Вечный Робинзон
Аннотация Издателя.
На фоне современной постмодернистской литературы, которая утопила себя в самоиронии, скрывающей настоящую беспредметность, предлагаемое читателю произведение является почти классическим: именно потому, что оно не формально, но предметно, и полно гуманистически значимым содержанием; значит, отвечает не исключительно литературному эстетству, но запросам живой человеческой души, ищущей своего отражения в изящной словесности.
Можно не обинуясь сказать, что этим произведением доселе неизвестного автора возрождается европейская традиция философского романа; именно философского, а не просто интеллектуального, столь характерного для ХХ-го столетия. Таким образом, оно открывает собой эпоху неоромантизма в современной русской литературе, уверенно идущую на смену постмодернизму. Последний выражает усталость ХХ столетия, тогда как неоромантизм несёт с собой духовные силы, переходящие в век XXI.
Несомненно, послевоенное поколение - теперь поколение отцов, должно счесть этот роман своим романом, ибо герои его принадлежат этому поколению и представляют как бы духовную квинтэссенцию его.
Нужно сказать, что первое послевоенное поколение – совершенно особое в череде советских поколений. Всякий, кто знает судьбы его, согласится со мной. То лучшее, то идеальное, что было в русской революции и могло оправдать её, явило свои зрелые плоды именно в этом поколении. Какое-то долгое эпохальное развитие нашло в нём своё завершение: ему, этому поколению, выпало завершить и исторически «закрыть» ХХ-е столетие, усвоив его трагический опыт. Позвольте выразить убеждение в том, что духовными отцами новой эпохи будут именно они, рождённые на земле в 1946-47 году. Их духовность будет духовностью ХХI-го столетия.
Сказанное не значит, что роман будет неинтересен «детям», поколению, рождённому в 70-х. Напротив, им очень нужно знание отцов. Кроме того, беспримерные по нынешним временам глубина и точность психологичеcких откровений, чёткая нравственная позиция автора и постоянная отсылка к трансцендентным реалиям делают этот роман подлинно душеведческим и нравоучительным; для любого читателя, способного находить в книге своего друга и учителя. Политико-исторический и бытовой фон выписан в романе с такой графической лаконичностью и точностью, что безошибочно узнаётся и оживает в памяти при чтении. Это сообщает книге живость и почти кинематографическую достоверность. В то же время, это не развлекательное «чтиво». Напряжённое вчитывание быстро перерастает в медитацию. Философская глубина повествования затягивает и более не отпускает.
К уже сказанному можно добавить ещё много похвальных автору слов, но пусть книга скажет сама за себя. Мне же позвольте удалиться и пожелать вам не только приятного, но и душеполезного чтения.
Редактор Издательства «ИОСИФ» В.А. Кожевников
Глава I
Радха и Кришна в пионерских галстуках.
В конце каждой недели, после шестого урока, уже ввечеру, а зимою и затемно, при свете жёлтых электрических лампочек, ученики "седьмого Б", вместо того, чтобы стайками и поодиночке расходиться по домам, выстраивались парами под началом классного руководителя и строем шли вдоль кафелем стеленного коридора, – который на переменах служил катком, – в физкультурный, он же актовый зал на пионерскую линейку. К этому часу зал свободен: клубные скамьи горой сложены на сцене, а гимнастические маты – в заветном чуланчике; где хранились и ещё кое-какие привлекательные для мальчишек предметы, вроде дисков и копий, и литых гранат разного веса, и куда имели доступ только фавориты учительницы физкультуры. Герой нашего повествования не принадлежал к таковым, но хотел бы принадлежать. И, если бы это зависело от него, непременно причислился бы к свите авторитетной физкультурницы в чёрном трико, обнаруживавшем женственность совсем иначе, нежели юбки и платья. Мешало ему то, что он не знал, каким таинственным образом немногие из его товарищей становятся её фаворитами.
В зале пол был дощатый, старинный, с широкими, не нынешними, половицами. Так же, как в классах, он был смазан коричневой мазью, осклизлой и гадкого запаха, в которой угадывалось присутствие керосина. Герой наш, хотя и морщил нос, всё же любил этот запах, невзирая на гадливость, как втайне любят запах собственных ног.
Это был запах старой школы: чужой, казённый, не домашний; и, вместе, родной, тёплый своей привычностью и привязанностью к школе. Падать на этот пол, однако, не стоило, ибо оставались на одежде от такого падения жирные бурые пятна, о стойкости которых хорошо знали руки, стиравшие школьную форму. В описываемое время обыватели уже начали догадываться о существовании стиральных машин, но, даже находя к тому средства, ещё не находили в себе смелости приобретать их, и раскупали в «хозмагах» стиральные "доски" из рифлёного оцинкованного железа.
Герой наш всегда испытывал отвращение к возможному собственному падению на этот смазной пол и, – примечательная черта! – за все годы школьной жизни, кажется, ни разу на него по-настоящему не упал, что не мешало ему наслаждаться падением других, и, может быть, особенно пятнами на одежде, как следствиями подобных происшествий. В общем итоге, впрочем, склизкость пола была, скорее, положительной чертой: можно было ловко проехаться по нему на каблуках "скороходовских" ботинок.
Линейка заключалась в том, что пионеры, одетые в традиционную русскую гимназическую форму стояли в несколько рядов вдоль стен актовой залы, образуя каре. Не проживший всей нашей истории читатель может здесь подумать, будто гимназическая форма сумела пережить красную революцию. Но нет, не сумела, но была реанимирована в Империи Советов, чтобы образовать теперь, в сочетании с красным галстуком, стилевой оксюморон, – возможно, знаковый для всего этого периода истории. От прежних гимназистов их отличали не только повязанные вокруг худых шей алые галстуки с закрученными, обгрызенными и запачканными в чернилах концами, но также то невиданное прежде обстоятельство, что стояли они вперемежку с «гимназистками». Последнее, впрочем, было новеллой «оттепели». Смешанное обучение в школах ввели на другой год после смерти Отца народов.
Гимнастическая зала, со шведскими стенками, принадлежала бывшей мужской гимназии (ныне школе №1), – стены которой, сохранившиеся в первозданном виде, огораживали теперь пространство живописуемых нами событий. В центре залы возвышался невидимый простым глазом позорный столб, к которому завуч школы, используя гвозди множества взоров, кувалдами слов приколачивала страдающие души неудачников.
Мы, скорее всего, ошибёмся, если примемся утверждать, что линейка была для пионеров радостным событием, хотя бы потому уже, что в сердце нашего героя бытовал некто, очень этими линейками тяготившийся. А ведь именно наш герой, высокий ростом, худой телом, с лицом бледным и выражающим претензию на превосходство, ожидал каждую линейку с трепетным волнением, которое прятал за маской (и даже гораздо глубже), столько же от других, сколько и от себя. А прятал потому, что волнение это было характера романтического. И значит, принадлежало области жизни, издавна окружённой запретами и условностями.
Человек – существо парное, и если кто-либо испытывает особые чувства, можно быть уверенным, что есть некто со встречными чувствами и ожиданиями. И такая особа действительно обреталась в составе "седьмого Б". К счастью, они нашли друг друга, но должны были это скрыть. Почему? – мы выясним позднее. Пока же их романтические свидания должны были проходить «под прикрытием». Пионерская линейка как раз и служила таким прикрытием. И рассказ наш не о линейке, а об акте тайной любви, искусным образом встроенном в официальную церемонию, и превращавшим последнюю в нечто, не предполагавшееся устроителями.
Акт этот начинался уже тогда, когда ученики выстраивались в правом проходе класса, и наши, пока анонимные, любовники незаметно для окружающих и на правах дружбы старались встать рядом, чтобы в сутолоке построения и от раза к разу прерываемого движения неровного строя начать, будто невзначай, оргию взаимных касаний, отдававшихся в душах томительным наслаждением. В экзекуционном каре они тоже стояли рядом: их горячие руки искали и быстро находили друг друга, соединяясь в исполненном неги ласкающем пожатии. Можно в несчётный раз удивиться чуду любовного тепла, перед которым бессилен градусник; но описать его – это придется оставить другому, более талантливому рассказчику, чем тот, коему вы теперь внимаете.
