Борис, демонстративно положив ногу на ногу
– К примеру?.. Объединяться вам надо… к примеру.
– С кем? – поморщился Кляня.
– Ну, конечно! Вы – элита, остальные – дураки.
– Ой, да никто этого не говорит, – возмутился Лебедев, – просто я считаю: мы вполне самодостаточны.
– Объединяться, а это как? – всем своим видом демонстрируя заинтересованность, снаивничал ехидный Нёма.
– Элементарно, – Костя подошёл к столу и, облокотившись на него, посмотрел Нёме в глаза, – сегодня какое число?
– Ну, восемнадцатое, а что?
– Значит, до Нового года…
– Слушайте!.. А ведь это, действительно, идея! – Кляня вновь моментально завелся. – Новый год – вместе! Представляете? Всей Студией!.. Это ж такой обалденный сабантуй организовать можно!..
– Ну, так в чем же дело? – повернулся к нему Егорьев. – Вот и организуй! А то, понимаешь ли, – Сяо, Сяо…
– Да при чем тут СЯО? – обозлился Колька. – СЯО – это СЯО! А Новый год, если хочешь знать, – это Новый год! И нечего смешивать!
– Да мне-то что! – Костя подошел к креслу и, спихнув с него Лебедева, снова улегся, вытянув ноги. – Вы, главное, организуйте!.. а уж под каким соусом вы это подавать будете – ваше дело.
– Да уж, как-нибудь организуем…
– А вот как-нибудь – не надо. Как-нибудь – неинтересно. Как-нибудь – каждый год бывает. Не-ет… Раз уж вы такие… самодостаточно-особенные… то и придумайте что-нибудь этакое… из ряда вон… чтоб на всю жизнь запомнилось. Ну, что?.. Слабо?
Нет, конечно, Кляня прекрасно понимал, что Котька его просто подначивает, но, раз уж он завелся, остановить его было невозможно. К тому же, они с Егорьевым были очень похожи. Даже внешне. У обоих были тяжелые упрямые подбородки, и когда Олежка Власов – талантливый художник, занимавшийся, неизвестно зачем, вместе с нами в театральной Студии – рисовал на них шаржи, выглядели они на этих шаржах, как братья.
– Ладно… – Лаврухин помедлил, оглянулся на нас, словно ища поддержки, и, увидев в наших глазах молчаливое одобрение, закончил уверенно и твердо: – Ладно, мы придумаем. Но – одно условие: в Новый год ты – с нами. Идет?..
Шесть пар глаз уставились на Костю. Он молчал. Он, явно, решал в уме какую-то сложную психологическую задачу. Потом – так же неожиданно, как и несколько минут назад, – резко встал и направился к двери.
– Идет, – бросил он на ходу и вышел в прихожую.
– Один? – крикнул вслед ему Лаврухин.
– Один.
Женечка громко ойкнула и, тут же, прикрыла рот ладошкой. Константин молча одевался, и только перед самым уходом, уже в дверях, повернулся к нам и сказал:
– Когда придумаете – скажете, что нужно делать.
Женечка любила Костю тихо, ненавязчиво, целомудренно и, увы, безответно. Это была не влюбленность, а именно любовь. Уж кто-кто, а мы-то это прекрасно понимали, и поэтому, когда Егорьев, совершенно неожиданно для всех, женился на «этой фре», как моментально определил скрытую сущность его последней пассии проницательный Лаврухин, событие это было воспринято нами резко отрицательно. Мы даже свадьбу проигнорировали, хотя Константин и приглашал на нее всех, без исключения, вывесив на доске объявлений Студии огромный красочный плакат, явно, во Власовском исполнении. А когда Котька однажды вздумал притащить ее с собой на одну из репетиций, мы устроили ей самую настоящую обструкцию, отчасти, из товарищеской солидарности с убитой горем Женечкой, отчасти, потому, что новоиспеченная Мадам Егорьева, и в самом деле, была фря, в самом полном и всеобъемлющем значении этого многогранного слова. И тот факт, что Костя, после трех месяцев счастливой семейной жизни, решился, вдруг, отмечать Новый год не дома, а в нашей студийной компании, причем, без своей дражайшей половины, был понят и оценен нами, как весьма и весьма многозначительный.
– Ну, так и что? Стало быть, выпивон отменяется? – лениво поинтересовался Лебедев и, не дожидаясь ответа, снова улегся в кресло.
– Это почему же отменяется? – возмутился Кляня, – А думать кто будет? Пушкин? Или только мы со Шварцманзоном? Нет уж, фигушки! Вместе вляпались – вместе и расхлебывать будем. Так что, кто самый смелый – берите посуду, капусту и – ноги в руки – в магазин! Я не могу: мне еще штаны гладить надо.
Сходить в магазин вызвались девчонки, ну, и, разумеется, приволокли они оттуда не что-нибудь путное, а пять бутылок болгарской кислятины с гордым названием «Рислинг», так что в сочетании с моим «Жигулевским» они должны были составить совершенно неподражаемый букет. Но переигрывать было уже поздно. Именно поэтому и родился, в процессе пития и обсуждения вариантов коллективной встречи Нового года, такой же нелепый и невообразимый по своей глупости «гимн» новообразованного общества. И часам к одиннадцати вечера, обсудив и отвергнув несколько предложенных сценариев, но, все же, решив, наконец, сложнейшую проблему организации будущего сабантуя, трезвые до безобразия, мы хором горланили этот «гимн», звеня вилками по стаканам под какофонические звуки, извлекаемые Припштейном из Кляниной гитары:
«Дзынь, дзынь, СЯО!
Пиво – шлеп!
Рислинг – хрясь!
А водку мы не пьем.
А почему?..
Ах, да!.. мы же из СЯО.
Дзынь, дзынь, дзынь!
ЗвОнит с колокольни,
ЗвОнит с колокольни
Поп Мартын,
Поп Мартын!..», – ну, и так далее, в том же духе.
* * *
В Студии идея отметить Новый год коллективно, причем, не в шумном городе, не в чьей-то тесной коммуналке с родителями, озабоченными тем, чтобы подвыпившие гости не перебили посуду, а в полной независимости от их недремлющего ока, на природе, где на следующий день вместо опохмелки можно сходить в лес, поиграть в снежки, а при желании – даже походить на лыжах, была встречена со всеобщим энтузиазмом; Власов нарисовал очередной красочный плакат, и Санька, единогласно назначенная казначеем СЯО, принялась собирать с желающих деньги, по пятнадцати целковых с носа – сумме, в то время, вполне достаточной, чтобы неплохо выпить и не умереть с голодухи за два праздничных дня. Ну, а поскольку желающих оказалось, на удивление, много (в общей сложности, около тридцати человек), наша «инициативная группа» в полном составе, плюс совершенно необходимый для оформления праздничного интерьера Власов, плюс еще пара волонтеров в качестве рабсилы, с баулами, сумками и авоськами, полными стекла и продуктов, вечером двадцать девятого собрались на Московском вокзале, дабы в качестве передового десанта высадиться в Ивановской и подготовить квартиру, с трудом отвоеванную у моих родителей на несколько дней, к приезду жаждущих зимнего пленэра народных масс. Тетель с Геликоном, как мои персональные друзья, хотя и не имели к Студии прямого отношения, тоже были допущены к участию в мероприятии и отправлены мной на место еще с утра, чтобы, под надзором Татьяны, хорошенько протопить печку к нашему приезду.
Ровно за две минуты до отхода электрички, появился невозмутимый Егорьев и преподнес нам очередной сюрприз. Костя был не один: рядом с ним, возвышаясь над толпой на целую голову, а то и на полторы, к нам приближалась гигантская фигура Толи Азо – двухметрового красавца, в которого тайно и безнадёжно была влюблена, практически, вся женская половина Студии, фигура в ВДК знаковая и, я бы даже сказал – харизматическая. Не зря же, в одной из наших шутейных песенок, которые рождались по любому поводу, а чаще – и вовсе без всякого повода, звучали такие слова:
«…Пьяным море по колено, а Азо – Нева по грудь.
Так что, те, кто не упьются, могут тихо утонуть…».
Это уже значительно позже, через несколько лет, он, как и Котька, стал известным киноактером, недосягаемым для простых смертных, с блеском сыграв Рихарда Зорге в фильме «Как вас теперь называть?», а тогда… тогда слава о его подвигах и похождениях, таких же грандиозных, как и он сам, гремела не только на Выборгской и Петроградской, но и, перелетая через Неву, эхом отзывалась в Октябрьском, Ленинском, Адмиралтейском районах, и через Васильевский остров возвращалась обратно. Так что его появление в нашей компании было не просто сюрпризом, а, без преувеличения, подарком, шикарным подарком к Новому году, и мы приняли его с дружным щенячьим воплем восторга. И всю дорогу пребывали в этом восторженно-эйфорическом состоянии. И Константин был жизнерадостен и весел… даже, я бы сказал – чрезмерно весел. И он расчехлил свою гитару, и пел наши дурашливые студийные песни, и мы, в десяток глоток, подпевали ему… И счастливая Женька сидела рядом с ним, и смотрела на него сияющими влюбленными глазами.
* * *
Получить от родителей «добро» на проведение этого массового мероприятия и отправить их на праздники в город, было задачей архисложной, и, тем не менее, с нею я успешно справился, а вот сделать так, чтобы на нем не присутствовали ни моя «дражайшая сестренница», ни, тем более, ее лучшая подруга Нинка Мисечко, как ни старался, увы, не смог. Татьяна, по замыслу отца, наивно убежденного в ее добропорядочности, как раз и должна была олицетворять собой то самое, обозначенное выше, недреманное родительское око, блюдя в квартире нравственность и порядок, ну, а что касается Нинки…
Нинка Мисечко была полной противоположностью моей младшей сестры Татьяны. Маленькая и щуплая, как говорится, ни кожи, ни рожи, без каких бы то ни было намеков на будущие женские прелести, рядом с высокой, чуть ли не с меня ростом, уже почти полностью оформившейся в соблазнительную молодую женщину, Татьяной, она выглядела, как облезлая дворовая собачонка рядом с элитной, увешанной медалями, королевской пуделихой. Я не знаю, была ли Татьяна, к тому времени, еще девственницей, но, когда она шла со мной по городу, стреляя во все стороны своими огромными зелеными глазами, я видел, как оглядываются на нее мужики, спотыкаясь и сворачивая шеи, и какое удовольствие получает она от сознания своей неотразимости и власти над ними. Нинка же о таком внимании со стороны сильной половины человечества могла только мечтать. И, тем не менее, они дружили.
