Без пульса

20 февраля 2012 - Анатолий ЕГОРОВ

Рассказ.

 

 

 

 

 

I

– Странно, – сказал врач, снимая холодные длинные пальцы с запястья Николая Михайловича Оберемока и затем пытаясь нащупать ими пульс на шее.

– Странно, – повторил он минуту спустя, прикладывая к груди Николая Михайловича сверкающую шайбу стетоскопа. И, оторвав стетоскоп от груди, повторил еще раз: – Странно... – И внимательно посмотрел на Николая Михайловича, словно подозревая его в обмане и явно не зная, что сказать на это.

А Николай Михайлович, стоявший перед ним обнаженный по пояс, с безвольно свисающими помочами, в свою очередь все время смотрел на доктора, только не внимательно, а скоре с испугом, ибо страшные предположения его получали теперь точное медицинское подтверждение: пульса не было.

– Простите, – откашлявшись пробормотал он, – но ведь я жив, значит, сердце бьется. Оно ведь не может... Иначе...

– А мы вот что сделаем, – с наигранной бодростью произнес доктор, перебивая его смущение, и хлопнул в ладоши, надеясь, видимо, ободрить Николая Михайловича. – Рентген! Да-да, рентген! – И энергично поднялся из-за стола.

Они долго шли по коридору, спускались на первый этаж, сворачивали налево и еще раз налево, поднимались по коротким ступенькам в галерею, пока доктор не открыл перед Николаем Михайловичем обитую черным дерматином дверь и не сказал, заученно улыбнувшись:

– Прошу!

Николай Михайлович опять принужден был раздеться по пояс и стать куда ему указали. Люди, бывшие в этой темной комнате, – а их вместе с доктором оказалось трое – двигали что-то тяжелое на шарнирах перед его грудью и переговаривались невнятными междометиями. Николай Михайлович практически не видел их, как не видел и того, что они наблюдали на экране, однако легко догадался, что именно побуждает их выражать свои впечатления столь неопределенно. И тем не менее он ощущал в себе жизнь, слышал, как струится в теле кровь; ее шум в ушах не мог быть обманом. Кровь... Казалось, мысли его передались людям, дышавшим рядом с ним в темной комнате.

– Попробуйте взять у него кровь, – сказал негромко один из них доктору.

Доктор ничего не ответил, лишь вздохнул.

Зажегся свет, и Николаю Михайловичу велено было одеваться. Он отошел в дальний угол, где на стуле лежали его вещи, и машинально взял в руки первое попавшееся – галстук. Те, в белых халатах, негромко переговаривались, и только рентгенолог время от времени поглядывал на него, без удивления, но и без опаски. И то: чего бы ему опасаться?

– Подождите меня в коридоре, – сказал Николаю Михайловичу доктор, не до конца повернув в его сторону голову и не глядя на него.

Николай Михайлович вышел, держа в руках пиджак, но в надежде хоть что-то услышать дверь не притворил. Однако ничего не услышал, так как тяжелая штора черного брезента заглушала членораздельную речь и пропускала лишь неясные звуки, интонация которых свидетельствовала лишь о возбуждении говоривших, но не проясняла и не могла прояснить смысла их слов.

«Вот ведь… – подумал Николай Михайлович неопределенно. – Вот ведь как!..»

Через несколько минут доктор вышел. Он кивнул Николаю Михайловичу, приглашая его за собой, и быстро пошел по коридору, коротко здороваясь с попадавшимися навстречу женщинами в таких же, как и у него, белых халатах. Николай Михайлович поспевал за ним, и со стороны казалось, будто он хочет догнать его и о чем-то спросить.

Спустились еще этажом ниже, в полуподвал, и пошли в обратном направлении, затем повернули в коридор, и Николай Михайлович на второй двери увидел табличку «Лаборатория». Эту-то дверь и рванул доктор, опять же кивком пропуская Николая Михайловича вперед и из-за его спины говоря что-то полной белой женщине. Женщина оторвалась от микроскопа и опустила со лба на нос очки.

– Садитесь, – указала она Николаю Михайловичу на стул возле небольшого столика, затянутого красной больничной клеенкой, и сама села напротив. Жгут мгновенно захлестнул его левое предплечье, вздулась в локтевом сгибе вена, и игла одноразового шприца ловко впилась в нее. Женщина медленно потянула на себя поршень, и шприц наполнился темной кровью. Николай Михайлович облегченно вздохнул. «Есть! есть!» – запрыгало в голове, и что-то забилось в груди.

– Сердце! – буквально выкрикнул он доктору. – Сердце бьется!

Доктор поспешно вставил в уши стетоскоп и приложил к груди Николая Михайловича, под рубашку, холодную шайбу. Николай Михайлович от одного этого прикосновения замер и... тотчас же потерял стук в груди. Доктор вслушивался больше минуты и, освобождая уши, только покачал головой.

– Пойдемте, – сказал он, подождав, пока Николай Михайлович привел себя в порядок, и направившись к выходу.

Но не успели они сделать по коридору и двадцати шагов, как его окликнули – та самая полная белая женщина, что брала кровь:

– Владимир Георгиевич, на минутку!

Они вернулись, и Николай Михайлович хотел было войти в лабораторию вслед за доктором, но женщина жестом остановила его и прикрыла дверь.

Доктора не было минут пять. Затем он вышел, промокая лоб мятым платком.

– Идемте, – вновь произнес он, и это вышло у него почти шепотом.

Они опять пошли коридорами и, поскольку дорога уже была знакомой, вскоре вновь оказались у кабинета доктора; вошли, и Николай Михайлович, уже по-свойски, сел на стул, доктор же задержался возле умывальника, затем, вытирая руки полотенцем, прошел к окну, тотчас же вновь вернулся к умывальнику и, не замечая этого, все продолжал вытирать руки. Когда же он сел на свое место, Николай Михайлович взглянул ему в лицо и увидел в нем полную растерянность. Доктор, пряча глаза, перебирал на столе какие-то бумажки, авторучки, скрепки…

– Ну? – скорее кивнул, чем произнес Николай Михайлович.

– Н-ничего не понимаю, – пробормотал доктор и прихлопнул ладонью по столу. – Ни чер­та! – добавил он раздельно, полагая, что высказывается яснее.

– Почему меня не впустили в лабораторию? – спросил Николай Михайлович. – Что с моей кровью?

– С кровью? – поднял бровь доктор. – А черт ее знает, что там с ней происходит, с вашей кровью! Вы зачем ко мне пришли? Что вас беспокоило? Что именно  вас беспокоило?

– Я же говорил: хотел посчитать пульс – и не нашел его; наутро то же самое. Я подумал, что не умею, и по дороге на работу зашел к вам.

– Постойте, – перебил его доктор. – А боли какие-нибудь были? Или стеснение в груди? Головокружение? Покалывание в левой руке?.. Ну, в общем, беспокоило вас что-нибудь кроме поисков пульса?

– Н-нет.

– Так-так... – Взгляд доктора опять потерялся, а руки его вновь забегали по столу, и он заговорил как бы с самим собою: – Значит, вот оно что – сердце... И кровь... И пульс... Пульс! – И тут понес уже совершенную околесину: – Но почему у нас? Пусть бы себе в Бельгии! Ничтожно малая страна, но там вечно что-нибудь происходит... Льеж, оружейные заводы, инженер Браунинг... Да! пусть бы в Бельгии! Или в Голландии? В Голландии... Чертовы тюльпаны! Краны портовые!

– О чем вы? – встревожился Николай Михайлович.

– А! да отстаньте вы! – Доктор, казалось, обезумел, но, остановив свой взгляд на пациенте, как будто очнулся. – Бр-р-р, – замотал он головой, – извините, сам не знаю, что это на меня накатило. Еще раз: извините. Вы вот что, э-э-э... Вы ступайте себе сейчас домой... Да, так, домой. А я... – Он задумался, не зная еще, что следует предпринять именно ему, но скоро нашелся: ­ А я вам завтра позвоню. Мне надо кое-что уточнить... Есть у вас телефон? Оставьте номер. И адрес. Ах, адрес есть в карточке. Тогда телефон. На работу? На работу не ходите, будьте дома. Я выпишу вам больничный листок... С ума можно... Чертовщина... В Бельгии бы, а потому пусть в газеты... – Он бормотал невнятное, выписывая одновременно больничный. – Вот вам, вот... Дома посидите. Есть у вас жена?

– Нет.

– Хорошо. То есть – тьфу! – плохо, очень плохо. Кто же за вами присмотрит?

– А зачем за мной смотреть?

– Ну, в магазин... обед приготовить... температуру...

– Я и сам все это могу.

– Да? Очень хорошо. Только из магазина тотчас домой, никуда не ходите, договорились? Ни­ку­да! И лучше всего лечь в постель... Или не ложиться? – Это он опять интересовался уже у самого себя.  Нет, лягте в постель. Но и по дому походите. Посидите там, телевизор посмотрите, почитайте что-нибудь легкое... Да! и если что – тотчас звоните. Тотчас! Вот вам мои телефоны, служебный и домашний. А вот еще и тещи моей: вдруг я там окажусь. Звоните без церемоний. Тещу звать... тещу звать... – Он уставил широко раскрытые глаза на Николая Михайловича и прошептал: – Забыл... тещу забыл, черт бы ее побрал... И наплевать, никак ее не зовите, а я, может, к ней еще и не пойду. Ну ее в самом-то деле к черту!

– Да что это с вами, доктор? – уже всерьез обеспокоился Николай Михайлович. – Вы вроде как не в себе.

– Не в себе?! – закричал вдруг доктор. – Не в себе, говорите?! Да как же тут в себе-то быть, когда пульса у вас нет, сердце не... не шевелится, а кровь, кровь... – Тут он задохнулся, будучи не в силах закончить.

– Что кровь? – подался вперед Николай Михайлович.

– Я болен, – неожиданно скис доктор, уронил на стол беспокойные свои руки и безвольно опустил голову. – Я болен. У меня галлюцинации, понимаете? – Он неожиданно шмыгнул носом, выдвинул верхний ящик стола и застучал в нем бегающими пальцами, выбрасывая наверх упаковки таблеток, затем с криком «Ага!» схватил одну из них, выдавил через фольгу несколько штук и отправил их в рот, судорожно сглатывая при этом.

Николай Михайлович, видя, какой оборот принимают события, в испуге выбежал в коридор и закричал:

– Эй, кто-нибудь! Сюда! На помощь!

Из дверей слева и справа вышли два человека в халатах.

– Что? – отрывисто спросил один.

– В чем дело? – спросил другой, но Николай Михайлович только молча указал в кабинет своего доктора, и они быстрыми шагами направились к нему.

– Владимир Георгиевич! – воскликнул первый, подбегая к столу. Он вырвал из рук доктора распотрошенный стандарт и быстро пробежал его глазами. – Что это с вами, голубчик?

– Что? – снова резко крикнул другой, поглядев при этом почему-то на Николая Михайловича.

– Говорит, что болен, – отвечал Николай Михайлович, пожимая плечами. – Галлюцинации…

– А вы кто такой?

– Больной, – глупо отвечал Николай Михайлович, совершенно не чувствуя себя при этом больным.

– Володя, Володя! – окликал между тем доктора тот, что читал стандарт, бережно беря его за плечи и заглядывая ему в глаза. – Ты узнаешь меня, Володя?

– Конечно, узнаю! – вспылил доктор. – Я же не идиот!

– Посмотри на меня, Володя.

– Иди ты к черту! Тоже мне психиатр выискался, трубка клистирная. Вы знаете, что у него? – Тут он указал коллегам на Николая Михайловича. – Пульс не прощупывается, сердце не бьется, а кровь... кровь пульсирует!

– Это бывает, – сказала клистирная трубка, все еще обнимая доктора за плечи. – Бывает, Володя.

– Бывает?! – опять вспыхнул доктор. – Я вот дам тебе сейчас в морду, тогда узнаешь, что бывает, а чего не бывает. Иди к Лаврентьевне и посмотри сам. Убедись! «Бывает» у него... И нечего меня обнимать! Иди!

Тот убежал, а Николай Михайлович на онемевших ногах подошел к столу и опустился на стул. В голове своей он ясно осознал зреющее безумие. Он чувствовал, как мозг его, сделавшись маленьким, вдруг воспарил в левую верхнюю часть черепа и «посмотрел» оттуда на образовавшуюся черную пустоту; пустота эта стала раздуваться сама в себе и все более теснить бедный мозг, который уже не знал, куда ему спрятаться. Мозгу было страшно одному в кромешной тьме черепа.

– Ах, – тихо выдохнул Николай Михайлович и неожиданно почувствовал, что мозг немного расправился. – Ах, ах, ах, ах, ах… – Мозг рос и рос. – Ах, ах, ах… – И мозг лег на свое место, заполнив собой череп. Безумие проплыло мимо.

– Что? – опять брякнул оставшийся в кабинете коллега его доктора, резко повернувшись при этом к Николаю Михайловичу. Казалось, других слов он не знал.

– Я говорю «ах», – сказал ему Николай Михайлович.

– Зачем? – тотчас спросил коллега, но ответа слушать не стал и обернулся к доктору, словно боясь пропустить важный момент.

Ударил телефон. Доктор Владимир Георгиевич снял трубку, и Николай Михайлович услышал усиленный мембраной голос второго:

– Пульсирует! Вова, ты слышишь? Это не галлюцинация! Кровь пульсирует прямо на стекле, но все реже и реже! – И тотчас раздались резкие короткие гудки.

– Ну? – внимательно посмотрел на Николая Михайловича доктор. – И что, по-вашему, все это означает?

Николай Михайлович никак не реагировал на вопрос, понимая, что доктор все еще не в себе, раз говорит такое.

– Конечно, – заметил первый, сам, наверное, не понимая, что говорит, – зачем ему сердце, если кровь движется сама по себе?

– А почему же нет пульса, раз она все же пульсирует?

– Ну, во-первых, пульсация заметна только на стекле, в венах же и в артериях, по всей видимости, она слаба, то есть кровь просто равномерно течет, как бы продвигая самое себя. И потом, надо не пальпированием проверять пульс, надо сделать кардиограмму – уверен, что пульс обнаружится, и все станет на свои места.

– На какие еще места, – поморщился доктор. – Сердце, что ли, забьется? Не забьется! А в таком случае зачем оно ему вообще? А оно же есть, на своем месте находится. Для чего?

– Атавизм, – вставил неожиданно для самого себя Николай Михайлович.

Доктор фыркнул; улыбнулся и первый.

– Тоже мне человек будущего, сверхчеловек, сердце у него атавизм, – заметил доктор. – А впрочем... Недавно читал про новую стиральную машину: бросают в таз с бельем этакий шар-вибратор, и он делает свое дело ничуть не хуже всех этих импортных монстров. Может, и в нашем случае действует такой же автономный вибратор...

– На клеточном уровне, – подхватил первый, для убедительности тыча в доктора пальцем.

– ...и кровь движется, движется, ползет себе потихоньку, – продолжал между тем доктор и неожиданно закончил свою мысль: – Эх, грудину бы вскрыть! Пощупать бы все это! Не верю я рентгену...

– Помилуйте, коллега, как же можно рентгену не верить! – удивился первый. Он выглядел благообразно, но был, по мимолетному впечатлению Николай Михайловича, несколько туповат. Николай Михайлович, будучи в данной ситуации лицом крайне заинтересованным, мгновенно сообразил, что сложившееся положение вещей настолько необычайно, что говорить о каких­то традиционных взглядах на него не приходится. Более того, экстраординарное состояние его организма требовало на некоторое время даже забыть о здравом смысле, а поскольку рентген является как бы составной частью этого здравого смысла, то и он должен был быть устранен как решающий фактор. Но и «вскрытие грудины», как счастливо выразился доктор Владимир Георгиевич, его также не устраивало и, видимо, ясно почему. Вот кардиограмма... Пусть она тоже подпадает под «здравый смысл», но вместе с рентгеном и исследованием крови, думалось, все же можно было бы создать объективную картину.

Снова пошли по коридорам, на этот раз уже вчетвером – вернулся и тот, второй, что ходил в лабораторию и убедился в пульсации крови, – и в очередном кабинете Николаю Михайловичу сделали электрокардиограмму. Линия на длинной бумажной ленте с нанесенной на нее миллиметровой сеткой оказалась практически ровной и прямой. Однако туповатый не согласился с этим:

– Все же наблюдаются некоторые волны, – сказал он с таким видом, будто разрешил наконец проблему. Он держал при этом в руках едва ли не метровый фрагмент ленты, концы которой лежали на полу, и глядел на прямую линию, лишь в двух местах едва уклонявшуюся – совсем незаметно, если бы не сетка, – то к одному, то к другому краю. Доктор и второй сочувственно переглянулись при этом.

Затем доктор попросил Николая Михайловича сделать пятьдесят приседаний и десять раз отжаться от пола, после чего его вновь уложили на кушетку и сняли кардиограмму еще раз. На метровом фрагменте новой ленты линия отклонялась уже не два, а четыре раза, то есть изменения были налицо, но... но и они, к сожалению, не объясняли главного. Тогда первый и второй стали настаивать на телефонном звонке в Москву знакомому академику, с тем чтобы он тотчас прибыл и осмотрел Николая Михайловича, но доктор Владимир Георгиевич, который после временного своего безумия стал рассуждать весьма логично, хотя и несколько грубовато, резонно заметил, что «здесь и десять академиков ни черта не прояснят», потому что «знаем мы, какие это, к чертовой матери, академики». Коллеги его, полагая, видимо, что доктор еще не вполне пришел в себя, спорить с ним не стали, но, судя по их заговорщицкому переглядыванию, остались при своем мнении. Доктор же, как бы в забытьи разговаривая с самим собою, произнес, что неплохо было бы «удалить сердце и посмотреть, что будет». Первый же и второй стали убеждать его, что это неразумно, что «такую особь надо беречь для максимально возможного исследования», нимало не смущаясь тем, что «особь» находится тут же и не только слышит, но и вполне понимает их слова. Короче говоря, скоро пришли к общему выводу: и обследования надо продолжать, и академика вызывать, причем не одного только его, и в Интернет заслать информацию, чтобы, по словам доктора Владимира Георгиевича, «весь мир затрясся, черт бы его побрал совсем».