Было бы, однако, клеветой на нашего героя сказать, что он пренебрежительно относился к торжественной пионерской линейке, превращая её в место свиданий. Вспомните, как много свиданий происходило в церкви во времена нравов более строгих, чем нынешние, и это легкомысленное кощунство совмещалось, однако, с горячей верой. Так же и в сердце нашего героя, наряду с опьянённым любовником, присутствовал юный гражданин и отрок, испытывавший почтение к линейке и сознание причастности к важному ритуалу. Это почтение было того же рода, какое он испытывал к почётному пионерскому караулу, торжественно замершему возле памятника вождю, охранявшему и осенявшему вход в городской сад, или к такому же караулу возле знамени дружины, для несения которого даже освобождали от уроков(!). К почтению, правда, примешивалась ещё и зависть, так как его никогда не приглашали в караул, хотя он страстно желал попасть туда, и, наверное, попал бы, если бы знал, каким образом проникают в караул миловидные счастливчики из числа его одноклассников. Очевидно, администрация школы имела на сей счёт какие-то тайные сношения с отличниками и активистами, Никита же не был круглым отличником; и активистом он тоже не был. Думать об этом так откровенно, как мы теперь говорим, он, впрочем, не смел, и просто потаенно тосковал, сознавая, что он не так красив для почётного караула, как те избранники. Но это было не всё горе; доля его была горше, оттого что ему за всё его долгое пионерство ни разу не довелось поиграть на отрядном барабане или подуть в горн, хотя, – в полном соответствии с несправедливостью Неба, – этой привилегией пользовались его сверстники гораздо более низкого ранга, нежели тот, которым обладал он. Истины ради нужно отметить, что Никита не умел ни дуть, ни стучать палочками, но как-то забывал об этом, – со стороны это дело казалось ему нетрудным.
Как мы уже сказали, любовь, которой предавались наши герои, была тайной. Она не имела ничего общего с "дружбой" мальчиков и девочек, которая бытовала в школе, и совершенно не соответствовала тому признанному разбиению на пары, которое сложилось в классе, и которому подпадали явно и наши тайные любовники.
В королевстве «седьмого Б» она была королевой и находилась признанной паре с королём, Г.С., который доводился нашему герою лучшим и первым школьным другом. Сам он был всего лишь герцогом, и у него имелась герцогиня, Л.Д., с которой он официально дружил. Графья и генералы тоже имели свои пары, прочая же дворцовая челядь и единственный солдат находились ещё на положении отроков. Народ тоже был в королевстве, но народом никто, разумеется, не интересовался, и что последний думал обо всей этой знати автору не известно.
Придворное супружество, оно же – "дружба", заключалось не только в традиционном "провожании" и служении официальным кавалером на вечеринках, но также в старательном разыгрывании драмы любви: в ревностях, размолвках, томительных взглядах и вздохах. Однажды, изрядно подвыпив, очевидно под воздействием портвейна с несчастливым номером "13", наш тринадцатилетний (какое зловещее схождение!) герой дошёл в выражении своей куртуазной страсти до того даже, что взобрался по металлическим скобам на трубу котельной с видимой целью броситься долу, от огорчения, доставленного невниманием герцогини. Всей честной придворной компании пришлось заботливо снимать его с этой трубы. Взобрался он, впрочем, невысоко.
Всё это было героическим спектаклем, из которых состояла вся публичная жизнь школьной компании. В ходе одного из таких спектаклей кудрявый мальчик-романтик, с романтическим именем Валериан, переживая размолвку с другом, ударил себя ножом в живот. Неглубоко. Но кровь пролилась...
Впрочем, описываемая нами любовь не имела ничего общего с этой комедией. Непохожа она была и на щупанье под партой жирных ляжек Тани Петухиной, с которой наш герой одно время сидел за одной партой, и к которой, фактически, испытывал отвращение. То было что-то настоящее, взрослое, не предполагавшееся у детей и потому не находившее себе места на подмостках детского театра. В чём-то эта любовь перекликалась с любовью к Н.М., на огне которой сердце нашего героя сгорало целые три года, от первого класса до четвёртого. Лишь вынужденная разлука утишила эту страсть, но не изжила её вовсе. Этой первой любви, как и теперешней, тоже не находилось места в формах общественной экспрессии, которые приличествовали детям, поэтому Никита не смел выказать её ни единым жестом. К тому же, Никита страдал низкой самооценкой, которая всегда обнаруживается робостью, в сочетании с гримасой превосходства. Потому было великим счастьем оказаться случайно рядом с нею в ходе какого-нибудь официального школьного «перформанса». Может быть, именно воспоминание об этих минутах счастья послужило тому, что ныне Никита активно использовал «постные» школьные церемонии для тайного греховного «скоромничанья». Замечательно, что первая та любовь могла стать разделённой, если бы Никита знал о взаимности со стороны Н.М. (а таковая имела место), но он не мог узнать о ней по тем же причинам, по которым не мог выказать собственных чувств.
На томительных уроках, рутинный шум которых, умеряясь расстоянием до задней парты, превращался в реверберирующую музыку стихий, не мешающую уединению, нашему герою случалось мечтать о будущей супружеской жизни с воображаемой избранницей, которая хотя и могла воплощаться в образе его нынешней пассии, на деле была неопределённым божеством; и он знал подспудно, что теперешние образы и страсти – это только сиюминутные замещения настоящей божественной любви.
Возвышенные мечтания эти неизменно, однако, приземлял один беспокоящий вопрос: что делать с панталонами? Казус состоял в том, что названный предмет дамского туалета вызывал устойчивую неприязнь у нашего героя, – как своим покроем и кричащим цветом, так и тем нелепым обликом, который способен был он придать женской фигуре. Мальчик знал, что ядовито-зелёные и сиреневые панталоны способны отравить его чувства к будущей супруге: они вторгались в идеальный мир прекрасных бесплотных форм свидетельством и напоминанием, – всегда непрошеным, – греховности земного брака и не божественности женщины, и ставили под сомнение ту будущность, о которой он мечтал. Хотя нащупывание под партой резинки так называемых "рейтуз" на ляжке Тани Петухиной, быть может, и доставляло ему определённое порочное удовлетворение, последнее всё же лежало совсем в стороне от того сияния, которым озарялась в мечтах будущая жизнь со своей божественной парой.
Этот, неразрешимый для нашего героя вопрос панталон уводит склонного к анализу автора, а с ним вместе и терпеливого читателя (дай Бог ему здоровья!), в глубокое детство Никиты, когда его достославная мать, не отличившаяся в данном случае проницательностью, обряжала его в эти самые злосчастные девчачьи панталоны, которые уже своим цветом указывали на то, что их не подобает носить мужчине. Ничего яркого и цветного, ни в верхнем, ни в исподнем! – только чёрное, серое, белое, и, может быть, меланж для пальто, – вот цвета мужчины. Голубое же, а тем более зелёное или розовое, – это уж увольте! И потом, отец ведь не носил рейтуз, – рейтузы носила мать; а Никита безоговорочно причислял себя к партии отца. Поэтому выбор матери, продиктованный гигиеническими соображениями и вечным советским дефицитом, несказанно оскорблял чувство собственного достоинства четырёхлетнего мужчины.
Герой наш сильно страдал от этого оскорбления, но страдал молча, – не считая возможным заявить своё достоинство в мире, где он по слишком многим внешним показателям сознавал себя ничтожным, бессильным и зависимым. Временами он чувствовал себя как большой взрослый человек, запертый в футляр, наружно являвший собой маленькую человекоподобную куклу, сквозь глазницы которой, скорчившись в три погибели, он испуганно смотрел в чуждую и непонятную жизнь, в которой для него не было законного места. В ней было место только для ничтожной куклы, в оболочку которой он был наглухо замурован силой злого волшебства. Подлинная же личность его просто не смела себя обнаружить, боясь быть непонятой, оплёванной и даже убитой. Я примерно опишу его чувства, если скажу, что он испытывал подобное тому, что ощущал славный Гулливер, похищенный обезьяной во время его пребывания в стране великанов.
Обращаясь с ним в соответствии с этикеткой, наклеенной на кукле, как с существом, которому недоступна большая часть из того, что волновало их самих, взрослые часто ставили его в очень неловкое положение. Так случилось, к примеру, когда Никита впервые оказался в детском саду, в котором не было никакого сада, но зато была застеклённая веранда, выходившая на тесный и голый мощёный двор. Вдоль стены, на веранде красовался ряд эмалированных белых горшков с нанесёнными на них красной половой эмалью иероглифами и накрытых крышками. Когда наступал час туалета, нянечка сдёргивала с детей штанишки, и обнажённые от пояса дети чинно рассаживались по горшкам, – кому какой достанется, – и тужились на них положенное время с крышками в руках.
