СЕМЬЯ
4 февраля 2012 -
Владимир Безладнов
Матери моей
и еще миллиону великих женщин блокадного Ленинграда
посвящается.
СЕМЬЯ
Слез не было… и боли... давно, со страхом, ожидаемой боли не было тоже... лишь смертельная усталость, мгновенно, свинцовой тяжестью, сковавшая руки и ноги, как только она вошла и прикрыла за собой дверь, да пронзительное ощущение пустоты… бесконечной холодной пустоты, непонятно, каким образом вместившейся в тесный прямоугольник комнаты, раздвигая ее и стирая очертания стен.
– Мама… – беззвучно прошептала Женя, шагнула назад и, прислонившись спиной к уплывающей от нее в пространство стене, медленно сползла по ней на пол.
Мать, темным неподвижным силуэтом, лежала на кровати, со сложенными на груди руками. В полумраке комнаты, лица ее не было видно, но Женя знала... знала совершенно точно: лицо у матери спокойное, с умиротворенной, всепонимающей и всепрощающей улыбкой на тонких, высохших губах.
– Отмучилась, бедная… – мелькнула в голове традиционная, до противного, фраза, – что ж… может, так оно и к лучшему… Я, во всяком случае, пока еще жива – смогу, хотя бы, похоронить по-человечески.
Мысль была отчетливо ясной, трезвой и, на удивление, прагматичной. Но следом за ней накатила другая – сумбурная и истерическая: «А я?.. Как же – я?.. Как же теперь – я?..», – и липкая судорога панического, чисто животного ужаса пробежала по влажной спине.
– Не сметь!.. Не сметь расслабляться!.. – приказала она себе, вслух; попыталась подняться… и, когда ноги не послушались ее, изо всей силы, застучала своим маленьким сухим кулачком по полу. – Не кисни!.. Не кисни!.. Не смей раскисать!.. Не будь простоквашей!..
«…А ну-ка, не кисни! Не будь простоквашей, девочка!..», – как часто, в той… прежней жизни, говорил ей эти слова Николай Николаевич… вначале – руководитель проекта… суровый начальник, когда она – только-только окончившая техникум пигалица – попала, по распределению, в проектное КБ, и не умела ничего, кроме аккуратного копирования чертежей, потом, когда ей уже стали доверять несложную конструкторскую работу – просто старший товарищ… позднее – друг… любимый человек… и, наконец – муж…
Странно… она ведь так и не научилась называть его по имени – говорила ему «ТЫ», но все равно называла по имени и отчеству: Николай Николаевич.
– Слушай, Николай Николаич, – говорила она, обнимая его, сидящего поздним вечером дома за кульманом, занимающим полкомнаты, и прижимаясь щекой к его оттопыренному уху, – а вот как ты думаешь… а не купить ли нам, к примеру, что-нибудь этакое… особенное… ну, скажем, новую сковороду?.. или нет!.. лучше – мороженщицу. Представляешь?.. лето… жара… ты приходишь с работы домой… а дома – мороженое! Целый килограмм!..
– А что? И купим! Всенепременно купим, – отвечал он, сосредоточенно грызя карандаш. – Вот закончим проект, получим а-а-агромадную премию, и купим. Только, чур – уговор: за льдом, на мясокомбинат, бегать будешь ты!..
Нет, разумеется, ни мороженщицу, ни новую сковороду они так и не купили. Вместо этого, они поехали в отпуск на Юг, в свой первый семейный отпуск… или, если угодно – в свадебное путешествие… да-да, в самое настоящее свадебное путешествие, просто отложенное, в день записи в ЗАГСе, на некоторое время... Море!.. Абхазия!.. Сухуми!.. Слепящее солнце, и черное звездное небо!.. И этот арбуз…
Арбуз… Он был огромным… фантастически огромным!.. Собственно, они и купили-то это чудо природы исключительно из-за его гигантских размеров – к арбузам Женя была совершенно равнодушна: она любила апельсины и виноград. Купили и, как два дурака, перли на себе через весь город, от самого рынка до своей веранды с видом на море, снятой, совсем дешево, аж на целых три недели. В тот день они сначала ходили смотреть на несчастных обезьян в Сухумском питомнике, и Женя очень переживала, представляя, как жестокие медики-вивисекторы проводят над бедными животными всяческие опыты, ну, а потом уже – купили этот самый арбуз. Продавец арбузов – явно, не местный: в тюбетейке и восточном халате – поцокал языком, глядя, как длинный и тощий, как жердь, Николай Николаевич, прогнувшись назад, с трудом, взгромоздил арбуз себе на грудь, точнее – куда-то на уровень отсутствующего живота, и предложил ему взять на время тачку, но Николай Николаевич гордо отказался, и стоически нес этот нелепый арбуз на согнутых руках, придерживая его подбородком, а она шла сбоку, положив руку на темно-зеленую глянцевую поверхность, всем своим видом демонстрируя, что без ее помощи он ни за что бы с этой работой не справился. Потом они подошли к дому, и из калитки выскочил глупый, брехливый хозяйский щенок по кличке Геббельс; с радостным лаем, он бросился им под ноги, арбуз выскользнул из рук потерявшего равновесие Николая Николаевича и, с хрустальным звоном, рассыпался по дорожке на тысячу кусков. И они захохотали… они взглянули друг на друга – и захохотали, упав на лавочку возле калитки… а потом, наверное, целый час сидели на ней, наблюдая за стаей птиц, мгновенно слетевшихся откуда-то с деревьев и копошащихся в темно-красной, как кровь, арбузной мякоти.
А еще через полтора часа они узнали, что началась война.
Арбуз… В последнее время, Женя часто вспоминала его. И даже видела во сне. Но ни во сне, ни наяву, она не воспринимала его, как продукт, как что-то такое, что можно съесть. Нет! Он был чем-то другим… гораздо бОльшим… какой-то метафорой… символом. Возможно, она подсознательно видела в его идеальной сферической форме свою прежнюю, идеальную, как ей казалось когда-то, жизнь, так быстро и жестоко разбитую на мелкие кусочки, а может быть, он просто был похож на большой школьный глобус с абрисами материков… на расколотую Землю, ввергнутую в хаос крови, огня, голода и отчаяния…
Николай Николаевич умер три недели назад. Мать, к тому времени, тоже уже почти не вставала. Она не болела, нет… она просто тихо угасала. Хоронить мужа Жене помогал Матвей – муж Шуры. Без него она бы просто пропала… Это он принес тогда детские саночки своей десятилетней дочери, и они, вдвоем, привязав к санкам бельевой веревкой тело, зашитое в оконную портьеру, везли его с Броницкой улицы по заснеженному Обводному, Лиговке, Благодатному туда… на Волково кладбище… и длинные ноги Николая Николаевича волочились по земле, оставляя в снегу совсем неглубокую борозду… Но это было уже потом… на другой день… а сначала Матвей ходил в кладбищенскую контору с документами, и договаривался с могильщиками об оплате… Оказывается, негласная такса за рытье могилы, к тому времени, была уже твердая – буханка хлеба и бутылка водки или разведенного спирта, который, даже в самое страшное время, можно было купить на барахолке, что у Новокаменного моста, если, конечно, было за что. Опытный Матвей запретил ей отоваривать хлебные карточки, оставшиеся от мужа, и сам пошел на барахолку, взяв с собой, для продажи, новое, всего лишь пару раз одеванное, зимнее пальто Николая Николаевича, купленное еще весной, по настоянию Жениной матери, постоянно твердившей зятю, что он совсем не думает о себе, что сани нужно покупать летом… А когда Матвей ушел, и Женя собралась за снегом, чтобы, растопив буржуйку, нагреть воды и обмыть тело, мать, несмотря на все ее уговоры и увещевания, поднялась с постели, сама сходила к соседке – тете Даше, оба сына которой воевали сейчас, Бог знает, где, и принесла от нее сидячую алюминиевую детскую ванну, в которую они, пока таял снег и нагревалась талая вода, с трудом, усадили, раздев и спустив с кровати, такое, как оказалось, неожиданно тяжелое, несмотря на смертную худобу, тело Николая Николаевича… Очередной венский стул сгорел в буржуйке, и Женя, экономно расходуя чуть теплую воду, гладила влажной губкой лицо, шею, плечи, руки, ноги, тело… такое родное, знакомое до мельчайших подробностей, тело… а мать осторожно и бережно придерживала Николая Николаевича за плечи, чтобы он не упал. Две вдовы… две измученных женщины – старая и молодая… самая старшая и самая младшая в когда-то огромной, дружной семье…
Семья… Они всегда были семьей… живым, развивающимся организмом. И сердцем его была мать. Семья существовала всегда. Даже когда дети взрослели и уходили в самостоятельную жизнь, семья не уменьшалась, она, пополняясь, увеличивалась. Они и сейчас семья. Особенно – сейчас!..
Прежде, в то – совсем недавнее, а, кажется теперь – такое бесконечно далекое, довоенное время они так часто собирались вместе: в дни рождения каждого, в дни Ангела... – мать была женщиной, глубоко и искренне верующей, и отмечать именины каждого из членов огромной семьи было незыблемой традицией. Все, кто мог, съезжались в эти дни в Стрельну… в родительский дом, где мать, после смерти отца, жила совершенно одна, ни в какую не соглашаясь перебраться ни к единственному сыну Мишке, ни к кому-либо из шести своих дочерей.
Шура – великая кулинарка – пекла «Наполеон», и вечером они пили чай с тортом... А еще они пели… Бог мой!.. как же замечательно они пели!.. Михаил, в зависимости от настроения, садился за пианино или брал в руки гитару – «слухач» Мишка, вообще, мог сыграть на любом инструменте, хотя и совершенно не знал нот – брал пару аккордов, чтобы задать сестрам тональность, и они начинали.
– Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды… – негромко начинала, своим глубоким контральто, красавица Соня.
– Над озером быстрая чайка летит… – вступала, вторя ей, Ляля.
– Ей столько простора! Ей столько свободы!..
– Луч солнца у чайки крыло-о серебрит… – это уже подхватывали остальные, и звучная, чистая мелодия заполняла дом. Пели слаженно, на три голоса… с подголосками. Пели все… даже зятья, стеснявшиеся первое время, и их низкие мужские голоса придавали сентиментальному романсу неожиданную глубину и силу.
Пели, конечно, и другие песни, но этот романс – обязательно. Мать его уж больно любила. Сама она не пела – говорила: ни голоса, ни слуха нет – просто тихонько сидела, прикрыв глаза, в любимом отцовском кресле-качалке и слушала.
А дважды в год – на день рождения матери и на ее именины – даже Полина, несмотря на всю свою артистическую занятость, приезжала из Москвы и, непременно, привозила с собой кого-нибудь из детей: иногда – старшую, скромную Нину, но чаще – своего любимчика, капризного и избалованного маменькиного сыночка Нику, которому сейчас уже исполнилось четырнадцать, но он все еще держался за материну юбку, и она повсюду таскала его за собой. Вот и в последний раз она приехала с ним, приехала сразу же после очередной своей поездки с концертной бригадой на передовую, и с ним же и осталась в Ленинграде: немцы сомкнули кольцо, и выехать уже не было никакой возможности...
– Надо, наверное, в первую очередь – к Полине… теперь она – старшая, – подумала Женя и, ухватившись за дверную ручку, с трудом, поднялась на ноги.