На этом решено было Николая Михайловича отпустить домой с прежними инструкциями, а самим «заняться делом». Прощаясь со своим доктором, Николай Михайлович все же отметил про себя, что сознание доктора еще не до конца прояснилось (что, впрочем, могло быть также следствием неумеренного приема таблеток), потому что он, пожимая ему руку, туманно заметил:

– Мы им покажем еще Бельгию! – Хотя и не добавил при этом ни «черта», ни «чертовой матери».

 

 

 

 

 

II

Дома, в одиночестве, Николаем Михайловичем овладело беспокойство, причем, как ему казалось, беспокойство беспричинное, потому что, еще по дороге домой, он пришел к твердому убеждению, что ничего страшного не случилось и тем более не происходит. Ну и что из того, что у него нет пульса? Что из того, что сердце не бьется? Ведь он абсолютно здоров и, дожив до сорока лет, ни разу не был в поликлинике, не говоря уже о больнице; даже карточку на него завели только сегодня. Никогда у него ничего не болело... Бог мой! Он даже пульса у себя никогда не щупал! Пожалуй, может, и было в этом что-то ненормальное, но, однако же, не настолько, чтобы поражаться и тем более отчаиваться.

Впрочем, это были мысли лишь с одной стороны. С другой же, что-то нудно сосало в груди, не давая успокоиться. И это что-то было естественным страхом за свое будущее. Ему стало вдруг казаться, что в любой момент он может умереть. Да-да! раз жизнь его необъяснима с научной точки зрения, значит, смерть становится в такой ситуации явлением естественным, и если он не умер еще, то это лишь случайность, нелепое стечение обстоятельств, сошедшихся вместе исключительно в насмешку над ним.

С такими мыслями он проходил по своей квартире из угла в угол до самого вечера. На протяжении дня четыре раза звонил ему доктор, справлялся о самочувствии и, как казалось Николаю Михайловичу, чего-то не договаривал. В последний раз он позвонил около девяти часов вечера затем только, чтобы сообщить имя и отчество своей тещи, которые только что вспомнил сам, не решаясь спросить у жены. Николай Михайлович промолчал и доктор, так и не решившись сказать что-то, что, по мнению Николая Михайловича, и было самым важным, повесил трубку.

«Что же это он все вокруг да около? – подумал Николай Михайлович. – Все, наверное, «грудину вскрыть» хочет, подлец? – И эти слова – «грудину вскрыть» – неожиданно развеселили его. Он провел ребром ладони по своей груди, сверху вниз, повторив вслух: «Грудину вскрыть!», затем свернул пальцы в аккуратный кукиш и показал его воображаемому доктору.

Придя в хорошее настроение, он с аппетитом поужинал яичницей с копченой грудинкой, усмехаясь про себя этому совпадению, выпил большую кружку чаю с медом и печеньем и, невнимательно посмотрев телевизор, отправился спать. Однако когда свет был выключен, оказалось, что уснуть он не может: и в желудке была тяжесть, и мысли прежние вернулись, приведя с собой тревогу, да и вообще – какой смысл был ложиться в привычное время, если назавтра никуда не надо было идти? – Имелась в виду работа. И Николай Михайлович, нисколько не принуждая себя, просто лежал в сумрачной комнате, думая обо всем, что приходило в голову.

А в голову приходило разное. Думалось, например, почему это при рождении никто не заметил его аномалии, и как это так случилось, что и в школе, когда проводились поголовные обследования, не обнаружилась его уникальность, и в военкомате... Выходило по всем статьям, что сердце его все же в свое время билось, как у всех, потому что мерили же ему артериальное давление, проходил же он флюорографию... В таком случае когда же оно остановилось? И почему? Не потому ли, что надобность в его работе отпала? Но почему отпала надобность? Видимо, потому, что кровь, обращаясь сама по себе, свободно проходила сквозь сердце, и оно, не участвуя в этом процессе, постепенно начало как бы лениться, а затем и вовсе... замерло («Умерло», – подумал было Николай Михайлович, но вовремя спохватился и заменил неприятное слово другим, более мягким). Но в таком случае откуда взялась у крови способность течь самостоятельно? И здесь ответа было два: либо зародилось в ней что-то такое, какой-то «движитель», – либо он, этот «движитель», привнесен был извне, что, впрочем, одно и то же. Что это был за «движитель», как он зародился или откуда взялся, – этого Николай Михайлович не знал и знать не мог, как не знал, хотя и мог бы знать, почему функционирует кровообращение у обычных людей. Ему, конечно,  было известно, что кровь впрыскивается в артерии сердцем, но почему сердце ее впрыскивает, когда гораздо проще было бы и не впрыскивать вовсе, – вот об этом он никогда не задумывался, справедливо полагая, что наук и знаний на свете много, – так много, что лучше в них и не вникать, а жить себе спокойно, как живется, заниматься своим делом и умереть в свой час и тоже спокойно. Невозможно ведь объяснить жизнь без Бога, а с Богом ее и объяснять не надо, ибо уже одним Его существованием все объяснено. «Многая знания – многая скорби...» Следом ему вспомнилось, что Шерлок Холмс считал землю плоской, и это ничуть не мешало ему разбираться в жизни; что Ленин видел в Толстом лишь какое-то «зеркало» и при столь убогих взглядах на искусство сумел перевернуть мир; что человечество, накопив гигантский научный потенциал, несмотря ни на что не развивается, как того хотелось бы «яйцеголовым», а упорно стоит на месте, придерживаясь прежних воззрений, как и два, и четыре, и шесть тысячелетий назад. В общем, все было не так уж плохо, если опять же не считать замершего вдруг сердца, что, впрочем, можно было бы определить и как положительный фактор, если... если, конечно, основательно разобраться  в нем.

С этими мыслями Николай Михайлович, как это обычно бывает, незаметно для себя самого благополучно задремал, а скоро и уснул. И разбудил его телефонный звонок. Была половина десятого утра, а звонил доктор. Он просил, если это возможно, часа через полтора быть у него, сказал также, что академик вылетает из Москвы только в ночь и будет на месте лишь к завтрашнему утру; но уже нынче, к одиннадцати часам, обещал быть член-корреспондент из Н-ска. Говоря о члене-корреспонденте, доктор незаметно для себя самого перешел на извиняющийся тон, как бы сочувствуя Николаю Михайловичу в том, что не смог обеспечить ему должного представительства. Не дожидаясь встречи, доктор прямо по телефону посоветовал Николаю Михайловичу «все же жениться», как будто тот мог сделать это еще до прихода в поликлинику, и Николай Михайлович наконец понял его тайную мысль, так и не высказанную вчера: «На потомство мое хочет посмотреть, – решил он и закончил, опять же про себя, вчерашним же словцом: – Подлец!»

Мысли женится у него, признаться, не то чтобы не было, просто не видел он в этом шаге острой необходимости. Женщины его навещали, порой даже чаще, чем того хотелось бы, навещали какое-то время, потом неизвестно куда исчезали, а на их месте появлялись другие, и так все и текло само собою, – то есть анахоретом Николай Михайлович не был, но женитьбу в то же время считал все же шагом серьезным, добавляющим к жизни не столько комфорта, сколько ответственности. Если бы квартира была просторней, то можно было бы и жениться, и детей завести, и жить себе, исполняя вполне свой долг, но... но только все это никак не устраивалось да и не могло устроиться само по себе, и Николай Михайлович, будучи реалистом, прекрасно понимал это, а потому и планы с женитьбой вполне трезво раз и навсегда определил к разряду мечтаний, пустых и никогда не сбывающихся, и относился к ним с иронией. Разумеется, он знал, что многие, очень многие семьи живут в несравненно худших условиях и тем не менее имеют детей и бывают если и не счастливы в абстрактном понимании этого слова, то все же довольны жизнью, однако именно для себя такие обстоятельства он считал неприемлемыми и, дожив до сорока лет, окончательно утвердился в этом, не имея даже поползновений оспаривать раз навсегда сложившиеся свои взгляды. И вот только теперь, после неуместного напоминания доктора Владимира Георгиевича, он вдруг вернулся к давно уже оставленным идеям и, опять-таки неожиданно для себя самого, взглянул на них с некоторым интересом. В мыслях даже мелькнуло, что в связи с его «биологическими особенностями» он мог бы претендовать на переезд в более просторную квартиру или даже коттедж, может быть и со спортивным залом и сауной, с небольшим садиком... Но он тотчас же обругал себя за глупое фантазерство. Однако возможная женитьба все не шла из головы, невольно в памяти вставали образы женщин, среди которых можно было бы и выбрать себе спутницу, но, всматриваясь в эти образы пристальнее, Николай Михайлович находил в них серьезные изъяны, делающие совместную жизнь невозможной. Одна из этих женщин, например, постоянно пользовалась его расческой, лежавшей на зеркале в прихожей (после чего с некоторых пор он перестал брать ее в руки); другая мыла посуду как-то подозрительно быстро, то есть, надо полагать, не совсем чисто; третья могла опоздать на два часа, хотя сама назначала время встречи; четвертая, с симпатичной мордашкой, была так необычайно... наивна, что даже бытовое общение с нею было затруднительным, хотя, признаться, в отличие от пятой, превосходно готовила; пятая же не просто готовила невкусно, но даже и не готовила вовсе, и, приходя в дом, прежде всего гремела кастрюлями на кухне в надежде поужинать, а утром вставала так поздно, что Николай Михайлович уже не мог ждать от нее завтрака и вынужден был готовить его сам, причем, разумеется, на двоих.

Подводя некоторый итог, можно было сказать, что каждая из них была бесспорно чем-то хороша, но в то же время чем-то и просто нетерпима, и мириться с недостатками можно было лишь некоторое время или же время от времени, но никак не всю оставшуюся жизнь; и выходило, что жениться оказывалось совсем не так уж и легко – не так легко, скажем, как выпить чашку чаю: кругом вдруг обнаруживались какие-то заборы, турникеты, шлагбаумы и прочие заграждения, не позволяющие ступить и шагу. «Быть бы мне помоложе, – подумалось даже Николаю Михайловичу в отчаянии. (Он и не вспомнил, что еще пять лет тому назад говорил себе по этому же поводу: «Успеется!») – Уж тогда бы я не задумывался... Молодежь редко думает, потому что не умеет, не привыкла, но зато, бывает, поступает очень верно... Выходит, думать – это еще не самое важное в жизни». Вот к такому невероятному выводу пришел он вдруг.

Застегивая рубашку и стоя при этом перед окном, он увидал спешащую через двор молодую женщину с ребенком на руках, и эта простая картинка натолкнула его на новые размышления: «Вот о чем она, например, думает сейчас? Или о чем думала, когда решила родить?.. Н-непонятно... Ну, хорошо, женщины – народ особый, их разузнать досконально практически невозможно уже по одному тому, что они способны носить в себе плод; любой мужчина, надо полагать, сошел бы от этого с ума, без малейшего преувеличения, потому что невозможно без ужаса и представить себе, что внутри тебя что-то живет, растет, а потом вдруг родится. Это так. Невозможно. Но муж-то ее о чем думал? Да точно уж ни о чем не думал! Пришла пора жениться – а! женюсь. Пришла пора жене родить – а! пусть рожает. И все это без каких-либо объяснений... Невероятно!»

Таким образом Николай Михайлович загонял и загнал-таки себя в окончательный угол. Однако, оказывается, это произошло лишь на логическом уровне, потому что по дороге в поликлинику он неожиданно отметил, что смотрит на встречных женщин с интересом и даже не прочь бы с некоторыми из них познакомиться. Почему бы и нет? Мужчина он не то чтобы... но и...

Николай Михайлович зашел по пути в небольшой гастроном («гастрономчик», как он называл его), куда заходил каждый день по дороге на работу выпить стакан томатного соку, и пристроился в небольшую, в четыре человека, очередь. Соки теперь продавали не из больших стеклянных конусов, какие он помнил с детства, а из бумажных пакетов, и были они какие-то искусственные, химические, что ли, – все, за исключением томатного, который, видимо, трудно было подделать. Раньше он любил и яблочный, и абрикосовый, и сливовый, теперь же все они стали никуда не годными: цивилизованная Европа-дегенератка травила первобытную Россию всем, чем только могла.

– Не пейте виноградный, – неожиданно для самого себя сказал он стоявшей впереди него женщине, заказавшей продавщице сок и пирожное.

Женщина коротко и тревожно взглянула на Николая Михайловича, однако, не увидев в нем ничего для себя опасного, улыбнулась.

– Это почему же?

– Яд, – коротко отвечал Николай Михайлович.

– Почему? – опять спросила женщина. – Это ведь наш сок, просто упаковка такая.

– Тогда и мне тоже виноградный, – сказал он продавцу, с невольной улыбкой глядя на хорошее лицо женщины с пирожным.

Разместились у одного столика. Женщина лакомилась пирожным, запивая его соком, а Николай Михайлович медленно вертел на столешнице свой пластмассовый стаканчик и с прежней улыбкой посматривал на нее. И женщина тоже стала улыбаться. «Какая хорошая, – подумал он и тут же вспомнил: – А ведь она ничего не знает про меня!» – И тотчас настроение его улетучилось. Он уже успел заметить, что на безымянном пальце ее правой руки нет кольца, но теперь, вспомнив о себе, забыл это, и вновь угрюмый червь тоски засосал его замершее пустое сердце.

– А я часто вижу вас здесь, – сказала женщина.

– Я живу рядом, через два дома по этой же стороне, – отвечал Николай Михайлович. Он хотел было добавить, что никогда раньше не встречал ее здесь, но вовремя удержался, поняв, что это было бы бестактностью.

– Знаете что, – сказал он вместо этого, – выходите за меня замуж. Вы ведь не замужем?

Женщина на мгновение опешила, но тотчас опять улыбнулась, сочтя сказанное за шутку.

– Сейчас, – кивнула она, – только пирожное доем.

«Что это со мной? – удивился про себя Николай Михайлович. – Что это я такое несу?.. Да и наплевать! Хватит рассуждать! К черту и расческу, и посуду, и завтраки – надо же, наконец, решиться и сделать шаг. Да и... – Лоб его неожиданно покрылся испариной. –...и разве шаг этот от меня одного только зависит? Она вот сейчас рассмеется и... и еще и замужем окажется».

Но женщина не рассмеялась, напротив, глаза ее стали серьезными и внимательными. Она заметила в лице Николая Михайловича что-то такое, что насторожило ее и отозвалось в душе неясной болью. «Может, угадала? – подумал было Николая Михайлович, ощутив в собеседнице перемену, но тотчас успокоил себя: – Нет, навряд ли. Более того: исключено». Но все же что-то живое, только что родившееся между ними, вдруг порвалось, и дальнейшее присутствие Николая Михайловича, как он понял, стало определенно неловким.

– Извините, – пробормотал он и, оставив нетронутым свой стакан, направился к выходу. И, проходя под окнами, не заметил, конечно, долгого взгляда, которым провожала его незнакомая женщина.

 

 

III

Член-корреспондент из Н-ска, мужчина лет шестидесяти, с седой шевелюрой, ухоженно спускавшейся на скулы длинными баками и проросшей на подбородке эспаньолкой, в золотых очках самого модного силуэта и элегантном темно-темно-сером костюме в тончайшую яркую красную полоску, оказался еще глупее, чем тот, кого Николай Михайлович именовал про себя «первым» или «туповатым». Он сразу взял нетерпимый тон, какой постоянно берут люди с высоким самомнением, люди, всю жизнь играющие какую-то однажды определенную для себя роль, – тон ласково-покровительственный, ставящий собеседника с самого начала в подчиненное положение. К тому же, подражая книжным ученым, он постоянно тянул свое «э-э-э», не давая тем самым никому вклиниться в разговор, и говорил громко и безапелляционно, а выводы, даже самые нелепые, делал быстро и решительно.

– А-а! вот она наша «чуда»! – с покушением на остроумие произнес он, встречая вошедшего в кабинет Николая Михайловича. – Оберемок Николай Михайлович?! Интересная у вас фамилия.

Николай Михайлович, ничего не отвечая, заученно прошел к столу и сел. «Опять кретин! – зло подумал он, с одного взгляда определяя для себя члена-корреспондента. – И зачем они его вызвали?»

– Ну-с, рассказывайте, как вы дошли до жизни такой, – игриво продолжал между тем член-корреспондент, сидя боком к столу и выворачивая при этом кверху свой подбородок в эспаньолке.

Николай Михайлович внимательно посмотрел на своего доктора и прочел в его глазах одну лишь просьбу: «Не надо! Не надо устраивать скандала! Умоляю!»

– Аналогичный случай, – продолжал между тем член-корреспондент, обращаясь уже ко всем, – произошел в шестидесятые годы в... в... по-моему, в Гвинее. Но более тщательные исследования показали тогда, что сердце у того колдуна все же билось, просто в четыре-пять раз слабее, чем у обычных людей. – И он подозрительно, с прищуром посмотрел на Николая Михайловича.

Тот лишь усмехнулся и заметил:

– Буду рад, если у меня обнаружите то же самое.

– Вас уже исследовали довольно тщательно, и у меня нет никаких оснований сомневаться в полученных результатах, равно как и в выводах, сделанных из них... моими коллегами, – отвечал член-корреспондент, благодушно обводя взглядом присутствующих и подчеркивая свой демократизм.