Впервые столкнувшись с этой процедурой, герой наш с ужасом обнаружил, что здесь нет отдельных «мужских горшков»; что мальчики и девочки сидят на горшках вперемежку. Этот казённый горшковый промискуитет, лишавший Никиту пола, а вместе с полом и достоинства человека, был для него одной из тяжелейших нравственных пыток, к которой добавлялась ещё и пытка невозможности протеста или хотя бы жалобы, так как он не имел права на подобные не соответствующие возрасту переживания.
В момент принудительного обнажения срамных уд к нему на миг вернулось то изначально знакомое мучительное чувство унижения, бессилия и обречённости, которое ему пришлось испытать, когда палач сорвал с него одежду перед казнью... Теперь, в настоящем, он сидел с отрубленной головой и полными слёз глазами, прикрывая эмалированной крышкой горшка свои обнажённые гениталии. Возможно, именно на этом горшке родилась его кривая страдальческая улыбка.
Мы не знаем, что испытывал наш герой в женском разряде бани, куда по неразумию водила его мать, но сам факт полного стирания из памяти Никиты всего, что он там видел, говорит за себя. Чем, как не абсолютным табуированием соответствующих переживаний, можем мы объяснить это?
Глава 2
Новый Гулливер. Левое и Правое.
Никита страдал, утверждает автор, и, по недостатку пытливости у читателя, сам задаётся вопросом: о котором Никите речь? Ведь там, где невооружённым глазом виден был лишь один Никита, на самом деле стояло два. Их можно было счесть близнецами (они родились вместе) хотя и сильно различающимися по душевному складу. Сам Никита (я говорю о Никите видимом справа, если смотреть вслед) тоже не видел своего брата, с которым сросся ещё в утробе матери, но он его знал, ощущал и, может быть, более чем любил, так как считал его частью самого себя. Не видел же он его потому, что отчасти страдал врождённым дефектом зрения, при котором игнорируется левое поле, а также потому, что его не видели взрослые, и ещё потому, что зеркала в этой заколдованной земле были устроены так, что в них отражалась только правая половина мира, разрезанного точно по осевой линии: на месте же левой зияла пустота, которую мозг естественно восполнял симметричным изображением видимой правой стороны, так что равновесие мира для восприятия сохранялось.
И без того непростые отношения братьев осложнялись тем, что Никита правый, который доминировал в паре в силу преимущества быть видимым, из своего ещё очень небольшого жизненного опыта знал, что Никиту левого следует прятать. Как он прятал его, когда во время «тихого часа» в детском саду старательно притворялся спящим, складывая руки лодочкой и подкладывая их «под щёчку», согласно команде нянечки, – хотя никогда не спал таким образом дома и не знал, в точности, что означал возглас: «ручки под щёчку!». Поступая здесь так, как это делали другие, лучше осведомлённые, чем он, Никита правый тщательно прикрывал вовсю бодрствовавшего Никиту левого, тайком предоставляя ему, – в дополнение к ушам, – один полу-зажмуренный глаз.
Имея один глаз на двоих, он, впрочем, мог уступить Никите левому только одну его половину, через которую тот впивал в себя окружающий мир форм, – другую же половину Никита правый использовал сам, чтобы осторожно следить за бесшумными передвижениями нянечки, искусно притворяясь спящим и знающим, что такое есть "ручки под щёчку", когда она невзначай приближалась.
В эти часы вынужденной неподвижности вспоминались ему минуты обеда, когда все сидели за столами с ложками в руках, широко раскрыв рты, словно стая птенцов, ждущих родителей, улетевших за кормом. Но вместо желанных лакомств, медсестра в белом халате, проходя меж столами, вливала в разверстые клювы по столовой ложке отвратительного рыбьего жира, который Никита правый принимал не без доли разумности, так как уже знаком был с поражающим зрелищем рахита у детей.
Когда роковая ложка приближалась, каждый невольно жмурил глаза, вываливал язык, и, в следующую секунду лихорадочно заедал этот предписанный Минздравом бальзам красным, дымящимся борщом.
Вспоминались ему также и дежурные – ладные, красивые дети, разносившие по столам тарелки и хлеб, – им он молча завидовал, потому что были они такие цельные; без следа унизительного раздвоения, испытываемого им самим. Они были прикосновенны к миру взрослых, откуда исходила власть, понуждавшая его делать то, к чему он не чувствовал никакого влечения. Его самого, отчего-то, никогда не назначали дежурным, что воспринималось им как знак отверженности и увязывалось с ненавистными рейтузами и чем-то ещё, неясным, внутри него.
Интенсивное переживание, порождаемое этими воспоминаниями, а также напряжение притворства, привели на этот раз к тому, что Никита левый стал выражать настойчивое желание помочиться, которое к ужасу Никиты правого росло с каждой минутой. Попроситься у нянечки означало обнаружить, что он не спит, и, хуже того, обнаружить, что он, бесплотный возвышенный дух, имеет такие низменные желания, да ещё и внеурочно... Попроситься означало признать своё рабство, свою зависимость и неполноценность, – разве дома он просился, когда ему было нужно? Терпеть – то был единственный возможный выход. И Никита терпел, сколько хватало сил...
На исходе дня он вышел с матерью из дверей дома страданий на главную городскую площадь, на площадь Сталина. На необъятном асфальтовом поле не видно было ни одного голубя. Разгуливать по центральной площади голуби могли позволить себе только в Москве, – и это было признаком высшей цивилизации. Здесь ведь не гуляли по площади красивые, добрые люди, которые кормили бы голубей из рук в лучах солнца. Нет, здесь жили грубые люди, которые ловили бы голубей под тучами, сажали в клетки, поедали их или продавали. Над площадью с гипсовым памятником суровому вождю неприлично возвышалась стоявшая на пригорке церковь; вокруг церкви шумел базар. Сплошной ряд нищих, сидевших по периметру церковного строения, отделял святое пространство от базарных рядов. На этот-то базар, наша троица, один из причастников которой был невидим, как Святой дух, и направила свои стопы.
Никита держался за руку матери и искоса поглядывал на сумку, сквозь чёртову кожу которой он явственно видел обличающие его ущербность мокрые сиреневые рейтузы. Он находился в состоянии испуганного ожидания укола, удара ниже пояса; и это ожидание соединялось в душе его с упреждающей и гасящей удар птенцовой доверчивостью. К облегчению, мать ни словом не упомянула о его позоре, и постепенно, осторожно уверившись в том, что мать не начнёт разговора, он позволил себе забыть о позорном факте на неопределенно долгое время, но не навсегда.
Внешние предметы, столь мало ещё изученные, – вот что притягивало его внимание и служило превосходным лекарством от всякого горя. Мощёная улица города, построенного как бы впрок, в расчёте на грядущую индустриальную жизнь, была почти пуста. Автомобиль был ещё редкостью, и чаще можно было встретить подводу или арбу, запряжённую мулом, а то и верблюдом, которые странно смотрелись на асфальте. Арба и мулы хотя и были по-своему интересны, но это было прошлое, дикое и неразвитое, которое обязано было уйти и уступить место новому и современному, сиречь механизированному; это была деревня, обязанная уступить место Городу; и символом Города на улице был для Никиты, разумеется, автомобиль.
Вон, солдаты выгружают из короткорылой трёхтонки какие-то пакеты. А вот едет сам могучий десятитонный «Медведь», наполняя улицу рычанием и сизыми клубами удивительно вкусного дыма, который бы так и вдыхал... Когда этот десятитонный МАЗ с длиннючим кузовом поравнялся, настигая, с нашей Троицей, Никита левый вдруг совершенно бесстрастно и немотно констатировал для себя, что зелёный длинноносый медведь сейчас врежется в стоящую поперёк, на пересечении улиц, такую же зелёную трёхтонку с солдатом в кузове. И Никита правый, со страхом и восторгом от того, что стал свидетелем такого необычайного события, увидел через несколько секунд, как МАЗ сокрушил своим заострённым к концу рылом деревянный борт трёхтонки. Солдат, стоявший у борта с пакетом в руках, согнулся и упал вперёд... Мгновенно сбежался невесть откуда взявшийся народ, закрывший своими спинами и торсами от малого ростом Никиты дальнейшие события. А мать, между тем, – благоразумно не любопытная, – потянула его в боковую улицу, вдоль сточной канавы, с перекинутыми чрез неё кое-где железными мостками, с чёрной струящейся жижей, омывающей битые бутылки и ржавые прутья, за которые цеплялась и вытягивалась хвостом особая канавенная паутина из разного хлама, похожая на водоросли, только угольно чёрного цвета. Канава источала зловоние, но этот запах был приятен Никите. Здесь, на свободе, для него ещё не было плохих запахов: он был подобен собаке, выбежавшей на прогулку из долгого заточения в квартире: он ещё только открывал мир, и мир был чудесен всюду, где не ступала нога казённого и чужого взрослого, преображавшего этот мир в учреждение, с его страхом и утомительной дисциплиной.