Собственно, и идти-то до Полины было, пожалуй, ближе всего: сейчас они с сыном жили в Мишкиной холостяцкой квартире на Веденской, пустовавшей с того самого дня, когда он, в числе прочих мужчин, не имевших брони, был мобилизован и отправлен на фронт.
Мишкина квартира, от пола и до потолка, была забита самым разнообразным хламом, нужным и ненужным, который Михаил, убежденный в том, что что-нибудь, когда-нибудь непременно понадобится, постоянно откуда-то притаскивал в дом. Эта его непонятная страсть, служившая вначале лишь поводом для возникновения легких, но все учащающихся конфликтов с женой Тамарой, в отличие от Мишки, просто помешанной на чистоте и порядке, в конце концов, и явилась причиной его окончательного разрыва с ней. Года четыре назад, измученная Тамара собрала свои манатки и, обозвав, во всеуслышание, Мишку Плюшкиным, ушла жить к своим родителям.
Уходя на фронт, Михаил оставил ключи от квартиры матери, категорически предупредив, что любому, кому мать даст эти ключи, строго-настрого запрещается, до его возвращения, что-либо трогать, переставлять с места на место, а тем более – наводить порядок. Женя и запомнила его таким – шутливо грозящим матери пальцем… бравым, усатым, в пилотке, сапогах и новенькой гимнастерке с непонятными треугольничками в петлицах. Писем, со дня его отъезда, не было ни одного…
Полина была старше Жени, без малого, на целых четверть века. Она была первым, а Женя – последним, поздним ребенком. Мать за годы своего замужества родила девятерых. Двое умерли еще в младенчестве, и их осталось семеро… теперь – шестеро, ведь Мишки – единственного, родного по крови, мужчины, рядом не было, а из их мужей в живых осталось только трое: Матвей, Сашка Оборин – муж Ляли, да Володя Лорер – поволжский немец, за которого, в свое время, выскочила, по безумной любви, Антонина, и который теперь находился под неусыпным наблюдением соответствующих органов и избежал ареста и переселения лишь потому, что был «очень нужным немцем», как выразился надзирающий за ним майор. Чем занимался Владимир, и какую такую ответственную секретную работу он выполнял, не знал никто. Но, когда он, месяц назад, заболел воспалением легких и находился при смерти, этот самый майор приносил откуда-то редкие лекарства, сутками сидел у его постели и даже кормил его с ложечки бульоном, сваренным из мяса собственноручно застреленной им любимой Лялиной овчарки Альмы – собаку все равно уже кормить было нечем, ждать, когда она сдохнет сама, Ляля просто не могла, и бедное животное сослужило свою последнюю службу – спасло жизнь хорошему человеку. Разумеется, ни Ляля, ни Сашка к собачьему мясу не притронулись. «Это было бы страшным предательством с нашей стороны», – сказала Ляля, когда Тося принесла ей большой пакет с освежеванной и разрубленной на куски половиной собачьей тушки, и тогда Антонина поделила это мясо еще на две части и отнесла Полине и Шуре. Эти взяли. Взяли, потому что у них были дети. И только тогда Женя узнала, что у капризного Ники еще до войны был обнаружен туберкулез, и именно поэтому трясущаяся над ним Полина не отпускала его от себя ни на шаг…
Женя медленно подошла к матери… нагнулась… поцеловала в лоб…
– Прости, мама, я скоро…
Но не успела она дойти до входной двери, как из кухни – совершенно пустой кухни – раздался металлический грохот. Похоже, с плиты упала кастрюля.
– Крысы!.. – Мысль резанула, словно бритвой, и запульсировала в висках: дерг!.. дерг!.. дерг!.. Так бывает, когда перевязываешь, чем попало, порезанный на кухне палец. И Женя поняла, что уйти сейчас, чтобы сообщить о случившемся хоть кому-нибудь из сестер, она никак не может.
С крысами она вела постоянную и безуспешную войну. Их наглые полчища появились, словно из-под земли, сразу же, как только сгорели Бадаевские склады. Серые и рыжие – они шныряли по всем этажам, чувствуя себя в доме полновластными хозяевами. Правда, последнее время, они не приходили – очевидно, подлые твари прекрасно понимали, что поживиться в этой квартире нечем – но это ничего не значило: их разведчики могли появиться в любой момент.
Совсем недавно в одной из квартир первого этажа нашли умершую женщину. Никто не знал, сколько дней она пролежала там одна, но когда в квартиру зашел почтальон, чтобы передать ей похоронку на мужа, дверь была полуоткрыта, женщина лежала на полу, и лицо ее было обезображено крысами, до неузнаваемости.
Вернувшись в комнату, Женя взяла лежащую возле печки кочергу, на цыпочках прошла по коридору и, осторожно приоткрыв дверь на кухню, вгляделась в ее темные углы. Кухня была пуста, но кастрюля – большая, тяжелая кастрюля, которой не пользовались с самой осени, валялась на полу, закатившаяся под раковину. Женя подняла кастрюлю, поставила ее на плиту, резким движением, открыла духовку и, сунув в нее кочергу, загрохотала ею по стенкам. Никого!.. Спрятаться в кухне больше было негде: и табуретки, и полки, и кухонные столы были давным-давно сожжены. Значит, тварь, забравшаяся сюда и своротившая с плиты кастрюлю, не найдя на кухне ничего съедобного, ушла восвояси каким-то, известным только ей, ходом.
Привычно приподняв рукав пальто, Женя взглянула на запястье левой руки. Часов на руке – свадебного подарка Николая Николаевича – не было. Нет, конечно же, она не потеряла их, просто несколько дней назад продала за хлебные карточки своему теперешнему начальнику – капитану политотдела, куда, после того, как их проектное бюро было расформировано, ей помогла устроиться Шура… продала, и теперь никак не могла привыкнуть к тому, что их нет. Щеголеватый капитан купил их для своей жены… а может, и не жены – все знали, что он был жутким бабником. Он и к Жене подбивал клинья, и даже, время от времени, пытался распускать руки… А однажды, когда она, ползая по полу, писала очередной патриотический плакат – в политотделе Женя работала художником – он тихонько подошел к ней сзади и положил свои руки ей на бедра. От неожиданности, Женя дрыгнула ногой и нечаянно угодила ему прямо в пах. Должно быть, это было очень больно, потому что он скорчился и, схватившись за свое «хозяйство», осел, хватая ртом, как рыба, воздух, на пол.
– Дура!.. – еле выговорил он. – Какая же ты дура!.. – но с тех пор приставать перестал… решил, наверное, что она владеет приемами джиу-джитсу или еще какой-нибудь борьбы. Разубеждать его она, разумеется, не стала, и их отношения приобрели, с этого момента, подчеркнуто деловой вид…
Будильник в комнате показывал девять часов. Если она вернулась с работы, как обычно, в шесть, это значит, целых три часа она провела, сидя на полу. Как странно… ей показалось, что прошло всего несколько минут. Она совершенно не замечала неумолимо бегущего времени. Ей, вообще, казалось – оно остановилось… остановилось навсегда…
Нет! Надо взять себя в руки. Нельзя… нельзя так распускаться. Сейчас она выйдет на площадку, постучит в дверь напротив и… если, конечно, тетя Даша еще жива… попросит ее посидеть какое-то время рядом с матерью, а сама, все же, соберется с силами и пойдет…
Проверив затемнение на окнах, Женя зажгла «летучую мышь» (слава Богу, в лампе еще оставался керосин) и, с лампой в руках, вышла на лестничную площадку. Осторожно постучав в дверь напротив, она подождала какое-то время, затаив дыхание, постучала еще раз – погромче – и облегченно вздохнула, услышав за дверью тяжелые, шаркающие шаги.
– Кто? – раздался из-за двери низкий хрипловатый голос тети Даши.
– Это я, Женя, Евдокия Дмитриевна.
– А, это ты, деточка… Ну, заходи.
Ключ повернулся в замке, и дверь открылась. Евдокия Дмитриевна – большая и грузная, обмотанная пуховым платком, в телогрейке и валенках – стояла в дверях, с неизменной зажженной папиросой в руке.
– Да я, собственно, к вам на минутку… Я… с просьбой… Там у меня… мама… – Женя никак не могла выговорить это страшное слово – «умерла».
– Отошла, значит… – поняла тетя Даша. – Ну, и, слава Богу! Царство ей небесное!
– Так вы не могли бы немножечко с ней посидеть? А я, хотя бы, до Полины или Шуры сбегаю…
– Ну, почему же не посидеть. Посижу. Соседками были, как-никак. Жаль, подружиться, по-настоящему, не успели. Ты погоди чуток, я только за папиросами схожу, – и, тяжело переступая на своих отечных ногах, тетя Даша заковыляла по коридору.
– Вы хоть ели сегодня что-нибудь?.. – крикнула ей вслед Женя. – Я там с работы целую литровую банку клея столярного принесла… можно будет буржуйку растопить… болтушку сварить… поесть горячего… Целый день сегодня холст грунтовала, клей остался – я и забрала с собой…
– Опять, небось, «Отца народов» малевать будешь?
– Ну, да. Большого. Шесть на восемь. « Наше дело правое. Победа будет за нами!».
– Будет-то будет, – вздохнула, выходя на площадку и запирая за собой дверь, Тетя Даша, – да вот только когда? Пока дождемся – праздновать некому будет.
– Так я растоплю?..
– Да нет, деточка. Не нужно. Мы с Лизой и так не замерзнем. Я тепло одета, а ей сейчас уже все равно. Я и у себя-то сегодня не топила – нечем. Так что и ты последнюю мебель побереги. Еще понадобится. А обо мне не беспокойся. Другие, вон, тощают с голоду, а я – наоборот. Пухну. А вот лампу, пожалуй, ты мне оставь. Я, пока ты ходишь, хотя бы, картинки в книжках ваших посмотрю. Читать-то уже не могу: глаза не видят, а картинки-то, пожалуй, еще разгляжу…
– Так у нас и книг-то почти не осталось. Все в печку уходит…
– Это да… Это точно, – согласно покивала головой тетя Даша, входя в комнату.
Она подошла к кровати, на которой лежала мать, присела на краешек, взяла ее руку… погладила…
– Ну, здравствуй, Лиза! Что же это ты так поторопилась-то, а? Дождалась бы меня – вместе бы и ушли… Вместе – оно завсегда легче… Ты иди!.. иди, деточка, – повернулась она к Жене. – А мы с Лизой пока поговорим. Нам – старухам есть о чем поговорить. Жизнь-то наша долгой была…
До Мишкиного дома Женя дошла довольно быстро. Темный колодец двора был завален снегом, и она, с трудом, найдя узенькую, протоптанную в снегу тропинку, дошла до подъезда и поднялась по темной лестнице на пятый этаж. Постучала в дверь, но никто не ответил. Постучала еще, и только тогда заметила приколотый к двери лист бумаги. Чиркнув спичкой, Женя прочла записку, написанную аккуратным Полининым почерком:
«Всем, кто к нам придет!
Мы с Никой у Тоси.
Сегодня приехал Володя, со своим майором, и увез нас к себе.
Он очень торопился, поэтому мы никого не смогли предупредить.
Полина».