Затем он попросил Николая Михайловича рассказать о своих ощущениях – «о восприятии мира», – так он выразился, неизвестно что подразумевая под этим, и Николай Михайлович отвечал, что если имеются в виду отличия его ощущений от ощущений других людей, то он затрудняется сказать что-либо по этому поводу, так как всегда считал себя нормальным человеком, а ощущения свои – такими же, как у прочих, если не принимать во внимание обычные в таких случаях индивидуальные особенности. – А что это за особенности? – А вот что: вам нравится мороженое с шоколадом, а мне с земляничным вареньем. – А какие книги вы предпочитаете? – А разные. – А в театр часто ходите? – А никогда не хожу. – А в музеи? – Если в чужом городе. – А сексуальных расстройств в детстве у вас не было? – А что это такое? – А диабет? – Нет. – А это... – А то...

– Вы меня спрашиваете так, словно я прошу руки вашей дочери, – оборвал наконец Николай Михайлович.

– У меня нет дочери, – сразу обиделся член-корреспондент и, бросив взгляд на пациента, с укором посмотрел на доктора Владимира Георгиевича.

Короче говоря, у Николая Михайловича сложилось впечатление, что член-корреспондент приехал из Н-ска, сам не зная зачем, скорее всего просто поглазеть на «чуду». Правда, он внимательно прослушал Николая Михайловича и измерил ему кровяное давление, но это, пожалуй, лишь для очистки совести и для того еще, видимо, чтобы потом, рассказывая о феномене, можно было сообщить: «Я сам...» Какого-то особого мнения относительно Николай Михайловича у него не было; да и не только особого, но и вообще никакого. Он хлопал глазами и вертел головой, ожидая, что кто-то придет и все разъяснит, или вдруг возникнет научный спор, и тогда-то уж он наверняка сумеет разобраться в ситуации и безошибочно примет правую сторону, причем основательно аргументирует свой выбор и даже сумеет убедить в этом оппонента, – он вообще считал себя мастером устной полемики, писал же всегда лениво, а по достижении определенного служебного положения и вовсе практически бросил это неблагодарное занятие, поручив его ученикам и сотрудникам аппарата; он и приехал-то так скоро только потому, что дома ему заняться было нечем, и только для того,  чтобы первым сообщить по телефону своим н-ским коллегам (а фактически – для н-ских газет) эту свежайшую новость, пропустив ее через свои руки, и уже готов был это сделать, но чувствовал неопределенность и в связи с этим необходимость все же дождаться московского светилу. В общем, его интересовал не факт как таковой, будь он хоть из ряда вон, а правильное отношение к нему. До Николая Михайловича ему не было никакого дела, и тот сразу почувствовал это, как почувствовал бы, наверное, каждый, попади он в такой жизненный капкан.

Скоро к члену-корреспонденту потеряли интерес и прочие собравшиеся – а кроме вчерашних троих врачей присутствовал огромного роста и объемов бородатый мужчина с «бородатыми» же, если говорить в шутку, руками, отрекомендовавшийся Николаю Михайловичу педиатром Петровым. («Неужели доктор Владимир Георгиевич все еще хочет протащить идею с моей женитьбой и потомством?» – подумал еще тогда Николай Михайлович.) Этот педиатр Петров, к слову сказать, с самого начала вообще ни на кого не обращал внимания, кроме Николая Михайловича, и когда все успокоились и замолчали, словно ожидая кого-то или чего-то, он вдруг спросил:

– Скажите, а у родителей ваших ничего подобного не наблюдалось?

– Нет, – отвечал Николай Михайлович. – То есть я не помню, чтобы кто-то говорил о чем-то подобном.

– А у вас в детстве?

– Тоже нет.

– В таком случае, коллеги, – педиатр Петров пожал плечами, – может быть, это временное явление? Понимаю, объяснение не ахти какое, но если мы рассмотрим проблему с этой точки зрения, то, мне кажется, следует попытаться «запустить» сердце...

Врачи переглянулись, а член-корреспондент оживился.

– Электрошок! – каркнул он, точно ворона, и ткнул пальцем в педиатра Петрова – такие манеры были, наверное, у всех здешних врачей. – Пойдемте, друзья мои, пойдемте! – и он энергично поднялся. Но никто не тронулся с места, все вопросительно смотрели на Николая Михайловича; тот отрицательно покачал головой.

– То есть как это не хотите! – закипятился член-корреспондент. – Надо же что-то делать, нельзя же сидеть сложа руки и ждать милости... – Какой именно милости и от кого ждать, никто так и не услышал, потому что, как и вчера, ударил вдруг телефон. Да, видимо, и без телефона ничего  разумного не услышали бы...

Доктор Владимир Георгиевич снял трубку и, послушав несколько секунд, сказал всем:

– Лаврентьевна. – И стал слушать дальше.

– Что за Лаврентьевна! Какая еще Лаврентьевна! – завертелся на стуле член-корреспондент, но его осадили нарочитым невниманием.

Когда доктор Владимир Георгиевич выслушал все, что ему имели сказать, он медленно положил трубку и произнес:

– Часть... – (часть чего-то, но чего именно – Николай Михайлович не понял, хотя и разобрал слово, а потому тотчас забыл, чего именно.) – ...живут феноменально долго, отсюда и пульсация крови на открытом воздухе.

Член-корреспондент опять завертелся на стуле, ловя взгляды присутствующих.

– Причину, полагаю, следует искать на молекулярном уровне, – кивнул педиатр Петров. – Надо провести химический анализ.

Кивнул, в свою очередь, и доктор Владимир Георгиевич:

– Николай Михайлович, не могли бы вы сдать кровь еще раз?

– Разумеется. – И Николай Михайлович с готовностью поднялся.

Он не мог не заметить, что доктор его со вчерашнего дня окончательно пришел в себя и был серьезен и вдумчив. Его сосредоточенность заставляла и коллег быть сдержанней; они с готовностью признали в нем, вчерашнем рядовом терапевте районной поликлиники, неоспоримого лидера – так всегда бывает, когда неопределенность положения требует ответственного руководства, которому люди средние охотно подчиняются; а член-корреспондент, которого еще вчера с нетерпением ждали, несмотря на свое звание, руководить в серьезном деле не мог и с обидой уже начал понимать это.

Снова шли коридорами и галереями, уже вшестером, шли стремительно и четко, словно офицеры Генерального штаба, прибывшие в дивизию для срочного наведения порядка на опасном участке фронта. Пока у Николая Михайловича брали кровь, вчерашняя женщина в белом халате и колпаке, Лаврентьевна, жаловалась Владимиру Георгиевичу на отсутствие каких-то реактивов, и тот обещал немедленно, не дожидаясь выхода из отпуска Всеволода Сергеевича, видимо – главного врача, связаться по телефону «с Игорем Павловичем из шестой», видимо – поликлиники, и попросить взаймы. Ждали, кроме того, делегации из городского и областного комитетов здравоохранения, а член-корреспондент добавил к этому, что свое желание присутствовать на консилиуме выразил также представитель американского консульства в Н-ске, которого также следует встретить после обеда.

Незримый маховик набирал обороты. Оказалось, что и министр здравоохранения извещен о феномене Николая Михайловича (тоже член-корреспондент постарался), и «надо полагать, и в ЮНЕСКО также все знают» (его же слова). Все уже ехали, летели, добирались, знали, информировали друг друга, высказывали предположения, давали советы, делали запросы и отвечали на них. Мир со скрипом разворачивался в сторону обыкновенного человека с неработающим сердцем, но сверхживой кровью, Сибирь была уже «не крюк», медведей на городских улицах никто не боялся, морозов тоже: стояло лето. Но мир был всего лишь любопытен, в то время как «обыкновенный человек», Николай Михайлович Оберемок, чувствовал себя существом трагическим и начинал уже страдать от чужого любопытства, от праздности, какую обнаружил вдруг этот самый мир, едва дело коснулось чего-то важного в жизни одного из его обитателей. «А впрочем, – думалось ему, – не с такой ли же праздностью все мы смотрим, слушаем или читаем о беспрерывных войнах, что ведет человечество? Не с радостным ли волнением ждем мы на телеэкранах кадры, показывающие жертвы – аварий ли, пожаров ли, убийств ли? Сколько раз ловил я самого себя на таких мыслях! О Господи! И ведь так было всегда, и в литературе давно уже описано, а если и случалось сострадание с чьей-либо стороны, то было оно лишь позой, и никто ему не верил. Одни только старушки, что в церкви, искренне молятся за всех нас, и благодаря им только одним мир еще не сорвался в пропасть...» «Чего же нам всем не хватает? – начинал думать он минуту спустя. – Чего мы лишаемся в себе каждое мгновение? От чего так сознательно и упорно отказываемся? Наверное, в мире, как и у меня, остановилось сердце, и мысли и дела его, как и моя кровь, текут сами по себе, и неизвестно, что ими движет. А как только люди найдут, что именно движет событиями, так сразу и успокоятся этим объяснением; любым объяснением успокоятся, лишь бы было во что поверить... Как это, в сущности, страшно... Но еще страшнее, что этого никто не замечает!.. Вот посмотреть хоть на этого члена-корреспондента; ему ведь уже под шестьдесят, если не за шестьдесят, а ведь он еще и не жил, еще не понял, что не жил, и тем более не знает, как надо жить. Годы и годы проводил он в суете, в безмыслии. С рождения всосала его в себя гигантская возня, состоящая из миллиона мышиных мелочей, и не отпустит теперь до самой смерти. А лет ему осталось не более десятка – да что там десятка, когда уже лет через пять мозг его не будет способен даже на эту возню! И умрет он, как бездушное животное: взглянет в последний раз вокруг, вздохнет, уронит на сморщенную щеку слезу и – ничего так и не поймет... Так был ли он Божьим творением или это дьявол насмеялся над ним, обещая, как всегда, золотые горы и расплатившись, опять же как всегда, битыми черепками? Какая все это нелепость! Ну а как же надо? Как надо жить-то?» – И Николай Михайлович не мог ответить на этот вопрос; вернее сказать, не мог сформулировать ответа, хотя и чувствовал его где-то... под сердцем. Это была тихая радость знания, верного знания, о котором можно было и не говорить, и не следовало говорить, чтобы не спугнуть эту радость; и она была, жила в нем с недавних пор – не с тех ли самых пор, когда он почувствовал свою смертность? Пожалуй, да. А до этого? Как жил он до этого – не так ли же, как этот несчастный член-корреспондент? А! чего уж теперь скрывать и от кого! Именно так и жил, слепо, ненужно, бессмысленно и... и преступно. Было потеряно сорок лет, потеряно на заботы о том, о чем вовсе не следовало заботиться, на размышления о том, о чем вовсе не стоило и размышлять; жизнь была съедена маленькими мышами, постоянно копошившимися по своей надобности у него в голове. Именно они заставляли его жить так, как им хотелось, а он лишь послушно следовал их указке, даже не пытаясь освободиться от них. А все потому, что не знал он, что ежеминутно надо напоминать себе о себе самом, о том, кто ты есть на самом деле и для чего предназначен; что стоит забыть об этом хотя бы на минуту, как душа начинает забывать о себе, засыпать, и выходят на охоту мыши, и поедают тебя без остатка, и не вспомнишь уже никогда, кто ты есть и для чего рожден. А зачастую человек не просто забывает об этом главном, но и гонит его от себя, всеми силами помогая омерзительным мышам своим.

Какой же ничтожной показалась Николаю Михайловичу после таких мыслей вся эта возня вокруг него – все эти анализы, рентгены, кардиограммы, все эти врачи, лаборанты и члены-корреспонденты вместе с вылетающими из Москвы академиками! Что из того, что у него не работает сердце, если он знает теперь главное? Плевать на сердце! Сердце – это всего лишь насос, помпа, работающая чуть быстрее того же кишечника, однако если остановился бы кишечник, никто бы не восклицал: «Ах, кишечник! Ах, кишечник!» – дали бы слабительного, и дело с концом. А тут помпа! Будто и от болезни кишечника помереть нельзя, а помпа – самое главное, что есть у человека. Да тьфу на нее! Когда голова «останавливается», тоже никто не охает, а просто отправляют человека в сумасшедший дом, где из толстых книжек подбирают название для его болезни и на том успокаиваются. А тут помпа! Будто в помпе этой и заключен смысл жизни. Кретины! то у них за кадыком душа, то в сердце. Так и бегут от главного к своим мышам, ничего не хотят видеть, кроме мышей, и полагают, что в мышах-то и состоит их жизнь. Забейся сейчас сердце, и все тотчас успокоятся, всем тотчас станет неинтересно, все разбредутся по своим углам кормить своих мышей, и  никому и в голову не придет, что рано или поздно придется умирать и давать перед смертью ответ на вечный вопрос, заложенный в каждого при рождении: зачем? зачем живешь или жил?

Николай Михайлович на обращенные к нему вопросы отвечал нехотя и равнодушно, потеряв всяческий интерес к своему феномену, но не догадываясь еще, что можно просто взять и уйти, насовсем. Может, просто уважением к доктору Владимиру Георгиевичу и отчасти к педиатру Петрову, возникшее у него совсем недавно, не позволяло ему поступить так, потому что оба они, несмотря даже на изначальное предложение со стороны доктора Владимира Георгиевича «вскрыть грудину», казались ему, в отличие от прочих, людьми искренне сочувствующими. Тем не менее вынужденное пребывание в поликлинике, в этой чужой и в принципе чуждой среде, томило его.

Томило оно, впрочем, и врачей, ждавших делегаций из областного и городского комитетов здравоохранения и чувствовавших неловкость перед Николаем Михайловичем. Надо было хоть чем-то занять себя, и  доктор Владимир Георгиевич позвонил кому-то и распорядился накрыть в комнатке при кабинете главврача к обеду. Педиатр Петров, разминая сигарету, направился курить, и член-корреспондент проводил его презрительным взглядом человека, стоящего выше вредных привычек. Николай Михайлович заметил этот взгляд и неожиданно подумал: «Странно, а ведь я никогда не курил, хотя все приятели курили еще в детстве. А почему я не курил?» И это настолько заинтересовало его, что он опять отвлекся и со всей скрупулезностью принялся доискиваться причин своего некурения. И странно, но выходило, что он не был похож на своих сверстников; в то время как они лезли куда ни попадя, в самые опасные даже места, он делал все это вслед за ними нехотя, лишь подчиняясь стадному чувству, но не видя для себя в этом ничего интересного. А закурить так и не закурил потому, что однажды испытал едва ли не физическое отвращение, до судороги, от запаха табачного перегара. «Но почему я никогда не был любопытен? – думал он теперь. – Нет, разумеется, я читал книги, ходил в кино, однако... однако мог и не читать и не ходить. Я окончил педагогический институт и сейчас преподаю в нем, однако мог бы окончить любой другой – скажем, политехнический или медицинский – усидчивости хватило бы, и сейчас преподавал бы, после такой же аспирантуры, в политехническом или медицинском. И та работа была бы мне столь же неинтересна, как и эта. И хотя русскую литературу девятнадцатого века я люблю, но... но ведь к работе моей, пусть непосредственно с ней связанной, она все же имеет такое малое отношение, что об этом стыдно даже говорить. А надо бы... надо бы... – Тут он запнулся и сделал для себя совершенно неожиданный вывод: – Надо бы закурить!» – и торопливо вышел вслед за педиатром Петровым.

 

 

 

 

 

IV

Тот стоял на улице у двери служебного входа, и Николай Михайлович, спросив у него сигарету, прикурил от зажигалки. После первой же небольшой и неглубокой затяжки закружилась голова, а после второй к горлу подступила тошнота, и он, извинившись, бросил окурок в урну.

– Вы ведь не курите? – спросил Петров.

– Даже не пробовал никогда, – отвечал Николай Михайлович. – Это первый раз.

– И не начинайте, – кивнул Петров. – И вообще плюньте на все это: бьется сердце или не бьется – это ведь большого значения не имеет. – Казалось, что он там, в кабинете, прочел его мысли. – Думаете, этот член-корреспондент или кто-нибудь другой смогут объяснить, почему оно бьется? Ничего вразумительного они не скажут. А значит – все равно. Почему человек стареет и умирает? Говорят, потому, что у него какие-то там гены изнашиваются. А по-моему, потому он умирает, что жить ему больше незачем. Говорят, что мы по двести лет жить должны и будем жить по двести лет, когда-нибудь. А по-моему, так вовсе и не должны. Вы только представьте, что девять из десяти встреченных вами на улице прохожих – старики. Тогда ведь и младенцы через год-другой станут походить на стариков, при таком-то окружении; как вы думаете?

– Неприятная картина, – согласился Николай Михайлович. – Но все равно умирать никто не хочет...

– Это оттого, что никто к смерти не готовится, и приди она к нему хоть в двести лет, он все одно будет за жизнь свою цепляться. А ведь смерть-то для такого, может быть, и есть главный его выигрыш в жизни, главный, так сказать, приз. Так нет – хоть на карачках, лишь бы привычно было. – И он неожиданно спросил: – Вы смерти боитесь?

– Теперь нет, – немного подумав, честно ответил Николай Михайлович. – Собственно, и раньше не боялся, но раньше потому не боялся, что почти не думал о ней, даже мысли все гнал, и потому все казалось, что она где-то далеко и не для меня.

– Да, – опять кивнул Петров, – без веры, без этой детской веры в личное бессмертие тоже нельзя – перемрем все как мухи от одного только пессимизма. И я не против жизни, я глубоко за жизнь, но ведь и о смерти надо всегда помнить, потому что это часть той же жизни, и взрослый человек, тем более имеющий уже детей, смерти бояться не должен. Я, разумеется, не про насильственную смерть говорю.

– Я понял, – тихо сказал Николай Михайлович. – Насильственной смерти все боятся и должны бояться, иначе нельзя. Ну а про меня-то вы что думаете, про то, что сердце не бьется?