Глава 3
Страх.
И мир открывался ему, и он впитывал всю многообразную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радостном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях "раму бытия".
Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бессмертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех подробностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состояние. У неё были свои глаза и уши, которые видели и слышали совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.)
От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Никиты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх.
Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн времени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытство картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Никита, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некрашеному полу общего коридора, наполненного керосиновым чадом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жестяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что смущало её в творимой на экране кино жизни, которая приводила всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, наконец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не понимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказательства, если бы вскрыли его черепную коробку и проанализировали содержание мозга.) Никто из окружающих Никиту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт оставался фактом: Никита боялся мира, – хотя этому не было видно никаких причин, – и страх его был прирождённым.
В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь формы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые начинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, – словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой.
Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол.
Став чуть постарше, Никита начал действительно бояться. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вечерам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, который задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита?
– Да, оставь, в той комнате, – отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт.
"Ну вот, всё ясно! – может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире, отсюда и страхи!"
Мы бы, пожалуй, и сами охотно согласились с ним, если бы не одно удивительное обстоятельство, мимо которого, как честные исследователи мы не имеем права проходить. Никита вовсе не возражал против ухода родителей, не цеплялся за них, не просил их остаться или взять с собой... Ничего этого не было. Маленький мальчик вовсе не видел в родителях спасения от своих страхов. Больше того, он боялся за родителей едва ли не больше, чем за себя, хотя родители, кажется, не давали к этому никаких поводов. Они никогда, ни видом, ни разговором, не выказывали чувства страха, хотя бояться в этой земле было чего. Напротив, то были уверенные в себе, пользующиеся социальным успехом молодые люди из нового, послевоенного советского среднего класса, с перспективой роста, с весьма хорошей по тем временам двухкомнатной квартирой в центре города: красивые, образованные, прошедшие горнило недавней войны... Отчего же Никита, когда вся семья возвращалась вечером с провинциального ритуального променада по главной улице, сидя на руках отца, где любой ребёнок ощущает себя в максимальной безопасности, боялся, что вот из-за следующего дерева на их пути вдруг выйдет человек с ножом и убьёт его родителей?
«Ну конечно, – скажете вы, – ребёнок наслушался разговоров вздорных женщин в коммунальном коридоре, насмотрелся взрослых фильмов, на которые таскали его легкомысленные родители, и вот результат!»
Всё это так. Но ведь, на руках у отца!? Почему он не думал, как все дети, что его папа самый сильный? Ведь он таскал на себе револьверную кобуру и медали отца, подражая ему. И что он, наконец, мог понимать из взрослых разговоров? Взрослые так и считали, что он не может ничего понимать, и потому мало стеснялись его присутствием. С годами все мы частично избавляемся от детских иллюзий, в том числе и от уверенности в родителях. Но не иметь этих иллюзий изначально? Это уже что-то невероятное. Однако, факт остаётся фактом. Приходится признать, что Никита от века знал правду мира. Бессмертная душа его видела зло, и её не могло обмануть никакое видимое благополучие, а телесная его душа этого зла боялась.
Играя на улице, пятилетний Никита мгновенно прятался в подъезде, или, как говорили тогда, в парадном, едва на улице, в поле его зрения показывалась тёмно-синяя форма милиционера, и ждал, пока тот пройдёт, не смея даже в щёлочку выглянуть.
При этом совершенно исключено, чтобы его культурные родители пугали мальчика милиционером. Его детские знания о милиции ограничивались "дядей Степой", и, конечно же, он совершенно верил в последнего и восторгался им. Почему же он не видел Михалковского дядю Степу во всяком проходящем милиционере, как это положено детям его возраста?
Не мог же он, в самом деле, понимать значение тех операций по вырезыванию из газет и складывании в особую папку портретов правительствующих лиц; операций, которые проделывал его отец, прежде чем пустить газету в хозяйственный оборот, а проще сказать, в сортир, ибо о туалетной бумаге слыхивали тогда только в Москве, да и то немногие, а советские евреи, в свой черёд, не дошли ещё до ужасной клеветы, будто типографская краска центральных газет вредна для заднего прохода!
Неужто он принимал милиционеров за тех городовых, от которых он, в прошлом беспаспортный бродяга, прятался по подворотням? Или за тех попов-чернорясников, от которых они, дети сектантов, прятались в темных сенях, тепло пахнущих хлебом? Неведомо. А может быть, всё объясняется просто. Может быть, во всех окружавших его взрослых таился страх, который они прятали от самих себя и друг от друга, и впечатлительный Никита-левый, по только ему доступным признакам, чувствовал этот страх, и никакие дяди Степы, которыми заслушивался, а чуть позже и зачитывался Никита-правый, не могли его от этого страха избавить?
«Ваш герой – просто патологический трус, от рождения», скажет решительный читатель; но тогда я попрошу его ответить на вопрос, откуда берутся патологические трусы?
Глава 4
Лучший друг детей всего мира
"Что за несчастье!" - горестно думалось Илье, - "если ты хочешь выжить, то обязательно должен вступить в бессмысленную, злую борьбу на чьей-либо стороне. Невозможно быть самим собой, на которой бы стороне, по своему внешнему положению ты не оказался: если попытаешься быть собой, то будешь причислен ко врагам. И как же быть, когда обе враждующие стороны греховны, но видят лишь неправду противника. Мир повсеместно разделён, и все борются за "правду", но лишь за ту её часть, которая понуждает других жертвовать собою за них, но никогда за ту часть, которая понуждает их самих жертвовать собою ради других. А ведь именно эта часть "правды" действенна, именно она даёт свет и выводит человека за пределы простой справедливости.... Если ты не станешь бороться с ними за их правду, то станешь в их глазах, если не прямым врагом, то плохим, равнодушным человеком, благодаря пассивности которого процветает зло. А если ты призовешь отказаться от своего ради правды противника, то ты – точный враг".
"Самое обидное, – вздыхал Илья, – что я никогда не могу найтись в нужный момент: не могу объяснить им, что искомое и ценимое ими – вовсе не добро, и что после "победы" (Кадмовой победы) их жизнь будет нисколько не лучше, а скорее хуже, чем до того, так как они умножат в борьбе свои прегрешения... Ну, да они не станут и слушать!» Илья тут, может, впервые почувствовал, сколь много спокойного мужества требуется, чтобы просто быть самим собой, – не выступать запальчиво третьей стороной, побивающей обе первые, а просто быть собой: вполне выражать себя в своих поступках, и не утверждать, при этом, с боем во внешнем мире свою «правду», которая, став всеобщей, защитила бы твои поступки, сделала их легитимными, и тем самым уберегла тебя от общественных санкций за отступление от коллективно признанных норм.
Это открытие могло показаться банальным, и Илья, конечно, много раз встречал эту «истину» о трудности быть самим собой, но одно дело привычность и затёртость слова, создающие иллюзию понятности, и совсем другое – прочувствованность на личном опыте. Да, это не пустяк: будучи правым внутренне, спокойно оставаться неправым внешне, не пытаясь доказать и утвердить свою правоту. Тут нужна действительная вера в Бога, и в Суд, и в свободу человека. Откуда ж и взялись эти агрессивные коллективы, как не из желания спасти тех, кого Бог спасти не может? Откуда, как не из стремления внешним образом убедить не убедившихся внутренне? А для этого нужно продемонстрировать силу, внешнюю величину. Вот вам и разгадка всякого правоверия и тоталитаризма...