На чем основывалась их дружба, трудно было сказать. Танька училась, спустя рукава: большинство предметов давалось ей, как и мне, в свое время, без видимых усилий. Нинка, напротив, была трудягой и, стараясь не отстать от лучшей подруги, часами зубрила школьные учебники, чтобы на уроках, а тем более – на экзаменах, всегда быть готовой к любому, даже самому каверзному вопросу.
Школа тянула обеих на медаль. Неважно, какого достоинства, но обязательно – на медаль. Для захолустной Ивановской сам факт получения медали кем-либо из учеников, вообще, крайне редко заканчивавших десятилетку и, чаще всего, доучивавшихся в одном из Питерских ПТУ, был бы событием не менее значительным, чем, скажем, гипотетический спуск на воду океанского лайнера со стапеля Судомеханического завода, занимавшегося ремонтом мелких речных катеров и баркасов.
Подозреваю, что, вечно вторая, вечно в тени своей блестящей подруги, в глубине души, Нинка ненавидела Татьяну лютой ненавистью, и все ее помыслы были направлены исключительно на то, чтобы, хотя бы однажды, хоть в чем-то, оказаться на шаг впереди нее. И, разумеется, узнав от трепливой Таньки, что в нашей Ивановской квартире состоится новогодний сабантуй, да не с простыми гостями – с артистами (пусть не профессионального, но, все же – театра), она организовала целую военную кампанию, чтобы попасть на это мероприятие. В ход было пущено все, все возможные средства, начиная с лести, уговоров и слез, и заканчивая тяжелой артиллерией в лице ее, как обычно, крепко поддатой матери. И тетка Маша, будучи оскорбленной до глубины души моим заявлением о том, что нам, в нашей взрослой компании, малолетки не нужны, хватанув, я полагаю, для храбрости еще пару стопарей, отправилась качать права к моей матери.
– Вы меня, конечно, извиняйте, Евгенья Ванна, но что же это за херня получается? Значит, моя Ниночка – малолетка, а ваша кобылища Танька – выходит, нет? Выходит, ваша Танька может встречать Новый год рядом с артистами, а моей Ниночке – хрен в зубы, два в уме? Так, что ли? Да?.. Так вот что я вам скажу, Евгенья Ванна: если ваш козел Сережка не возьмет взад свои слова – тогда все!.. тогда уж, как хотите, но дружба – врозь!.. тогда уж промеж нами все порвато!.. – пронзительно базлала Машка, и ее указательный палец угрожающе качался перед материным носом.
Поймав умоляющий, страдальческий взгляд матери – интеллигентнейшей женщины, ни разу в жизни не сказавшей ни единого грубого слова – я протиснулся между ними и, взяв Машку за плечи, начал осторожно подталкивать ее к двери:
– Ну, ладно, ладно… черт с ней!.. пусть приходит… При одном условии: сидеть тихо, в разговоры старших не встревать – слушать… и помалкивать в тряпочку.
– Вот и хорошо… вот и ладушки… Да она рта не раскроет, Сереженька. Да я ей строго-настрого… Да я ей, если что, таких пиздюлей навешаю… – и моментально успокоившаяся Машка, выкатившись за дверь, понеслась докладывать дочери об успешно проведенной акции.
* * *
Электричка, вышедшая тридцать первого из Ленинграда в 22- 13, в Ивановской остановилась, примерно, в 23-08, так что до Нового года оставался еще почти целый час, и пестрая жизнерадостная толпа, человек в двадцать, под предводительством Саньки Капустиной, отправленной нами в город в качестве проводника, вывалилась из нее на пустую платформу, оглашая безлюдные окрестности визгом, хохотом и воплями восторга.
– Массы, за мной! – зычно скомандовала Санька, – Давайте, давайте, пошевеливайтесь, если хотите до Нового года за стол сесть! Нам еще топать и топать…
– И что… далеко? – пропищал кто-то из девчонок.
– Порядочно.
– Так неужели пораньше нельзя было выехать? Все нормальные люди давно уже за столом сидят… – заныла Валентина, – вечно у вас все с какими-то дурацкими выпендрежами!..
– А это специально, чтобы ты у ребят под ногами не путалась. Они сегодня целый день пурхаются: мебель из комнаты в комнату перетаскивают. Думаешь, это легко – три десятка оглоедов за один стол в одну маленькую комнату впихнуть? Да еще – готовь на вас, стол этот самый для вас, тунеядцев, накрывай!.. Короче, разговоры – побоку, и – марш-марш!..
Капустина Валентину вообще недолюбливала: слишком уж они были разные. Санька была, что называется, «свой парень», ходила исключительно в брюках, почти не пользовалась косметикой, и ее коротко стриженые волосы вечно торчали дыбарем в разные стороны; при всем при том, она была, как мне кажется, безумно талантлива, потому что в студийных этюдах и отрывках могла сходу сыграть кого угодно: ну, скажем, только что она репетировала марктвеновского Гека Финна, а через несколько минут, надев длинную репетиционную юбку, чепец, и взяв в руки лорнет, с легкостью перевоплощалась в старую графиню из «Пиковой дамы». Что же касается ухоженной, всегда хорошо одетой и не менее хорошо знающей себе цену Валентины, то та, благодаря своей внешности, была чистой воды «инженю», как в старину называлось театральное амплуа красавицы-героини, и роль эту играла постоянно – не только на сцене, но и в жизни. Привыкшая к мужскому вниманию, она была капризно-требовательной, смотрела на всех сверху вниз, но, в то же время, это не мешало ей напропалую кокетничать буквально со всеми, постоянно окружающими ее, мужиками, в том числе и с Олежкой Власовым, на которого Капустина имела совершенно определенные виды.
Мой роман с Валентиной завязался уже довольно давно, развивался достаточно бурно, но, если можно так выразиться, как-то зигзагообразно, что ли. Ну, скажем, сегодня она могла до поздней ночи жулькаться со мной в своем подъезде, прижимаясь, в страстных поцелуях, ко мне всем телом и допуская мои жадные руки до своих самых интимных мест, на следующий день – совершенно не обращать на меня внимания, потом, в течение недели, не отвечать на мои телефонные звонки и полностью игнорировать мое присутствие в Студии, равнодушно пропуская мимо глаз и ушей все мои попытки выпендриться и распустить перышки, демонстрируя свою незаурядность, и, вдруг, в самый неожиданный и неподходящий момент, повиснуть, на глазах у всех, на моей шее, обвиняя, при этом, в недостаточном внимании с моей стороны и еще в сотне других смертных грехов. Но что было самым неприятным – она ни за что не соглашалась съездить со мной, хотя бы раз, в Ивановскую, чтобы вместе «протопить печку», а утром вернуться в город.
Выражение «протопить печку», как вы, очевидно, догадываетесь, следует понимать двояко – как в прямом, так и в переносном смысле. Частенько, зимой, когда у отца, давно уже работавшего в городе, пропадало, вдруг, всяческое желание мотаться на электричке туда и обратно, семейство наше перебиралось в питерскую коммуналку, и Танька, по особой договоренности, посещала (а может, и не посещала) уроки в вечерней школе № 183 на 5-й Красноармейской – вот тогда обязанность топить печь в Ивановской дважды в неделю, чтобы не выстудить квартиру, возлагалась на меня. Естественно, ни я, ни мои друзья никак не могли упустить такую прекрасную возможность для периодического освобождения своих молодых и здоровых организмов от избытка тестостеронов, и регулярно наезжали туда с ночевОй, прихватив с собой своих, иногда постоянных, но чаще – случайных подружек. Ну, а поскольку «хата» частенько бывала свободна не только зимой, то печка в ней могла топиться и в любое другое время года (особенно интенсивно – в периоды школьных каникул). Так что ничего удивительного не было в том, что даже летом, в тридцатиградусную жару, по нашему телефону, время от времени, мог звучать примерно такой диалог:
– Ну, что, старичок? А не пора ли нам съездить, печурку протопить? Что-то, однако, холодать стало. Тебе не кажется? – раздавался в трубке Геликонов голос.
– А ты у нас что, разбогател, никак? – намекал я на то, что без «горючего» печка, ну, ни в какую, топиться не будет.
– А то!.. Я, между прочим, сегодня свои дипкурьерские получаю. Так что, сам понимаешь…
Принципиально не желавший, до поры до времени, приобретать какую бы то ни было полезную специальность, Витька, чтобы иметь карманные деньги, устроился в какую-то проектную организацию курьером, и его «работа» состояла, в основном, из ленивых пеших прогулок по городу – из главного здания в филиал и обратно – с чертежами и документами. Он где-то надыбал музейную буденовку с тряпичной звездой, гордо носил ее на макушке своей чересчур большой для нее головы и называл себя «Красным дипкурьером».
– Ну, а с «кадрами» что?
– Порядок! Я вчера в филиале такую обалденную чертежницу закадрил – закачаешься! Ноги – от ушей!..
– Ну, положим, нам-то с Тетелем до ее ног никакого дела нет…
– Так она парочку коллег по работе с собой прихватит.
– Не крокодилы?
– Да за кого ты меня принимаешь?!.. Орхидеи!..
– Ну, если орхидеи… – лады! Созванивайся с Юркой. В шесть, как всегда, на Московском.
Нет, разумеется, сегодняшний новогодний сабантуй не мог иметь абсолютно никакого отношения ни к сексу, ни к эротике – это была просто праздничная дружеская попойка – но, положа руку на сердце, могу сказать: я очень рассчитывал на то, что после разъезда по домам всей этой массы соратников, сотворчественников и собутыльников, мы с Валентиной сможем, наконец, остаться в интимной обстановке наедине.
– Кстати, а чего это ради ты так вырядилась? – презрительно глядя на шикарные итальянские сапоги на шпильках и вышитую каким-то невероятным узором дубленку Валентины, поинтересовалась, как бы, между прочим, Санька, – сказано же было: форма одежды – для зимнего пикника.
– Да потому, что я – не то, что некоторые, – не осталась в долгу Валентина, – я и на пикниках привыкла по-человечески выглядеть.