– А ничего не думаю, – словно отрубил Петров, – и думать ничего не хочу – мало ли что в жизни бывает! – и потому сейчас же ухожу из их консилиума. Ну их всех к свиньям. И вам советую не задерживаться. Этим  бездельникам нужен кролик для опытов, до жизни человеческой им дела нет, если это не их собственная жизнь. Вот я и не хочу принимать участия в их экспериментах. Я лечу детей, потому что уважаю их, а не уважал – в сторожа бы пошел. Вы, мне кажется, лучше всех этих членов-корреспондентов уже потому, что не паникуете; представьте себе только, что этот ученый муж пульса бы у себя не обнаружил – катастрофу бы учинил, землю с орбиты сдвинул... А из вас готов чучело набить.

– Человек человеку волк? – чуть нахмурясь, спросил Николай Михайлович.

– Хуже. – Петров пристально посмотрел на него и отчеканил: – Человек человеку никто.

– Ну! это неправда, – рассмеялся Николай Михайлович. – Так миру не устоять.

– А волчьему миру устоять? – Петров даже не улыбнулся.

– Во много раз больше шансов, об этом и в Новом Завете говорится. Помните про ангела Лаодикийской церкви? – Николай Михайлович сам дословно не помнил, поэтому процитировал лишь приблизительно, но в то же время верно передавая мысль: – А ангелу Лаодикийской церкви скажи: ты ни холоден, ни горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл, а не горяч и не холоден, и потому Я изблюю тебя из уст Моих.

– Крайности всегда более жизнеспособны, более чутки, чем безвольная и спокойная середина, – добавил он, немного помолчав и словно повторив про себя только что прочитанное из Нового Завета. – Павел в одно мгновение из гонителя Христа превратился в Его апостола, а равнодушные и по сей день не переменились... А вашим советом я, пожалуй, воспользуюсь прямо сейчас: не стану возвращаться к ним, пойду себе...

– И правильно. – Петров наконец улыбнулся. – А я им ничего про вас не скажу – пусть ждут.

Они пожали друг другу руки и таким образом распрощались, и Николаю Михайловичу все случившееся с ним, все эти консилиумы, тотчас показалось таким незначительным, словно и не с ним все это было и не здесь, а где-то на другой планете и с кем-то, кто ему совершенно незнаком. Все стало вдруг таким пустяком, о котором не то что говорить – думать не следовало. «Пусть ждут» – как метко сказал Петров! И пусть дождутся своего прозрения. А ему, Николаю Михайловичу Оберемоку, ждать уже нечего, ему надо успевать жить своей жизнью, вне зависимости от того, ждет его кто-то или нет. У него столько уже накопилось своего, причем такого, что никто, кроме него самого, никогда не востребует, что и жизни оставшейся не хватит. А тут какой-то консилиум с членом-корреспондентом! Да нет и не может быть в природе никакого консилиума, все это выдумка тех, кто жить не хочет и не умеет, в то время как надо и хотеть, и уметь.

«Вот именно: надо жить! – с жаром опять подумал он. – Надо жить сегодня, сейчас же. Все рассуждения о жизни – это тоже та же самая мышиная возня, которая медленно, но верно поедает человека, высасывает его душу, оставляя под солнцем лишь пустую оболочку из костей, мяса и кожи, и эта оболочка двигается, создавая иллюзию жизни у других таких же оболочек. Все они общаются между собой, но общаются, как специально запрограммированные компьютеры, и только потому, что иллюзия жизни требует иллюзии общения. И все двигаются сами в себе, словно часы с заведенной пружиной, в то время как надо совершать поступки, не обращая внимания ни на какую пружину, которую не мы завели в свое время. И есть ли она, эта пружина, – нет ли ее, работает или испортилась – все это неважно в принципе, как неважно в принципе, две ноги у человека или одна, а вместо другой протез; да, с протезом не так удобно, но ведь и с протезом можно жить лучше, чем с обеими ногами, если знать, как именно надо жить».

Эти мысли, новые, никогда еще не забредавшие к нему, буквально роились в его голове, и он был счастлив. Шагая по солнечной теплой улице, он невольно замечал улыбку на своем лице и видел улыбающиеся в ответ на нее лица прохожих. Ему захотелось вдруг увидеть ту милую женщину, что встретил он утром в своем «гастрономчике», и он снова зашел в него в полной уверенности, что она его ждет. Но ее, разумеется, не было. Однако это нимало не огорчило Николая Михайловича, и он решил, что уж завтра-то он ее непременно увидит и расскажет о себе все; она поймет его, и они будут счастливы, и к черту все эти расчески, тарелки и завтраки – пусть все будет как сложится, ведь плохо сложиться теперь уже не может. И начнется жизнь – не новая, а просто единственная, потому что никакой «старой» или «другой» жизни никогда не было, а сорок лет ушли впустую, за него их прожили мыши, омерзительные, алчные и тупые. Но больше он никому не позволит распоряжаться собой!

В таком настроении Николай Михайлович, придя домой, пообедал, со вкусом и не торопясь, с наслаждением выпил большую глиняную кружку чаю с лимоном и сахаром, съев при этом, как бы в заключение, бутерброд с нежной ветчиной, и подумал о том, как вкусно можно поесть, если думать при этом именно о еде, а не о чем-то постороннем, пусть и архиважном. Усевшись затем в удобное глубокое свое кресло, он включил телевизор, однако скоро понял, что мысли его не дают ему ни на чем сосредоточиться, что он смотрит на экран и ничего не видит и не понимает, потому что телевизор был существом из прошлой его жизни, из жизни, которой не было. Тогда, выключив его, он взял лежавшую подле, на журнальном столике книгу. То был любимый его роман Достоевского «Бесы», раскрытый едва ли не в самом начале, где Хроникер дает жизнеописание незабвенного Степана Трофимовича Верховенского. Неподражаемой была ирония величайшего русского литературного гения – такой не встретишь ни у Гончарова, ни у Тургенева, ни тем более у Льва Толстого, разве что у Гоголя. Но и на любимом романе Николай Михайлович не мог сосредоточиться, потому что жизнь была много важнее любого романа, и, вдруг наполненный ею, он не мог уже находиться в одиночестве, к которому так привык и которое ощущал не только у себя дома, но и в институте, окруженный целыми толпами людей. Однако друзей, близких людей, к которым он мог бы запросто пойти, у него не было – опять странность, на которую он только теперь обратил внимание. «Пойду гулять!» – радостно решил он и опять подумал, что и гулять, гулять без всякой цели, он никогда не ходил, но всегда лишь по какому-то делу покидал дом, и прогулка только заменяла поездку в автобусе или трамвае. «Ах, как нехорошо я жил, – вновь мелькнула мысль, – как... «правильно» и нехорошо. Теперь все это надо отменить, все надо делать по-другому. И к лекциям теперь не буду готовиться, потому что совершенно незачем это делать, ведь в русской литературе девятнадцатого века ничего уже не происходит, а все, что произошло когда-то, я давно знаю». И он ощутил новую радость от того, что еще много времени освободил для жизни этим своим решением. «И никакие «научные» работы писать больше не буду, – продолжал он открывать для себя мир. – Никому они не нужны, теперь это уже совершенно ясно. Как все замечательно! Женюсь на этой милой доброй женщине и стану жить медленно, лениво; день будет длиться целый год. И бороду, бороду отпущу! Непременно! Жаль только, что курить не могу – больно уж противно, а то бы и трубку завел, даже несколько, – сейчас продают... А, наплевать на трубку! – скакала его мысль. – Можно вместо нее завести собаку – скажем, хитрого и умного спаниеля. Уж я бы не позволил ему себя обманывать».

И вышел Николай Михайлович на улицу. Солнце уже склонялось к закату, но июльская жара давала себя знать, и он подосадовал, что опять был в пиджаке. Что за привычка одеваться всегда, словно на поминки! И он снял пиджак, оставшись в одной рубашке, затем снял и галстук и, расстегнув ворот, остался налегке.

Выйдя на Октябрьскую площадь, он словно впервые узнал ее название и вспомнил, что в трамваях водители, объявляя остановку, называют ее еще площадью Октября, и это рассмешило его: «Площадь Июля, площадь Августа, площадь Второй Декады Февраля – какая нелепость!» Но тут ему вспомнилось, что в Голландии, о которой зачем-то упоминал вчера доктор Владимир Георгиевич, названия улиц не менее нелепы – переулок Гусиной печенки, улица Копченого окорока или что-то в этом роде, – а в Америке вообще все безжизненно нумеруется; и он успокоился. К тому же самое название месяца – октябрь – было звучно и вполне недвусмысленно напоминало о далекой революции. Странным показалось лишь то, что октябрьская революция отмечалась в ноябре. Впрочем, и это уже не трогало его: попав будто в другое измерение, Николай Михайлович с удивлением стороннего наблюдателя смотрел теперь на прежний мир, и удивление это было легкомысленным и вовсе не удивляло его по-настоящему, и он тотчас же забывал то, чему мимолетно удивлялся еще минуту назад.

Так пробродил он до вечерних сумерек, до усталости, совершенно не помня, где именно побывал и что именно увидел. Пиджак, носимый постоянно в руках, изрядно надоел ему, и он подумывал уже, не выбросить ли его, но не решился, сказав себе, что это было бы мальчишеством. Уже подходя к дому, он почувствовал, что сильно проголодался, и обрадовался этому, представляя, как опять будет есть, со вкусом и не торопясь, думая только о еде. Обрадовался он и тому, что долго отсутствовал, потому что был уверен, что ему уже несколько раз звонили из поликлиники с требованием явиться на консилиум. «Это мыши звонили, – усмехнулся он про себя, – а с мышами я разговаривать не хочу. Пусть они друг друга исследуют. Пусть, например, выяснят, прочему это у члена-корреспондента голова совершенно пуста, лишь мышиный помет по углам лежит; или почему тот врач, чей кабинет по соседству с кабинетом доктора Владимира Георгиевича, не знает других слов, кроме своего дикого «что?!».

Телефон и точно зазвонил, едва Николай Михайлович отпер дверь своей квартиры. И это тоже вызвало его улыбку, и он спокойно отключил его, а затем не торопясь, как и вчера поджарил яичницу с копченой грудинкой и, оставив ее остывать на столе, принял душ. Горячей воды, как водится в эту пору, не было, но ту, что текла из крана, нельзя было назвать и холодной: летняя – так говорила о ней когда-то давным-давно мама Николая Михайловича, и он только сейчас вдруг вспомнил это слово. Прежде становиться разгоряченным под такой душ ему было боязно, дух захватывало, но теперь он с удовольствием залез в ванну, зная, что скоро притерпится, обвыкнется, и ему будет хорошо.

Как следует поужинав под невнятное бормотание кухонного радио, Николай Михайлович с привычной кружкой чаю прошел в гостиную и, усевшись в свое любимое кресло, предался радостным своим мечтам. Неизвестно, сколько просидел он так, попивая чай, но очнулся, когда уже полная луна висела над окном и светлая ночь лежала во дворе и сонно шептала кленовыми листьями об отдыхе.

Уснул он неожиданно быстро, едва улегся поудобнее на свою широкую жесткую кровать в спальне, служившей одновременно и кабинетом. Он даже не понял, что уснул, так как продолжал жить этим долгим и счастливым днем, незаметно приобретшим во сне фантастические очертания, казавшиеся тем не менее, как это, впрочем, всегда бывает, совершенной реальностью. Он брел по городу с этой милой и доброй жениной, которую, как оказалось, звали Марией, что-то говорил ей о себе и о том главном, что узнал только что, а она внимательно слушала его, улыбалась и отвечала: «Да-да, это так, это все именно так, и хорошо, что так; нужно жить сейчас и всегда, и мы будем жить нашу жизнь вместе и будем счастливы». И такой светлой и теплой была эта жизнь, таким долгим был этот сон, что и его, как и жизнь, мерить можно было только годами и годами. Николаю Михайловичу надоело, наконец, носить свой пиджак в руках, и он выбросил его – с моста в реку. И только засмеялся, когда вспомнил, что в одном из карманов его остались ключи от квартиры: ему казалось теперь, что раз покончено с прежней жизнь, то и в прежнюю квартиру возвращаться уже не надо. К тому же неожиданно вдруг забилось его сердце; удары сперва были робкими и редкими, но скоро наполнились силой, даже невероятной силой, и он подхватил Марию на руки и, кружась, понес ее по мосту над мощной рекой.

Не знал Николай Михайлович, а теперь уже и не узнает, что действительно, едва вчера ушел он из поликлиники, доктор Владимир Георгиевич стал звонить ему по телефону. Утром он возобновил свои поиски и, ничего не добившись, уговорил педиатра Петрова и еще одного врача сходить к нему домой. Долго они стучали в дверь, но никто им не открыл. Когда же после обеда вновь собрались у квартиры Николая Михайловича и вновь безрезультатно стучали в ту же дверь, решено было сходить за слесарем в жилуправление и вызвать милицию. Скоро дверь была аккуратно взломана, и вошедшие обнаружили в небольшой спальне небольшой двухкомнатной квартиры лежащего на кровати Николая Михайловича, вернее то, что осталось от него здесь, на земле, потому что самого его в квартире не было уже второй день, а тело его было мертво и лишь отдаленно напоминало о нем самом. Сам же он, Николай Михайлович Оберемок, был ужасно далеко от всего этого и нисколько не заинтересовался бы, начни кто-нибудь рассказывать ему о событиях, происходящих в его квартире. Он не знал и не хотел знать, что проведенное на следующий день вскрытие брошенного им тела показало смерть от инфаркта миокарда, что возле обезображенного трупа его с вывороченными внутренностями и спиленным черепом, лежащего на цинковом столе в секционном зале морга городской больницы, находились все свидетели последних дней его земной жизни, а также приехавший из Москвы академик, и атмосфера, окружавшая их, была, прямо сказать, нервозной.

Собственными глазами убедившись, что налицо смерть от инфаркта миокарда, член-корреспондент крикливо доказывал, что перед ними случай явной халатности при постановке диагноза, как бы забыв при этом, что он сам и выслушивал Николая Михайловича, и мерил ему давление, и собственными глазами убедился в пульсации крови на предметном стекле микроскопа. Ему, как это и прежде было взято за правило между туземцами, никто не отвечал, отчего он раздражался еще больше. Доктор Владимир Георгиевич сидел на соседнем столе, рядом с другим трупом, похожим на муляж, уже зашитым от паха до подбородка, и рассеянно болтал ногой, думая о чем-то своем. Тот, кого Николай Михайлович при жизни своей именовал «первым», тот туповатый коллега Владимира Георгиевича, засунув руки в карманы халата, стоял над телом и то ли что-то разглядывал у него внутри, то ли... просто стоял. Академик, сидя на стуле в ногах Николая Михайловича, в который уж раз вчитывался в его медицинские документы, нервно перебирая их волосатыми пальцами, словно сортируя, и, то возвращаясь к прежним, то снова забегая вперед, пытался, казалось, навести порядок если не у себя в голове, то хотя бы среди этих бумаг. Он все молчал и, как и прочие, никак не реагировал на мельтешившего члена-корреспондента. И только раз обратился к педиатру Петрову – обратился, видимо, потому только, что именно он находился в тот момент рядом:

– Антон Василич, у меня неуклонно складывается мнение, что... – Он не закончил и перескочил на новую мысль: – Каждый ведь должен прийти к выводу, что инфаркт миокарда... – Но тут одна из бумажек упала на пол, и он опять не закончил и, не считая более нужным вдаваться в подробности, вдруг спросил: – Не кажется вам, что перед смертью сердце все же заработало, и это наложило... собственно, это и послужило причиной смерти?

Петров молча кивнул на это, как бы соглашаясь с мнением академика, но в то же время считая всякие разговоры в сложившихся обстоятельствах уже ненужными и, может быть, даже кощунственными. Чтобы не продолжать разговора, он отошел к окну, оглядел через стекло сухой солнечный двор, его белые строения, проследил за бегущей в дальний угол ограды рыжей собакой, и затем взгляд его, как бы сам собою, ушел в яркое синее летнее небо и замер в нем, то ли упершись во что-то, то ли прозревая эту сияющую бездну, и улыбка тронула его губы, а лицо его стало ласковым. И, может быть, эта улыбка и этот ласковый взгляд и грели сейчас Николая Михайловича, танцующего с любимой своей Марией на далеком мосту через далекую реку, что в краю неземном, в краю вечном и радостном, где всем жить и жить долгие свои века, не касаясь ничего пустого, суетного.

Не знал Николай Михайлович и того, что когда хоронили оставленное им земле тело, через двор проходила Мария Сергеевна Калашникова, та самая женщина, что встретил он однажды в своем «гастрономчике». Она мельком глянула на гроб, на синее лицо мертвеца и, конечно, не узнала Николая Михайловича, хотя и думала все эти дни именно о нем. Она незаметно перекрестилась и торопливо вышла на улицу, направляясь к гастроному, где надеялась вновь встретить того славного доброго человека, немного странного и наивного, но с такими детскими глазами, какие человеку плохому просто не могли достаться. По ночам, лежа в одинокой постели, она все думала о нем и корила себя за то, что так глупо отшутилась тогда, при первом их разговоре. Ей ведь сразу было ясно – а теперь в особенности, – что он предложил ей руку на полном серьезе, просто вышло у него это неловко, как и всегда выходит у людей искренних.

Не знала Мария Сергеевна, выходя на шумную улицу, что каждый день теперь будет ждать того человека, и ожидания эти станут привычкой и даже потребностью в ее тихой жизни. По вечерам она будет разговаривать с ним о самом главном, что есть в ее душе, спрашивать его совета в трудную минуту, а он будет отвечать ей, и так пройдут годы. Но настанет все же день, когда они встретятся, навсегда, и пойдут одной дорогой по бесконечному мосту над летящей под ним рекой прошлой своей жизни, и он подхватит ее на руки и закружит в стремительном вальсе, и в радости сольются их сердца, – она верит в это. И так и будет.

 

 


 

 

 

© Copyright: Анатолий ЕГОРОВ, 2012

Регистрационный номер №0028521

от 20 февраля 2012

[Скрыть] Регистрационный номер 0028521 выдан для произведения:

Рассказ.