Автор присоединяется здесь к Илье и подтверждает, исходя из своего уже опыта, что и в самом деле нужно немалое мужество, чтобы жить вечно в конечном, чтобы жить, как Единый, в мире, поделенном на части. Откуда же было взять такового мужества маленькому Никите? Можно ли упрекать его в том, что он научился подлому искусству присоединяться к силе и к сильному? Да и как ему было быть собою, когда он совсем ещё не знал, что он такое есть, и что собственно принадлежит ему из тех ощущений, побуждений, переживаний, интуиций, видений, мыслей, голосов, снов, и прочего, что составляло его внутреннюю жизнь? Разве он владел всем этим богатством? Нет, скорее оно владело им. Он ещё только должен был научиться присваивать это душевное и духовное наследство, и, составивши из него личную душевную экономию, управлять ею.
И Никита начал учиться, – не давая себе в этом, натурально, отчёта, – у Него, стоявшего за всякой видимой величиной, за всякой одолевающей силой в этой пораженной грехом земле, у Владыки вещей.
Он быстро распознал Его, как власть надо всем явленным; власть, задающую Форму, к которой всё являющееся должно было соответствовать и стремиться соответствовать. Слово Владыки звучало по радио. оно было записано в книгах, творимые Им образы являлись в кино. Он проглядывал в официальных лицах, в официальных торжествах, в любом постороннем взрослом, во всём, что исходило из неопределённого «вверху». Он постоянно присутствовал в мире, и с ним считались все, – Никита явственно это видел. Кроме того, Он, очевидно, был единственным, кто мог справиться с жестокими убийцами, угрожавшими родителям Никиты; с теми, кто влезал в квартиру через окно по ночам, когда Никита едва не умирал от страха, и, одновременно, от отчаяния невозможности исторгнуть из своего сонного тела спасительный судорожный крик. Ведь это Его силой маршал Жуков в три дня расправился с бандитской Одессой, – почти как Христос.
К Нему, вездесущему, невидимому и стоящему надо всеми, и прильнул Никита в поиске стабильности существования. Близостью к Нему или удалённостью выстраивалась иерархия мира, и занятие в этой иерархии высокого места снимало боль унижения, освобождало, разрешало упоение жизнью.
Излишне, наверное, говорить, что Никита мог рассчитывать лишь на иллюзорное возвышение. Но другого, собственно, и не требовалось. Никто, естественно, не ждал, что ребёнок займет реальное положение в реальной социальной структуре. Достаточно было выказать знание Владыки и свою приверженность Ему, и это служило заявкой на будущее высокое положение. Но, это, впрочем, было внешней стороной дела. Что касается самого Никиты, то его внутреннее удовлетворение не было иллюзорным, хотя и носило некоторые болезненные черты. Подгоняемый неутолимым страхом, непрерывно работая Князю, он отныне забыл, что такое естественность. Нам было бы нелегко застать его в такую минуту, когда бы он никого не изображал из себя. Маски взрослых чувств и переживаний, подсмотренных в жизни и книгах, ролевые маски, стали его неотъемлемой принадлежностью. Он стал ходячим театром, что при его незаурядном актёрском таланте, раннем и совершенном владении речью, острой сообразительности, а главное, вдохновении, сообщало ему необыкновенную живость и экспрессивность, которые привлекали поощрительное внимание взрослых.
В своём театре он изолировался от угнетающей правды своего состояния и положения. Будучи главным актёром и режиссёром, он брал себе самые лучшие роли и приписывал самые великолепные достоинства. С высоты этих достоинств он смотрел на своё окружение, на своих сверстников. Последние, впрочем, были ещё недостаточно развиты, чтобы понимать ту претензию и ту злую магию, которые нёс в себе этот смешной, надутый мальчик. Взрослые же воспринимали всё это фанфаронство как обычную детскую игру, вроде той, где мальчик воображает себя капитаном парохода и пароходом одновременно: и крутит штурвал, и гудит в гудок, и отбивает склянки, и командует «полный вперёд!». И они были правы. Но вот, чтобы всерьёз презирать других, не капитанов, это уже...
Возможно, этого ребенка следовало счесть сумасшедшим: его воображение сильно потеснило принцип реальности; слишком сильно. Но кто же мог заметить этот перекос? Ведь детям это дозволено. К тому же взрослые отграничены от детей тем самым «принципом реальности». Родители, впрочем, кое-что замечали. Мать, не умея что-либо сделать здесь сама, шептала на ухо отцу, но последний не находил для себя возможным обратиться к строгости в такой неотчётливой ситуации, да ещё и в отношении любимого сына.
А сын между тем стремительно заболевал болезнью, к которой он был, очевидно, предрасположен от рождения: упоение мнимым иерархическим превосходством, которое он сам для себя создавал в воображении, превращалось в истинно наркотическое: приписывание себе всяческих достоинств, подкрепляемое имитацией соответствующих ролей, становилось постоянным допингом, усиливавшим его душевную жизнь; допингом, без которого он уже не в состоянии был жить.
Овладев частичкой силы, разлитой в мире, он злоупотребил ею. Хотя превосходство его было чисто иллюзорным и игровым, порочность, сопряжённая с этим мнимым превосходством, была вполне настоящей. Свысока и с насмешкой стал он относиться ко всем и ко всему, кто и что расходились с задаваемым Владыкой эталоном. У него чрезмерно обострилось чувство безнарвственной иерархии совершенств. Он чутко стал различать в общениях всякую неравноценность общественных положений и внешних качеств и, присоединяясь к выигрышной стороне, эксплуатировал эту неравноценность для запретной сладости надмения.
В числе прочего, уловил он и неравноправие между родителями, вследствие чего явилось у него пренебрежение к матери, как существу низшему и необразованному, в сравнении с отцом, существом высшим, – и он принял сторону отца.
Растительные силы жизни были, однако, велики в нём, и наметившийся изъян покрывался тем, что он жил и был счастлив, и упоение своим воображаемым «Я» было лишь частью этого счастья.
Удивительно счастливым и гордым высшим существом чувствовал он себя в тот день и час, когда, надев сапоги, ремень и кобуру; перекинув через плечо полевую сумку и нацепив медали отца, он расхаживал в парадном, поджидая мать, которая должна была с минуты на минуту вернуться с работы, чтобы восхитить её своим неотразимым обликом и сорвать так необходимый ему «аплодисман». В сущности, он очень хотел понравиться матери, выманить наружу её любовь к нему, и для этого претворился в отца.
Мать, наконец, пришла. И в следующую минуту Никита, подгоняемый пинками, за шиворот был втащен в комнату, брошен как вещь на диван, и в голову ему полетели утерянные им по дороге огромные отцовские хромовые сапоги.
Испуг, изумление, огромная обида от оскорбленных ожиданий, от сознания полной своей невиновности, охватили Никиту. Закрываясь руками от брошенных в него с силой сапог, он заплакал одной частью своего существа, тогда как другой частью он, с потаённым ужасом и обречённостью, и безо всякого намёка на плач, наблюдал сквозь заслоны рук проявление в его собственной матери того самого жестокого и не знающего преграды зла, которое – он знал – наличествует в мире, и которого он так не по-детски боялся.
Долгими бессонными ночами, в темноте, лёжа в своей постели, измышлял он потом многообразные казни, которым мстительно подвергал свою мать. И та мучительная и смертная мера наказания, которую он для неё избирал, не могла, конечно, отвечать мелким семейным неприятностям, – она отвечала тому злу, которое он заметил в искажённом лице матери, и которое теперь отражённой волной подымалось в нём.
А что же мать? Как могла она так жестоко обращаться с ребёнком? Она тоже негодовала на зло, на несправедливость.
Далеко ли отстояла она от Никиты? Почему взвалили на неё бремя ответственности за жизнь свою и других? Только ли потому, что ей не пять, как Никите, а двадцать пять лет?