– Ну, как знаешь, как знаешь… Смотри, каблуки не сломай. Вон, снегу-то сколько насыпало.
И действительно, дорога, на которой они оказались, спустившись с противоположной от станции стороны платформы, была густо – уже по щиколотку – засыпана снегом, который, по-новогоднему медленно и плавно, падал на нее крупными хлопьями.
– Мужики – вперед!.. В колонну по два!.. – забегая, то справа, то слева, наводила порядок в нестройных рядах идущих Капустина, – Протаптывайте тропинку, не то вам тут некоторых – шибко нежных – на руках нести придется! Остальным – не растягиваться!.. кучненько, кучненько!..
Примерно с полкилометра дорога шла параллельно железнодорожному полотну, но, вдруг, перед небольшим железнодорожным мостом через какую-то засыпанную снегом речку, круто свернула в лес, и на лицах большинства идущих появилось выражение определенного беспокойства.
– Далеко еще? – спросил Давидсон, глядя на часы.
– Да нет, – успокоила его Капустина, – совсем немного осталось. Вот пройдем этот лесок, а там и поселок.
– А успеем? Тридцать две минуты уже…
– Успеем-успеем. Не волнуйся, все рассчитано. В самый раз подойдем. Как раз к самому Новому году.
Но дойти до обещанного поселка им так и не удалось. Еще один крутой поворот – и идущие впереди представители сильной половины человечества остановились, словно наткнувшись на невидимую преграду, и застыли, как вкопанные.
– В чем дело? Почему стоим? – прокричала Капустина, шедшая последней, подгоняя еле плетущихся по протоптанной тропинке девчонок. Обогнув их по снежной целине, она подбежала к парням, и, высунувшись из-за их спин, взглянула за поворот.
Огромный, совершенно черный человек стоял у них на пути, стоял неподвижно, широко расставив свои мускулистые ноги. Сквозь густо падающий снег невозможно было разглядеть его лицо, но на круглой, без каких бы то ни было признаков растительности, голове его зловещим багрово-красным огнем горели не два, а целых три глаза. И таким же багрово-красным был факел, горящий в его руке.
– Мама!.. – только и смогла произнести Санька еле слышным шепотом, и, вцепившись в вытянувшегося, как восклицательный знак, долговязого Давидсона, попыталась спрятать голову в его подмышке. Потеряв равновесие, Мишка нелепо взмахнул руками и рухнул, вместе с ней, в снег. Огромные очки с толстыми стеклами, без которых Давидсон был слеп, как крот, свалились с его большого, мясистого породистого носа, и он, придавленный довольно крупным Санькиным телом к земле, обеими руками зашарил по снегу, в безуспешных попытках нащупать их.
– Эй!.. В чем дело?.. Что там у вас?.. Что случилось?.. – обеспокоено закричали, подбегая, отставшие.
– Там… та-ам!.. – по-прежнему лежа на Давидсоне, несколько раз ткнула указательным пальцем в сторону жуткого монстра Капустина.
Пронзительный визг, который издали одновременно полтора десятка женских глоток, был, поистине, грандиозен. Перепуганные дамы рванулись, было, назад, но тут же завопили еще громче: там, откуда они только что подошли, совсем рядом – шагах в десяти, таким же неподвижным черным силуэтом, неведомо откуда, возник еще один гигант, и тоже – с факелом. Пятясь и непроизвольно пытаясь спрятаться друг за друга, несчастные любительницы зимнего пленэра, смешавшись с ничего не понимающими, растерянными парнями, сгрудились в одну бесформенную, колышущуюся массу. Раздался оглушительный свист, многократным эхом отразившийся в лесу, и несколько человек, как подкошенные, рухнули в снег, увлекая за собой стоящих рядом: кто-то, рванув, затянул на их ногах петли заранее спрятанных под снегом веревок. Еще мгновение – и целая орава «черных», выскочив из леса, стеной стоящего по обе стороны дороги, молча, без единого звука, принялась вязать этими веревками упавших.
Через несколько секунд, все было кончено: Кораблина, Юрасова и Фимку Майзеля скрутили мгновенно, ослепший Давидсон, лежащий, в обнимку с Капустиной, в самом низу этой кучи-малы, был полностью выключен из борьбы, на отбивающемся, как истинный викинг, Сундстреме повисли сразу трое, а хитрый Азриэль, не желая валяться в снегу, сам протянул нападавшим руки, которые тут же были связаны. Что же касается девчонок, то они, испуганно вереща, были совершенно не способны оказать хоть какое-то сопротивление. И только Валентина яростно колошматила своей изящной сумочкой по черным головам, беспрерывно повторяя одну и ту же фразу: «А ну, убери руки! Убери руки, гад!..», но и она, в конце концов, была связана, как и остальные. Базлать она, разумеется, не перестала, хотя сопротивление ее стало гораздо менее активным, когда молчаливые похитители поволокли связанных куда-то вглубь леса, а потом, протащив их по довольно глубокому снегу метров пятьдесят, одного за другим, привязали к деревьям на небольшой, идеально круглой, словно выведенной по циркулю, поляне. Боже мой!.. какими только словами она их не обзывала! Кто бы мог подумать, что это очаровательное белокурое создание способно так выразительно и изощренно ругаться?! При всем при том, в этих своих витиеватых речевых оборотах, она умудрялась обходиться без единого матерного слова, что для восприятия нормального русского человека было совершенно ненормально. Умолкла Валентина лишь после того, как привязанная рядом с ней к дереву Наташка Поджарова громко цыкнула на нее:
– Может, ты заткнешься, наконец, а?!.. Дюймовочка хренова! Хватит орать – уши вянут!
– Тебе-то что? Хочу, и ору!
– Да хоть бы ругалась-то по-человечески… по-русски… а то, блин… Помолчи, ладно?!.. Ну, неужели тебе самой не интересно, что они собираются дальше с нами делать?
– Точно! – подал голос от соседней березы Давидсон, – И, может, мне кто-нибудь вернет мои очки?.. а то я без них не вижу ни шиша.
Один из гигантов (тот, что был немножко помельче и посубтильнее главного) неспешно подошел к Капустиной, осветил факелом ее лицо, внимательно вгляделся в выпученные, перепуганные Санькины глаза и, протянув свою черную руку, сунул ее к ней за пазуху.
– А-а-а!.. – громко заскулила Капустина, вжимаясь в березу и извиваясь всем телом, в тщетной попытке освободиться.
– Пткти! – рявкнуло на нее трехглазое страшилище, и Санька затихла, испуганно захлопнув рот, – Пткти, птктэ, пткта!
Пошарив (достаточно долго) в пышногрудой Капустинской пазухе, он извлек из нее Мишкины очки, покрутил их в руках, то так, то этак (ну, точь-в-точь – крыловская мартышка), подошел к Давидсону, нацепил их ему на нос, и моментально прозревший Михаил смог, наконец, в полной мере, оценить ситуацию и окружающую обстановку.
С десяток берез, возвышаясь над кустарником, обрамляли поляну, чуть ближе к ее центру, словно вырвавшись из леса, стояла роскошная, высоченная ель, на одной из ее заснеженных лап висел, громко тикая, большой трехрублевый будильник. Стрелки показывали без восьми двенадцать.
– Згржди! – прогремел над поляной голос предводителя, и взоры всех, кто был на ней, обратились в его сторону. Он стоял в позе статуи Свободы, подняв над головой руку с факелом, а в другой его руке был… вы не поверите… в другой руке его был, неизвестно откуда взявшийся здесь, милицейский матюгальник.
– Згржди! – еще раз пророкотал он в мегафон, и все «черные», оставив своих подопечных, бросились к центру поляны, и, взявшись за руки, упали на колени, образовав вокруг него живое, колышущееся черное кольцо.
– Иэаоуы-ы… иЭаоуы-ы… иэАоуы-ы…иэаОуы-ы… иэаоУы-ы… иэаоуЫ-ы-ы… – взвыли они, в унисон, раскачиваясь из стороны в сторону.
– Бгди! – скомандовал двухметровый гигант и ткнул горящим факелом себе под ноги.
Ослепительно яркий столб пламени разом осветил всю поляну: это мгновенно, словно политая бензином, вспыхнула сложенная из сучьев пирамида возле его ног. Синхронно, как единое живое существо, стоящие на коленях пали ниц, опустив головы и руки в снег, так что на фоне пламени костра торчали теперь только их черные задницы, и только тот, что лазил к Капустиной за пазуху, остался стоять рядом с главарем.
Я не стану здесь приводить дословно речь, с которой предводитель «черных» обратился к жертвам, привязанным к березам, да это, собственно, и невозможно сделать, потому что речь эта состояла, сплошь, из буквосочетаний, произнести которые ни один нормальный человек просто не в состоянии, а уж запомнить – тем более, а вот перевод, который сделал, добросовестно продублировав интонации и мимику предводителя, его помощник, мне думается, заслуживает внимания.
– Слушайте!.. – загремел он, с совершенно невообразимым акцентом, в мегафон, – Слушайте меня, вы, жалкие представители ничтожно малой биологической популяции теплокровных организмов, называемой человечеством!.. вы, лживые конформисты, приспособленцы и бездельники, погрязшие в пьянстве и разврате!.. вы, безропотные, трусливые рабы абсурдной системы, вами же самими и созданной!.. С вами говорю я – Командор межгалактической экспедиции, посланной на эту планету, которую вы называете «Земля», с планеты Тральфамадор…
– Это что, из Воннегута, что ли? – подал голос привязанный, как и остальные, к березе Фимка Майзель.
– Молчи! – гневно ткнул пальцем в его сторону переводчик, – Молчи, ты, невежда, мнящий себя эрудитом и интеллектуалом! Что можешь ты знать о первом человеке на Земле, допущенном к тайнам нашей великой тральфамадорской цивилизации, и единственном, осознавшем, в полной мере, всю грандиозность нашей гуманитарной миссии?!
– А разве я что-то сказал?.. Молчу. Я таки давно уже молчу… – начал было, по обыкновению, занудствовать Майзль, но его больно пнула ногой стоящая рядом другая Наташка – Улитина, и он заткнулся.
– Вы не знаете о нас ничего. Мы знаем о вас все. О каждом из вас! Ведь не зря же вашу отравленную атмосферу, вот уже несколько десятилетий, бороздят наши корабли, которые вы, с вашей убогой фантазией, называете летающими тарелками.