 

 

 

 

 

I

– Странно, – сказал врач, снимая холодные длинные пальцы с запястья Николая Михайловича Оберемока и затем пытаясь нащупать ими пульс на шее.

– Странно, – повторил он минуту спустя, прикладывая к груди Николая Михайловича сверкающую шайбу стетоскопа. И, оторвав стетоскоп от груди, повторил еще раз: – Странно... – И внимательно посмотрел на Николая Михайловича, словно подозревая его в обмане и явно не зная, что сказать на это.

А Николай Михайлович, стоявший перед ним обнаженный по пояс, с безвольно свисающими помочами, в свою очередь все время смотрел на доктора, только не внимательно, а скоре с испугом, ибо страшные предположения его получали теперь точное медицинское подтверждение: пульса не было.

– Простите, – откашлявшись пробормотал он, – но ведь я жив, значит, сердце бьется. Оно ведь не может... Иначе...

– А мы вот что сделаем, – с наигранной бодростью произнес доктор, перебивая его смущение, и хлопнул в ладоши, надеясь, видимо, ободрить Николая Михайловича. – Рентген! Да-да, рентген! – И энергично поднялся из-за стола.

Они долго шли по коридору, спускались на первый этаж, сворачивали налево и еще раз налево, поднимались по коротким ступенькам в галерею, пока доктор не открыл перед Николаем Михайловичем обитую черным дерматином дверь и не сказал, заученно улыбнувшись:

– Прошу!

Николай Михайлович опять принужден был раздеться по пояс и стать куда ему указали. Люди, бывшие в этой темной комнате, – а их вместе с доктором оказалось трое – двигали что-то тяжелое на шарнирах перед его грудью и переговаривались невнятными междометиями. Николай Михайлович практически не видел их, как не видел и того, что они наблюдали на экране, однако легко догадался, что именно побуждает их выражать свои впечатления столь неопределенно. И тем не менее он ощущал в себе жизнь, слышал, как струится в теле кровь; ее шум в ушах не мог быть обманом. Кровь... Казалось, мысли его передались людям, дышавшим рядом с ним в темной комнате.

– Попробуйте взять у него кровь, – сказал негромко один из них доктору.

Доктор ничего не ответил, лишь вздохнул.

Зажегся свет, и Николаю Михайловичу велено было одеваться. Он отошел в дальний угол, где на стуле лежали его вещи, и машинально взял в руки первое попавшееся – галстук. Те, в белых халатах, негромко переговаривались, и только рентгенолог время от времени поглядывал на него, без удивления, но и без опаски. И то: чего бы ему опасаться?

– Подождите меня в коридоре, – сказал Николаю Михайловичу доктор, не до конца повернув в его сторону голову и не глядя на него.

Николай Михайлович вышел, держа в руках пиджак, но в надежде хоть что-то услышать дверь не притворил. Однако ничего не услышал, так как тяжелая штора черного брезента заглушала членораздельную речь и пропускала лишь неясные звуки, интонация которых свидетельствовала лишь о возбуждении говоривших, но не проясняла и не могла прояснить смысла их слов.

«Вот ведь… – подумал Николай Михайлович неопределенно. – Вот ведь как!..»

Через несколько минут доктор вышел. Он кивнул Николаю Михайловичу, приглашая его за собой, и быстро пошел по коридору, коротко здороваясь с попадавшимися навстречу женщинами в таких же, как и у него, белых халатах. Николай Михайлович поспевал за ним, и со стороны казалось, будто он хочет догнать его и о чем-то спросить.

Спустились еще этажом ниже, в полуподвал, и пошли в обратном направлении, затем повернули в коридор, и Николай Михайлович на второй двери увидел табличку «Лаборатория». Эту-то дверь и рванул доктор, опять же кивком пропуская Николая Михайловича вперед и из-за его спины говоря что-то полной белой женщине. Женщина оторвалась от микроскопа и опустила со лба на нос очки.

– Садитесь, – указала она Николаю Михайловичу на стул возле небольшого столика, затянутого красной больничной клеенкой, и сама села напротив. Жгут мгновенно захлестнул его левое предплечье, вздулась в локтевом сгибе вена, и игла одноразового шприца ловко впилась в нее. Женщина медленно потянула на себя поршень, и шприц наполнился темной кровью. Николай Михайлович облегченно вздохнул. «Есть! есть!» – запрыгало в голове, и что-то забилось в груди.

– Сердце! – буквально выкрикнул он доктору. – Сердце бьется!

Доктор поспешно вставил в уши стетоскоп и приложил к груди Николая Михайловича, под рубашку, холодную шайбу. Николай Михайлович от одного этого прикосновения замер и... тотчас же потерял стук в груди. Доктор вслушивался больше минуты и, освобождая уши, только покачал головой.

– Пойдемте, – сказал он, подождав, пока Николай Михайлович привел себя в порядок, и направившись к выходу.

Но не успели они сделать по коридору и двадцати шагов, как его окликнули – та самая полная белая женщина, что брала кровь:

– Владимир Георгиевич, на минутку!

Они вернулись, и Николай Михайлович хотел было войти в лабораторию вслед за доктором, но женщина жестом остановила его и прикрыла дверь.

Доктора не было минут пять. Затем он вышел, промокая лоб мятым платком.

– Идемте, – вновь произнес он, и это вышло у него почти шепотом.

Они опять пошли коридорами и, поскольку дорога уже была знакомой, вскоре вновь оказались у кабинета доктора; вошли, и Николай Михайлович, уже по-свойски, сел на стул, доктор же задержался возле умывальника, затем, вытирая руки полотенцем, прошел к окну, тотчас же вновь вернулся к умывальнику и, не замечая этого, все продолжал вытирать руки. Когда же он сел на свое место, Николай Михайлович взглянул ему в лицо и увидел в нем полную растерянность. Доктор, пряча глаза, перебирал на столе какие-то бумажки, авторучки, скрепки…

– Ну? – скорее кивнул, чем произнес Николай Михайлович.

– Н-ничего не понимаю, – пробормотал доктор и прихлопнул ладонью по столу. – Ни чер­та! – добавил он раздельно, полагая, что высказывается яснее.

– Почему меня не впустили в лабораторию? – спросил Николай Михайлович. – Что с моей кровью?

– С кровью? – поднял бровь доктор. – А черт ее знает, что там с ней происходит, с вашей кровью! Вы зачем ко мне пришли? Что вас беспокоило? Что именно  вас беспокоило?

– Я же говорил: хотел посчитать пульс – и не нашел его; наутро то же самое. Я подумал, что не умею, и по дороге на работу зашел к вам.

– Постойте, – перебил его доктор. – А боли какие-нибудь были? Или стеснение в груди? Головокружение? Покалывание в левой руке?.. Ну, в общем, беспокоило вас что-нибудь кроме поисков пульса?

– Н-нет.

– Так-так... – Взгляд доктора опять потерялся, а руки его вновь забегали по столу, и он заговорил как бы с самим собою: – Значит, вот оно что – сердце... И кровь... И пульс... Пульс! – И тут понес уже совершенную околесину: – Но почему у нас? Пусть бы себе в Бельгии! Ничтожно малая страна, но там вечно что-нибудь происходит... Льеж, оружейные заводы, инженер Браунинг... Да! пусть бы в Бельгии! Или в Голландии? В Голландии... Чертовы тюльпаны! Краны портовые!

– О чем вы? – встревожился Николай Михайлович.

– А! да отстаньте вы! – Доктор, казалось, обезумел, но, остановив свой взгляд на пациенте, как будто очнулся. – Бр-р-р, – замотал он головой, – извините, сам не знаю, что это на меня накатило. Еще раз: извините. Вы вот что, э-э-э... Вы ступайте себе сейчас домой... Да, так, домой. А я... – Он задумался, не зная еще, что следует предпринять именно ему, но скоро нашелся: ­ А я вам завтра позвоню. Мне надо кое-что уточнить... Есть у вас телефон? Оставьте номер. И адрес. Ах, адрес есть в карточке. Тогда телефон. На работу? На работу не ходите, будьте дома. Я выпишу вам больничный листок... С ума можно... Чертовщина... В Бельгии бы, а потому пусть в газеты... – Он бормотал невнятное, выписывая одновременно больничный. – Вот вам, вот... Дома посидите. Есть у вас жена?

– Нет.

– Хорошо. То есть – тьфу! – плохо, очень плохо. Кто же за вами присмотрит?

– А зачем за мной смотреть?

– Ну, в магазин... обед приготовить... температуру...

– Я и сам все это могу.

– Да? Очень хорошо. Только из магазина тотчас домой, никуда не ходите, договорились? Ни­ку­да! И лучше всего лечь в постель... Или не ложиться? – Это он опять интересовался уже у самого себя.  Нет, лягте в постель. Но и по дому походите. Посидите там, телевизор посмотрите, почитайте что-нибудь легкое... Да! и если что – тотчас звоните. Тотчас! Вот вам мои телефоны, служебный и домашний. А вот еще и тещи моей: вдруг я там окажусь. Звоните без церемоний. Тещу звать... тещу звать... – Он уставил широко раскрытые глаза на Николая Михайловича и прошептал: – Забыл... тещу забыл, черт бы ее побрал... И наплевать, никак ее не зовите, а я, может, к ней еще и не пойду. Ну ее в самом-то деле к черту!

– Да что это с вами, доктор? – уже всерьез обеспокоился Николай Михайлович. – Вы вроде как не в себе.

– Не в себе?! – закричал вдруг доктор. – Не в себе, говорите?! Да как же тут в себе-то быть, когда пульса у вас нет, сердце не... не шевелится, а кровь, кровь... – Тут он задохнулся, будучи не в силах закончить.

– Что кровь? – подался вперед Николай Михайлович.

– Я болен, – неожиданно скис доктор, уронил на стол беспокойные свои руки и безвольно опустил голову. – Я болен. У меня галлюцинации, понимаете? – Он неожиданно шмыгнул носом, выдвинул верхний ящик стола и застучал в нем бегающими пальцами, выбрасывая наверх упаковки таблеток, затем с криком «Ага!» схватил одну из них, выдавил через фольгу несколько штук и отправил их в рот, судорожно сглатывая при этом.

Николай Михайлович, видя, какой оборот принимают события, в испуге выбежал в коридор и закричал:

– Эй, кто-нибудь! Сюда! На помощь!

Из дверей слева и справа вышли два человека в халатах.

– Что? – отрывисто спросил один.

– В чем дело? – спросил другой, но Николай Михайлович только молча указал в кабинет своего доктора, и они быстрыми шагами направились к нему.

– Владимир Георгиевич! – воскликнул первый, подбегая к столу. Он вырвал из рук доктора распотрошенный стандарт и быстро пробежал его глазами. – Что это с вами, голубчик?

– Что? – снова резко крикнул другой, поглядев при этом почему-то на Николая Михайловича.

– Говорит, что болен, – отвечал Николай Михайлович, пожимая плечами. – Галлюцинации…

– А вы кто такой?

– Больной, – глупо отвечал Николай Михайлович, совершенно не чувствуя себя при этом больным.

– Володя, Володя! – окликал между тем доктора тот, что читал стандарт, бережно беря его за плечи и заглядывая ему в глаза. – Ты узнаешь меня, Володя?

– Конечно, узнаю! – вспылил доктор. – Я же не идиот!

– Посмотри на меня, Володя.

– Иди ты к черту! Тоже мне психиатр выискался, трубка клистирная. Вы знаете, что у него? – Тут он указал коллегам на Николая Михайловича. – Пульс не прощупывается, сердце не бьется, а кровь... кровь пульсирует!

– Это бывает, – сказала клистирная трубка, все еще обнимая доктора за плечи. – Бывает, Володя.

– Бывает?! – опять вспыхнул доктор. – Я вот дам тебе сейчас в морду, тогда узнаешь, что бывает, а чего не бывает. Иди к Лаврентьевне и посмотри сам. Убедись! «Бывает» у него... И нечего меня обнимать! Иди!

Тот убежал, а Николай Михайлович на онемевших ногах подошел к столу и опустился на стул. В голове своей он ясно осознал зреющее безумие. Он чувствовал, как мозг его, сделавшись маленьким, вдруг воспарил в левую верхнюю часть черепа и «посмотрел» оттуда на образовавшуюся черную пустоту; пустота эта стала раздуваться сама в себе и все более теснить бедный мозг, который уже не знал, куда ему спрятаться. Мозгу было страшно одному в кромешной тьме черепа.

– Ах, – тихо выдохнул Николай Михайлович и неожиданно почувствовал, что мозг немного расправился. – Ах, ах, ах, ах, ах… – Мозг рос и рос. – Ах, ах, ах… – И мозг лег на свое место, заполнив собой череп. Безумие проплыло мимо.

– Что? – опять брякнул оставшийся в кабинете коллега его доктора, резко повернувшись при этом к Николаю Михайловичу. Казалось, других слов он не знал.

– Я говорю «ах», – сказал ему Николай Михайлович.

– Зачем? – тотчас спросил коллега, но ответа слушать не стал и обернулся к доктору, словно боясь пропустить важный момент.

Ударил телефон. Доктор Владимир Георгиевич снял трубку, и Николай Михайлович услышал усиленный мембраной голос второго:

– Пульсирует! Вова, ты слышишь? Это не галлюцинация! Кровь пульсирует прямо на стекле, но все реже и реже! – И тотчас раздались резкие короткие гудки.

– Ну? – внимательно посмотрел на Николая Михайловича доктор. – И что, по-вашему, все это означает?

Николай Михайлович никак не реагировал на вопрос, понимая, что доктор все еще не в себе, раз говорит такое.

– Конечно, – заметил первый, сам, наверное, не понимая, что говорит, – зачем ему сердце, если кровь движется сама по себе?

– А почему же нет пульса, раз она все же пульсирует?

– Ну, во-первых, пульсация заметна только на стекле, в венах же и в артериях, по всей видимости, она слаба, то есть кровь просто равномерно течет, как бы продвигая самое себя. И потом, надо не пальпированием проверять пульс, надо сделать кардиограмму – уверен, что пульс обнаружится, и все станет на свои места.

– На какие еще места, – поморщился доктор. – Сердце, что ли, забьется? Не забьется! А в таком случае зачем оно ему вообще? А оно же есть, на своем месте находится. Для чего?

– Атавизм, – вставил неожиданно для самого себя Николай Михайлович.

Доктор фыркнул; улыбнулся и первый.

– Тоже мне человек будущего, сверхчеловек, сердце у него атавизм, – заметил доктор. – А впрочем... Недавно читал про новую стиральную машину: бросают в таз с бельем этакий шар-вибратор, и он делает свое дело ничуть не хуже всех этих импортных монстров. Может, и в нашем случае действует такой же автономный вибратор...

– На клеточном уровне, – подхватил первый, для убедительности тыча в доктора пальцем.

– ...и кровь движется, движется, ползет себе потихоньку, – продолжал между тем доктор и неожиданно закончил свою мысль: – Эх, грудину бы вскрыть! Пощупать бы все это! Не верю я рентгену...

– Помилуйте, коллега, как же можно рентгену не верить! – удивился первый. Он выглядел благообразно, но был, по мимолетному впечатлению Николай Михайловича, несколько туповат. Николай Михайлович, будучи в данной ситуации лицом крайне заинтересованным, мгновенно сообразил, что сложившееся положение вещей настолько необычайно, что говорить о каких­то традиционных взглядах на него не приходится. Более того, экстраординарное состояние его организма требовало на некоторое время даже забыть о здравом смысле, а поскольку рентген является как бы составной частью этого здравого смысла, то и он должен был быть устранен как решающий фактор. Но и «вскрытие грудины», как счастливо выразился доктор Владимир Георгиевич, его также не устраивало и, видимо, ясно почему. Вот кардиограмма... Пусть она тоже подпадает под «здравый смысл», но вместе с рентгеном и исследованием крови, думалось, все же можно было бы создать объективную картину.

Снова пошли по коридорам, на этот раз уже вчетвером – вернулся и тот, второй, что ходил в лабораторию и убедился в пульсации крови, – и в очередном кабинете Николаю Михайловичу сделали электрокардиограмму. Линия на длинной бумажной ленте с нанесенной на нее миллиметровой сеткой оказалась практически ровной и прямой. Однако туповатый не согласился с этим:

– Все же наблюдаются некоторые волны, – сказал он с таким видом, будто разрешил наконец проблему. Он держал при этом в руках едва ли не метровый фрагмент ленты, концы которой лежали на полу, и глядел на прямую линию, лишь в двух местах едва уклонявшуюся – совсем незаметно, если бы не сетка, – то к одному, то к другому краю. Доктор и второй сочувственно переглянулись при этом.

Затем доктор попросил Николая Михайловича сделать пятьдесят приседаний и десять раз отжаться от пола, после чего его вновь уложили на кушетку и сняли кардиограмму еще раз. На метровом фрагменте новой ленты линия отклонялась уже не два, а четыре раза, то есть изменения были налицо, но... но и они, к сожалению, не объясняли главного. Тогда первый и второй стали настаивать на телефонном звонке в Москву знакомому академику, с тем чтобы он тотчас прибыл и осмотрел Николая Михайловича, но доктор Владимир Георгиевич, который после временного своего безумия стал рассуждать весьма логично, хотя и несколько грубовато, резонно заметил, что «здесь и десять академиков ни черта не прояснят», потому что «знаем мы, какие это, к чертовой матери, академики». Коллеги его, полагая, видимо, что доктор еще не вполне пришел в себя, спорить с ним не стали, но, судя по их заговорщицкому переглядыванию, остались при своем мнении. Доктор же, как бы в забытьи разговаривая с самим собою, произнес, что неплохо было бы «удалить сердце и посмотреть, что будет». Первый же и второй стали убеждать его, что это неразумно, что «такую особь надо беречь для максимально возможного исследования», нимало не смущаясь тем, что «особь» находится тут же и не только слышит, но и вполне понимает их слова. Короче говоря, скоро пришли к общему выводу: и обследования надо продолжать, и академика вызывать, причем не одного только его, и в Интернет заслать информацию, чтобы, по словам доктора Владимира Георгиевича, «весь мир затрясся, черт бы его побрал совсем».