Едва ли мы грубо ошибёмся, если предположим, что она позавидовала столь откровенно выражаемому безмятежному счастью Никиты: она почувствовала несправедливость в его явной отвлечённости ото всех теперешних её забот, тревог и трудов, которые несла она ради него и из-за него. Ведь она могла бы теперь учиться в мединституте. Кроме того, она увидела в нём ненавидимые ею черты отца, который тоже, как ей казалось, только важно расхаживает в своем мундире. Мундире железнодорожника, на который она ежедневно должна была подшивать свежие подворотнички, не считая того, что ей нужно было стирать, гладить, чистить сапоги, готовить еду для себя и Никиты, и, отдельно, диетическую для отца: а также ходить на базар, скоблить ножом некрашеные дощатые полы, проводить часы в очередях за мылом, керосином, хлебом; рубить в сарае дрова, топить печь, отводить и забирать Никиту из детсада…, и всё это при том, что она работала, как и муж. За работу свою в фабричном здравпункте получала она, правда, всего двести пятьдесят рублей в месяц, по курсу 1947 года, тогда как отец получал восемьсот. И ещё она должна была удовлетворять его бездумную похоть, вследствие которой ей приходилось за год делать несколько тайных, запрещённых тогда абортов, или пользоваться народными средствами, вроде горячих ванн и всяческого зелья...
* * *
«Да, именно эта часть правды: та, что требует от человека жертвы ради ближнего, выпадает из поля зрения. Напротив, правдой кажется неотдание своего, избегание жертвы, – думалось Илье, – поэтому-то люди и не видят никогда всей правды целиком, и потому только через жертву даётся истина».
Глава 5
Кинизм против похоти. Сатир в трико.
Некоторое усилие потребовалось Илье, чтобы преодолеть вдруг возникшее притяжение души и взора, центр которого явила собой вошедшая в фойе библиотеки молодая и красивая дама – так автору хочется назвать её; но он вынужден признать, что дам теперь уж нет, и потому, скрепя сердце, говорит: гражданка. Усилием воли Илья отвёл глаза.
«Это лишь видимость, – стал убеждать он кого-то внутреннего, – просто форма, мираж, которым нельзя овладеть, который рассыплется при первом прикосновении. Мираж и должен оставаться миражом, – он не может дать больше, чем даётся мимолётному взгляду: к нему нельзя присматриваться, а тем более - прикасаться!»
Когда минутой позже в гардеробе он столкнулся с нею лицом к лицу, без скрадывающей дистанции, и заглянул в глаза, то увидел подтверждение своим мыслям. Тени под глазами, морщинки, грим, и растерянность, тоска, мольба; и, в следующую секунду, пустота за принуждённо остановившимся взором женщины, понявшей, что её очарование в данном случае не действует. Илья вновь отвёл глаза...
Поднявшееся было в груди привычное удовлетворение от «раскрытия правды мира», торжество очередной победы над маской, на этот раз как-то быстро угасло. Это было знаком. Духовный воитель, участвовавший в войне превосходств, где он искал утвердить достоинство непосредственной экспрессии воли, исходящей из глубины души, против достоинства манер, приличий и положений, из которых соткана фата, покрывающая мир, как старую невесту, начал умирать в нём.
«Что же ещё другое мог ожидать я увидеть? – говорил он самому себе, – будто я не знаю, что жизнь существ, захваченных в плен тремя измерениями видимого пространства ужасна, будто внешность может меня обмануть.»
И вместо злорадного удовлетворения от знания того, что люди оставшиеся в плену у Владыки Вещей, живут плохо, невзирая на их попытки утверждать обратное; удовлетворения, происходящего от вражды к обществу, не оправдавшему ожиданий юного идеалиста; от отрицания общих заблуждений, которые не искоренились ещё и из собственной его души; от победы в витальном состязании с ним, – вместо этого удовлетворения он ощутил не унижающую, но заботливую жалость к людям, которую скорее можно назвать сочувствием, и которую, в последнее время он стал ощущать всё чаще.
* * *
Кто-то из владеющих умами классиков сказал, что степень цивилизованности общества определяется отношением к женщине. Автор читаемой вами книги, желая быть логичным и традиционным, применяет дедукцию и заключает из вышеприведенного посыла, что о степени цивилизованности того общества, в котором рос наш маленький герой, Никита, можно судить по отношению Никиты к женщине.
И отношение это выглядело противоречивым и многослойным. Излишне говорить, что в возрасте одиннадцати лет, в котором мы теперь застаем его, физические отношения полов были ему давно известны в подробностях. Интересные надписи на стенах и колоннах парадного, сопровождаемые просвещающими рисунками, он прочитывал едва ли не раньше, чем научился читать, – а читать он начал в пять лет. Кроме того, были дома, на этажерке, кое какие медицинские пособия по акушерству, которые он просматривал во время одиноких своих досугов в пустой квартире. Так что, когда один из школьных его товарищей, второклассников, мама которого служила в клинике гинекологом, притащил в класс толстые книги с захватывающими и одновременно стыдными картинками, они не были для него совсем уж внове. Но тогда, в возрасте восьми лет, эти всплески нездорового любопытства не занимали много места в душевной жизни. И не потому, что слаба была детская сексуальность (ошибочная мысль взрослых!), а потому что душа была слишком просторна. Зато теперь...
Если бы сексуально-озабоченная сторона его психики ныне могла получить отдельное от остальной души воплощение, мы бы увидели довольно безобразное, итифалличное и похотливое козлоногое существо, в котором многие, знающие пантеон древних, узнали бы сатира. Совсем недавно, Никита, пытаясь придать своим сексуальным фантазиям чувственную опору, научился мастурбировать. Имитируя ладонью влагалище той особы, с которой он мысленно, сиречь в воображении, совокуплялся, он почувствовал в какой-то момент нарастающий позыв мочеиспускания, который не в состоянии был удержать. Никита испугался, так как позоры недавнего прошлого ещё свежи были в его памяти, – сердце его буквально замерло, он протрезвел от своего фантазма, и потребовалось некоторое время, прежде чем он с облегчением и любопытством понял, что это было семяизвержение, и что из него излилась не моча, а так называемая в народе «малофья». Надо сказать, что до этого момента кульминация полового акта как-то ускользала от его сознания. Вожделения его не шли далее запретных зрелищ, ласк и прикосновений к запретным частям обнажённого тела. И он стал вручную имитировать соитие скорее из умозрительных посылок, нежели из чувственного желания, – просто исходя из знания физиологии полов, почерпнутого на улице. Тем не менее, открытие было сделано и вошло в жизненный оборот, превративший Никиту в увлечённого мастурбатора.
Он не преминул поделиться этим открытием со своим московским кузеном, ровесником ему, в семье которого гостил летом, сказавши таинственно, что научился «дрочить», употребив нецензурное простонародное выражение, за незнанием других слов. Он также вызвался показать на практике, как из напряжённого члена истекает прозрачная ещё, незрелая молофья...
Стимулируемое тайным грехом Онана сексуальное любопытство Никиты теперь обострилось. Он завидовал своему младшему брату Ване, который, по следам Никиты, ходил с матерью в женский разряд городской бани, и пытался выведать у него, что он там видел, чтобы дать пищу своей фантазии. Но из Вани ничего нельзя было вытянуть, кроме неопределённого: «сиси», – и Никита с досадой отстал от него, думая с привычным скепсисом в отношении младшего брата: «что взять с дурака?».
Ново-обретённая похотливость, которую Никита, разумеется, тщательно скрывал от взрослых, ставила его, иной раз, в неловкое положение. В то время одевались очень просто, и в южном городе дети уже изрядного возраста расхаживали по улицам в одних трусах. Никита, правда, из возраста трусов вышел: он ходил в дешёвом, синем, линялом спортивном трико. Будучи абсолютно бесформенным и, соответственно, пластичным, это трико не способно было скрыть ничего выпирающего, и бывало так, что вожделение, которое Никита вдруг начинал испытывать к какой-либо приглянувшейся ему особе, обнаруживало себя так явственно, что он вынужден был присаживаться на каком-нибудь попутном крылечке и пережидать, пока возбуждение спадет, и мотня трико примет нормальное обвислое положение. Вообще эта мужская плоть, свисающая между ногами, глубоко оскорбляла его эстетическое чувство. Он никак не мог счесть мужскую фигуру красивой из-за этого. С неприязнью смотрел он на обвисшую мотню, старался ее подтягивать и очень хотел бы, чтобы трико обтягивало его так же плотно и гладко, как оно обтягивало девочек.
Ему вообще казалось, что девочки устроены в этом отношении гораздо лучше, практичнее. В частности, когда в каких-либо мечтаниях ему случалось скакать на коне, в голову закрадывалась невольная всё портившая мысль о тех помехах, которые может причинить в верховой езде мотня, малейшие удары по которой – Никита знал это – исключительно болезненны. И напротив, казалось ему, как идеально приспособлены для посадки в седле девочки, у которых отсутствуют уязвимые члены внизу живота.