Идти к Тосе, через весь город, на проспект Обуховской обороны, было задачей совершенно нереальной, и Женя, немного подумав, к кому же из сестер идти дальше – к Шуре или Ляле, решила, все же, вернуться немного назад и идти на Измайловский, к Шуре. Тем более что с Лялиного Сашки, скорее всего, было бы мало толку – Сашка был зубным техником, до войны, много практикуя на дому, имел дело с золотом, и сейчас, вместе со своим другом и коллегой Рейнгольдом, занимался какими-то непонятными махинациями, пропадая где-то целыми днями, а то и ночами. Правда, возвращаясь из этих своих «походов», он приносил в дом кое-какие продукты, и Ляля, в этом отношении, была самой благополучной из всех сестер, зато она жила в постоянном страхе, что когда-нибудь, где-нибудь он проколется, и его, непременно, арестуют, а то – и еще хуже… А Матвей – человек надежный. Не зря же именно он помог ей три недели назад…
Большой семиэтажный дом с башенкой, известный в городе как «Дом помещика», стоял на углу Измайловского и Седьмой красноармейской. Раньше Шура с Матвеем жили на четвертом этаже, и их окна выходили на проспект, но два месяца назад они перебрались на первый этаж, в опустевшую квартиру с окнами во двор. «Так спокойнее, – говорила Шура, – и Людочка меньше бомбежек боится»…
Женя прошла в глубину двора и подошла к стене со странными широкими арочными окнами. Сквозь небольшую щелку в шторах затемнения одного из них мелькнул мерцающий свет. Женя привстала на цыпочки, чтобы дотянуться до окна, и негромко постучала в стекло. В окно выглянула Соня, махнула рукой – мол, сейчас открою, держа в руках лампу, открыла дверь и, увидев Женино лицо, испуганно прошептала:
– Что стряслось, Женюрочка?.. Что-то с мамой?
– Да.
– Она?.. – Соня не договорила, охнула, закрыла рот рукой… потом схватила Женю за руку и потащила на кухню.
– Ты – вот что… – зашептала она быстро-быстро, – ты только Шуре сейчас ничего не говори… не надо… нельзя: это ее убьет окончательно… У нас ведь, знаешь… Матвей умер. Три дня, как похоронили… Сердце… Там, на заводе и умер… ночью… сюда не привозили… утром приехали на машине за Шурой, отвезли попрощаться… Шура рассказывала: лежал он в заводоуправлении, в Красном уголке… с полчаса помитинговали и – на кладбище… Хорошо – машину дали… да пару рабочих отрядили – могилу копать… Девочки до сих пор ничего не знают. Люда все время спрашивает: «А когда папа придет?.. почему его так долго нет?», Лилька-то пока еще ничего не понимает, а Людмиле десять уже, и сердце больное… как у отца… мы с Шурой просто и не знаем, как ей сказать…
– А Шура где?
– У себя. Я Люду с Лилькой вместе спать уложила. А Шура у себя. Заперлась. Взяла у меня икону, свечку поставила… и молится. Представляешь? Шурка молится!.. Небось, грехи свои партийные замаливает, – не удержалась от сарказма Соня. – Да ладно… что это я, в конце-то концов?..
Соня и Шура были в семье самыми ярыми антагонистками. Шура была членом партии, и не просто членом, а активисткой, как и Матвей, который всю жизнь занимался ее политическим образованием. Они и сошлись-то, еще до семнадцатого года, на почве революционной борьбы, и после революции работали вместе – рука об руку. В последние годы, Матвей работал парторгом завода, а Шура – одного из цехов.
Муж Сони – Никита был пожарником, точнее – начальником пожарной команды. В детстве, Женя из всех своих новых родственников больше всего любила именно его.
– Дядя Кита, – просила она, – а можно я твою каску просмотрю?
– Ну, какой я тебе дядя? – смеялся Никита. – Раз я – муж твоей старшей сестры, значит ты мне свояченица, а я тебе кто?.. Что-то я во всех этих шуринах-деверях запутался. Будем считать, что я тебе просто брат, а ты мне – сестра. Ладно, сестренница – держи!
У Никиты была совершенно потрясающая парадная каска, оставшаяся еще с дореволюционных времен – никелированная, блестящая, с козырьком, шишаком и двуглавым орлом над ремешком, покрытым металлическими пластинами, который можно было спустить с козырька и закрепить под подбородком, и Женя очень любила, напялив ее на себя, маршировать по комнатам большого Стрельнинского дома.
Эта каска, да несколько фотографий – вот и все, что осталось у Сони на память о муже. В тридцать седьмом он был арестован, а беременная Соня, как жена врага народа – выселена из Ленинграда на сто первый километр. Там она родила дочь, которую назвала, в честь матери, Елизаветой. Правда имя Лиза как-то не привилось и девочку стали называть Лилей. Через два года пришло извещение о смерти мужа в одном из лагерей, и ей с дочерью разрешили вернуться, но не в Ленинград, а в Гатчину, где им выделили маленькую комнату. Большая Ленинградская квартира была давным-давно занята кем-то из прокуратуры. А когда немцы подошли к Гатчине, и большинство населения бежало в город, в их числе были и Соня с Лилей… и приютили их не кто-нибудь, а именно Шура с Матвеем… и жили они, с тех пор, у них, на полулегальном положении. Женя так до сих пор и не смогла понять, какое же такое преступление мог совершить Никита – этот милейший, добрый человек? Шура с Матвеем тоже этого не понимали, но, убежденные в правоте и непогрешимости партии и ее генеральной линии, на все Сонины вопросы и упреки отвечали: «Значит, так было надо»…
– Ты, наверное, есть хочешь? – спохватилась Соня. – Раздевайся, я сейчас разогрею. Вчера полы в Рейнгольдовой квартире мыла, так они мне за работу целый килограмм картофельных очисток дали. Я намыла, супчик сварила… Вот ведь живут, сволочи! Картины… антиквариат… Сашка, дурак, еще с ним связался… Ох, не приведи, Господи, вляпается во что-нибудь…
– Да нет, я, пожалуй, дальше пойду. Полина записку оставила – они сейчас у Тоси, так я, хотя бы, к Ляле еще забегу…
– Я к тебе завтра, рано утречком зайду. Шура уйдет на работу, я и зайду.
– А дети?
– Ничего. Посидят часок-другой одни. Пусть старшая за младшей немножко последит. Должна же я, если уж не похоронить, то, хотя бы, попрощаться…
Ляля жила на улице Достоевского, и Женя по пути, смогла забежать к себе, удостовериться, что все в порядке. Тетя Даша мирно дремала, полулежа на ее кровати. Рядом с ней, на полу стояла лампа и один из томов «Жизни животных» Брема, пока еще избежавший участи большей половины их библиотеки. Прикрыв Тетю Дашу, поверх фуфайки, одеялом, Женя, на цыпочках, вышла из комнаты и прикрыла за собой дверь. «Летучую мышь» она оставила, на всякий случай, горящей.
Рыжая вертихвостка Ляля, в отличие от остальных сестер, была старше Жени всего лишь на пять лет. Детей у нее не было, хотя Сашка был уже вторым ее мужем. Ляля не торопилась обременять себя родительскими заботами, уверенная в том, что молодость женщине дана исключительно для радости и веселья, и сейчас, глядя, как старшие сестры, с адскими мучениями, пытаются поставить на ноги своих детей, с удовлетворением и гордостью тыкала им в нос своей предусмотрительностью. Разведясь со своим первым мужем, всего лишь, через год после свадьбы, она крутила романы направо и налево, до тех пор, пока в поле ее зрения не попал Сашка Оборин – молодой, богатый, перспективный. И вот тут-то она вцепилась в него мертвой хваткой, а он – по уши влюбленный и совершенно подавленный ее напором, сделал ей предложение ровно через неделю после знакомства. Поломавшись для виду, Ляля согласилась, и через очень короткое время прибрала к рукам всю Сашкину практику. Все расчеты за протезирование шли теперь, исключительно, через нее. Но Сашка не возникал, его это вполне устраивало. Жили они легко и весело до самой войны, причем, Женя не исключала, что взбалмошная сестрица вполне могла и Сашке наставлять рога. Впрочем, это было ее личным делом, и подробностями Лялькиных похождений Женя никогда не интересовалась…
Ляля рыдала, упав на диван, лицом вниз. Рыдала громко, навзрыд. Рыдала, бессвязно обвиняя себя в недостаточном внимании к матери, в эгоизме и прочих грехах… Ляля рыдала, и Женя вынуждена была ее успокаивать. Наконец, сестра, проплакавшись, резко встала и, шмыгая покрасневшим носом, бросилась в прихожую, одеваться.
– Ты бы оделась потеплей, – сказала ей Женя, увидев, как она, сидя на стуле, натягивает на себя шелковые чулки.
– Ай, да какая теперь разница!
– То есть, как это – какая! На улице мороз… градусов тридцать. А нам еще завтра целый день на ногах… Валенки-то у тебя, хоть, есть?
Нашлись и валенки, и пуховый платок, и толстая теплая кофта, которую Женя заставила ее одеть под элегантное зимнее пальто, с роскошным воротником из чернобурки.
Ляля взглянула на себя в зеркало и криво усмехнулась, сквозь слезы.
– Бог мой! Что за чучело?! Такой только на рынке семечками торговать.
– Вот как раз на рынок ты завтра и пойдешь.
– Зачем?
– Водку покупать. Без хлеба и водки нам никто копать могилу не будет.
– Обойдемся. – Ляля метнулась в комнату, залезла под кровать и вытащила оттуда бутылку «Московской». – От Сашки прятала. Уже недели две, как стоит. Ладно, пойдем. С хлебом что-нибудь завтра придумаем. Утро вечера мудренее.
Медленно и осторожно, поддерживая друг друга, шли они по темным улицам города.
А потом всю оставшуюся ночь грели воду, обмывали и одевали мать в ее любимое, точнее – единственное праздничное серое платье.
Николай Николаевич и Женя вывозили мать из Стрельны в спешке, на последнем трамвае, когда немцы уже заняли Петергоф, и их передовые отряды мотоциклистов приближались к трамвайному кольцу, что возле дворца, превращенного, к тому времени, в руины. Поэтому взять с собой мать смогла только икону, портрет отца да несколько теплых вещей, которые уместились в чемодан.
– Прости, мама – прошептала Женя, снимая с пальца матери старинное золотое обручальное кольцо, пятьдесят лет назад, подаренное отцом, – так надо.
Женя не любила украшения, и никогда их не носила. У нее даже обручального кольца не было. Они с Николаем Николаевичем не венчались в церкви, хотя, мать и просила ее об этом – они просто тихо и скромно расписались в районном ЗАГСе и, так же скромно, отметили это событие в семейном кругу.
Сняв вторую портьеру с окна, они зашивали в нее маленькое, иссохшее, легкое, как тельце ребенка, тело матери.
– Лицо оставь пока незашитым, – сказала она Ляле, – утром Соня попрощаться придет.
В восемь утра, минута в минуту, она уже была на работе и довольно долго ждала прихода капитана, дабы поставить его в известность, что выйти на работу сегодня она никак не может.
Да вы что, с ума сошли?! – выпучил глаза капитан. – Вы понимаете, в какой сложный исторический момент вы обращаетесь ко мне с этой своей просьбой?
– Но я же объясняю вам: у меня умерла мать…
– А вы понимаете, Евгения Ивановна, какая это важная, ответственная и политически необходимая работа? К тому же – очень срочная.
– А вы понимаете, что это моя мать?! И я должна ее похоронить по-человечески!..
– Я понимаю только одно: работа должна быть закончена в срок.
– А вы не волнуйтесь. Не волнуйтесь, и не кричите. Я сделаю. Я, если нужно, ночами приходить буду, но сделаю. В любом случае, вы без меня, не справитесь.