На этом решено было Николая Михайловича отпустить домой с прежними инструкциями, а самим «заняться делом». Прощаясь со своим доктором, Николай Михайлович все же отметил про себя, что сознание доктора еще не до конца прояснилось (что, впрочем, могло быть также следствием неумеренного приема таблеток), потому что он, пожимая ему руку, туманно заметил:

– Мы им покажем еще Бельгию! – Хотя и не добавил при этом ни «черта», ни «чертовой матери».

 

 

 

 

 

II

Дома, в одиночестве, Николаем Михайловичем овладело беспокойство, причем, как ему казалось, беспокойство беспричинное, потому что, еще по дороге домой, он пришел к твердому убеждению, что ничего страшного не случилось и тем более не происходит. Ну и что из того, что у него нет пульса? Что из того, что сердце не бьется? Ведь он абсолютно здоров и, дожив до сорока лет, ни разу не был в поликлинике, не говоря уже о больнице; даже карточку на него завели только сегодня. Никогда у него ничего не болело... Бог мой! Он даже пульса у себя никогда не щупал! Пожалуй, может, и было в этом что-то ненормальное, но, однако же, не настолько, чтобы поражаться и тем более отчаиваться.

Впрочем, это были мысли лишь с одной стороны. С другой же, что-то нудно сосало в груди, не давая успокоиться. И это что-то было естественным страхом за свое будущее. Ему стало вдруг казаться, что в любой момент он может умереть. Да-да! раз жизнь его необъяснима с научной точки зрения, значит, смерть становится в такой ситуации явлением естественным, и если он не умер еще, то это лишь случайность, нелепое стечение обстоятельств, сошедшихся вместе исключительно в насмешку над ним.

С такими мыслями он проходил по своей квартире из угла в угол до самого вечера. На протяжении дня четыре раза звонил ему доктор, справлялся о самочувствии и, как казалось Николаю Михайловичу, чего-то не договаривал. В последний раз он позвонил около девяти часов вечера затем только, чтобы сообщить имя и отчество своей тещи, которые только что вспомнил сам, не решаясь спросить у жены. Николай Михайлович промолчал и доктор, так и не решившись сказать что-то, что, по мнению Николая Михайловича, и было самым важным, повесил трубку.

«Что же это он все вокруг да около? – подумал Николай Михайлович. – Все, наверное, «грудину вскрыть» хочет, подлец? – И эти слова – «грудину вскрыть» – неожиданно развеселили его. Он провел ребром ладони по своей груди, сверху вниз, повторив вслух: «Грудину вскрыть!», затем свернул пальцы в аккуратный кукиш и показал его воображаемому доктору.

Придя в хорошее настроение, он с аппетитом поужинал яичницей с копченой грудинкой, усмехаясь про себя этому совпадению, выпил большую кружку чаю с медом и печеньем и, невнимательно посмотрев телевизор, отправился спать. Однако когда свет был выключен, оказалось, что уснуть он не может: и в желудке была тяжесть, и мысли прежние вернулись, приведя с собой тревогу, да и вообще – какой смысл был ложиться в привычное время, если назавтра никуда не надо было идти? – Имелась в виду работа. И Николай Михайлович, нисколько не принуждая себя, просто лежал в сумрачной комнате, думая обо всем, что приходило в голову.

А в голову приходило разное. Думалось, например, почему это при рождении никто не заметил его аномалии, и как это так случилось, что и в школе, когда проводились поголовные обследования, не обнаружилась его уникальность, и в военкомате... Выходило по всем статьям, что сердце его все же в свое время билось, как у всех, потому что мерили же ему артериальное давление, проходил же он флюорографию... В таком случае когда же оно остановилось? И почему? Не потому ли, что надобность в его работе отпала? Но почему отпала надобность? Видимо, потому, что кровь, обращаясь сама по себе, свободно проходила сквозь сердце, и оно, не участвуя в этом процессе, постепенно начало как бы лениться, а затем и вовсе... замерло («Умерло», – подумал было Николай Михайлович, но вовремя спохватился и заменил неприятное слово другим, более мягким). Но в таком случае откуда взялась у крови способность течь самостоятельно? И здесь ответа было два: либо зародилось в ней что-то такое, какой-то «движитель», – либо он, этот «движитель», привнесен был извне, что, впрочем, одно и то же. Что это был за «движитель», как он зародился или откуда взялся, – этого Николай Михайлович не знал и знать не мог, как не знал, хотя и мог бы знать, почему функционирует кровообращение у обычных людей. Ему, конечно,  было известно, что кровь впрыскивается в артерии сердцем, но почему сердце ее впрыскивает, когда гораздо проще было бы и не впрыскивать вовсе, – вот об этом он никогда не задумывался, справедливо полагая, что наук и знаний на свете много, – так много, что лучше в них и не вникать, а жить себе спокойно, как живется, заниматься своим делом и умереть в свой час и тоже спокойно. Невозможно ведь объяснить жизнь без Бога, а с Богом ее и объяснять не надо, ибо уже одним Его существованием все объяснено. «Многая знания – многая скорби...» Следом ему вспомнилось, что Шерлок Холмс считал землю плоской, и это ничуть не мешало ему разбираться в жизни; что Ленин видел в Толстом лишь какое-то «зеркало» и при столь убогих взглядах на искусство сумел перевернуть мир; что человечество, накопив гигантский научный потенциал, несмотря ни на что не развивается, как того хотелось бы «яйцеголовым», а упорно стоит на месте, придерживаясь прежних воззрений, как и два, и четыре, и шесть тысячелетий назад. В общем, все было не так уж плохо, если опять же не считать замершего вдруг сердца, что, впрочем, можно было бы определить и как положительный фактор, если... если, конечно, основательно разобраться  в нем.

С этими мыслями Николай Михайлович, как это обычно бывает, незаметно для себя самого благополучно задремал, а скоро и уснул. И разбудил его телефонный звонок. Была половина десятого утра, а звонил доктор. Он просил, если это возможно, часа через полтора быть у него, сказал также, что академик вылетает из Москвы только в ночь и будет на месте лишь к завтрашнему утру; но уже нынче, к одиннадцати часам, обещал быть член-корреспондент из Н-ска. Говоря о члене-корреспонденте, доктор незаметно для себя самого перешел на извиняющийся тон, как бы сочувствуя Николаю Михайловичу в том, что не смог обеспечить ему должного представительства. Не дожидаясь встречи, доктор прямо по телефону посоветовал Николаю Михайловичу «все же жениться», как будто тот мог сделать это еще до прихода в поликлинику, и Николай Михайлович наконец понял его тайную мысль, так и не высказанную вчера: «На потомство мое хочет посмотреть, – решил он и закончил, опять же про себя, вчерашним же словцом: – Подлец!»

Мысли женится у него, признаться, не то чтобы не было, просто не видел он в этом шаге острой необходимости. Женщины его навещали, порой даже чаще, чем того хотелось бы, навещали какое-то время, потом неизвестно куда исчезали, а на их месте появлялись другие, и так все и текло само собою, – то есть анахоретом Николай Михайлович не был, но женитьбу в то же время считал все же шагом серьезным, добавляющим к жизни не столько комфорта, сколько ответственности. Если бы квартира была просторней, то можно было бы и жениться, и детей завести, и жить себе, исполняя вполне свой долг, но... но только все это никак не устраивалось да и не могло устроиться само по себе, и Николай Михайлович, будучи реалистом, прекрасно понимал это, а потому и планы с женитьбой вполне трезво раз и навсегда определил к разряду мечтаний, пустых и никогда не сбывающихся, и относился к ним с иронией. Разумеется, он знал, что многие, очень многие семьи живут в несравненно худших условиях и тем не менее имеют детей и бывают если и не счастливы в абстрактном понимании этого слова, то все же довольны жизнью, однако именно для себя такие обстоятельства он считал неприемлемыми и, дожив до сорока лет, окончательно утвердился в этом, не имея даже поползновений оспаривать раз навсегда сложившиеся свои взгляды. И вот только теперь, после неуместного напоминания доктора Владимира Георгиевича, он вдруг вернулся к давно уже оставленным идеям и, опять-таки неожиданно для себя самого, взглянул на них с некоторым интересом. В мыслях даже мелькнуло, что в связи с его «биологическими особенностями» он мог бы претендовать на переезд в более просторную квартиру или даже коттедж, может быть и со спортивным залом и сауной, с небольшим садиком... Но он тотчас же обругал себя за глупое фантазерство. Однако возможная женитьба все не шла из головы, невольно в памяти вставали образы женщин, среди которых можно было бы и выбрать себе спутницу, но, всматриваясь в эти образы пристальнее, Николай Михайлович находил в них серьезные изъяны, делающие совместную жизнь невозможной. Одна из этих женщин, например, постоянно пользовалась его расческой, лежавшей на зеркале в прихожей (после чего с некоторых пор он перестал брать ее в руки); другая мыла посуду как-то подозрительно быстро, то есть, надо полагать, не совсем чисто; третья могла опоздать на два часа, хотя сама назначала время встречи; четвертая, с симпатичной мордашкой, была так необычайно... наивна, что даже бытовое общение с нею было затруднительным, хотя, признаться, в отличие от пятой, превосходно готовила; пятая же не просто готовила невкусно, но даже и не готовила вовсе, и, приходя в дом, прежде всего гремела кастрюлями на кухне в надежде поужинать, а утром вставала так поздно, что Николай Михайлович уже не мог ждать от нее завтрака и вынужден был готовить его сам, причем, разумеется, на двоих.

Подводя некоторый итог, можно было сказать, что каждая из них была бесспорно чем-то хороша, но в то же время чем-то и просто нетерпима, и мириться с недостатками можно было лишь некоторое время или же время от времени, но никак не всю оставшуюся жизнь; и выходило, что жениться оказывалось совсем не так уж и легко – не так легко, скажем, как выпить чашку чаю: кругом вдруг обнаруживались какие-то заборы, турникеты, шлагбаумы и прочие заграждения, не позволяющие ступить и шагу. «Быть бы мне помоложе, – подумалось даже Николаю Михайловичу в отчаянии. (Он и не вспомнил, что еще пять лет тому назад говорил себе по этому же поводу: «Успеется!») – Уж тогда бы я не задумывался... Молодежь редко думает, потому что не умеет, не привыкла, но зато, бывает, поступает очень верно... Выходит, думать – это еще не самое важное в жизни». Вот к такому невероятному выводу пришел он вдруг.

Застегивая рубашку и стоя при этом перед окном, он увидал спешащую через двор молодую женщину с ребенком на руках, и эта простая картинка натолкнула его на новые размышления: «Вот о чем она, например, думает сейчас? Или о чем думала, когда решила родить?.. Н-непонятно... Ну, хорошо, женщины – народ особый, их разузнать досконально практически невозможно уже по одному тому, что они способны носить в себе плод; любой мужчина, надо полагать, сошел бы от этого с ума, без малейшего преувеличения, потому что невозможно без ужаса и представить себе, что внутри тебя что-то живет, растет, а потом вдруг родится. Это так. Невозможно. Но муж-то ее о чем думал? Да точно уж ни о чем не думал! Пришла пора жениться – а! женюсь. Пришла пора жене родить – а! пусть рожает. И все это без каких-либо объяснений... Невероятно!»

Таким образом Николай Михайлович загонял и загнал-таки себя в окончательный угол. Однако, оказывается, это произошло лишь на логическом уровне, потому что по дороге в поликлинику он неожиданно отметил, что смотрит на встречных женщин с интересом и даже не прочь бы с некоторыми из них познакомиться. Почему бы и нет? Мужчина он не то чтобы... но и...

Николай Михайлович зашел по пути в небольшой гастроном («гастрономчик», как он называл его), куда заходил каждый день по дороге на работу выпить стакан томатного соку, и пристроился в небольшую, в четыре человека, очередь. Соки теперь продавали не из больших стеклянных конусов, какие он помнил с детства, а из бумажных пакетов, и были они какие-то искусственные, химические, что ли, – все, за исключением томатного, который, видимо, трудно было подделать. Раньше он любил и яблочный, и абрикосовый, и сливовый, теперь же все они стали никуда не годными: цивилизованная Европа-дегенератка травила первобытную Россию всем, чем только могла.

– Не пейте виноградный, – неожиданно для самого себя сказал он стоявшей впереди него женщине, заказавшей продавщице сок и пирожное.

Женщина коротко и тревожно взглянула на Николая Михайловича, однако, не увидев в нем ничего для себя опасного, улыбнулась.

– Это почему же?

– Яд, – коротко отвечал Николай Михайлович.

– Почему? – опять спросила женщина. – Это ведь наш сок, просто упаковка такая.

– Тогда и мне тоже виноградный, – сказал он продавцу, с невольной улыбкой глядя на хорошее лицо женщины с пирожным.

Разместились у одного столика. Женщина лакомилась пирожным, запивая его соком, а Николай Михайлович медленно вертел на столешнице свой пластмассовый стаканчик и с прежней улыбкой посматривал на нее. И женщина тоже стала улыбаться. «Какая хорошая, – подумал он и тут же вспомнил: – А ведь она ничего не знает про меня!» – И тотчас настроение его улетучилось. Он уже успел заметить, что на безымянном пальце ее правой руки нет кольца, но теперь, вспомнив о себе, забыл это, и вновь угрюмый червь тоски засосал его замершее пустое сердце.

– А я часто вижу вас здесь, – сказала женщина.

– Я живу рядом, через два дома по этой же стороне, – отвечал Николай Михайлович. Он хотел было добавить, что никогда раньше не встречал ее здесь, но вовремя удержался, поняв, что это было бы бестактностью.

– Знаете что, – сказал он вместо этого, – выходите за меня замуж. Вы ведь не замужем?

Женщина на мгновение опешила, но тотчас опять улыбнулась, сочтя сказанное за шутку.

– Сейчас, – кивнула она, – только пирожное доем.

«Что это со мной? – удивился про себя Николай Михайлович. – Что это я такое несу?.. Да и наплевать! Хватит рассуждать! К черту и расческу, и посуду, и завтраки – надо же, наконец, решиться и сделать шаг. Да и... – Лоб его неожиданно покрылся испариной. –...и разве шаг этот от меня одного только зависит? Она вот сейчас рассмеется и... и еще и замужем окажется».

Но женщина не рассмеялась, напротив, глаза ее стали серьезными и внимательными. Она заметила в лице Николая Михайловича что-то такое, что насторожило ее и отозвалось в душе неясной болью. «Может, угадала? – подумал было Николая Михайлович, ощутив в собеседнице перемену, но тотчас успокоил себя: – Нет, навряд ли. Более того: исключено». Но все же что-то живое, только что родившееся между ними, вдруг порвалось, и дальнейшее присутствие Николая Михайловича, как он понял, стало определенно неловким.

– Извините, – пробормотал он и, оставив нетронутым свой стакан, направился к выходу. И, проходя под окнами, не заметил, конечно, долгого взгляда, которым провожала его незнакомая женщина.

 

 

III

Член-корреспондент из Н-ска, мужчина лет шестидесяти, с седой шевелюрой, ухоженно спускавшейся на скулы длинными баками и проросшей на подбородке эспаньолкой, в золотых очках самого модного силуэта и элегантном темно-темно-сером костюме в тончайшую яркую красную полоску, оказался еще глупее, чем тот, кого Николай Михайлович именовал про себя «первым» или «туповатым». Он сразу взял нетерпимый тон, какой постоянно берут люди с высоким самомнением, люди, всю жизнь играющие какую-то однажды определенную для себя роль, – тон ласково-покровительственный, ставящий собеседника с самого начала в подчиненное положение. К тому же, подражая книжным ученым, он постоянно тянул свое «э-э-э», не давая тем самым никому вклиниться в разговор, и говорил громко и безапелляционно, а выводы, даже самые нелепые, делал быстро и решительно.

– А-а! вот она наша «чуда»! – с покушением на остроумие произнес он, встречая вошедшего в кабинет Николая Михайловича. – Оберемок Николай Михайлович?! Интересная у вас фамилия.

Николай Михайлович, ничего не отвечая, заученно прошел к столу и сел. «Опять кретин! – зло подумал он, с одного взгляда определяя для себя члена-корреспондента. – И зачем они его вызвали?»

– Ну-с, рассказывайте, как вы дошли до жизни такой, – игриво продолжал между тем член-корреспондент, сидя боком к столу и выворачивая при этом кверху свой подбородок в эспаньолке.

Николай Михайлович внимательно посмотрел на своего доктора и прочел в его глазах одну лишь просьбу: «Не надо! Не надо устраивать скандала! Умоляю!»

– Аналогичный случай, – продолжал между тем член-корреспондент, обращаясь уже ко всем, – произошел в шестидесятые годы в... в... по-моему, в Гвинее. Но более тщательные исследования показали тогда, что сердце у того колдуна все же билось, просто в четыре-пять раз слабее, чем у обычных людей. – И он подозрительно, с прищуром посмотрел на Николая Михайловича.

Тот лишь усмехнулся и заметил:

– Буду рад, если у меня обнаружите то же самое.

– Вас уже исследовали довольно тщательно, и у меня нет никаких оснований сомневаться в полученных результатах, равно как и в выводах, сделанных из них... моими коллегами, – отвечал член-корреспондент, благодушно обводя взглядом присутствующих и подчеркивая свой демократизм.