Девочки обладали и массой других достоинств, которые его неизменно привлекали; в целом они оставались для него существами высшими в сравнении с ним самим.
Что же до рассудочных понятий, касающихся женщины, то из чтения книг, из кинофильмов и других культурных источников, в Никите уже подспудно выработалось убеждение в полном равноправии полов; в добровольности, и взаимной любви, как обязательных условиях брака. Во всяком случае, репродукция картины « Неравный брак», которую можно было увидеть в «Огоньке», а также позднее и в «Родной речи», встречала у него живейшее понимание и участие.
Глава 6
«А Я - лишь части часть...» Плач по тирании.
Из радио-динамика в уши Илье перелилась погудка, которая могла бы иллюстрировать пробуждение какого-нибудь неземного цветка на фантастической планете. И высокотехничный этот электронный звон произвёл во внутренностях Ильи неприятный зуд.
Автор спешит успокоить взволновавшегося читателя и сообщает, что досадившие Илье звуки были всего лишь позывными политического комментария; его, как говорят теперь, «бэнглом».
Желание тут же выключить радио уравновесилось атавистической привычкой к наркотику политики, и Илья остался недвижим. (Прочтя слово «атавистический», читатель может подумать, что автор перенес героя в какое-то эволюционно отдалённое будущее, и не будет столь уж неправ, так как для испытавшего духовное обновление Ильи, привычки Ильи ветхого, которого он совлекся, действительно были атавистическими.) Раздражённый, досадливый голос в сердце его сетовал на искажение информации о событиях, говорил о том, что лучше вовсе не знать, чем знать так, что они морочат людей, вместо того, чтобы просвещать их, и т.д. Очевидно, обладателю этого внутреннего голоса казалось, что вещающий по радио комментатор должен занимать объективную, стороннюю позицию, опирающуюся на нечто, выходящее за рамки описываемых событий. И отсутствие такой позиции казалось ему отступлением, отклонением от должного, и это, по привычке к моральному обвинительству (или, как говорили компетентные лица, «очернительству»), вызывало в Илье раздражение.
На этот раз, против прошлого, Илья, правда, почувствовал себя почти отдельным от этого раздражённого негодующего голоса, так же, как и от морального требования, которое этот голос предъявлял к говорившему по радио; требования, похожего на то, какое ребёнок предъявляет родителю, когда хочет, чтобы тот был именно таким, а не другим. Илья вдруг ясно и, главное, спокойно увидел, что доносящееся по радио есть активность полюса, притягивающего и ориентирующего намагниченные частицы; полюса, неотделимого от своего антипода – такого же полюса с противоположенным зарядом. В этот момент он впервые, наверное, ясно понял потаённый смысл стихов, которые немедленно зазвучали в его голове:
А Я - лишь части часть, которая была
В Начале всей той Тьмы, что свет произвела...
«Да, Он всегда лишь часть, и не знает другого проявления, кроме как в разделении и раздоре; такова форма Владыки Вещей», подумал Илья в ответ.
В далёкое то студёное утро, когда по лишённой снега и схваченной морозцем мостовой мела косыми белыми полосами позёмка, мама и бабушка Никиты стояли под чёрной бумажной тарелкой, висевшей на вбитом в стену гвозде. Тарелка что-то торжественно хрипела, но, что именно, разобрать было трудно. Бабушка и мама стояли, склонив головы, и плакали. Никита никогда раньше не видел их вот так, рядом, проникнутых единым чувством, будто у гроба близкого обеим человека. А они действительно стояли у гроба... Умер, наконец, тот, кто в течение долгих и жертвоносных десятилетий сатанинской жатвы воплощал собою в этой земле Владыку Вещей: чей огромнейший, во всю высоту стены, портрет, чуть наклоненный на зрителя, висел в фойе кинотеатра. На этом портрете Он стоял под знаменами в усеянном тысячью звёзд мундире с золотыми погонами, и несказанно восхищал Никиту, любившего смотреть на него, в ожидании начала сеанса. Рядом с портретом генералиссимуса в кадке стояла пальма. Поневоле она приводила на память черноморские курорты, и должна была обозначить фойе, как место культурного отдыха граждан. Дома у Никиты в кадке стоял фикус. А здесь – пальма. Разница между фикусом и пальмой в чувстве Никиты отвечала разнице между малостью дома и величием государства.
Глядя на плачущих женщин, он весь как бы притаился внутренне, чувствуя значительность происходящего, но плакать ему не хотелось, – он давно был эмоционально автономен и нелегко поддавался заразительным чувствам. Да и радость жить, переполнявшая его всякий день, способна была пересилить любое горе.
Через час он уже весело расхаживал по улице в бодрящем, пронизанном тускловатым, льдистым солнцем воздухе, слушая гудки фабрик и автомобилей и далёких пароходов в порту, косясь с гордостью, время от времени, на черно-красную повязку на левом своём рукаве.
Никита обожал праздники. А нынче всё было как в праздник; как в день выборов, когда рано утром торжественно одетый отец брал Никиту, и они шли на избирательный участок, задрапированный кумачом, где он, сидя на руках отца, опускал бюллетени в обитую алым бархатом урну, и это выглядело точно так, как на фотографиях в журнале. Мать в это время оставалась дома, – выборы ведь были делом мужским, и поэтому отец расписывался за неё в реестре, а бюллетень её опускал в урну сын. Она в это время готовила праздничный и очень ранний завтрак, ибо делом чести было проголосовать как можно раньше, – лучше прямо в шесть утра; особенно человеку с положением, каким и был папа Никиты. Несмотря на рань, мужчины приступали к завтраку, сдобренному водкой, сразу по возвращении с избирательного участка, возбуждённые и довольные собой, словно после моциона. Никита водку не пил, хотя ему и не возбраняли. Он предпочитал лимонад, который в то славное время почитался напитком праздничным. Никто не пил его, вместо воды. Для питья в народе был широко распространен чайный гриб. Но им Никита брезговал.
Вот и нынче, кругом висели флаги, даже более красивые, чем обычно, – приспущенные и оттенённые чёрным крепом. Отец, до срока воротившись с работы, принёс черно-красные повязки, которые будто заранее были заготовлены, так их было много. На улицах все прохожие были в таких повязках на рукавах. Гудели гудки, томительно ныли гнусавые автомобильные сирены. Ото всего этого необычия Никита был радостно возбуждён, ему было хорошо. Одно лишь обстоятельство чуть омрачало торжество – Никита завидовал тем, у кого на груди красовались черно-красные банты и розетки, в центре которых приколот был значок с портретом генералиссимуса. Много бы дал Никита за такую розетку, но приходилось довольствоваться повязкой. Конечно, ничего не стоило, вооружившись ножницами сделать из лоскутов, которых тогда в каждом доме водилось в достатке, самому такую же розетку, но Никита не отличался рукодельством, и даже простейшие вещи, которые все мальчишки мастерили сами, ставили его в тупик. Впрочем, отсутствие розетки не убавляло Никите важности: он был как все, как взрослые, он был «в курсе...» и с повязкой на рукаве. Настроение было поистине праздничным.
Тот факт, что праздник этот на деле был трауром, что речь шла о смерти: о смерти человека и о смерти эпохи, – ускользал от понимания Никиты. Но, как ни странно, Никита оказывался прав в своей наивной поверхностности восприятия событий. С одной стороны, для многих это действительно был праздник – смерть людоеда, с другой – ничего, собственно, пока не произошло. Владыка Вещей не умер, ибо не родился ещё тот богатырь, который мог бы умертвить его. Он жил во всех богатырях, и в не богатырях; жил он и в Никите. Избыть его из сердец было непросто. И так велики были чары его в этой мёрзлой земле, что поедаемые им люди почитали его за отца родного и плакали по нём больше, чем по родному отцу.
В семье Никиты, к этому времени, подрастала ещё одна «двойня» под общим именем Ваня. Но, в отличие от тандема Никит, – в котором Никита правый совершенно уже подавил Никиту левого, не давая тому никакого самостоятельного выхода к жизни и отобрав тем самым у него первородство, – в тандеме Вань, Ваня-левый, как исконный и природно-старший, решительно доминировал над Ваней-правым, который только в три года едва начал говорить. Указанное различие, несомненно, должно было сказаться во взаимоотношениях братьев, и выявиться в контрасте их сопоставимых поведений.