Голос переводчика звучал, вибрируя, все громче, и акцент его, с каждой фразой, становился все менее заметным, пока не исчез совсем.
– Мы изучали вас. Мы ждали. Долго ждали. Но теперь время пришло. Мы – здесь, на Земле!.. и наша задача – влить свежую кровь, свежие гены в ваши тела, чтобы наши будущие потомки, рожденные вами, спасли вашу загнивающую… нет!.. давно уже гниющую цивилизацию. А потому сегодня – здесь и сейчас, сию же минуту – все способные к деторождению особи женского пола получат наше здоровое тральфамадорское семя, а особи пола противоположного будут стерилизованы или, проще говоря – кастрированы, и жалкое содержимое их гениталий мы принесем в жертву Черной Богине Космической Жизни – Великой и Ужасной Матери всех цивилизаций Вселенной.
– Ну, с мужиками – понятно, а с нами-то – как? Всех сразу, или по очереди? – зычным голосом поинтересовалась успевшая, видимо, уже оправиться от первого шока неожиданности Улитина.
– Всех сразу!.. а потом – для верности – по очереди.
– Уф-ф!.. Ну, слава Богу! А то я уж было испугалась, что меня и обойти могут, – облегченно вздохнула Наташка, которую, похоже, совершенно не испугала подобная перспектива, скорее – совсем наоборот. – Эй, вы, чернозадые!.. А ну, подходи скорей, все, кто хочет комиссарова тела! – заорала она и – демонстративно – расставила, как можно шире, свои ноги с мощными бедрами, туго обтянутыми красными спортивными штанами. Именно за эти свои бедра да неимоверной ширины зад, Улитина получила в Студии прозвище «Наташка-чемодан», и прозвища этого ничуть не стыдилась, совсем наоборот – носила его с удовлетворением и гордостью.
– Э, нет! Так дело не пойдет, – возмутился Майзель, – вам, значит, плотские наслаждения, а нас – в евнухи? Категорически протестую!
– А ты сначала детей рожать научись, тогда уж и права качать будешь! – огрызнулась Улитина, и нервный смех привязанных к деревьям жертвенных агнцев прокатился по поляне.
– Эй, вы! Ну-ка, тихо там! Кончай базар: я еще не все сказал! – прервал переводчик начинающуюся перепалку, – Время шуток закончилось. Ваша участь давно решена, и одна только Черная Богиня может спасти вас от поголовного надругательства и кастрации. А потому… вы должны опуститься на колени и дружно, все вместе, трижды прокричать: «Черная Богиня, явись!».
– Девки! – истошным голосом завопила Капустина. – Девки, не отдадим себя на поругание! А ну-ка, дружненько… три-четыре!..
– Черная Богиня, явись! – нестройно пропищало несколько девичьих голосов.
– Э-эх! Да разве так кричат?! – не унималась Санька. – Да какая, к лешему, Богиня вас услышит? А ну, еще раз… все вместе!..
– Черная Богиня, явись! Черная Богиня, явись!.. – На это раз орали уже все, в том числе, и черные «тральфамадорцы»… все, кроме Валентины.
Громко зазвенел будильник, и из огромного иссиня-белого сугроба, наметенного у ствола ели, словно Афродита из морской пены или, точнее, как медведица из берлоги, выросла фигура «Черной Богини». Честно говоря, слово «выросла», в данном случае, можно применить лишь с весьма большой натяжкой: росточку «Великая и Ужасная» была – что называется, от горшка два вершка, да и внушительной комплекцией не отличалась. На черной голове ее красовалась корона из блестящей фольги, с хрупких плеч, наподобие греческой туники, свисал, закрывая колени, огромный флотский тельник с длинными закатанными рукавами, а в каждой руке «Богиня» держала по бутылке шампанского.
Хлопнули пробки, в черных руках, неведомо откуда, появились металлические кружки, по которым шампанское было мгновенно разлито, и, откинув капюшоны черных конькобежных комбинезонов и сдернув с круглых голов сделанные из черных фильдекосовых чулок маски с глазами, нарисованными люминесцентными красками, «грозные представители Тральфамадорской цивилизации» прокричали обязательное, в таких случаях «С Новым годом! С новым счастьем!» и, отпив по глотку, понесли шампанское своим привязанным к деревьям друзьям и подругам.
– Азо!.. Азо!.. Девчонки, смотрите: это же Азо!.. – заверещали отвязанные девицы и, мгновенно забыв обо всем, не обращая уже никакого внимания на остальных, рванули к Анатолию, как будто «явление Азо народу» было самым главным событием нашего грандиозного спектакля, и обступили его со всех сторон, а тот, польщенный таким вниманием к своей персоне, принялся изгаляться перед ними, демонстрируя свой атлетический торс и принимая самые разнообразные позы – от микеланджелова Давида до мироновского Дискобола.
– Ладно, Геракл! Кончай концерт! – похлопал его по плечу Егорьев, – Время вышло – домой пора. Водка стынет.
– Ну, Капустина!.. Ну, ты и Сусанин!.. – восторгались возбужденные девчонки, делясь друг с другом переполнявшими их впечатлениями, когда мы вывели их на ту же самую дорогу, по которой они пришли сюда, и повели по ней обратно к станции. – И ведь как сыграла, паразитка! Ни за что не догадаешься, что заранее все знала!..
– Ой, да что вы, девочки! Я сама до смерти перепугалась, – оправдывалась Санька. – Одно дело знать, другое – своими глазами увидеть. А уж когда Котька ко мне за пазуху за Мишкиными очками полез – знаете, до чего жутко было?..
– Ну, Котьку-то я по голосу узнала… не сразу, но узнала, а вот Азо… ну, кто бы мог подумать, что и он тут с вами…
– Точно… ходит этакая страхолюдина и рычит… что твой самурай!
– Ну, по росту-то уж могли бы и догадаться. Все-таки он один у нас в Выборгском такой большой.
– Во-во!.. Росту много, мозгу мало, – это внесла свою лепту в обсуждение мрачная Валентина. – У меня, вон, сапоги – насквозь… не хватало еще простудиться тут с вами, придурками…
– Это кто придурки? А?.. Кто придурки?! – возмущенно взревел подкравшийся сзади Азо и, подхватив ее на руки, понес к ближайшему дереву. – А хочешь, на дерево посажу и здесь, в лесу навсегда оставлю?
– Пусти! Сейчас же пусти! Поставь на место! Кому сказано, поставь, откуда взял!.. – дрыгала ногами Валентина, и в голосе ее уже не ощущалось ни прежней обиды, ни злобствования.
– На-ка, прими для согрева, чтоб не простудиться, – протянул я ей фляжку с остатками спирта, которым мы, принимая по глотку, согревались в процессе ожидания.
– А вот от тебя мне, вообще, ничего не надо, – гордо задрав подбородок, заявила она, но фляжку взяла и хлебанула из нее весьма изрядный глоток.
– Нет, а Женька-то, Женька!.. Это ж надо – столько времени в сугробе просидеть! Я бы, хоть убей, ни за что туда не полезла!.. – обнимала Шестакову, Наташка-чемодан.
– А тебя б туда никто и не посадил, – отвечала, глядя на нее снизу вверх, Женечка. Костя заставил ее выпить из заветной фляжки, и она, раскрасневшаяся, шагала, размахивая руками, в распахнутом полушубке, достающем ей почти до пят.
– Это еще почему?
– Так ведь ты, при всем желании, ни в один сугроб не поместишься.
– Это точно, – радостно заржала Улитина, – чтоб меня засыпать, снег со всей поляны собирать бы пришлось.
Кстати, если кто-то думает, что просидеть полчаса в сугробе – не такая уж сложная задача, пусть попробует сам. И я абсолютно уверен, что и Женечка ни за что бы не согласилась на подобную пытку, если бы ей предложил это не Константин, а кто-нибудь другой. Но отказать Егорьеву она была просто не в состоянии.
– Не поминайте лихом, товарищи! – звучал из сугроба Женечкин голос, полный героического стоицизма, пока мы закапывали ее в снег, завернув предварительно в старый полушубок моего отца, сохранившийся еще со времен войны. – Если я погибну во цвете лет – считайте меня коммунистом. Вот только размораживать и воскрешать меня прошу не ранее двухтысячного года. Может быть, тогда в нашей стране, и в самом деле, «жить станет лучше, жить станет веселее»… – Женечка училась на втором курсе истфака и очень любила, к месту и не к месту, цитировать вождей и классиков марксизма-ленинизма, – …потому что я твердо верю: «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»! Ура, товарищи!.. Ура!..
* * *
Подготовка к этой нашей Новогодней акции, которую Олежка Власов, хорошо, в отличие от остальных, подкованный в искусствоведческой терминологии, обозвал непонятным, но красивым словом «перформанс», началась, как вы понимаете, в тот самый момент, когда на квартире у Кляни, за питием рислинга, и возникла эта, на первый взгляд, сумасшедшая идея. Не помню, кому первому эта мысль пришла в голову, скорее всего – Лаврухину или Лебедеву, факт тот, что она была моментально подхвачена и развита остальными, превратившись, постепенно, во вполне цельный, законченный сценарий. А толчком к ее рождению послужило мое «антисемитское» прозвище – «Шварцманзон». Так что, пожалуй, теперь самое время рассказать и о том, как и почему меня им окрестили.