– Ну, как знаете, как знаете… хотя, в принципе, с похоронами можно было бы и подождать. Ладно, идите. Но если вы…
– До свидания! – Женя резко повернулась и пошла к дверям, остановившись на секунду, добавила: – Не забудьте сторожа предупредить, что я сегодня вечером приду, – и вышла, громко хлопнув дверью.
Вернувшись домой она, с удивлением, обнаружила, что на обшарпанной поверхности еще не сгоревшего стола лежит буханка хлеба. Самая настоящая буханка хлеба. Женя не верила своим глазам.
– Откуда? – только и смогла выдавить из себя она.
– Ну, какая тебе разница, откуда? Главное, что она есть. Приходила Соня… Я попросила ее подождать, а сама кое-куда сбегала. Нужные люди – они, знаешь ли, иной раз, весьма полезны бывают.
– Ты что, продала что-нибудь?
– Да ничего я не продавала! К Рейнгольду сходила. Как говорится, «свои люди – сочтемся».
Женя, как и все остальные, знала, что Рейнгольд, в свое время, усиленно подбивал к Ляльке клинья, но та предпочла ему Сашку, и Рейнгольд, вроде бы, на этом успокоился.
– Ох, смотри, сестренка, доиграешься…
– Да ладно тебе! Разберемся, как-нибудь. В случае чего, Сашка Рейнгольду морду начистит, глядишь – поругаются, тогда и мне спокойнее будет.
– Ну, что ж, тебе виднее. Ладно. Пойду договариваться.
– Вместе пойдем. Ты же знаешь, мать здесь не прописана. Да и участок этот на кладбище – не нашей семьи. Если бы хоронили тебя, никаких проблем бы не было. Закопали бы рядом с мужем – и все. А она кто ему? Никто. Как они ее в реестр вписывать будут? И из домовой книги выписки нет…
– Что же делать?
– Пойдем. На месте разберемся. Повезем сразу, не то до вечера туда-сюда промотаемся. Санки-то все еще у тебя?
– У меня.
– Ну, так давай привязывать…
В конторе было жарко. Железная буржуйка раскалилась, чуть ли не докрасна. Чуть поодаль от нее, у стенки бесстыдно стояли два старых деревянных креста.
– Послушайте, дама, – голос у женщины, сидящей за письменным столом, был низкий, бархатистый, и слова она словно цедила сквозь зубы, с пренебрежительной ленцой, – ни о каких похоронах не может быть и речи… Ну, что вы мне тут суете?.. Разве это документы?.. У меня, дорогая моя, отчетность. Ну, как, спрашивается, я могу дать вам разрешение на похороны?.. Где прописана ваша матушка? В Стрельне. Вот в Стрельне она и должна быть похоронена.
– Но вы же прекрасно знаете – в Стрельне немцы, – возмутилась ошарашенная подобной наглостью Женя.
– Ничего не могу поделать. Везите в крематорий. Там примут. Там всех принимают. А у нас никак нельзя.
– Хорошо, – Женя достала кошелек и вынула из него снятое с пальца матери кольцо. Может быть, этот документ подойдет.
Женщина взяла кольцо, повертела его в руках, разглядывая пробу, попробовала надеть на палец…
– Ладно. Так и быть. Идите, копайте… На свой страх и риск. В реестр вносить не буду. После войны разберетесь…
– Это… что?.. вы хотите сказать, что моя мать будет лежать в безымянной могиле?..
Женя оперлась руками о стол и приблизила свое лицо к лицу женщины. И, видимо, та прочла в ее сверкнувших ненавистью глазах что-то такое, отчего поднялась со стула и отступила на шаг.
– Но-но, вы не очень-то!.. Вы здесь не очень…
– Вы хотите сказать, что она будет лежать, как тысячи других… на улицах… в домах… в братских могилах?.. – Женя сделала шаг в ее сторону, и та проворно отступила, так, чтобы между ними оставался стол.
– Подожди, Женя, – сказала, положив ей руку на плечо, молча сидевшая до этого в уголочке Ляля. – Дай, я с ней поговорю. А ты выйди во двор… остынь… подожди меня там.
Женя, пулей, вылетела на крыльцо, спустившись по ступенькам зачерпнула пригоршню снега, прижала его к пылающему лицу и, опустившись на скамеечку, рядом с которой лежала на саночках мать, сжала голову руками.
Из деревянного домика конторы были слышны визгливые женские голоса. Нормальных слов разобрать было нельзя, но нецензурная брань была слышна отчетливо. Матерились обе, и Женя, с ужасом, закрывала руками уши, не в силах представить себе импозантную Лялю в роли разъяренной базарной торговки.
Наконец, ругань стихла, и через несколько минут сестра появилась на крыльце.
– Все в порядке, – гордо сказала она – зарегистрировала. Эй, мужики!.. где вы там? А ну-ка, давайте… ноги в руки, инструмент в зубы – и пошли!..
Протаптывая себе путь по заснеженной дорожке, сестры везли за собой санки. Два мужичка – один пожилой, тощий и сутулый, другой – помоложе и покрепче, взяв в конторе лом и лопаты, шли сзади, о чем-то негромко переговариваясь.
– Здесь, – сказала Женя, остановившись у оградки, которую узнала по одной ей известным приметам.
Калитка не открывалась. Тот, что помоложе, раскидал снег лопатой, и Женя вошла внутрь. Стряхнув снег с одного из крестов, она с удовлетворением прочла имя матери Николая Николаевича. Могила самого Николая Николаевича была слева. Ни креста, ни какого-либо другого памятника на ней, разумеется, не было, лишь невысокий холмик земли под трехнедельным снегом.
– Где копать будем, хозяйка? – спросил старший.
– Вот здесь, кажется, есть место – Женя показала рукой еще левее.
– Ладно. Хозяин – барин, – равнодушно сказал молодой и принялся отгребать в сторону снег.
Старший стоял с ломом в руках, глубокомысленно наблюдая за ним, а когда площадка была расчищена, поплевал на руки и ударил ломом промерзшую землю. Бил он точно и уверенно, можно даже сказать – профессионально, откалывая крупные комья земли. Младший подгребал землю лопатой и откидывал на кучу снега, где земля с ним и смешивалась.
– Слушай, хозяйка, – сказал старший, когда они прокопали землю сантиметров на двадцать, – хочешь, не хочешь, а придется тебе налить нам грамм по сто, да зажевать дать, не то мы, в такой холодине, до конца-то шиш докопаем. Никаких сил не хватит. Сама видишь, земля какая. Ее не только ломом, пушками не прошибешь.
Женя протянула ему бутылку и хлеб, он отломил, примерно половину, разделил на две части, достал из кармана стакан и, оторвав зубами пробку, налил больше половины стакана отвратительно пахнущей водки.
– Давай-давай, подкрепись, Серега.
Молодой выпил залпом и, взяв ломоть хлеба, начал, не торопясь, со смаком, его жевать. Старший налил, примерно, столько же себе, выпил, крякнул, занюхал рукавом. Оставшуюся водку и хлеб протянул обратно.
– На, держи…и подожди, хозяйка. Сейчас пять минут посидим, и дальше пойдем.
А еще через несколько минут он встал и взялся за лом.
– Ладно, хватит. Пошли, Серега! – громко сказал своему напарнику и, захватив стоящую у оградки вторую лопату, двинулся в сторону конторы. Младший, пожав плечами, шагнул следом.
– Подождите!.. Куда же вы?.. – закричала Ляля. – Да что же вы делаете?.. Что же вы делаете, сволочи?!.. Мы же договорились!..
– А подавитесь вы вашей водкой! – обернулся старший, сплюнул себе под ноги и добавил к сказанному витиеватое грязное ругательство.
– Подождите!.. – Ляля уже бежала следом. – Хотя бы инструмент оставьте!..
– Оставим, что ли? – старший посмотрел на младшего. Тот кивнул. – Когда зароете, к конторе принесете. Вот так-то, дамочки.
Могильщики ушли, и две беспомощных женщины остались одни. Взяв в руки лом, Женя попыталась поднять его и ударить им в землю, но у нее, ровным счетом, ничего не получилось. Тяжеленный лом, пружиня, отскакивал от мерзлой земли. Ляля взяла лопату и попыталась копать – усилия ее были совершенно бессмысленными, и тогда она уселась в снег, и, тихо и бессвязно матерясь, заплакала, расписываясь в собственной беспомощности.
– А ну, перестань выть, – рявкнула на нее Женя. – Держи! – она протянула ей лопату. – Держи, тычь в землю и ищи, где земля мягкая.
– Здесь!.. Здесь, пожалуй, получится, – закричала Ляля, когда лопата в ее руках, почти по самую рукоять вошла в землю.
И Женя увидела, что это – то самое место, где три недели назад был похоронен Николай Николаевич. Наверное, это было кощунством, но делать было нечего…
– Давай копать. Сколько сможем. Насколько силы хватит…
И они копали. Копали изо всех сил. И когда наткнулись на твердое, как камень, тело Николая Николаевича, и земля под ним стала совершенно непроходимой, Женя сказала: «Хватит!».
Мать опустили в выкопанную, примерно, на метр яму, положили радом с зятем и долго зарывали смесью мерзлой земли и снега.
– Вот так… – сказала, вытирая пот со лба, Женя – Теперь у Николая Николаевича две матери, и обе рядом. И наша, что бы кто ни говорил, поближе.
– А что? – ответила приходящая в себя Ляля, может, так оно и нужно было? Может, так на роду написано?.. Давай-ка, милая, выпьем… выпьем то, что эти сволочи нам оставили… выпьем за помин души… Матери, Николая, Моти, и всех тех, кто уже ушел или скоро уйдет вслед за ними… Извини, стакана нет… придется из горлышка…
Запрокинув голову, Ляля поднесла к губам бутылку и сделала, залпом, несколько глотков.
– Держи! – протянула она бутылку Жене и, отломив кусок хлеба – боже мой, как же давно она не держала в руках такой кусок хлеба – впилась в него зубами.
Женя никогда в жизни не пила ничего крепче и больше, чем рюмка кагора, но сейчас она взяла эту бутылку. Взяла и, превозмогая отвратительный сивушный запах, тоже сделала несколько глотков.
А потом они долго сидели в снегу… и допивали эту бутылку… и Ляля плакала, а Женя только стискивала зубы…
А потом пуховый платок упал с Лялиной головы, и Женя заметила, что в ушах ее нет дорогих золотых сережек. Заметила… но ничего не сказала.
А потом они ушли. И Ляля не только не отнесла лопаты к конторе, но и закинула их, как можно дальше, в сугроб, а тяжелый лом, который закинуть куда бы то ни было, не могла, просто засунула в сугроб за первой, попавшейся на глаза, оградкой…
Вечером того же дня, Женя пришла на работу, взяла у сторожа ключ и, открыв цех, долго всматривалась в фотографию, с которой должна была писать плакат.
Опустившись на пол, она взяла в руки уголь, для того, чтобы прорисовать на холсте абрис величественного лица, и, неожиданно для самой себя – словно что-то прорвалось в запертой на замок душе – впервые за эти сутки, громко, в голос, заплакала.
Женя плакала, и слезы ее капали на загрунтованный холст… на котором совсем скоро, под ее твердой и уверенной рукой, появятся знакомые с детства усы и идеально ровная надпись, написанная строгим плакатным шрифтом: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!».