Затем он попросил Николая Михайловича рассказать о своих ощущениях – «о восприятии мира», – так он выразился, неизвестно что подразумевая под этим, и Николай Михайлович отвечал, что если имеются в виду отличия его ощущений от ощущений других людей, то он затрудняется сказать что-либо по этому поводу, так как всегда считал себя нормальным человеком, а ощущения свои – такими же, как у прочих, если не принимать во внимание обычные в таких случаях индивидуальные особенности. – А что это за особенности? – А вот что: вам нравится мороженое с шоколадом, а мне с земляничным вареньем. – А какие книги вы предпочитаете? – А разные. – А в театр часто ходите? – А никогда не хожу. – А в музеи? – Если в чужом городе. – А сексуальных расстройств в детстве у вас не было? – А что это такое? – А диабет? – Нет. – А это... – А то...

– Вы меня спрашиваете так, словно я прошу руки вашей дочери, – оборвал наконец Николай Михайлович.

– У меня нет дочери, – сразу обиделся член-корреспондент и, бросив взгляд на пациента, с укором посмотрел на доктора Владимира Георгиевича.

Короче говоря, у Николая Михайловича сложилось впечатление, что член-корреспондент приехал из Н-ска, сам не зная зачем, скорее всего просто поглазеть на «чуду». Правда, он внимательно прослушал Николая Михайловича и измерил ему кровяное давление, но это, пожалуй, лишь для очистки совести и для того еще, видимо, чтобы потом, рассказывая о феномене, можно было сообщить: «Я сам...» Какого-то особого мнения относительно Николай Михайловича у него не было; да и не только особого, но и вообще никакого. Он хлопал глазами и вертел головой, ожидая, что кто-то придет и все разъяснит, или вдруг возникнет научный спор, и тогда-то уж он наверняка сумеет разобраться в ситуации и безошибочно примет правую сторону, причем основательно аргументирует свой выбор и даже сумеет убедить в этом оппонента, – он вообще считал себя мастером устной полемики, писал же всегда лениво, а по достижении определенного служебного положения и вовсе практически бросил это неблагодарное занятие, поручив его ученикам и сотрудникам аппарата; он и приехал-то так скоро только потому, что дома ему заняться было нечем, и только для того,  чтобы первым сообщить по телефону своим н-ским коллегам (а фактически – для н-ских газет) эту свежайшую новость, пропустив ее через свои руки, и уже готов был это сделать, но чувствовал неопределенность и в связи с этим необходимость все же дождаться московского светилу. В общем, его интересовал не факт как таковой, будь он хоть из ряда вон, а правильное отношение к нему. До Николая Михайловича ему не было никакого дела, и тот сразу почувствовал это, как почувствовал бы, наверное, каждый, попади он в такой жизненный капкан.

Скоро к члену-корреспонденту потеряли интерес и прочие собравшиеся – а кроме вчерашних троих врачей присутствовал огромного роста и объемов бородатый мужчина с «бородатыми» же, если говорить в шутку, руками, отрекомендовавшийся Николаю Михайловичу педиатром Петровым. («Неужели доктор Владимир Георгиевич все еще хочет протащить идею с моей женитьбой и потомством?» – подумал еще тогда Николай Михайлович.) Этот педиатр Петров, к слову сказать, с самого начала вообще ни на кого не обращал внимания, кроме Николая Михайловича, и когда все успокоились и замолчали, словно ожидая кого-то или чего-то, он вдруг спросил:

– Скажите, а у родителей ваших ничего подобного не наблюдалось?

– Нет, – отвечал Николай Михайлович. – То есть я не помню, чтобы кто-то говорил о чем-то подобном.

– А у вас в детстве?

– Тоже нет.

– В таком случае, коллеги, – педиатр Петров пожал плечами, – может быть, это временное явление? Понимаю, объяснение не ахти какое, но если мы рассмотрим проблему с этой точки зрения, то, мне кажется, следует попытаться «запустить» сердце...

Врачи переглянулись, а член-корреспондент оживился.

– Электрошок! – каркнул он, точно ворона, и ткнул пальцем в педиатра Петрова – такие манеры были, наверное, у всех здешних врачей. – Пойдемте, друзья мои, пойдемте! – и он энергично поднялся. Но никто не тронулся с места, все вопросительно смотрели на Николая Михайловича; тот отрицательно покачал головой.

– То есть как это не хотите! – закипятился член-корреспондент. – Надо же что-то делать, нельзя же сидеть сложа руки и ждать милости... – Какой именно милости и от кого ждать, никто так и не услышал, потому что, как и вчера, ударил вдруг телефон. Да, видимо, и без телефона ничего  разумного не услышали бы...

Доктор Владимир Георгиевич снял трубку и, послушав несколько секунд, сказал всем:

– Лаврентьевна. – И стал слушать дальше.

– Что за Лаврентьевна! Какая еще Лаврентьевна! – завертелся на стуле член-корреспондент, но его осадили нарочитым невниманием.

Когда доктор Владимир Георгиевич выслушал все, что ему имели сказать, он медленно положил трубку и произнес:

– Часть... – (часть чего-то, но чего именно – Николай Михайлович не понял, хотя и разобрал слово, а потому тотчас забыл, чего именно.) – ...живут феноменально долго, отсюда и пульсация крови на открытом воздухе.

Член-корреспондент опять завертелся на стуле, ловя взгляды присутствующих.

– Причину, полагаю, следует искать на молекулярном уровне, – кивнул педиатр Петров. – Надо провести химический анализ.

Кивнул, в свою очередь, и доктор Владимир Георгиевич:

– Николай Михайлович, не могли бы вы сдать кровь еще раз?

– Разумеется. – И Николай Михайлович с готовностью поднялся.

Он не мог не заметить, что доктор его со вчерашнего дня окончательно пришел в себя и был серьезен и вдумчив. Его сосредоточенность заставляла и коллег быть сдержанней; они с готовностью признали в нем, вчерашнем рядовом терапевте районной поликлиники, неоспоримого лидера – так всегда бывает, когда неопределенность положения требует ответственного руководства, которому люди средние охотно подчиняются; а член-корреспондент, которого еще вчера с нетерпением ждали, несмотря на свое звание, руководить в серьезном деле не мог и с обидой уже начал понимать это.

Снова шли коридорами и галереями, уже вшестером, шли стремительно и четко, словно офицеры Генерального штаба, прибывшие в дивизию для срочного наведения порядка на опасном участке фронта. Пока у Николая Михайловича брали кровь, вчерашняя женщина в белом халате и колпаке, Лаврентьевна, жаловалась Владимиру Георгиевичу на отсутствие каких-то реактивов, и тот обещал немедленно, не дожидаясь выхода из отпуска Всеволода Сергеевича, видимо – главного врача, связаться по телефону «с Игорем Павловичем из шестой», видимо – поликлиники, и попросить взаймы. Ждали, кроме того, делегации из городского и областного комитетов здравоохранения, а член-корреспондент добавил к этому, что свое желание присутствовать на консилиуме выразил также представитель американского консульства в Н-ске, которого также следует встретить после обеда.

Незримый маховик набирал обороты. Оказалось, что и министр здравоохранения извещен о феномене Николая Михайловича (тоже член-корреспондент постарался), и «надо полагать, и в ЮНЕСКО также все знают» (его же слова). Все уже ехали, летели, добирались, знали, информировали друг друга, высказывали предположения, давали советы, делали запросы и отвечали на них. Мир со скрипом разворачивался в сторону обыкновенного человека с неработающим сердцем, но сверхживой кровью, Сибирь была уже «не крюк», медведей на городских улицах никто не боялся, морозов тоже: стояло лето. Но мир был всего лишь любопытен, в то время как «обыкновенный человек», Николай Михайлович Оберемок, чувствовал себя существом трагическим и начинал уже страдать от чужого любопытства, от праздности, какую обнаружил вдруг этот самый мир, едва дело коснулось чего-то важного в жизни одного из его обитателей. «А впрочем, – думалось ему, – не с такой ли же праздностью все мы смотрим, слушаем или читаем о беспрерывных войнах, что ведет человечество? Не с радостным ли волнением ждем мы на телеэкранах кадры, показывающие жертвы – аварий ли, пожаров ли, убийств ли? Сколько раз ловил я самого себя на таких мыслях! О Господи! И ведь так было всегда, и в литературе давно уже описано, а если и случалось сострадание с чьей-либо стороны, то было оно лишь позой, и никто ему не верил. Одни только старушки, что в церкви, искренне молятся за всех нас, и благодаря им только одним мир еще не сорвался в пропасть...» «Чего же нам всем не хватает? – начинал думать он минуту спустя. – Чего мы лишаемся в себе каждое мгновение? От чего так сознательно и упорно отказываемся? Наверное, в мире, как и у меня, остановилось сердце, и мысли и дела его, как и моя кровь, текут сами по себе, и неизвестно, что ими движет. А как только люди найдут, что именно движет событиями, так сразу и успокоятся этим объяснением; любым объяснением успокоятся, лишь бы было во что поверить... Как это, в сущности, страшно... Но еще страшнее, что этого никто не замечает!.. Вот посмотреть хоть на этого члена-корреспондента; ему ведь уже под шестьдесят, если не за шестьдесят, а ведь он еще и не жил, еще не понял, что не жил, и тем более не знает, как надо жить. Годы и годы проводил он в суете, в безмыслии. С рождения всосала его в себя гигантская возня, состоящая из миллиона мышиных мелочей, и не отпустит теперь до самой смерти. А лет ему осталось не более десятка – да что там десятка, когда уже лет через пять мозг его не будет способен даже на эту возню! И умрет он, как бездушное животное: взглянет в последний раз вокруг, вздохнет, уронит на сморщенную щеку слезу и – ничего так и не поймет... Так был ли он Божьим творением или это дьявол насмеялся над ним, обещая, как всегда, золотые горы и расплатившись, опять же как всегда, битыми черепками? Какая все это нелепость! Ну а как же надо? Как надо жить-то?» – И Николай Михайлович не мог ответить на этот вопрос; вернее сказать, не мог сформулировать ответа, хотя и чувствовал его где-то... под сердцем. Это была тихая радость знания, верного знания, о котором можно было и не говорить, и не следовало говорить, чтобы не спугнуть эту радость; и она была, жила в нем с недавних пор – не с тех ли самых пор, когда он почувствовал свою смертность? Пожалуй, да. А до этого? Как жил он до этого – не так ли же, как этот несчастный член-корреспондент? А! чего уж теперь скрывать и от кого! Именно так и жил, слепо, ненужно, бессмысленно и... и преступно. Было потеряно сорок лет, потеряно на заботы о том, о чем вовсе не следовало заботиться, на размышления о том, о чем вовсе не стоило и размышлять; жизнь была съедена маленькими мышами, постоянно копошившимися по своей надобности у него в голове. Именно они заставляли его жить так, как им хотелось, а он лишь послушно следовал их указке, даже не пытаясь освободиться от них. А все потому, что не знал он, что ежеминутно надо напоминать себе о себе самом, о том, кто ты есть на самом деле и для чего предназначен; что стоит забыть об этом хотя бы на минуту, как душа начинает забывать о себе, засыпать, и выходят на охоту мыши, и поедают тебя без остатка, и не вспомнишь уже никогда, кто ты есть и для чего рожден. А зачастую человек не просто забывает об этом главном, но и гонит его от себя, всеми силами помогая омерзительным мышам своим.

Какой же ничтожной показалась Николаю Михайловичу после таких мыслей вся эта возня вокруг него – все эти анализы, рентгены, кардиограммы, все эти врачи, лаборанты и члены-корреспонденты вместе с вылетающими из Москвы академиками! Что из того, что у него не работает сердце, если он знает теперь главное? Плевать на сердце! Сердце – это всего лишь насос, помпа, работающая чуть быстрее того же кишечника, однако если остановился бы кишечник, никто бы не восклицал: «Ах, кишечник! Ах, кишечник!» – дали бы слабительного, и дело с концом. А тут помпа! Будто и от болезни кишечника помереть нельзя, а помпа – самое главное, что есть у человека. Да тьфу на нее! Когда голова «останавливается», тоже никто не охает, а просто отправляют человека в сумасшедший дом, где из толстых книжек подбирают название для его болезни и на том успокаиваются. А тут помпа! Будто в помпе этой и заключен смысл жизни. Кретины! то у них за кадыком душа, то в сердце. Так и бегут от главного к своим мышам, ничего не хотят видеть, кроме мышей, и полагают, что в мышах-то и состоит их жизнь. Забейся сейчас сердце, и все тотчас успокоятся, всем тотчас станет неинтересно, все разбредутся по своим углам кормить своих мышей, и  никому и в голову не придет, что рано или поздно придется умирать и давать перед смертью ответ на вечный вопрос, заложенный в каждого при рождении: зачем? зачем живешь или жил?

Николай Михайлович на обращенные к нему вопросы отвечал нехотя и равнодушно, потеряв всяческий интерес к своему феномену, но не догадываясь еще, что можно просто взять и уйти, насовсем. Может, просто уважением к доктору Владимиру Георгиевичу и отчасти к педиатру Петрову, возникшее у него совсем недавно, не позволяло ему поступить так, потому что оба они, несмотря даже на изначальное предложение со стороны доктора Владимира Георгиевича «вскрыть грудину», казались ему, в отличие от прочих, людьми искренне сочувствующими. Тем не менее вынужденное пребывание в поликлинике, в этой чужой и в принципе чуждой среде, томило его.

Томило оно, впрочем, и врачей, ждавших делегаций из областного и городского комитетов здравоохранения и чувствовавших неловкость перед Николаем Михайловичем. Надо было хоть чем-то занять себя, и  доктор Владимир Георгиевич позвонил кому-то и распорядился накрыть в комнатке при кабинете главврача к обеду. Педиатр Петров, разминая сигарету, направился курить, и член-корреспондент проводил его презрительным взглядом человека, стоящего выше вредных привычек. Николай Михайлович заметил этот взгляд и неожиданно подумал: «Странно, а ведь я никогда не курил, хотя все приятели курили еще в детстве. А почему я не курил?» И это настолько заинтересовало его, что он опять отвлекся и со всей скрупулезностью принялся доискиваться причин своего некурения. И странно, но выходило, что он не был похож на своих сверстников; в то время как они лезли куда ни попадя, в самые опасные даже места, он делал все это вслед за ними нехотя, лишь подчиняясь стадному чувству, но не видя для себя в этом ничего интересного. А закурить так и не закурил потому, что однажды испытал едва ли не физическое отвращение, до судороги, от запаха табачного перегара. «Но почему я никогда не был любопытен? – думал он теперь. – Нет, разумеется, я читал книги, ходил в кино, однако... однако мог и не читать и не ходить. Я окончил педагогический институт и сейчас преподаю в нем, однако мог бы окончить любой другой – скажем, политехнический или медицинский – усидчивости хватило бы, и сейчас преподавал бы, после такой же аспирантуры, в политехническом или медицинском. И та работа была бы мне столь же неинтересна, как и эта. И хотя русскую литературу девятнадцатого века я люблю, но... но ведь к работе моей, пусть непосредственно с ней связанной, она все же имеет такое малое отношение, что об этом стыдно даже говорить. А надо бы... надо бы... – Тут он запнулся и сделал для себя совершенно неожиданный вывод: – Надо бы закурить!» – и торопливо вышел вслед за педиатром Петровым.

 

 

 

 

 

IV

Тот стоял на улице у двери служебного входа, и Николай Михайлович, спросив у него сигарету, прикурил от зажигалки. После первой же небольшой и неглубокой затяжки закружилась голова, а после второй к горлу подступила тошнота, и он, извинившись, бросил окурок в урну.

– Вы ведь не курите? – спросил Петров.

– Даже не пробовал никогда, – отвечал Николай Михайлович. – Это первый раз.

– И не начинайте, – кивнул Петров. – И вообще плюньте на все это: бьется сердце или не бьется – это ведь большого значения не имеет. – Казалось, что он там, в кабинете, прочел его мысли. – Думаете, этот член-корреспондент или кто-нибудь другой смогут объяснить, почему оно бьется? Ничего вразумительного они не скажут. А значит – все равно. Почему человек стареет и умирает? Говорят, потому, что у него какие-то там гены изнашиваются. А по-моему, потому он умирает, что жить ему больше незачем. Говорят, что мы по двести лет жить должны и будем жить по двести лет, когда-нибудь. А по-моему, так вовсе и не должны. Вы только представьте, что девять из десяти встреченных вами на улице прохожих – старики. Тогда ведь и младенцы через год-другой станут походить на стариков, при таком-то окружении; как вы думаете?

– Неприятная картина, – согласился Николай Михайлович. – Но все равно умирать никто не хочет...

– Это оттого, что никто к смерти не готовится, и приди она к нему хоть в двести лет, он все одно будет за жизнь свою цепляться. А ведь смерть-то для такого, может быть, и есть главный его выигрыш в жизни, главный, так сказать, приз. Так нет – хоть на карачках, лишь бы привычно было. – И он неожиданно спросил: – Вы смерти боитесь?

– Теперь нет, – немного подумав, честно ответил Николай Михайлович. – Собственно, и раньше не боялся, но раньше потому не боялся, что почти не думал о ней, даже мысли все гнал, и потому все казалось, что она где-то далеко и не для меня.

– Да, – опять кивнул Петров, – без веры, без этой детской веры в личное бессмертие тоже нельзя – перемрем все как мухи от одного только пессимизма. И я не против жизни, я глубоко за жизнь, но ведь и о смерти надо всегда помнить, потому что это часть той же жизни, и взрослый человек, тем более имеющий уже детей, смерти бояться не должен. Я, разумеется, не про насильственную смерть говорю.

– Я понял, – тихо сказал Николай Михайлович. – Насильственной смерти все боятся и должны бояться, иначе нельзя. Ну а про меня-то вы что думаете, про то, что сердце не бьется?