Каждую субботу, после двухчасовых занятий по технике речи, на которых мы коллективно кривлялись, делая артикуляционную гимнастику, долдонили хором все эти «пткти», «бгди» и «згржди», вырабатывая хорошую дикцию, а также – по десять раз подряд проговаривали всевозможные скороговорки и трудноговорки, мы оставались, вместе с педагогом, еще на час, чтобы желающие могли почитать с эстрады подготовленные дома произведения, а слушатели – раздолбать, в пух и прах, их исполнение. И года за два с половиной до описываемых мною событий, когда мне только-только исполнилось шестнадцать, в мою голову втемяшилось прочесть с эстрады не что-нибудь, а «Черного человека» Есенина. Мне казалось тогда, что я делаю это гениально, и, конечно же, я и представить себе не мог, какова будет реакция слушателей на этот мой «героический подвиг». Сначала они слушали, с недоумением, потом недоумение сменилось сдавленным хрюканьем и еле сдерживаемыми смешками, а когда я закончил – раздался гром аплодисментов и оглушительный хохот. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне и самому становится смешно, но тогда… Нет, я, конечно, был готов к жесткой критике, но чтобы вот так… запросто… поднять на смех… к такому повороту событий готов я не был и, помнится, сначала хотел что-то сказать, но, почувствовав, что глаза наполняются слезами обиды, выскочил из зала, хлопнув дверью, заперся в туалете и просидел там, пока все не разошлись. С тех пор меня доставали этим самым «Черным человеком» постоянно, при каждом удобном случае. Стоило мне, к примеру, войти в Студию – обязательно кто-нибудь из присутствующих шарахался подальше, в какой-нибудь угол, и вопил пронзительным фальцетом, показывая на меня пальцем: «А-а-а!.. Черный!.. Черный человек!..». И это было самым безобидным в череде прочих измывательств. Я, в свою очередь, не поддавался на провокации, и держался прямо, как стойкий оловянный солдатик. Ну, а освободило меня от морально-нравственных мучений именно мое вступление в новообразованное «Общество Антисемитов».
– Слушай, Мойша, – спросил, помню, прищурясь, Мишку Давидсона Майзель, когда на собрании Общества, в котором он числился председателем, зачитывалось мое официальное заявление о приеме в доблестные ряды его членов и члених, – а как, по-ихнему… по-семитски, будет «Черный человек»?
– По-моему – Шварцеменш.
– Не-е… это не годится. Слишком коряво. А «Черный мужик»?
– Шварцман.
– Во! Это хорошо. Коротко и звонко. Ну, значитца, Корнеев, ты таки будешь у нас Шварцманом.
– Да ты что! – возмутился Мишка, – Какой из него Шварцман? На Шварцмана он не тянет – ни рылом, ни возрастом не вышел, а вот в шварцманячьи сыновья его определить – это будет самое то! Я – Давидсон, то есть – Сын Давида, а он – Шварцманзон, соответственно – Сын Черного мужика. Кстати, и родитель у него, в отличие от сына, чернявый.
– Что ж, так и запишем: «Шварц-ман-зон», – с удовольствием, повторил по слогам Майзель, аккуратно вписывая мое новое имя в толстенный конторский талмуд.
Вот так я и стал Шварцманзоном, а мои главные гонители переключились с меня на нашего Биробиджанского итальянца – Генку Азриэля.
Ну, а в тот вечер у Кляни, две недели назад, мы решили, что один «Черный человек» – это хорошо, два – еще лучше, но если их, по случаю праздника, появится не меньше десятка – это будет просто гениально.
Конькобежные трико добыл, напрокат, Борька Лебедев – его двоюродный брат был кандидатом в мастера по конькам и выступал за «Трудовые резервы», чуть ли не ежедневно ковыряя на тренировках лед на стадионе Кировского завода; несколько пар фильдекосовых чулок приволокли Женька с Санькой, и, под чутким руководством Власова, шили маски, красили их в черный цвет и разрисовывали светящимися красками; где Лаврухин достал мегафон – я не знаю, но мы, разумеется, несколько раз проверили его звучание, пугая, по вечерам, страшным голосом прохожих с балкона его пятого этажа; факелы, веревки перчатки и прочую мелочь подготовить было не проблемой, а вот с чем, действительно, была загвоздка – так это с теплым бельем, которое совершенно необходимо было одеть под комбинезоны, чтобы в лесу не околеть от холода. Никто из нас подобного безобразия не носил принципиально, и возникала дилемма: то ли просить теплые кальсоны с начесом у родителей, то ли покупать специально для этого случая. Каждый решал эту проблему сам. Я, во всяком случае, решил использовать отцовские, чем привел его в неописуемый восторг.
– Мать! Слышишь, мать!.. Наш-то, похоже, за ум взялся. Сколько раз я ему говорил: «Одевай кальсоны! Отморозишь хозяйство – поздно будет», – так он – ни в какую! А тут сам попросил.
– Ну, если сам – наверняка для каких-нибудь глупостей, – отвечала мать, не отрываясь от мольберта, на котором стоял незаконченный портрет очередного питерского партийного руководителя, лицу которого, глядя на фотографию, она, вот уже третий день, безуспешно пыталась придать осмысленно-интеллектуальное выражение.
Собственно говоря, писание матерью этих портретов являлось основной статьей дохода нашего семейного бюджета – есть-пить надо, да и нас с Татьяной на ноги поднять, а на одну отцовскую зарплату не больно-то развернешься. Платили немного, зато заказы поступали регулярно, и мать, набив себе руку еще со времен Блокады, когда именно эти портреты, дав ей право на хлебную карточку служащей, помогли не только выжить, но даже выносить и родить меня, штамповала их беспрерывно, а единственное, насколько я себя помню, незаконченное полотно, которое она все эти годы «писала для души», стояло за диваном в нашей питерской комнате, лицом к стене.
В детстве я очень боялся этой картины. Мать писала на ней Блокаду. Не какой-то отдельный блокадный эпизод, а именно свое ощущение Блокады. Я боялся ее, но, обуреваемый непонятным, совершенно непреодолимым желанием, раз за разом, подходил к ней, тогда еще стоявшей на мольберте, поднимал марлевую занавеску, отступал на несколько шагов и вглядывался в ее многофигурную композицию, написанную монохромно, пастозными мазками, в жесткой, почти мужской технике. Я еще не понимал ее смысла, но… я смотрел, и страх, панический, животный страх, волна за волной, накатывался на меня. Еще раз подобное чувство я испытал уже взрослым, когда Власов привел меня однажды на выставку работ Фрэнка Эллиса – знаменитого во всем мире, но совершенно неизвестного у нас американского художника-экспрессиониста. Выставка экспонировалась в Ленинграде всего несколько дней, попасть на нее было чрезвычайно сложно, и Олег провел меня, по большому блату, через служебный вход. Он рассказывал потом, что я, как остановился перед картиной «Смерть, бьющая в барабан войны», так и простоял перед ней чуть ли не целый час, до самого закрытия. Остальных работ в тот раз я так и не увидел – мне вполне хватило одной, но у меня до сих пор хранится журнал «Иностранная литература», где, вместе со статьей об этом, на мой взгляд – гениальном художнике, были опубликованы несколько репродукций.
Впрочем, я опять отвлекся, а потому прошу прощения у читателей за очередное лирическое отступление.
Наша ивановская квартира в двухэтажном двенадцатиквартирном доме – самом первом, кстати, доме от станции, на единственной в поселке улице, традиционно носящей гордое имя Ленина – состояла из двух небольших смежных комнат, довольно вместительной прихожей, в одну из стен которой была встроена здоровенная печь, углами выходящая в обе комнаты, кухни с чугунной двухконфорочной плитой и туалета, в который отец, каким-то чудом, умудрился, сняв раковину умывальника, впихнуть маленькую сидячую ванну. Ни газа, ни, тем более, горячей воды в поселке не было, и воду для мытья или стирки мы грели на плите в трехведерном алюминиевом баке с крышкой. Мебели в квартире было немного: две узкие железные койки солдатского образца, на которых спали мы с Татьяной, старинный диван со съемными мягкими валиками и подушками, на котором спали родители, круглый обеденный стол с четырьмя стульями, шкаф и огромный, чуть ли не в полкомнаты, письменный стол, покрытый зеленым сукном, и сохранившийся с, Бог знает каких, дореволюционных времен.
Первая же прикидка «на местности» показала, что, если в одной из комнат составить вместе эти два стола, чтобы усадить за них всех желающих, то все равно тридцать с лишним рыл за ними не поместятся, а если даже их каким-то удивительным образом и удастся туда впихнуть, то в комнате будет, вообще, ни пройти, ни проехать. Кроме того, совершенно непонятно было, где можно в праздники достать такое количество подставок под седалища, а потому мы решили, перетащив всю мебель в дальнюю комнату, организовать в проходной восточный дастархан, накрыв праздничный стол прямо на полу. Небольшую традиционную елочку, купленную отцом в Ленинграде (мать не представляла себе Нового года без елки), решено было, опять же в целях экономии места, подвесить, вверх тормашками, к потолку. Это наше «new how» было, впоследствии, использовано некоторыми западными дизайнерами, которые, как я думаю, срубили за эту идею неплохие дивиденды, но пусть они этими дивидендами и утрутся – мы-то знаем, что и в этом вопросе, мы – русские, как всегда, были первыми. Две кровати решено было соединить в одну (в этом варианте, на них можно было бы уложить спать человек восемь, а то и десять, при условии, что поворачиваться с боку на бок они будут синхронно); на диване, если к нему приставить стулья, чтобы ноги не болтались в воздухе, могли бы, при желании, улечься еще столько же; ну, а те, кому не хватило места, могли бы спать, если им этого захочется, на письменном столе или под столом, где между резными, проточенными короедом тумбами, оставалось еще достаточно много места. Впрочем, все эти наши постельные приготовления, в результате, так никому и не пригодились – в новогоднюю ночь почти никто не спал, кроме, разве, трех-четырех человек, нахрюкавшихся, в конце концов, до поросячьего визга, да и тем было совершенно до лампочки, где впадать в спячку – они вырубались где попало, и тогда уже мы с Геликоном оттаскивали их в дальнюю комнату и складывали в одно место – на кровать.
* * *
Вообще-то говоря, все, что происходило после того как наша тридцатиголовая орда ввалилась в квартиру, только этим необычным дизайном и отличалось от традиционных дружеских попоек, ну, разве что, еще количеством контингента, принимающего участие в мероприятии: все те же традиционные тосты, все те же песни под гитару, передаваемую из рук в руки, все та же дилетантская болтовня об искусстве… Так что рассказывать подробно обо всем этом, мне думается, не имеет никакого смысла, а потому я ограничусь лишь отдельными эпизодами, пробежавшись – галопом по Европам – по хронологии событий.
Ровно в час ночи (как им было и велено), когда бутылки были уже открыты, и все мы восседали на полу, вооружившись кружками, стаканами и чашками, в дверях нарисовались Нинка с Танькой, уже встретившие, час назад, наступивший Новый год вместе с еще достаточно трезвыми Машкой и Сашкой. Слово «нарисовались» я употребил, в данном случае, совсем не случайно: расфуфырены и накрашены обе были, что называется, по самое некуда, и если к «боевой раскраске» Татьяны я, за последнее время, уже, в какой-то степени, успел привыкнуть, то, при взгляде на Нинку, легкий холодок пробежал по моей вспотевшей спине. Я как-то неожиданно почувствовал, что добром это, определенно, не кончится.