[Скрыть]
Регистрационный номер 0022445 выдан для произведения:
Матери моей
и еще миллиону великих женщин блокадного Ленинграда
посвящается.
СЕМЬЯ
Слез не было… и боли... давно, со страхом, ожидаемой боли не было тоже... лишь смертельная усталость, мгновенно, свинцовой тяжестью, сковавшая руки и ноги, как только она вошла и прикрыла за собой дверь, да пронзительное ощущение пустоты… бесконечной холодной пустоты, непонятно, каким образом вместившейся в тесный прямоугольник комнаты, раздвигая ее и стирая очертания стен.
– Мама… – беззвучно прошептала Женя, шагнула назад и, прислонившись спиной к уплывающей от нее в пространство стене, медленно сползла по ней на пол.
Мать, темным неподвижным силуэтом, лежала на кровати, со сложенными на груди руками. В полумраке комнаты, лица ее не было видно, но Женя знала... знала совершенно точно: лицо у матери спокойное, с умиротворенной, всепонимающей и всепрощающей улыбкой на тонких, высохших губах.
– Отмучилась, бедная… – мелькнула в голове традиционная, до противного, фраза, – что ж… может, так оно и к лучшему… Я, во всяком случае, пока еще жива – смогу, хотя бы, похоронить по-человечески.
Мысль была отчетливо ясной, трезвой и, на удивление, прагматичной. Но следом за ней накатила другая – сумбурная и истерическая: «А я?.. Как же – я?.. Как же теперь – я?..», – и липкая судорога панического, чисто животного ужаса пробежала по влажной спине.
– Не сметь!.. Не сметь расслабляться!.. – приказала она себе, вслух; попыталась подняться… и, когда ноги не послушались ее, изо всей силы, застучала своим маленьким сухим кулачком по полу. – Не кисни!.. Не кисни!.. Не смей раскисать!.. Не будь простоквашей!..
«…А ну-ка, не кисни! Не будь простоквашей, девочка!..», – как часто, в той… прежней жизни, говорил ей эти слова Николай Николаевич… вначале – руководитель проекта… суровый начальник, когда она – только-только окончившая техникум пигалица – попала, по распределению, в проектное КБ, и не умела ничего, кроме аккуратного копирования чертежей, потом, когда ей уже стали доверять несложную конструкторскую работу – просто старший товарищ… позднее – друг… любимый человек… и, наконец – муж…
Странно… она ведь так и не научилась называть его по имени – говорила ему «ТЫ», но все равно называла по имени и отчеству: Николай Николаевич.
– Слушай, Николай Николаич, – говорила она, обнимая его, сидящего поздним вечером дома за кульманом, занимающим полкомнаты, и прижимаясь щекой к его оттопыренному уху, – а вот как ты думаешь… а не купить ли нам, к примеру, что-нибудь этакое… особенное… ну, скажем, новую сковороду?.. или нет!.. лучше – мороженщицу. Представляешь?.. лето… жара… ты приходишь с работы домой… а дома – мороженое! Целый килограмм!..
– А что? И купим! Всенепременно купим, – отвечал он, сосредоточенно грызя карандаш. – Вот закончим проект, получим а-а-агромадную премию, и купим. Только, чур – уговор: за льдом, на мясокомбинат, бегать будешь ты!..
Нет, разумеется, ни мороженщицу, ни новую сковороду они так и не купили. Вместо этого, они поехали в отпуск на Юг, в свой первый семейный отпуск… или, если угодно – в свадебное путешествие… да-да, в самое настоящее свадебное путешествие, просто отложенное, в день записи в ЗАГСе, на некоторое время... Море!.. Абхазия!.. Сухуми!.. Слепящее солнце, и черное звездное небо!.. И этот арбуз…
Арбуз… Он был огромным… фантастически огромным!.. Собственно, они и купили-то это чудо природы исключительно из-за его гигантских размеров – к арбузам Женя была совершенно равнодушна: она любила апельсины и виноград. Купили и, как два дурака, перли на себе через весь город, от самого рынка до своей веранды с видом на море, снятой, совсем дешево, аж на целых три недели. В тот день они сначала ходили смотреть на несчастных обезьян в Сухумском питомнике, и Женя очень переживала, представляя, как жестокие медики-вивисекторы проводят над бедными животными всяческие опыты, ну, а потом уже – купили этот самый арбуз. Продавец арбузов – явно, не местный: в тюбетейке и восточном халате – поцокал языком, глядя, как длинный и тощий, как жердь, Николай Николаевич, прогнувшись назад, с трудом, взгромоздил арбуз себе на грудь, точнее – куда-то на уровень отсутствующего живота, и предложил ему взять на время тачку, но Николай Николаевич гордо отказался, и стоически нес этот нелепый арбуз на согнутых руках, придерживая его подбородком, а она шла сбоку, положив руку на темно-зеленую глянцевую поверхность, всем своим видом демонстрируя, что без ее помощи он ни за что бы с этой работой не справился. Потом они подошли к дому, и из калитки выскочил глупый, брехливый хозяйский щенок по кличке Геббельс; с радостным лаем, он бросился им под ноги, арбуз выскользнул из рук потерявшего равновесие Николая Николаевича и, с хрустальным звоном, рассыпался по дорожке на тысячу кусков. И они захохотали… они взглянули друг на друга – и захохотали, упав на лавочку возле калитки… а потом, наверное, целый час сидели на ней, наблюдая за стаей птиц, мгновенно слетевшихся откуда-то с деревьев и копошащихся в темно-красной, как кровь, арбузной мякоти.
А еще через полтора часа они узнали, что началась война.
Арбуз… В последнее время, Женя часто вспоминала его. И даже видела во сне. Но ни во сне, ни наяву, она не воспринимала его, как продукт, как что-то такое, что можно съесть. Нет! Он был чем-то другим… гораздо бОльшим… какой-то метафорой… символом. Возможно, она подсознательно видела в его идеальной сферической форме свою прежнюю, идеальную, как ей казалось когда-то, жизнь, так быстро и жестоко разбитую на мелкие кусочки, а может быть, он просто был похож на большой школьный глобус с абрисами материков… на расколотую Землю, ввергнутую в хаос крови, огня, голода и отчаяния…
Николай Николаевич умер три недели назад. Мать, к тому времени, тоже уже почти не вставала. Она не болела, нет… она просто тихо угасала. Хоронить мужа Жене помогал Матвей – муж Шуры. Без него она бы просто пропала… Это он принес тогда детские саночки своей десятилетней дочери, и они, вдвоем, привязав к санкам бельевой веревкой тело, зашитое в оконную портьеру, везли его с Броницкой улицы по заснеженному Обводному, Лиговке, Благодатному туда… на Волково кладбище… и длинные ноги Николая Николаевича волочились по земле, оставляя в снегу совсем неглубокую борозду… Но это было уже потом… на другой день… а сначала Матвей ходил в кладбищенскую контору с документами, и договаривался с могильщиками об оплате… Оказывается, негласная такса за рытье могилы, к тому времени, была уже твердая – буханка хлеба и бутылка водки или разведенного спирта, который, даже в самое страшное время, можно было купить на барахолке, что у Новокаменного моста, если, конечно, было за что. Опытный Матвей запретил ей отоваривать хлебные карточки, оставшиеся от мужа, и сам пошел на барахолку, взяв с собой, для продажи, новое, всего лишь пару раз одеванное, зимнее пальто Николая Николаевича, купленное еще весной, по настоянию Жениной матери, постоянно твердившей зятю, что он совсем не думает о себе, что сани нужно покупать летом… А когда Матвей ушел, и Женя собралась за снегом, чтобы, растопив буржуйку, нагреть воды и обмыть тело, мать, несмотря на все ее уговоры и увещевания, поднялась с постели, сама сходила к соседке – тете Даше, оба сына которой воевали сейчас, Бог знает, где, и принесла от нее сидячую алюминиевую детскую ванну, в которую они, пока таял снег и нагревалась талая вода, с трудом, усадили, раздев и спустив с кровати, такое, как оказалось, неожиданно тяжелое, несмотря на смертную худобу, тело Николая Николаевича… Очередной венский стул сгорел в буржуйке, и Женя, экономно расходуя чуть теплую воду, гладила влажной губкой лицо, шею, плечи, руки, ноги, тело… такое родное, знакомое до мельчайших подробностей, тело… а мать осторожно и бережно придерживала Николая Николаевича за плечи, чтобы он не упал. Две вдовы… две измученных женщины – старая и молодая… самая старшая и самая младшая в когда-то огромной, дружной семье…
Семья… Они всегда были семьей… живым, развивающимся организмом. И сердцем его была мать. Семья существовала всегда. Даже когда дети взрослели и уходили в самостоятельную жизнь, семья не уменьшалась, она, пополняясь, увеличивалась. Они и сейчас семья. Особенно – сейчас!..
Прежде, в то – совсем недавнее, а, кажется теперь – такое бесконечно далекое, довоенное время они так часто собирались вместе: в дни рождения каждого, в дни Ангела... – мать была женщиной, глубоко и искренне верующей, и отмечать именины каждого из членов огромной семьи было незыблемой традицией. Все, кто мог, съезжались в эти дни в Стрельну… в родительский дом, где мать, после смерти отца, жила совершенно одна, ни в какую не соглашаясь перебраться ни к единственному сыну Мишке, ни к кому-либо из шести своих дочерей.
Шура – великая кулинарка – пекла «Наполеон», и вечером они пили чай с тортом... А еще они пели… Бог мой!.. как же замечательно они пели!.. Михаил, в зависимости от настроения, садился за пианино или брал в руки гитару – «слухач» Мишка, вообще, мог сыграть на любом инструменте, хотя и совершенно не знал нот – брал пару аккордов, чтобы задать сестрам тональность, и они начинали.
– Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды… – негромко начинала, своим глубоким контральто, красавица Соня.
– Над озером быстрая чайка летит… – вступала, вторя ей, Ляля.
– Ей столько простора! Ей столько свободы!..
– Луч солнца у чайки крыло-о серебрит… – это уже подхватывали остальные, и звучная, чистая мелодия заполняла дом. Пели слаженно, на три голоса… с подголосками. Пели все… даже зятья, стеснявшиеся первое время, и их низкие мужские голоса придавали сентиментальному романсу неожиданную глубину и силу.
Пели, конечно, и другие песни, но этот романс – обязательно. Мать его уж больно любила. Сама она не пела – говорила: ни голоса, ни слуха нет – просто тихонько сидела, прикрыв глаза, в любимом отцовском кресле-качалке и слушала.
А дважды в год – на день рождения матери и на ее именины – даже Полина, несмотря на всю свою артистическую занятость, приезжала из Москвы и, непременно, привозила с собой кого-нибудь из детей: иногда – старшую, скромную Нину, но чаще – своего любимчика, капризного и избалованного маменькиного сыночка Нику, которому сейчас уже исполнилось четырнадцать, но он все еще держался за материну юбку, и она повсюду таскала его за собой. Вот и в последний раз она приехала с ним, приехала сразу же после очередной своей поездки с концертной бригадой на передовую, и с ним же и осталась в Ленинграде: немцы сомкнули кольцо, и выехать уже не было никакой возможности...
– Надо, наверное, в первую очередь – к Полине… теперь она – старшая, – подумала Женя и, ухватившись за дверную ручку, с трудом, поднялась на ноги.