– А ничего не думаю, – словно отрубил Петров, – и думать ничего не хочу – мало ли что в жизни бывает! – и потому сейчас же ухожу из их консилиума. Ну их всех к свиньям. И вам советую не задерживаться. Этим  бездельникам нужен кролик для опытов, до жизни человеческой им дела нет, если это не их собственная жизнь. Вот я и не хочу принимать участия в их экспериментах. Я лечу детей, потому что уважаю их, а не уважал – в сторожа бы пошел. Вы, мне кажется, лучше всех этих членов-корреспондентов уже потому, что не паникуете; представьте себе только, что этот ученый муж пульса бы у себя не обнаружил – катастрофу бы учинил, землю с орбиты сдвинул... А из вас готов чучело набить.

– Человек человеку волк? – чуть нахмурясь, спросил Николай Михайлович.

– Хуже. – Петров пристально посмотрел на него и отчеканил: – Человек человеку никто.

– Ну! это неправда, – рассмеялся Николай Михайлович. – Так миру не устоять.

– А волчьему миру устоять? – Петров даже не улыбнулся.

– Во много раз больше шансов, об этом и в Новом Завете говорится. Помните про ангела Лаодикийской церкви? – Николай Михайлович сам дословно не помнил, поэтому процитировал лишь приблизительно, но в то же время верно передавая мысль: – А ангелу Лаодикийской церкви скажи: ты ни холоден, ни горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл, а не горяч и не холоден, и потому Я изблюю тебя из уст Моих.

– Крайности всегда более жизнеспособны, более чутки, чем безвольная и спокойная середина, – добавил он, немного помолчав и словно повторив про себя только что прочитанное из Нового Завета. – Павел в одно мгновение из гонителя Христа превратился в Его апостола, а равнодушные и по сей день не переменились... А вашим советом я, пожалуй, воспользуюсь прямо сейчас: не стану возвращаться к ним, пойду себе...

– И правильно. – Петров наконец улыбнулся. – А я им ничего про вас не скажу – пусть ждут.

Они пожали друг другу руки и таким образом распрощались, и Николаю Михайловичу все случившееся с ним, все эти консилиумы, тотчас показалось таким незначительным, словно и не с ним все это было и не здесь, а где-то на другой планете и с кем-то, кто ему совершенно незнаком. Все стало вдруг таким пустяком, о котором не то что говорить – думать не следовало. «Пусть ждут» – как метко сказал Петров! И пусть дождутся своего прозрения. А ему, Николаю Михайловичу Оберемоку, ждать уже нечего, ему надо успевать жить своей жизнью, вне зависимости от того, ждет его кто-то или нет. У него столько уже накопилось своего, причем такого, что никто, кроме него самого, никогда не востребует, что и жизни оставшейся не хватит. А тут какой-то консилиум с членом-корреспондентом! Да нет и не может быть в природе никакого консилиума, все это выдумка тех, кто жить не хочет и не умеет, в то время как надо и хотеть, и уметь.

«Вот именно: надо жить! – с жаром опять подумал он. – Надо жить сегодня, сейчас же. Все рассуждения о жизни – это тоже та же самая мышиная возня, которая медленно, но верно поедает человека, высасывает его душу, оставляя под солнцем лишь пустую оболочку из костей, мяса и кожи, и эта оболочка двигается, создавая иллюзию жизни у других таких же оболочек. Все они общаются между собой, но общаются, как специально запрограммированные компьютеры, и только потому, что иллюзия жизни требует иллюзии общения. И все двигаются сами в себе, словно часы с заведенной пружиной, в то время как надо совершать поступки, не обращая внимания ни на какую пружину, которую не мы завели в свое время. И есть ли она, эта пружина, – нет ли ее, работает или испортилась – все это неважно в принципе, как неважно в принципе, две ноги у человека или одна, а вместо другой протез; да, с протезом не так удобно, но ведь и с протезом можно жить лучше, чем с обеими ногами, если знать, как именно надо жить».

Эти мысли, новые, никогда еще не забредавшие к нему, буквально роились в его голове, и он был счастлив. Шагая по солнечной теплой улице, он невольно замечал улыбку на своем лице и видел улыбающиеся в ответ на нее лица прохожих. Ему захотелось вдруг увидеть ту милую женщину, что встретил он утром в своем «гастрономчике», и он снова зашел в него в полной уверенности, что она его ждет. Но ее, разумеется, не было. Однако это нимало не огорчило Николая Михайловича, и он решил, что уж завтра-то он ее непременно увидит и расскажет о себе все; она поймет его, и они будут счастливы, и к черту все эти расчески, тарелки и завтраки – пусть все будет как сложится, ведь плохо сложиться теперь уже не может. И начнется жизнь – не новая, а просто единственная, потому что никакой «старой» или «другой» жизни никогда не было, а сорок лет ушли впустую, за него их прожили мыши, омерзительные, алчные и тупые. Но больше он никому не позволит распоряжаться собой!

В таком настроении Николай Михайлович, придя домой, пообедал, со вкусом и не торопясь, с наслаждением выпил большую глиняную кружку чаю с лимоном и сахаром, съев при этом, как бы в заключение, бутерброд с нежной ветчиной, и подумал о том, как вкусно можно поесть, если думать при этом именно о еде, а не о чем-то постороннем, пусть и архиважном. Усевшись затем в удобное глубокое свое кресло, он включил телевизор, однако скоро понял, что мысли его не дают ему ни на чем сосредоточиться, что он смотрит на экран и ничего не видит и не понимает, потому что телевизор был существом из прошлой его жизни, из жизни, которой не было. Тогда, выключив его, он взял лежавшую подле, на журнальном столике книгу. То был любимый его роман Достоевского «Бесы», раскрытый едва ли не в самом начале, где Хроникер дает жизнеописание незабвенного Степана Трофимовича Верховенского. Неподражаемой была ирония величайшего русского литературного гения – такой не встретишь ни у Гончарова, ни у Тургенева, ни тем более у Льва Толстого, разве что у Гоголя. Но и на любимом романе Николай Михайлович не мог сосредоточиться, потому что жизнь была много важнее любого романа, и, вдруг наполненный ею, он не мог уже находиться в одиночестве, к которому так привык и которое ощущал не только у себя дома, но и в институте, окруженный целыми толпами людей. Однако друзей, близких людей, к которым он мог бы запросто пойти, у него не было – опять странность, на которую он только теперь обратил внимание. «Пойду гулять!» – радостно решил он и опять подумал, что и гулять, гулять без всякой цели, он никогда не ходил, но всегда лишь по какому-то делу покидал дом, и прогулка только заменяла поездку в автобусе или трамвае. «Ах, как нехорошо я жил, – вновь мелькнула мысль, – как... «правильно» и нехорошо. Теперь все это надо отменить, все надо делать по-другому. И к лекциям теперь не буду готовиться, потому что совершенно незачем это делать, ведь в русской литературе девятнадцатого века ничего уже не происходит, а все, что произошло когда-то, я давно знаю». И он ощутил новую радость от того, что еще много времени освободил для жизни этим своим решением. «И никакие «научные» работы писать больше не буду, – продолжал он открывать для себя мир. – Никому они не нужны, теперь это уже совершенно ясно. Как все замечательно! Женюсь на этой милой доброй женщине и стану жить медленно, лениво; день будет длиться целый год. И бороду, бороду отпущу! Непременно! Жаль только, что курить не могу – больно уж противно, а то бы и трубку завел, даже несколько, – сейчас продают... А, наплевать на трубку! – скакала его мысль. – Можно вместо нее завести собаку – скажем, хитрого и умного спаниеля. Уж я бы не позволил ему себя обманывать».

И вышел Николай Михайлович на улицу. Солнце уже склонялось к закату, но июльская жара давала себя знать, и он подосадовал, что опять был в пиджаке. Что за привычка одеваться всегда, словно на поминки! И он снял пиджак, оставшись в одной рубашке, затем снял и галстук и, расстегнув ворот, остался налегке.

Выйдя на Октябрьскую площадь, он словно впервые узнал ее название и вспомнил, что в трамваях водители, объявляя остановку, называют ее еще площадью Октября, и это рассмешило его: «Площадь Июля, площадь Августа, площадь Второй Декады Февраля – какая нелепость!» Но тут ему вспомнилось, что в Голландии, о которой зачем-то упоминал вчера доктор Владимир Георгиевич, названия улиц не менее нелепы – переулок Гусиной печенки, улица Копченого окорока или что-то в этом роде, – а в Америке вообще все безжизненно нумеруется; и он успокоился. К тому же самое название месяца – октябрь – было звучно и вполне недвусмысленно напоминало о далекой революции. Странным показалось лишь то, что октябрьская революция отмечалась в ноябре. Впрочем, и это уже не трогало его: попав будто в другое измерение, Николай Михайлович с удивлением стороннего наблюдателя смотрел теперь на прежний мир, и удивление это было легкомысленным и вовсе не удивляло его по-настоящему, и он тотчас же забывал то, чему мимолетно удивлялся еще минуту назад.

Так пробродил он до вечерних сумерек, до усталости, совершенно не помня, где именно побывал и что именно увидел. Пиджак, носимый постоянно в руках, изрядно надоел ему, и он подумывал уже, не выбросить ли его, но не решился, сказав себе, что это было бы мальчишеством. Уже подходя к дому, он почувствовал, что сильно проголодался, и обрадовался этому, представляя, как опять будет есть, со вкусом и не торопясь, думая только о еде. Обрадовался он и тому, что долго отсутствовал, потому что был уверен, что ему уже несколько раз звонили из поликлиники с требованием явиться на консилиум. «Это мыши звонили, – усмехнулся он про себя, – а с мышами я разговаривать не хочу. Пусть они друг друга исследуют. Пусть, например, выяснят, прочему это у члена-корреспондента голова совершенно пуста, лишь мышиный помет по углам лежит; или почему тот врач, чей кабинет по соседству с кабинетом доктора Владимира Георгиевича, не знает других слов, кроме своего дикого «что?!».

Телефон и точно зазвонил, едва Николай Михайлович отпер дверь своей квартиры. И это тоже вызвало его улыбку, и он спокойно отключил его, а затем не торопясь, как и вчера поджарил яичницу с копченой грудинкой и, оставив ее остывать на столе, принял душ. Горячей воды, как водится в эту пору, не было, но ту, что текла из крана, нельзя было назвать и холодной: летняя – так говорила о ней когда-то давным-давно мама Николая Михайловича, и он только сейчас вдруг вспомнил это слово. Прежде становиться разгоряченным под такой душ ему было боязно, дух захватывало, но теперь он с удовольствием залез в ванну, зная, что скоро притерпится, обвыкнется, и ему будет хорошо.

Как следует поужинав под невнятное бормотание кухонного радио, Николай Михайлович с привычной кружкой чаю прошел в гостиную и, усевшись в свое любимое кресло, предался радостным своим мечтам. Неизвестно, сколько просидел он так, попивая чай, но очнулся, когда уже полная луна висела над окном и светлая ночь лежала во дворе и сонно шептала кленовыми листьями об отдыхе.

Уснул он неожиданно быстро, едва улегся поудобнее на свою широкую жесткую кровать в спальне, служившей одновременно и кабинетом. Он даже не понял, что уснул, так как продолжал жить этим долгим и счастливым днем, незаметно приобретшим во сне фантастические очертания, казавшиеся тем не менее, как это, впрочем, всегда бывает, совершенной реальностью. Он брел по городу с этой милой и доброй жениной, которую, как оказалось, звали Марией, что-то говорил ей о себе и о том главном, что узнал только что, а она внимательно слушала его, улыбалась и отвечала: «Да-да, это так, это все именно так, и хорошо, что так; нужно жить сейчас и всегда, и мы будем жить нашу жизнь вместе и будем счастливы». И такой светлой и теплой была эта жизнь, таким долгим был этот сон, что и его, как и жизнь, мерить можно было только годами и годами. Николаю Михайловичу надоело, наконец, носить свой пиджак в руках, и он выбросил его – с моста в реку. И только засмеялся, когда вспомнил, что в одном из карманов его остались ключи от квартиры: ему казалось теперь, что раз покончено с прежней жизнь, то и в прежнюю квартиру возвращаться уже не надо. К тому же неожиданно вдруг забилось его сердце; удары сперва были робкими и редкими, но скоро наполнились силой, даже невероятной силой, и он подхватил Марию на руки и, кружась, понес ее по мосту над мощной рекой.

Не знал Николай Михайлович, а теперь уже и не узнает, что действительно, едва вчера ушел он из поликлиники, доктор Владимир Георгиевич стал звонить ему по телефону. Утром он возобновил свои поиски и, ничего не добившись, уговорил педиатра Петрова и еще одного врача сходить к нему домой. Долго они стучали в дверь, но никто им не открыл. Когда же после обеда вновь собрались у квартиры Николая Михайловича и вновь безрезультатно стучали в ту же дверь, решено было сходить за слесарем в жилуправление и вызвать милицию. Скоро дверь была аккуратно взломана, и вошедшие обнаружили в небольшой спальне небольшой двухкомнатной квартиры лежащего на кровати Николая Михайловича, вернее то, что осталось от него здесь, на земле, потому что самого его в квартире не было уже второй день, а тело его было мертво и лишь отдаленно напоминало о нем самом. Сам же он, Николай Михайлович Оберемок, был ужасно далеко от всего этого и нисколько не заинтересовался бы, начни кто-нибудь рассказывать ему о событиях, происходящих в его квартире. Он не знал и не хотел знать, что проведенное на следующий день вскрытие брошенного им тела показало смерть от инфаркта миокарда, что возле обезображенного трупа его с вывороченными внутренностями и спиленным черепом, лежащего на цинковом столе в секционном зале морга городской больницы, находились все свидетели последних дней его земной жизни, а также приехавший из Москвы академик, и атмосфера, окружавшая их, была, прямо сказать, нервозной.

Собственными глазами убедившись, что налицо смерть от инфаркта миокарда, член-корреспондент крикливо доказывал, что перед ними случай явной халатности при постановке диагноза, как бы забыв при этом, что он сам и выслушивал Николая Михайловича, и мерил ему давление, и собственными глазами убедился в пульсации крови на предметном стекле микроскопа. Ему, как это и прежде было взято за правило между туземцами, никто не отвечал, отчего он раздражался еще больше. Доктор Владимир Георгиевич сидел на соседнем столе, рядом с другим трупом, похожим на муляж, уже зашитым от паха до подбородка, и рассеянно болтал ногой, думая о чем-то своем. Тот, кого Николай Михайлович при жизни своей именовал «первым», тот туповатый коллега Владимира Георгиевича, засунув руки в карманы халата, стоял над телом и то ли что-то разглядывал у него внутри, то ли... просто стоял. Академик, сидя на стуле в ногах Николая Михайловича, в который уж раз вчитывался в его медицинские документы, нервно перебирая их волосатыми пальцами, словно сортируя, и, то возвращаясь к прежним, то снова забегая вперед, пытался, казалось, навести порядок если не у себя в голове, то хотя бы среди этих бумаг. Он все молчал и, как и прочие, никак не реагировал на мельтешившего члена-корреспондента. И только раз обратился к педиатру Петрову – обратился, видимо, потому только, что именно он находился в тот момент рядом:

– Антон Василич, у меня неуклонно складывается мнение, что... – Он не закончил и перескочил на новую мысль: – Каждый ведь должен прийти к выводу, что инфаркт миокарда... – Но тут одна из бумажек упала на пол, и он опять не закончил и, не считая более нужным вдаваться в подробности, вдруг спросил: – Не кажется вам, что перед смертью сердце все же заработало, и это наложило... собственно, это и послужило причиной смерти?

Петров молча кивнул на это, как бы соглашаясь с мнением академика, но в то же время считая всякие разговоры в сложившихся обстоятельствах уже ненужными и, может быть, даже кощунственными. Чтобы не продолжать разговора, он отошел к окну, оглядел через стекло сухой солнечный двор, его белые строения, проследил за бегущей в дальний угол ограды рыжей собакой, и затем взгляд его, как бы сам собою, ушел в яркое синее летнее небо и замер в нем, то ли упершись во что-то, то ли прозревая эту сияющую бездну, и улыбка тронула его губы, а лицо его стало ласковым. И, может быть, эта улыбка и этот ласковый взгляд и грели сейчас Николая Михайловича, танцующего с любимой своей Марией на далеком мосту через далекую реку, что в краю неземном, в краю вечном и радостном, где всем жить и жить долгие свои века, не касаясь ничего пустого, суетного.

Не знал Николай Михайлович и того, что когда хоронили оставленное им земле тело, через двор проходила Мария Сергеевна Калашникова, та самая женщина, что встретил он однажды в своем «гастрономчике». Она мельком глянула на гроб, на синее лицо мертвеца и, конечно, не узнала Николая Михайловича, хотя и думала все эти дни именно о нем. Она незаметно перекрестилась и торопливо вышла на улицу, направляясь к гастроному, где надеялась вновь встретить того славного доброго человека, немного странного и наивного, но с такими детскими глазами, какие человеку плохому просто не могли достаться. По ночам, лежа в одинокой постели, она все думала о нем и корила себя за то, что так глупо отшутилась тогда, при первом их разговоре. Ей ведь сразу было ясно – а теперь в особенности, – что он предложил ей руку на полном серьезе, просто вышло у него это неловко, как и всегда выходит у людей искренних.

Не знала Мария Сергеевна, выходя на шумную улицу, что каждый день теперь будет ждать того человека, и ожидания эти станут привычкой и даже потребностью в ее тихой жизни. По вечерам она будет разговаривать с ним о самом главном, что есть в ее душе, спрашивать его совета в трудную минуту, а он будет отвечать ей, и так пройдут годы. Но настанет все же день, когда они встретятся, навсегда, и пойдут одной дорогой по бесконечному мосту над летящей под ним рекой прошлой своей жизни, и он подхватит ее на руки и закружит в стремительном вальсе, и в радости сольются их сердца, – она верит в это. И так и будет.

 

 


 

 

 

 
Рейтинг: +1 467 просмотров
Комментарии (1)
tata Ширшова # 20 февраля 2012 в 17:23 0
Какой же - это рассказ?! Скорее всего повесть... Повесть о человеческом сердце, которое убило своего доброго хозяина.