Редкие волосенки ее, которые она обычно заплетала в две косички, были завиты и уложены в какую-то совершенно немыслимую прическу, слою штукатурки на лице мог бы позавидовать сам Марсель Марсо, ярко красные губы и глаза с зелеными веками, подведенные стрелочкой до самых висков, выглядели угрожающе хищно, но, что самое удивительное – у нее, откуда ни возьмись, появились пышные бедра и бюст, как мне показалось тогда, не меньше, чем третьего размера. Короче говоря, она была, как две капли воды, похожа на одну из тех потрепанных профурсеток, что толкутся по вечерам на Садовой, у входа в ресторан «Метрополь».
– Знакомьтесь, ребята, – представил я, – вот это моя сестра Татьяна, а это… очаровательное создание – наша соседка и ее лучшая подруга Нина. Так что – прошу любить и жаловать. И главное – не обижать.
Хитрая Танька протиснулась, по стеночке, за моей спиной и скромненько устроилась между Геликоном и Тетелем, которых знала с самого детства. Нинке же пришлось пробираться вдоль стены напротив, и она, здороваясь со всеми за руку, беспрерывно повторяла: «Нина… Нина… Нина…» – пока не очутилась рядом с Азриэлем, который, слегка отодвинув задом сидящего рядом Лебедева, освободил ей место и, с этой минуты, потрясенный, очевидно, до глубины души, ее блядским видом, определенно сулящим впереди возможные интимные радости, принялся оказывать ей всяческие знаки внимания, подливая вино в ее стакан и подкладывая в тарелку закуску, и Нинка – сначала робко, а затем все более уверенно – с удовольствием, принимала эти его ухаживания.
После лесных переживаний, приняв несколько раз горячительного, захмелели все довольно быстро. Один Котька, хоть и пил наравне со всеми, но, почему-то, совершенно не пьянел. Я, как хозяин дома, периодически передергивал, пропуская, время от времени, очередную рюмку.
– Костя, спой, пожалуйста, «Заразу», – тихонько попросила Женя, когда гитара, пройдя через мои и Лаврухинские руки, дошла, наконец, до Егорьева.
Константин очень внимательно посмотрел на нее, но, не увидев в ее невинных глазах никакого подвоха, взяв пару аккордов, негромко запел:
– «Ну, что ты смотришь на меня в упор?
Я твоих не испугаюсь глаз…»
– Зараза! – нестройно рявкнули несколько голосов.
Костя поморщился – он, вообще, не слишком-то любил хоровое пение – и продолжил так же негромко:
– «…Ну, прекратим же этот разговор:
Он у нас уже в который раз…»
Эту песню он пел в спектакле, играя Глухаря, пел ярко и выразительно, но там он был в образе, и в песне не звучало ничего личного, а здесь… сейчас…
– «Ну, ладно, брось! Бросай! Жалеть не стану.
Я таких, как ты, вагон достану.
Ты же, поздно или рано,
Все равно ко мне придешь,
Зараза…
Ну, кто тебя по переулкам ждал,
От ночного холода дрожа?
Ну, кто тебя по кабакам спасал
От ударов финского ножа?..», – он неожиданно прервался на полуслове и протянул гитару мне.
– Извините, ребята, что-то не поется. Пойду-ка я, пожалуй, перекурю это дело.
По общей договоренности, чтобы не задымлять небольшую комнату, решено было, что все желающие покурить будут выходить на кухню.
– А давайте-ка нашу, общую – сказал я, пытаясь переключить внимание окружающих с Егорьева и выбежавшей, вслед за ним, на кухню Женечки.
– Точно! – поддержала меня всепонимающая Капустина.
– «Квитанцию»! Давай «Квитанцию», – завопил уже крепко поддатый Сундстрем.
– Ну, «Квитанцию» так «Квитанцию», – охотно согласился я, и мы дружненько хором запели:
«Трещит мороз, и вся земля в озно-о-бе,
И поезд мчится, мчится сквозь мете-е-ель,
А вы лежите, пьяненький, в сугро-о-бе,
И вам квитанции не надо на постель…».
Часа через два, когда выпито, съедено и перепето было уже достаточно много, и у народных масс появилось желание размять затекшие ноги, включили привезенный Юриком «Aidas», комнату превратили в тесный танцзал, а закусь с выпивкой перетащили на кухню, организовав там «шведский стол», чтобы любой желающий мог, когда ему этого захочется, причаститься, усугубив тем самым свое новогоднее состояние.
Валентина, обиженная почему-то исключительно на меня, решила, в очередной раз, полностью проигнорировать мое присутствие и принялась танцевать со всеми мужиками подряд. Демонстрируя мне свое «пфе», она крепко прижималась к очередному партнеру, обеими руками обнимала его за шею и аккуратно, чтобы не испортить прическу, укладывала свою хорошенькую головку ему на грудь.
В ответ на этот ее демарш, как только тягучий, медленный блюз сменился роком, я подхватил Улитину и пустился в пляс с ней.
– А ну, расступись! Освободи пространство! Не видишь, что ли, тяжелая артиллерия в бой пошла! – расталкивала Наталья окружающих своим могучим задом, и трущиеся друг о друга пары, во избежание тяжких телесных повреждений, шарахались в стороны.
Разумеется, мы с Улитиной не могли продемонстрировать никаких акробатических трюков – Наташка-чемодан была совершенно неподъемной дамой, зато нашей легкости и азарту мог бы позавидовать кто угодно. Мы, в буквальном смысле этого слова, летали с ней по комнате из угла в угол.
– Правильно, Корнеев! Плюнь! Не обращай внимания на эту дуру худосочную! Ну, что она в мужиках понимать может?!.. – подбадривала меня Наташка, накручивая, в очередной раз, на свою руку, а когда вновь зазвучало что-то медленное, крепко обняла меня, прижав к своему большому, пышущему жаром телу, пригнула, с силой, к пышному плечу мою голову и, ласково гладя ее широкой теплой ладонью, зашептала в ухо: – Ну, иди… иди к мамочке, Корюшка!.. Мамочка добрая… мамочка успокоит… – и мы оба почувствовали, как под черным трикотажем моего тральфамадорского комбинезона, совершенно независимо от моего желания, зашевелилась и стала разбухать вечно голодная плоть.
– Я к тебе, как-нибудь, одна приеду, – засмеялась Улитина, когда танец кончился, и мы оторвались друг от друга. – На лыжах покататься, – добавила она и, еще раз хохотнув, отправилась на кухню, а я, потеряв к танцам всяческий интерес, прислонился к дверному косяку и стал наблюдать, как наш, еще совсем недавно сплоченный общим столом коллектив, разваливается постепенно на отдельные группы, совершенно не обращающие друг на друга никакого внимания.
Генка Азриэль сидел рядом с соседской Нинкой на полу и, держа ее за руку, вдохновенно рассказывал, как на одном из спектаклей с ним случилось несмыкание связок, и каким образом он выкручивался из этой жуткой ситуации. Нинка сочувственно ахала, качала головой, делала большие глаза и, в свою очередь, рассказывала ему не менее страшную историю:
– Так у меня, знаешь, тоже короткое несмыкание было: я вчера гладить собралась, включаю утюг, а из него – искры! И дым!.. Представляешь? Чуть вся проводка не сгорела…
– Слушай, Лева!.. – тряс за лацканы пиджака пьяного, в усмерть, Сундстрема не менее кривой Юрасов, – Ты же швед!.. Швед, понимаешь?!.. Что ж ты нажрался-то, как какой-нибудь долбаный финн?.. Это у них там сухой закон, так они к нам, в Питер, водку жрать на автобусах приезжают. Нажрутся – и обратно… до следующих выходных. А ты?!.. Ну, как тебе не стыдно?.. Вот ты мне скажи… скажи: в вашей Швеции есть сухой закон?
– П-понятия не имею, – заплетающимся языком, отвечал ему Лева. – Я же не шведский швед, я – русский швед!
– А я тебе точно скажу: нет! Потому что шведы – нормальные люди, и это у шведов, а не у нас социализм! Понимаешь? Со-ци-а-лизм!
– Со-ци-а-лизм – это хорошо. Поехали в Швецию. Эй, Мишка! Куда ты там запропастился?– кричал Сундстрем в соседнюю комнату – Поехали с нами в Швецию?
– Поехали! – отвечал Давидсон, и они, пристроившись друг к другу паровозиком, синхронно и ритмично двигая локтями и пыхтя – «чух-чух-чух» – в который уже раз, «ехали» на кухню усугублять.
– …А все потому, что у Куросавы раскадровка – закачаешься! Ты, хотя бы, «Расемон» видел?.. Нет, ты скажи, скажи: видел?..– с пеной у рта, доказывал что-то Фимка Майзель невозмутимому Лаврухину.
– А по мне, знаешь, Куросава твой – сплошное занудство.
– Да Куросава, если хочешь знать, входит в пятерку крупнейших режиссеров мира!
– Ну, и кто там еще – в пятерке этой?
– А еще… дорогой ты мой… там швед Ингмар Бергман, американец Стэнли Кремер, и, как это ни странно – два поляка: Вайда и Кавалерович.
– Да чихать я хотел на твоего Кавалеровича! Я, может, вообще, больше всего Хичкоковские триллеры люблю.
– Правильно! Привык ширпотреб смотреть. Шлягеры кассовые…
– Это Хичкок – ширпотреб? Да что б ты понимал! У Хичкока атмосфера… понимаешь? Ат-мо-сфе-ра!..
– Эй, Серега! Что ты там стоишь в одиночестве, как неприкаянный? Давай к нам! В малинник. А то, боюсь, мне тут одному не справиться, – крикнул мне Толька Азо. Он, словно султан в гареме, сидел по-турецки в центре дивана и вешал какую-то несусветную лапшу на развешенные уши окруживших его разомлевших девиц. Среди них, кстати, была и Танька, которую, взявшие было над ней шефство Витька с Юриком, отпустили в «свободное плавание», а сами, найдя где-то шахматную доску и шашки, с азартом играли, забравшись, с ногами, на кровать, в «щелчки» или, как мы называли в детстве эту игру, – в «Чапаева». Сбитые с доски шашки, с пластмассовым треском, разлетались в разные стороны.