Собственно, и идти-то до Полины было, пожалуй, ближе всего: сейчас они с сыном жили в Мишкиной холостяцкой квартире на Веденской, пустовавшей с того самого дня, когда он, в числе прочих мужчин, не имевших брони, был мобилизован и отправлен на фронт.
Мишкина квартира, от пола и до потолка, была забита самым разнообразным хламом, нужным и ненужным, который Михаил, убежденный в том, что что-нибудь, когда-нибудь непременно понадобится, постоянно откуда-то притаскивал в дом. Эта его непонятная страсть, служившая вначале лишь поводом для возникновения легких, но все учащающихся конфликтов с женой Тамарой, в отличие от Мишки, просто помешанной на чистоте и порядке, в конце концов, и явилась причиной его окончательного разрыва с ней. Года четыре назад, измученная Тамара собрала свои манатки и, обозвав, во всеуслышание, Мишку Плюшкиным, ушла жить к своим родителям.
Уходя на фронт, Михаил оставил ключи от квартиры матери, категорически предупредив, что любому, кому мать даст эти ключи, строго-настрого запрещается, до его возвращения, что-либо трогать, переставлять с места на место, а тем более – наводить порядок. Женя и запомнила его таким – шутливо грозящим матери пальцем… бравым, усатым, в пилотке, сапогах и новенькой гимнастерке с непонятными треугольничками в петлицах. Писем, со дня его отъезда, не было ни одного…
Полина была старше Жени, без малого, на целых четверть века. Она была первым, а Женя – последним, поздним ребенком. Мать за годы своего замужества родила девятерых. Двое умерли еще в младенчестве, и их осталось семеро… теперь – шестеро, ведь Мишки – единственного, родного по крови, мужчины, рядом не было, а из их мужей в живых осталось только трое: Матвей, Сашка Оборин – муж Ляли, да Володя Лорер – поволжский немец, за которого, в свое время, выскочила, по безумной любви, Антонина, и который теперь находился под неусыпным наблюдением соответствующих органов и избежал ареста и переселения лишь потому, что был «очень нужным немцем», как выразился надзирающий за ним майор. Чем занимался Владимир, и какую такую ответственную секретную работу он выполнял, не знал никто. Но, когда он, месяц назад, заболел воспалением легких и находился при смерти, этот самый майор приносил откуда-то редкие лекарства, сутками сидел у его постели и даже кормил его с ложечки бульоном, сваренным из мяса собственноручно застреленной им любимой Лялиной овчарки Альмы – собаку все равно уже кормить было нечем, ждать, когда она сдохнет сама, Ляля просто не могла, и бедное животное сослужило свою последнюю службу – спасло жизнь хорошему человеку. Разумеется, ни Ляля, ни Сашка к собачьему мясу не притронулись. «Это было бы страшным предательством с нашей стороны», – сказала Ляля, когда Тося принесла ей большой пакет с освежеванной и разрубленной на куски половиной собачьей тушки, и тогда Антонина поделила это мясо еще на две части и отнесла Полине и Шуре. Эти взяли. Взяли, потому что у них были дети. И только тогда Женя узнала, что у капризного Ники еще до войны был обнаружен туберкулез, и именно поэтому трясущаяся над ним Полина не отпускала его от себя ни на шаг…
Женя медленно подошла к матери… нагнулась… поцеловала в лоб…
– Прости, мама, я скоро…
Но не успела она дойти до входной двери, как из кухни – совершенно пустой кухни – раздался металлический грохот. Похоже, с плиты упала кастрюля.
– Крысы!.. – Мысль резанула, словно бритвой, и запульсировала в висках: дерг!.. дерг!.. дерг!.. Так бывает, когда перевязываешь, чем попало, порезанный на кухне палец. И Женя поняла, что уйти сейчас, чтобы сообщить о случившемся хоть кому-нибудь из сестер, она никак не может.
С крысами она вела постоянную и безуспешную войну. Их наглые полчища появились, словно из-под земли, сразу же, как только сгорели Бадаевские склады. Серые и рыжие – они шныряли по всем этажам, чувствуя себя в доме полновластными хозяевами. Правда, последнее время, они не приходили – очевидно, подлые твари прекрасно понимали, что поживиться в этой квартире нечем – но это ничего не значило: их разведчики могли появиться в любой момент.
Совсем недавно в одной из квартир первого этажа нашли умершую женщину. Никто не знал, сколько дней она пролежала там одна, но когда в квартиру зашел почтальон, чтобы передать ей похоронку на мужа, дверь была полуоткрыта, женщина лежала на полу, и лицо ее было обезображено крысами, до неузнаваемости.
Вернувшись в комнату, Женя взяла лежащую возле печки кочергу, на цыпочках прошла по коридору и, осторожно приоткрыв дверь на кухню, вгляделась в ее темные углы. Кухня была пуста, но кастрюля – большая, тяжелая кастрюля, которой не пользовались с самой осени, валялась на полу, закатившаяся под раковину. Женя подняла кастрюлю, поставила ее на плиту, резким движением, открыла духовку и, сунув в нее кочергу, загрохотала ею по стенкам. Никого!.. Спрятаться в кухне больше было негде: и табуретки, и полки, и кухонные столы были давным-давно сожжены. Значит, тварь, забравшаяся сюда и своротившая с плиты кастрюлю, не найдя на кухне ничего съедобного, ушла восвояси каким-то, известным только ей, ходом.
Привычно приподняв рукав пальто, Женя взглянула на запястье левой руки. Часов на руке – свадебного подарка Николая Николаевича – не было. Нет, конечно же, она не потеряла их, просто несколько дней назад продала за хлебные карточки своему теперешнему начальнику – капитану политотдела, куда, после того, как их проектное бюро было расформировано, ей помогла устроиться Шура… продала, и теперь никак не могла привыкнуть к тому, что их нет. Щеголеватый капитан купил их для своей жены… а может, и не жены – все знали, что он был жутким бабником. Он и к Жене подбивал клинья, и даже, время от времени, пытался распускать руки… А однажды, когда она, ползая по полу, писала очередной патриотический плакат – в политотделе Женя работала художником – он тихонько подошел к ней сзади и положил свои руки ей на бедра. От неожиданности, Женя дрыгнула ногой и нечаянно угодила ему прямо в пах. Должно быть, это было очень больно, потому что он скорчился и, схватившись за свое «хозяйство», осел, хватая ртом, как рыба, воздух, на пол.
– Дура!.. – еле выговорил он. – Какая же ты дура!.. – но с тех пор приставать перестал… решил, наверное, что она владеет приемами джиу-джитсу или еще какой-нибудь борьбы. Разубеждать его она, разумеется, не стала, и их отношения приобрели, с этого момента, подчеркнуто деловой вид…
Будильник в комнате показывал девять часов. Если она вернулась с работы, как обычно, в шесть, это значит, целых три часа она провела, сидя на полу. Как странно… ей показалось, что прошло всего несколько минут. Она совершенно не замечала неумолимо бегущего времени. Ей, вообще, казалось – оно остановилось… остановилось навсегда…
Нет! Надо взять себя в руки. Нельзя… нельзя так распускаться. Сейчас она выйдет на площадку, постучит в дверь напротив и… если, конечно, тетя Даша еще жива… попросит ее посидеть какое-то время рядом с матерью, а сама, все же, соберется с силами и пойдет…
Проверив затемнение на окнах, Женя зажгла «летучую мышь» (слава Богу, в лампе еще оставался керосин) и, с лампой в руках, вышла на лестничную площадку. Осторожно постучав в дверь напротив, она подождала какое-то время, затаив дыхание, постучала еще раз – погромче – и облегченно вздохнула, услышав за дверью тяжелые, шаркающие шаги.
– Кто? – раздался из-за двери низкий хрипловатый голос тети Даши.
– Это я, Женя, Евдокия Дмитриевна.
– А, это ты, деточка… Ну, заходи.
Ключ повернулся в замке, и дверь открылась. Евдокия Дмитриевна – большая и грузная, обмотанная пуховым платком, в телогрейке и валенках – стояла в дверях, с неизменной зажженной папиросой в руке.
– Да я, собственно, к вам на минутку… Я… с просьбой… Там у меня… мама… – Женя никак не могла выговорить это страшное слово – «умерла».
– Отошла, значит… – поняла тетя Даша. – Ну, и, слава Богу! Царство ей небесное!
– Так вы не могли бы немножечко с ней посидеть? А я, хотя бы, до Полины или Шуры сбегаю…
– Ну, почему же не посидеть. Посижу. Соседками были, как-никак. Жаль, подружиться, по-настоящему, не успели. Ты погоди чуток, я только за папиросами схожу, – и, тяжело переступая на своих отечных ногах, тетя Даша заковыляла по коридору.
– Вы хоть ели сегодня что-нибудь?.. – крикнула ей вслед Женя. – Я там с работы целую литровую банку клея столярного принесла… можно будет буржуйку растопить… болтушку сварить… поесть горячего… Целый день сегодня холст грунтовала, клей остался – я и забрала с собой…
– Опять, небось, «Отца народов» малевать будешь?
– Ну, да. Большого. Шесть на восемь. « Наше дело правое. Победа будет за нами!».
– Будет-то будет, – вздохнула, выходя на площадку и запирая за собой дверь, Тетя Даша, – да вот только когда? Пока дождемся – праздновать некому будет.
– Так я растоплю?..
– Да нет, деточка. Не нужно. Мы с Лизой и так не замерзнем. Я тепло одета, а ей сейчас уже все равно. Я и у себя-то сегодня не топила – нечем. Так что и ты последнюю мебель побереги. Еще понадобится. А обо мне не беспокойся. Другие, вон, тощают с голоду, а я – наоборот. Пухну. А вот лампу, пожалуй, ты мне оставь. Я, пока ты ходишь, хотя бы, картинки в книжках ваших посмотрю. Читать-то уже не могу: глаза не видят, а картинки-то, пожалуй, еще разгляжу…
– Так у нас и книг-то почти не осталось. Все в печку уходит…
– Это да… Это точно, – согласно покивала головой тетя Даша, входя в комнату.
Она подошла к кровати, на которой лежала мать, присела на краешек, взяла ее руку… погладила…
– Ну, здравствуй, Лиза! Что же это ты так поторопилась-то, а? Дождалась бы меня – вместе бы и ушли… Вместе – оно завсегда легче… Ты иди!.. иди, деточка, – повернулась она к Жене. – А мы с Лизой пока поговорим. Нам – старухам есть о чем поговорить. Жизнь-то наша долгой была…
До Мишкиного дома Женя дошла довольно быстро. Темный колодец двора был завален снегом, и она, с трудом, найдя узенькую, протоптанную в снегу тропинку, дошла до подъезда и поднялась по темной лестнице на пятый этаж. Постучала в дверь, но никто не ответил. Постучала еще, и только тогда заметила приколотый к двери лист бумаги. Чиркнув спичкой, Женя прочла записку, написанную аккуратным Полининым почерком:
«Всем, кто к нам придет!
Мы с Никой у Тоси.
Сегодня приехал Володя, со своим майором, и увез нас к себе.
Он очень торопился, поэтому мы никого не смогли предупредить.
Полина».