– Я не неприкаянный. Я созерцаю. Созерцаю и философствую.
– И о чем же ты там – сам с собой – философствуешь?
– Об абсурдности бытия, – гордо ответил я ему и, вдруг, в самом деле, как-то очень отчетливо ощутил всю абсурдность и бессмысленность происходящего.
– Черт знает, что!.. – пробормотал я, и, по примеру Сундстрема с Юрасовым, тоже «поехал в Швецию».
В Швеции, кроме Женечки и Кости не было никого. Женечка сидела на табуретке, а Костя – рядом с ней на полу, положив свою лобастую голову ей на колени. Глаза его были закрыты. Женечка что-то тихо говорила ему, и пальцы ее нежно и ласково ерошили Костины волосы.
Осторожно, чтобы не помешать, я прошел мимо них к заставленному бутылками столу, налил себе сразу полстакана водки… подумав, добавил еще немного… выпил залпом и, выйдя в прихожую, уселся на пол около печки в ожидании прихода хоть какой-нибудь, пусть захудаленькой, но свежей мысли, способной исправить неожиданно испортившееся настроение. А пока я мрачно сидел и думал, в коридор вышел Геликон, достал из стенного шкафа свой футляр с саксофоном, который он, неизвестно зачем, повсюду таскал с собой, и направился к входной двери.
– Ты куда это собрался в таком виде – мрачно поинтересовался я (вернувшись из леса, мы так и не переоделись).
– Да надоели вы мне все. Уединения хочу.
– Ну, и черт с тобой! – махнул я рукой, и Витька, вместе с саксом, выкатился за дверь.
«Осенило» меня часа в четыре утра, когда вся наша подпитая массовка, устав от танцев и окончательно разбившись на кучки по интересам, расползлась по разным углам. Я пошептался с Егорьевым, перекинулся парой слов с Лаврухиным, Лебедевым и Азо, оторвав того от разочарованных девиц, и подозвал к себе Татьяну.
– Значит, так: раздобудь под каким-нибудь предлогом у Нинки ключ, смотайся, проверь, какая там, у Машки с Сашкой обстановка, а потом скажешь мне.
Нинка, увлеченная «высокоинтеллектуальной» беседой с Азриэлем, не задавая лишних вопросов, выдала ключ, и Татьяна, понимая всю ответственность данного ей поручения, отправилась, на цырлах, в соседнюю квартиру на разведку.
– Ну, что там? – спросил я, когда она вернулась.
– Машка вырубилась. На кровати спит. Теперь ее до обеда не разбудишь. А Сашка на кухне, – заговорческим шепотом докладывала мне Танька, – лыка уже не вяжет, а перед ним поллитра недопитая. Похоже, пока не уговорит – не успокоится.
– А Витька?
– Так Витьки же нет. Он матери сказал, что Новый год встречать с пацанами будет, а сам – я точно знаю – к этой прошмандовке пошел.
– К кому, к кому? – от неожиданности, у меня, похоже, отвисла челюсть.
– К кому – к кому! К Новожилихе. Думаешь, я не знаю, что он вчера к ней елку ставить ходил? Вчера – елку, сегодня – палку…
– А ну-ка, цыц, малявка! Чтоб я от тебя подобных слов больше не слышал!
– Так это же не я, это Машка ее так называет.
– А у тебя свои мозги есть, или как? И вообще: даже если он, действительно, у Люськи – что в этом плохого? Созрел, значит. Пора от теории к практике переходить. Так лучше уж с Люськой, чем с малолетками. Она хоть толк в этом деле знает. Плохому не научит.
– А если подхватит что?
– Да типун тебе на язык! Люська – баба чистая. Как-никак, одна троих воспитывает. Просто с мужиками ей не везет. Одни козлы попадаются.
– Ну, а с Витьки-то, какой прок?
– Для здоровья, сестренница, для здоровья, – похлопал я ее по плечу. – Впрочем, тебе этого пока еще не понять. Ладно, иди Генку выручай. Думаю, твоя подрузия его уже окончательно допекла.
Но Азриэль, похоже, в помощи совершенно не нуждался. Совсем напротив – он, казалось, с удовольствием слушал Нинкину ахинею.
– А вот я позавчера в город ездила – так там, на набережной такая красивая галлюцинация!.. – вещала та, захлебываясь от восторга и закатывая глаза.
– Иллюминация, – поправила, подойдя, Танька.
– Ой, да какая разница! Иллюминация, галлюцинация… главное, что красиво! – повернулась в ее сторону возмущенная Нинка.
Генка, из-за ее спины, скорчил Татьяне смешную рожу и быстро-быстро замахал рукой – дескать, мол, не мешай.
– А-а!.. Ну-ну… – понимающе протянула Татьяна. – Ладно, валяйте, охмуряйте друг друга дальше. Тридцать два пардона! Удаляюсь, удаляюсь…
* * *
О том, что произошло потом на Гуляй-ноговской кухне, я уже рассказывал, но – клянусь вам! – если бы я знал, к каким катастрофическим последствиям, в результате, этот наш дурацкий розыгрыш приведет, я ни за что бы этого не допустил. Тем более что Сашка и попался-то в прошлый раз нам на глаза совершенно случайно. Ну, кто же мог знать, что именно он попрется из лесу с елкой, и именно в тот самый момент, когда мы вздумаем проверять реакцию нормальных советских обывателей на наш тральфамадорский вид. Ну, а мысль довести этот розыгрыш до логического завершения возникла в моей голове, скорее всего, просто от ощущения неприкаянности и скуки.
Как рассказывал, впоследствии, Старый Кроль Колодкин, вышел он первого рано утром во двор – жена его в сарай за квашеной капустой послала – вышел, и видит: выползает из соседнего подъезда Гуляй-нога – ноги заплетаются, глаза, как у бешеного таракана, в руках авоська… – выползает он, значит, и чешет в сторону станции. «Эй! – кричит ему Колодкин. – Ты куда это, в такую рань?», – а тот только рукой махнул, и скачет дальше. Ну, Колодкину любопытно стало, догнал он Сашку, проводил до электрички, а тот по дороге все ему и выложил. «Все, – говорит, – сдаваться еду. В Питер. На Васильевский. В наркологию. Может, хоть там они меня не достанут. Только ты не думай, что это глюки у меня. Если не веришь – сходи, сам посмотри. Бутылка пустая так там, в раковине и лежит».
Дальнейшие события, как снежный ком с горы, накатывались друг на друга, превращаясь в лавину, которую уже невозможно остановить.
Разумеется, Кроль решил убедиться в правдивости Сашкиного рассказа. Он забарабанил в Мисечкину дверь, разбудил еле живую Машку, и они, действительно, обнаружили на кухне пустую бутылку и разбитое стекло. Обозвав слинявшего Сашку «козлом недоделанным» и еще целым рядом непечатных эпитетов, Машка оделась, плюнула в разбитое окно и ушла похмеляться к своей закадычной подруге, тезке и собутыльнице Машке Васильевой, а Колодкин, забыв про капусту, бросился обходить знакомых, бывших свидетелями всей этой многодневной чертовщины, чтобы собрать у них самые достоверные сведения. Заглянул он и к Люське Новожиловой, где застукал Машкиного переростка Витьку, и тот, сидя в одних трусах на кровати, под огромным секретом, рассказал ему, как они с Новожилихой часа в три или четыре утра услышали из открытой форточки музыку. Они выглянули в окно и просто офонарели от увиденного: на крыше нашего дома стоял совершенно черный, голый человек и, как-то неестественно изогнувшись, играл на саксофоне. Колодкин, как честный человек и джентльмен, пообещал о Витькиных похождениях никому не рассказывать, и слово свое сдержал, но, все равно, через несколько дней об этом случае знал уже весь поселок – Витька сам все растрепал: он просто не мог сдержать в себе гордости от сознания того, что в ту ночь стал мужчиной. Машка, узнав об этом, отхлестала Витьку по мордасам и, в течение целого месяца, периодически бегала к Люськиному дому, в надежде застать ту врасплох, чтобы, по ее выражению, «начистить, до зеркального блеска эту блядскую физиономию», а по ночам, когда несовершеннолетнее чадо не ночевало дома, ломилась, с матюгами, в Люськину дверь. Но Люська была осторожна, с легкостью обходила любые Машкины засады, и двери не открывала.
Старый Кроль Колодкин, собрав показания свидетелей и систематизировав факты, долго думал, куда бы написать обо всех этих таинственных явлениях. Сначала он хотел обратиться в Академию Наук, но, не зная ни адреса, ни, даже, в каком городе эта самая Академия находится, написал обстоятельное письмо в редакцию журнала «Знание – сила», который выписывал вот уже третий год, и в котором печатались статьи о летающих тарелках, полтергейсте, привидениях и прочих барабашках. И, что самое удивительное, редакция откликнулась на это его послание. Через три недели в Ивановской появилась целая группа молодых людей с какими-то странными приборами. Они ходили по дворам, опрашивали население, делали какие-то замеры и, в конце концов, разъяснили сгорающим от любопытства Ивановским аборигенам, что, скорее всего, эти аномальные явления не что иное, как массовые галлюцинации, вызванные неопознанным психотропным веществом, распыленным в Ивановской, неизвестно кем, и неизвестно, с какой целью. А в апрельском номере журнала появилась большая статья, посвященная «Ивановской аномалии».
Только все было уже значительно позже, ну, а в тот достопамятный день, покуда Машка опохмелялась (а опохмелялась она, без малого, двое суток), произошло еще кое-что.
Нинка, сходив за чем-то утром в свою пустую квартиру, также обнаружила разбитое стекло и прибежала обратно… за помощью. Вставить стекло вызвался Азриэль. Он отсутствовал, примерно, часа полтора.
– Ну, как? Вставил? – спросил я, увидев мельком его вымазанную губной помадой физиономию, когда он пронесся мимо меня на кухню.
– Стекло – да, – ответил возбужденный Генка, схватил с кухонного стола бутылку вина и мигом усвистал обратно.
А еще через два часа он вернулся в состоянии крайнего смущения, сел на табуретку, развел руками и сказал только одно слово:
– Дурдом.
– Что случилось? – я прикрыл дверь, чтобы нас никто не услышал.
– Черт знает что!.. Я-то думал – там пробы ставить негде… а она, в критический момент, заявляет, что это – в первый раз… что она девственница, но твердо решила именно сегодня, и именно со мной… и тащит меня в кровать… Нет, я, конечно, мог бы взять на себя эту работу… я уже, считай, был готов… я уже и брюки снял… и тут, вдруг, выясняю наощупь, что лифчик на ней – материн, наверное – набит какими-то тряпками, а на заднице – семь пар штанов. Представляешь? Я пока их считал – у меня всякое желание пропало. Кошмар! Насилу ноги унес!..
– Ну, и слава Богу!.. а то я уж, было, бояться начал, что тебя… за растление малолетних… А то еще, чего доброго, жениться заставят…
– А вот это уж – дудки! Хрен дождетесь! – категорически заявил он, показав, неизвестно кому, фигу, и в растрепанных чувствах, засобирался домой.
На этом сексуальные подвиги Азриэля, на сей раз, закончились. Но не таков был характер Нинки. И раз уж она решила, во что бы то ни стало, хотя бы в эротической сфере, утереть Таньке нос, никаких препятствий для нее больше не существовало. Оскорбленная до глубины души трусливым Генкиным поведением, она, на другой же день, отыскав где-то материну пятирублевую заначку, сама купила бутылку вина, притащила к себе своего одноклассника Кольку Сидорова, и они, выпив, для храбрости, эту бутылку, забрались в постель. Уж и не знаю, получилось ли у них там что-нибудь, скорее всего – нет, но в этой самой постели их и обнаружила вернувшаяся с опохмелки Машка. Ну, а что было дальше – представить совсем не трудно. Сначала во двор вылетел Колька, за Колькой – его одежда, вслед за одеждой – успевшая накинуть на себя, что под руку попало, Нинка, за Нинкой – разъяренная Машка. Она догнала свою, увязшую в сугробе, «развратную дочь», схватила ее за бывшую прическу и, матеря последними словами, потащила домой, к восторгу и радости высунувшихся в окна соседей.
– Ну, почему, почему я тогда тебя не послушала, – сокрушалась, держа меня за пуговицу пальто, пьяненькая тетя Маша, когда я, в очередной раз, приехал из города в Ивановскую, – ведь вот, не пойди она на праздники к вам, так и мы с Сашкой выпили бы поменьше, и в больницу бы он не попал, и я бы к заразе Машке не ушла, и Витька с Нинкой были бы на глазах, а так… Э-эх! – махнула она рукой и ушла к себе, размазывая по щеке слезу. Никаких претензий ни ко мне, ни к моим друзьям она не имела, да и иметь не могла.
Однако думаю, что пришло время вернуться из соседской квартиры в нашу, тем более что мой рассказ уже близится к своему завершению.
* * *
Если хорошенько подумать, то объединение, за которое так ратовал две недели назад Егорьев, как ни неприятно это сознавать, увы, не состоялось.
Первой уехала Валентина. Она засобиралась, как только первая утренняя электричка из города прогрохотала мимо платформы. (Наш дом – самый первый от станции, и когда мимо проходят поезда, сквозь открытые форточки их отчетливо слышно). Валентина засобиралась, и тут же встрепенулись, зашевелились мужики, словно свора дремлющих кобелей, почуявших запах течной суки.
– Ну, кто со мной? – бросила она клич, и человек пять или шесть тут же рванули в прихожую одеваться.
– Так ведь рано еще, – заикнулся, было, Сундстрем. – Посидели бы, позавтракали… головы поправили…
– А тебя, Лева, никто и не заставляет, – удивленно подняла брови Валентина, – провожатых больше чем достаточно. Хочешь сидеть – сиди, а мне, знаешь, этой вашей деревенской романтики – за глаза и за уши…
– Так я разве против? Я просто подумал… Серега! – обратился он ко мне, – не возражаешь, я бутылочку с собой возьму? Полечимся в дороге.
– Да хоть две. Не жалко. На нашу долю хватит. Эй!.. И зажевать… зажевать не забудь захватить! – крикнул я ему вдогонку, когда он метнулся на кухню. – Между прочим, кто-то что-то про лыжи говорил… про лес, про природу… кто-то в снежки поиграть собирался…
– Хватит! Вчера наигрались, – фыркнула Валентина. – И не вздумай меня провожать, – сказала она уже в дверях, когда я тоже начал одеваться. – Я ведь, знаешь… задержаться здесь думала, даже отгул на третье взяла, но теперь… Так что – знай, – очень четко проартикулировала она, приблизив свое лицо к моему, – я приезжала сюда в первый и последний раз.
Часов в одиннадцать уехал Азо – как выяснилось, в его кармане уже лежал билет на «Стрелу» до Москвы, где второго утром его ждали на кинопробы. Он увез с собой почти всех девчонок, каждая из которых, я думаю, надеялась, что от вокзала до дома он проводит именно ее.
Хитрая Танька, чтобы не мыть посуду, тоже умотала в город, в сопровождении Тетеля с Геликоном, которым было велено доставить ее домой в целости и сохранности.
Потом, как я уже рассказывал, уехал Генка Азриэль, а вслед за ним, когда почти все уже было выпито и съедено, один за другим, под разными предлогами, потянулись в город и остальные.
К вечеру, кроме меня, в квартире остались только Власов с Егорьевым да Женечка с Санькой. Мы сняли с потолка елку и поставили ее, как положено, в угол, расставили мебель по своим местам, девчонки собрались, было, мыть полы, но я сказал им, что справлюсь сам, и, вообще, для этого есть еще целый завтрашний день, и на этом они успокоились.
– Ты не будешь возражать, старик, если эту ночь я перекантуюсь у тебя? – спросил меня Константин, отозвав на кухню. – А то ведь мне сегодня деваться некуда. Я, знаешь ли, две недели у Азо ночевал, а он сегодня уезжает.
– О чем разговор! – ответил я. – Пока мои не приедут, квартира в полном твоем распоряжении.
Власов с Капустиной уезжали на последней электричке.
– Ты едешь? – спросила Капустина Женечку.
– Да нет, я, пожалуй, останусь. Надо же, все-таки, завтра Корнееву с уборкой помочь.
Я достал из шкафа белье, постелил себе и Косте в дальней комнате на кроватях, а Женечке – на родительском диване, в проходной.
– Ну, вы, наверное, еще посидите, а я, пожалуй, спать пойду. Что-то я умотался за эти дни. Спокойной вам ночи, – сказал, уходя, Константин, закрыл за собой дверь и выключил свет.
– Пойдем-ка на кухню, перекурим, – сказала мне Женечка. – Разговор есть.
Мы вышли на кухню, сели за стол… Женечка взяла початую бутылку водки и налила понемногу в два стакана.
– Ты, Корнеев, ложись, пожалуйста, на диване, – сказала она негромко, и, поймав мой удивленный взгляд, добавила: – Так надо, Сережа.
– Почему?
– Потому, что я хочу от него ребенка.
– Но он же…
– Это, ровным счетом, ничего не меняет. Я так решила.
– А как же институт?
– А я, Сереженька, ушла из института. Знаешь… там было слишком много лжи… и истории. Терпеть не могу… историю!
Женя поднялась и залпом выпила содержимое своего стакана.
– Это я для храбрости, – усмехнулась она. – Спокойной ночи.
Я просидел на кухне довольно долго. Выпил водки, выкурил несколько сигарет… выпил еще и, наконец, отправился укладываться в постель. Из-за закрытой двери слышны были негромкие голоса. Я не знаю, о чем они говорили, но разговаривали они еще довольно долго… а когда из-за двери раздался сдавленный Женечкин вскрик, я спрятал голову под подушку и натянул на нее, как можно выше, одеяло, чтобы больше не слышать ничего.
Утром я встал первым и вышел на кухню, чтобы приготовить завтрак. Поднялся и Константин. Пряча от меня глаза – видимо, ощущая определенную неловкость, он спросил, есть ли где-нибудь поблизости телефон, по которому можно позвонить в город. Я ответил, что ближайший – на почте в Отрадном, и что туда идти, примерно, километра два.
– Давай, старик, сходим, пока Женька спит, – попросил меня Егорьев. – Очень нужно позвонить.
Мы отсутствовали, примерно, два часа: сначала Костю, почему-то, очень долго не могли соединить с Питером, потом он разговаривал почти полчаса. Сквозь стекло кабинки мне было видно, что Константин крайне возбужден: он то что-то кричал в трубку, жестикулируя для большей убедительности свободной рукой, то отрывал трубку от уха и стоял неподвижно, прислонившись к стенке кабины, а потом вновь темпераментно и горячо кого-то в чем-то убеждал. Когда он вышел, я почувствовал, что в нем произошла определенная перемена. Он словно начал существовать в каком-то совершенно другом внутреннем ритме.
Дома нас ждал приготовленный Женечкой завтрак. Мы сидели на кухне, ели, пили пиво, говорили о каких-то пустяках, и все это время Константин был словно на иголках.
– Тебе нужно ехать? – спросила Женечка. – Ты поезжай, не жди меня. Я задержусь ненадолго. Помогу Сереже порядок навести.
Костя уехал. В кухонное окно мы видели, как он быстро, чуть ли не бегом, прошел по заснеженному асфальту мимо нас в сторону станции.
– Давай не будем торопиться, – говорит мне Женечка – поедем вечером.
Я подметаю пол. Женечка моет и вытирает посуду. Потом наливает из бака на плите в ведро горячую воду и уходит в комнату мыть пол. Я за чем-то захожу в ванну и вижу висящую на веревке свежевыстиранную простыню.
* * *
Электричка, не спеша, подъезжает к Ленинграду. Женечка сидит, нахохлившись, спиной ко мне. Я смотрю на ее затылок с двумя трогательными завитушками волос, торчащими из-под вязаной шапочки, и мне очень хочется подойти к ней, ласково погладить по голове или просто положить на плечо руку и сказать: «Да ладно, брось! Не расстраивайся, старушка! Ты же знаешь: если что – мы всегда рядом», – но… мне велено молчать, и я молчу.
– Перформанс... – беззвучно бормочу я себе под нос. – Перформанс…
©Владимир Безладнов, 2006 г. Саров.
Нет комментариев. Ваш будет первым!