Идти к Тосе, через весь город, на проспект Обуховской обороны, было задачей совершенно нереальной, и Женя, немного подумав, к кому же из сестер идти дальше – к Шуре или Ляле, решила, все же, вернуться немного назад и идти на Измайловский, к Шуре. Тем более что с Лялиного Сашки, скорее всего, было бы мало толку – Сашка был зубным техником, до войны, много практикуя на дому, имел дело с золотом, и сейчас, вместе со своим другом и коллегой Рейнгольдом, занимался какими-то непонятными махинациями, пропадая где-то целыми днями, а то и ночами. Правда, возвращаясь из этих своих «походов», он приносил в дом кое-какие продукты, и Ляля, в этом отношении, была самой благополучной из всех сестер, зато она жила в постоянном страхе, что когда-нибудь, где-нибудь он проколется, и его, непременно, арестуют, а то – и еще хуже… А Матвей – человек надежный. Не зря же именно он помог ей три недели назад…
Большой семиэтажный дом с башенкой, известный в городе как «Дом помещика», стоял на углу Измайловского и Седьмой красноармейской. Раньше Шура с Матвеем жили на четвертом этаже, и их окна выходили на проспект, но два месяца назад они перебрались на первый этаж, в опустевшую квартиру с окнами во двор. «Так спокойнее, – говорила Шура, – и Людочка меньше бомбежек боится»…
Женя прошла в глубину двора и подошла к стене со странными широкими арочными окнами. Сквозь небольшую щелку в шторах затемнения одного из них мелькнул мерцающий свет. Женя привстала на цыпочки, чтобы дотянуться до окна, и негромко постучала в стекло. В окно выглянула Соня, махнула рукой – мол, сейчас открою, держа в руках лампу, открыла дверь и, увидев Женино лицо, испуганно прошептала:
– Что стряслось, Женюрочка?.. Что-то с мамой?
– Да.
– Она?.. – Соня не договорила, охнула, закрыла рот рукой… потом схватила Женю за руку и потащила на кухню.
– Ты – вот что… – зашептала она быстро-быстро, – ты только Шуре сейчас ничего не говори… не надо… нельзя: это ее убьет окончательно… У нас ведь, знаешь… Матвей умер. Три дня, как похоронили… Сердце… Там, на заводе и умер… ночью… сюда не привозили… утром приехали на машине за Шурой, отвезли попрощаться… Шура рассказывала: лежал он в заводоуправлении, в Красном уголке… с полчаса помитинговали и – на кладбище… Хорошо – машину дали… да пару рабочих отрядили – могилу копать… Девочки до сих пор ничего не знают. Люда все время спрашивает: «А когда папа придет?.. почему его так долго нет?», Лилька-то пока еще ничего не понимает, а Людмиле десять уже, и сердце больное… как у отца… мы с Шурой просто и не знаем, как ей сказать…
– А Шура где?
– У себя. Я Люду с Лилькой вместе спать уложила. А Шура у себя. Заперлась. Взяла у меня икону, свечку поставила… и молится. Представляешь? Шурка молится!.. Небось, грехи свои партийные замаливает, – не удержалась от сарказма Соня. – Да ладно… что это я, в конце-то концов?..
Соня и Шура были в семье самыми ярыми антагонистками. Шура была членом партии, и не просто членом, а активисткой, как и Матвей, который всю жизнь занимался ее политическим образованием. Они и сошлись-то, еще до семнадцатого года, на почве революционной борьбы, и после революции работали вместе – рука об руку. В последние годы, Матвей работал парторгом завода, а Шура – одного из цехов.
Муж Сони – Никита был пожарником, точнее – начальником пожарной команды. В детстве, Женя из всех своих новых родственников больше всего любила именно его.
– Дядя Кита, – просила она, – а можно я твою каску просмотрю?
– Ну, какой я тебе дядя? – смеялся Никита. – Раз я – муж твоей старшей сестры, значит ты мне свояченица, а я тебе кто?.. Что-то я во всех этих шуринах-деверях запутался. Будем считать, что я тебе просто брат, а ты мне – сестра. Ладно, сестренница – держи!
У Никиты была совершенно потрясающая парадная каска, оставшаяся еще с дореволюционных времен – никелированная, блестящая, с козырьком, шишаком и двуглавым орлом над ремешком, покрытым металлическими пластинами, который можно было спустить с козырька и закрепить под подбородком, и Женя очень любила, напялив ее на себя, маршировать по комнатам большого Стрельнинского дома.
Эта каска, да несколько фотографий – вот и все, что осталось у Сони на память о муже. В тридцать седьмом он был арестован, а беременная Соня, как жена врага народа – выселена из Ленинграда на сто первый километр. Там она родила дочь, которую назвала, в честь матери, Елизаветой. Правда имя Лиза как-то не привилось и девочку стали называть Лилей. Через два года пришло извещение о смерти мужа в одном из лагерей, и ей с дочерью разрешили вернуться, но не в Ленинград, а в Гатчину, где им выделили маленькую комнату. Большая Ленинградская квартира была давным-давно занята кем-то из прокуратуры. А когда немцы подошли к Гатчине, и большинство населения бежало в город, в их числе были и Соня с Лилей… и приютили их не кто-нибудь, а именно Шура с Матвеем… и жили они, с тех пор, у них, на полулегальном положении. Женя так до сих пор и не смогла понять, какое же такое преступление мог совершить Никита – этот милейший, добрый человек? Шура с Матвеем тоже этого не понимали, но, убежденные в правоте и непогрешимости партии и ее генеральной линии, на все Сонины вопросы и упреки отвечали: «Значит, так было надо»…
– Ты, наверное, есть хочешь? – спохватилась Соня. – Раздевайся, я сейчас разогрею. Вчера полы в Рейнгольдовой квартире мыла, так они мне за работу целый килограмм картофельных очисток дали. Я намыла, супчик сварила… Вот ведь живут, сволочи! Картины… антиквариат… Сашка, дурак, еще с ним связался… Ох, не приведи, Господи, вляпается во что-нибудь…
– Да нет, я, пожалуй, дальше пойду. Полина записку оставила – они сейчас у Тоси, так я, хотя бы, к Ляле еще забегу…
– Я к тебе завтра, рано утречком зайду. Шура уйдет на работу, я и зайду.
– А дети?
– Ничего. Посидят часок-другой одни. Пусть старшая за младшей немножко последит. Должна же я, если уж не похоронить, то, хотя бы, попрощаться…
Ляля жила на улице Достоевского, и Женя по пути, смогла забежать к себе, удостовериться, что все в порядке. Тетя Даша мирно дремала, полулежа на ее кровати. Рядом с ней, на полу стояла лампа и один из томов «Жизни животных» Брема, пока еще избежавший участи большей половины их библиотеки. Прикрыв Тетю Дашу, поверх фуфайки, одеялом, Женя, на цыпочках, вышла из комнаты и прикрыла за собой дверь. «Летучую мышь» она оставила, на всякий случай, горящей.
Рыжая вертихвостка Ляля, в отличие от остальных сестер, была старше Жени всего лишь на пять лет. Детей у нее не было, хотя Сашка был уже вторым ее мужем. Ляля не торопилась обременять себя родительскими заботами, уверенная в том, что молодость женщине дана исключительно для радости и веселья, и сейчас, глядя, как старшие сестры, с адскими мучениями, пытаются поставить на ноги своих детей, с удовлетворением и гордостью тыкала им в нос своей предусмотрительностью. Разведясь со своим первым мужем, всего лишь, через год после свадьбы, она крутила романы направо и налево, до тех пор, пока в поле ее зрения не попал Сашка Оборин – молодой, богатый, перспективный. И вот тут-то она вцепилась в него мертвой хваткой, а он – по уши влюбленный и совершенно подавленный ее напором, сделал ей предложение ровно через неделю после знакомства. Поломавшись для виду, Ляля согласилась, и через очень короткое время прибрала к рукам всю Сашкину практику. Все расчеты за протезирование шли теперь, исключительно, через нее. Но Сашка не возникал, его это вполне устраивало. Жили они легко и весело до самой войны, причем, Женя не исключала, что взбалмошная сестрица вполне могла и Сашке наставлять рога. Впрочем, это было ее личным делом, и подробностями Лялькиных похождений Женя никогда не интересовалась…
Ляля рыдала, упав на диван, лицом вниз. Рыдала громко, навзрыд. Рыдала, бессвязно обвиняя себя в недостаточном внимании к матери, в эгоизме и прочих грехах… Ляля рыдала, и Женя вынуждена была ее успокаивать. Наконец, сестра, проплакавшись, резко встала и, шмыгая покрасневшим носом, бросилась в прихожую, одеваться.
– Ты бы оделась потеплей, – сказала ей Женя, увидев, как она, сидя на стуле, натягивает на себя шелковые чулки.
– Ай, да какая теперь разница!
– То есть, как это – какая! На улице мороз… градусов тридцать. А нам еще завтра целый день на ногах… Валенки-то у тебя, хоть, есть?
Нашлись и валенки, и пуховый платок, и толстая теплая кофта, которую Женя заставила ее одеть под элегантное зимнее пальто, с роскошным воротником из чернобурки.
Ляля взглянула на себя в зеркало и криво усмехнулась, сквозь слезы.
– Бог мой! Что за чучело?! Такой только на рынке семечками торговать.
– Вот как раз на рынок ты завтра и пойдешь.
– Зачем?
– Водку покупать. Без хлеба и водки нам никто копать могилу не будет.
– Обойдемся. – Ляля метнулась в комнату, залезла под кровать и вытащила оттуда бутылку «Московской». – От Сашки прятала. Уже недели две, как стоит. Ладно, пойдем. С хлебом что-нибудь завтра придумаем. Утро вечера мудренее.
Медленно и осторожно, поддерживая друг друга, шли они по темным улицам города.
А потом всю оставшуюся ночь грели воду, обмывали и одевали мать в ее любимое, точнее – единственное праздничное серое платье.
Николай Николаевич и Женя вывозили мать из Стрельны в спешке, на последнем трамвае, когда немцы уже заняли Петергоф, и их передовые отряды мотоциклистов приближались к трамвайному кольцу, что возле дворца, превращенного, к тому времени, в руины. Поэтому взять с собой мать смогла только икону, портрет отца да несколько теплых вещей, которые уместились в чемодан.
– Прости, мама – прошептала Женя, снимая с пальца матери старинное золотое обручальное кольцо, пятьдесят лет назад, подаренное отцом, – так надо.
Женя не любила украшения, и никогда их не носила. У нее даже обручального кольца не было. Они с Николаем Николаевичем не венчались в церкви, хотя, мать и просила ее об этом – они просто тихо и скромно расписались в районном ЗАГСе и, так же скромно, отметили это событие в семейном кругу.
Сняв вторую портьеру с окна, они зашивали в нее маленькое, иссохшее, легкое, как тельце ребенка, тело матери.
– Лицо оставь пока незашитым, – сказала она Ляле, – утром Соня попрощаться придет.
В восемь утра, минута в минуту, она уже была на работе и довольно долго ждала прихода капитана, дабы поставить его в известность, что выйти на работу сегодня она никак не может.
Да вы что, с ума сошли?! – выпучил глаза капитан. – Вы понимаете, в какой сложный исторический момент вы обращаетесь ко мне с этой своей просьбой?
– Но я же объясняю вам: у меня умерла мать…
– А вы понимаете, Евгения Ивановна, какая это важная, ответственная и политически необходимая работа? К тому же – очень срочная.
– А вы понимаете, что это моя мать?! И я должна ее похоронить по-человечески!..
– Я понимаю только одно: работа должна быть закончена в срок.
– А вы не волнуйтесь. Не волнуйтесь, и не кричите. Я сделаю. Я, если нужно, ночами приходить буду, но сделаю. В любом случае, вы без меня, не справитесь.
– Ну, как знаете, как знаете… хотя, в принципе, с похоронами можно было бы и подождать. Ладно, идите. Но если вы…
– До свидания! – Женя резко повернулась и пошла к дверям, остановившись на секунду, добавила: – Не забудьте сторожа предупредить, что я сегодня вечером приду, – и вышла, громко хлопнув дверью.
Вернувшись домой она, с удивлением, обнаружила, что на обшарпанной поверхности еще не сгоревшего стола лежит буханка хлеба. Самая настоящая буханка хлеба. Женя не верила своим глазам.
– Откуда? – только и смогла выдавить из себя она.
– Ну, какая тебе разница, откуда? Главное, что она есть. Приходила Соня… Я попросила ее подождать, а сама кое-куда сбегала. Нужные люди – они, знаешь ли, иной раз, весьма полезны бывают.
– Ты что, продала что-нибудь?
– Да ничего я не продавала! К Рейнгольду сходила. Как говорится, «свои люди – сочтемся».
Женя, как и все остальные, знала, что Рейнгольд, в свое время, усиленно подбивал к Ляльке клинья, но та предпочла ему Сашку, и Рейнгольд, вроде бы, на этом успокоился.
– Ох, смотри, сестренка, доиграешься…
– Да ладно тебе! Разберемся, как-нибудь. В случае чего, Сашка Рейнгольду морду начистит, глядишь – поругаются, тогда и мне спокойнее будет.
– Ну, что ж, тебе виднее. Ладно. Пойду договариваться.
– Вместе пойдем. Ты же знаешь, мать здесь не прописана. Да и участок этот на кладбище – не нашей семьи. Если бы хоронили тебя, никаких проблем бы не было. Закопали бы рядом с мужем – и все. А она кто ему? Никто. Как они ее в реестр вписывать будут? И из домовой книги выписки нет…
– Что же делать?
– Пойдем. На месте разберемся. Повезем сразу, не то до вечера туда-сюда промотаемся. Санки-то все еще у тебя?
– У меня.
– Ну, так давай привязывать…
В конторе было жарко. Железная буржуйка раскалилась, чуть ли не докрасна. Чуть поодаль от нее, у стенки бесстыдно стояли два старых деревянных креста.
– Послушайте, дама, – голос у женщины, сидящей за письменным столом, был низкий, бархатистый, и слова она словно цедила сквозь зубы, с пренебрежительной ленцой, – ни о каких похоронах не может быть и речи… Ну, что вы мне тут суете?.. Разве это документы?.. У меня, дорогая моя, отчетность. Ну, как, спрашивается, я могу дать вам разрешение на похороны?.. Где прописана ваша матушка? В Стрельне. Вот в Стрельне она и должна быть похоронена.
– Но вы же прекрасно знаете – в Стрельне немцы, – возмутилась ошарашенная подобной наглостью Женя.
– Ничего не могу поделать. Везите в крематорий. Там примут. Там всех принимают. А у нас никак нельзя.
– Хорошо, – Женя достала кошелек и вынула из него снятое с пальца матери кольцо. Может быть, этот документ подойдет.
Женщина взяла кольцо, повертела его в руках, разглядывая пробу, попробовала надеть на палец…
– Ладно. Так и быть. Идите, копайте… На свой страх и риск. В реестр вносить не буду. После войны разберетесь…
– Это… что?.. вы хотите сказать, что моя мать будет лежать в безымянной могиле?..
Женя оперлась руками о стол и приблизила свое лицо к лицу женщины. И, видимо, та прочла в ее сверкнувших ненавистью глазах что-то такое, отчего поднялась со стула и отступила на шаг.
– Но-но, вы не очень-то!.. Вы здесь не очень…
– Вы хотите сказать, что она будет лежать, как тысячи других… на улицах… в домах… в братских могилах?.. – Женя сделала шаг в ее сторону, и та проворно отступила, так, чтобы между ними оставался стол.
– Подожди, Женя, – сказала, положив ей руку на плечо, молча сидевшая до этого в уголочке Ляля. – Дай, я с ней поговорю. А ты выйди во двор… остынь… подожди меня там.
Женя, пулей, вылетела на крыльцо, спустившись по ступенькам зачерпнула пригоршню снега, прижала его к пылающему лицу и, опустившись на скамеечку, рядом с которой лежала на саночках мать, сжала голову руками.
Из деревянного домика конторы были слышны визгливые женские голоса. Нормальных слов разобрать было нельзя, но нецензурная брань была слышна отчетливо. Матерились обе, и Женя, с ужасом, закрывала руками уши, не в силах представить себе импозантную Лялю в роли разъяренной базарной торговки.
Наконец, ругань стихла, и через несколько минут сестра появилась на крыльце.
– Все в порядке, – гордо сказала она – зарегистрировала. Эй, мужики!.. где вы там? А ну-ка, давайте… ноги в руки, инструмент в зубы – и пошли!..
Протаптывая себе путь по заснеженной дорожке, сестры везли за собой санки. Два мужичка – один пожилой, тощий и сутулый, другой – помоложе и покрепче, взяв в конторе лом и лопаты, шли сзади, о чем-то негромко переговариваясь.
– Здесь, – сказала Женя, остановившись у оградки, которую узнала по одной ей известным приметам.
Калитка не открывалась. Тот, что помоложе, раскидал снег лопатой, и Женя вошла внутрь. Стряхнув снег с одного из крестов, она с удовлетворением прочла имя матери Николая Николаевича. Могила самого Николая Николаевича была слева. Ни креста, ни какого-либо другого памятника на ней, разумеется, не было, лишь невысокий холмик земли под трехнедельным снегом.
– Где копать будем, хозяйка? – спросил старший.
– Вот здесь, кажется, есть место – Женя показала рукой еще левее.
– Ладно. Хозяин – барин, – равнодушно сказал молодой и принялся отгребать в сторону снег.
Старший стоял с ломом в руках, глубокомысленно наблюдая за ним, а когда площадка была расчищена, поплевал на руки и ударил ломом промерзшую землю. Бил он точно и уверенно, можно даже сказать – профессионально, откалывая крупные комья земли. Младший подгребал землю лопатой и откидывал на кучу снега, где земля с ним и смешивалась.
– Слушай, хозяйка, – сказал старший, когда они прокопали землю сантиметров на двадцать, – хочешь, не хочешь, а придется тебе налить нам грамм по сто, да зажевать дать, не то мы, в такой холодине, до конца-то шиш докопаем. Никаких сил не хватит. Сама видишь, земля какая. Ее не только ломом, пушками не прошибешь.
Женя протянула ему бутылку и хлеб, он отломил, примерно половину, разделил на две части, достал из кармана стакан и, оторвав зубами пробку, налил больше половины стакана отвратительно пахнущей водки.
– Давай-давай, подкрепись, Серега.
Молодой выпил залпом и, взяв ломоть хлеба, начал, не торопясь, со смаком, его жевать. Старший налил, примерно, столько же себе, выпил, крякнул, занюхал рукавом. Оставшуюся водку и хлеб протянул обратно.
– На, держи…и подожди, хозяйка. Сейчас пять минут посидим, и дальше пойдем.
А еще через несколько минут он встал и взялся за лом.
– Ладно, хватит. Пошли, Серега! – громко сказал своему напарнику и, захватив стоящую у оградки вторую лопату, двинулся в сторону конторы. Младший, пожав плечами, шагнул следом.
– Подождите!.. Куда же вы?.. – закричала Ляля. – Да что же вы делаете?.. Что же вы делаете, сволочи?!.. Мы же договорились!..
– А подавитесь вы вашей водкой! – обернулся старший, сплюнул себе под ноги и добавил к сказанному витиеватое грязное ругательство.
– Подождите!.. – Ляля уже бежала следом. – Хотя бы инструмент оставьте!..
– Оставим, что ли? – старший посмотрел на младшего. Тот кивнул. – Когда зароете, к конторе принесете. Вот так-то, дамочки.
Могильщики ушли, и две беспомощных женщины остались одни. Взяв в руки лом, Женя попыталась поднять его и ударить им в землю, но у нее, ровным счетом, ничего не получилось. Тяжеленный лом, пружиня, отскакивал от мерзлой земли. Ляля взяла лопату и попыталась копать – усилия ее были совершенно бессмысленными, и тогда она уселась в снег, и, тихо и бессвязно матерясь, заплакала, расписываясь в собственной беспомощности.
– А ну, перестань выть, – рявкнула на нее Женя. – Держи! – она протянула ей лопату. – Держи, тычь в землю и ищи, где земля мягкая.
– Здесь!.. Здесь, пожалуй, получится, – закричала Ляля, когда лопата в ее руках, почти по самую рукоять вошла в землю.
И Женя увидела, что это – то самое место, где три недели назад был похоронен Николай Николаевич. Наверное, это было кощунством, но делать было нечего…
– Давай копать. Сколько сможем. Насколько силы хватит…
И они копали. Копали изо всех сил. И когда наткнулись на твердое, как камень, тело Николая Николаевича, и земля под ним стала совершенно непроходимой, Женя сказала: «Хватит!».
Мать опустили в выкопанную, примерно, на метр яму, положили радом с зятем и долго зарывали смесью мерзлой земли и снега.
– Вот так… – сказала, вытирая пот со лба, Женя – Теперь у Николая Николаевича две матери, и обе рядом. И наша, что бы кто ни говорил, поближе.
– А что? – ответила приходящая в себя Ляля, может, так оно и нужно было? Может, так на роду написано?.. Давай-ка, милая, выпьем… выпьем то, что эти сволочи нам оставили… выпьем за помин души… Матери, Николая, Моти, и всех тех, кто уже ушел или скоро уйдет вслед за ними… Извини, стакана нет… придется из горлышка…
Запрокинув голову, Ляля поднесла к губам бутылку и сделала, залпом, несколько глотков.
– Держи! – протянула она бутылку Жене и, отломив кусок хлеба – боже мой, как же давно она не держала в руках такой кусок хлеба – впилась в него зубами.
Женя никогда в жизни не пила ничего крепче и больше, чем рюмка кагора, но сейчас она взяла эту бутылку. Взяла и, превозмогая отвратительный сивушный запах, тоже сделала несколько глотков.
А потом они долго сидели в снегу… и допивали эту бутылку… и Ляля плакала, а Женя только стискивала зубы…
А потом пуховый платок упал с Лялиной головы, и Женя заметила, что в ушах ее нет дорогих золотых сережек. Заметила… но ничего не сказала.
А потом они ушли. И Ляля не только не отнесла лопаты к конторе, но и закинула их, как можно дальше, в сугроб, а тяжелый лом, который закинуть куда бы то ни было, не могла, просто засунула в сугроб за первой, попавшейся на глаза, оградкой…
Вечером того же дня, Женя пришла на работу, взяла у сторожа ключ и, открыв цех, долго всматривалась в фотографию, с которой должна была писать плакат.
Опустившись на пол, она взяла в руки уголь, для того, чтобы прорисовать на холсте абрис величественного лица, и, неожиданно для самой себя – словно что-то прорвалось в запертой на замок душе – впервые за эти сутки, громко, в голос, заплакала.
Женя плакала, и слезы ее капали на загрунтованный холст… на котором совсем скоро, под ее твердой и уверенной рукой, появятся знакомые с детства усы и идеально ровная надпись, написанная строгим плакатным шрифтом: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!».
Рейтинг: +2
537 просмотров
Комментарии (1)
Новые произведения