Возвращаясь к Никите, автор вынужден свидетельствовать, что Никита-правый совсем уже перестал считаться с переживаниями Никиты-левого и всё своё поведение подчинил исключительно логическим отношениям, основанным на именах вещей. В итоге, существование Никиты-левого оказалось полностью сокрытым под масками и ролями, которые разыгрывал в своём театре Никита правый. Он рос пустотелою формой, развивался, усложнял свою игру, имитируя внешне человека, старшего себя, и взрослого, тогда как Никита левый хирел, вырождался и становился поставщиком неоформленных младенческих эмоций, энергию которых Никита правый отливал в нужные ему формы поведения.
В результате, Никита постепенно превращался в соблазнительный и отталкивающий, – смотря на чей взгляд, – мираж, который во всех случаях являл подходящую мину, но внутри был душевно аморфен, и, в сущности, не знал тех чувствований, которые старательно изображал. Преобладающей эмоцией у него становилось удовлетворение, наслаждение и возбуждение от одобрения Владыки, которое он находил в интересе, проявляемом к нему взрослыми, и которым он, чаще всего, наделял себя сам, общаясь с Владыкой наедине в Его идеальном кристаллическом царстве.
Калейдоскоп форм, которые он находил в этом царстве, и которые с упоением воспроизводил в жестах, вырывал его изо всех реальных отношений, которыми Никита манкировал, без оглядки на нравственность, и от которых оставалась лишь видимость, подчинённая эталону, который задавался Владыкой. Таким образом, Никита, как говорят, продал свою душу Дьяволу, за валюту наркотического опьянения величанием, и, вместо человека, вырос в фантома, в оборотня.
Ваня же, будучи по преимуществу левым, являл собою то, чем он, собственно, и был – нескованным никакой рефлективной формой проявлением той душевной полноты, которое рождалось в нём его реальными отношениями с близкими людьми. И Ваня-правый служил при Ване-левом лишь косноязычным толмачом, который кое-как пояснял окружающим его переживания, если они не были понятны сами собой. Игра его была развита слабо: не выходила за пределы детского подражания тем, кто ему нравился, и была лишена претензии на достоверность.
Интересно отметить, что если Никита больше любил пользоваться атрибутами отца – надевал его сапоги и полевую сумку, – то Ваня предпочитал туфли матери и её старую кожаную сумочку, в которой держал всякие склянки и медные деньги.
Излишне говорить, что Никита презирал Ваню за то, что тот не знал логики взрослого мира и не умел в нём найтись. Ссоры, порождаемые негодованием Никиты на поведение Вани, были весьма часты, «Идиот!» – в исступлении кричал Никита, апеллируя к своему кристаллическому Небу. «Что ты говоришь! – увещевала его мать, – если бы ты знал, какую страшную вещь ты говоришь, ты бы молчал!».
К стыду нашего героя, следует признать, что его неприязнь к младшему брату в значительной мере питалась ревностью. С рождением брата, Никита перестал быть исключительным центром внимания в семье. Отец теперь больше любил Ваню, про которого все решили, что он весьма на отца походит. Никита же не походил ни на кого, и поэтому отец решил, что он походит на мать, хотя это было не так, и матери он казался странным мальчиком, почти что эльфом.
Но больше всего возмущало Никиту то, что взрослые привлекаются глупым поведением Вани, позволяя себе игнорировать при этом изощрённый спектакль, который Никита ревностно для них разыгрывал; хуже того, они брали сторону Вани в конфликтных ситуациях, где правота своя казалась Никите совершенно очевидной.
И вот, Никита, оскорбленный до глубины души, уже плачет, лёжа в мохнатой пыли под большой железной кроватью в затемнённой комнате, в то время как в другой, ярко освещенной, царит оживление, центром которого служит ненавистный дурак Ваня.
Никита разыгрывал различные роли, смотря по ситуации, но едва ли мог отдавать себе отчёт о той реальной роли (в ином смысле этого слова), в которой он выступал по отношению к младшему брату. А между тем, он стал для него агентом подминающего жизнь давления формы, которое господствовало в обществе, где явились они на свет; давления, которое отныне начнёт преследовать Ваню на жизненном пути, породит в нём комплекс неполноценности, разрушит его дружбу с отцом и наложит грустную печать на всю последующую жизнь.
* * *
Сегодня, с самого пробуждения, Илье тяжело сдавило сердце. Хотя он старался бодриться, в душе его царил непокой, который сказывался в ногах, которые шли излишне быстро. Кто-то жалкий, испугавшийся этого непокоя, суетился на лице и в гортани: старался как будто что-то напевать, силился через открытые миру глаза перенести гармонию утра на мятущуюся душу, но это ему не удавалось. Илья не знал, что это было, и только позже расценил своё утреннее беспокойство как предчувствие неприятности.
Неприятность оказалась мелкой, но совершенно выбила его из колеи. В нём вновь пробудился и начал терзать его своею яростью зверь, который ощетинивался и рычал всякий раз, когда Илья, верша свой моральный суд над ближними, обнаруживал для себя несовершенство других людей, какую-либо неправомерность их поведения, затрагивающую его тем или иным образом и требующую жертвы за чужой грех; тогда в очередной раз разверзалась пропасть гордыни праведности между ним и теми, с кем он понужден был тереться локтями в сутолоке обыденной жизни, и просыпалась скаредность, возмущающаяся платой за других.
Зверь этот в бессильной ярости бросался на стены божьи, ограждающие другие «Я», не будучи вправе навязать ближним требование изменения их «греховной природы», образа жизни и поведения. Илья не мог спустить зверя с цепи, ибо и сам Христос не требовал, но лишь советовал и намекал. Оставалось мучиться. Мучения его не были смиренными и, через то, благими, а строптивыми и потому тяжёлыми, производящими скрежет зубовный. Проклятие, произнесённое некогда Рустамом, и обещавшее Илье мучение от несовершенства ближних, продолжало сбываться.
Глава 7
Театр одного актёра.
Никита не только играл во взрослых, – он и в самом деле ощущал себя вполне взрослым, хотя ему едва исполнилось семь лет. Мы, разумеется, не говорим здесь о такой игре, в которой ребёнок представляется моряком, пограничником или богатырем, опоясанным мечом-кладенцом, нет, то – детская игра, которой не чужд был, конечно, и Никита. Мы говорим об игре, сутью которой было сотворение фантома личности. В ткани этой игры Никита строил свои отношения не столько со сверстниками, сколько со взрослыми, – как близкими, так и посторонними. Он не играл « в папу» где-нибудь в уголочке, он просто вёл себя как взрослый в реальных отношениях с реальными взрослыми, основываясь на своих незаурядных познаниях внешней стороны жизни, и особенно на знании подходящих к случаю слов, гримас и жестов.
Он совершенно верил в эту свою имитацию и на основе её претендовал на полное равноправие со взрослыми, И взрослые каким-то образом поддавались давлению этой претензии. Более того, ещё и не всякого взрослого Никита считал за равного; были взрослые, к которым он относился свысока и даже такие, которых он презирал, в соответствии с ощущаемой им стратификацией общества. И взрослые покорно принимали это презрение за должное, – они не обманывались насчёт своего положения в мире. Здесь был только один авторитет, и он делегировался остальным, назначенным управлять. Непричастные же государственной власти были унижены, потому что другие, традиционные источники старшинства и уважения были разрушены вместе с традиционными институтами. В результате, общество, в котором рос Никита, по большей части состояло из таких же фантомов, какого строил он, то есть окружавшие его взрослые оставались в душе запуганными детьми, только изображавшими из себя личностей. Никита же, благодаря ранней начитанности и наблюдательности, довел свою игру до совершенства, каковое только и отличало в этой земле взрослых от малышей.
Его преимуществом было раннее речевое развития и то, что родители не отделяли детей от себя в повседневной жизни. Никита участвовал во всех взрослых разговорах, застольях и, как нынче говорят, «разборках». Он ходил с матерью и отцом на работу, в кино, в гости, в баню, на рынок, по магазинам. Он ещё далеко не вошёл в школьный возраст, и уже был опытным участником всякого рода очередей. Каждое его утро начиналось с выстаивания долгой очереди за хлебом. После обеда он стоял перед скобяной лавкой в очереди за мылом и керосином. В часы досуга теснился в толпе перед кассой кинотеатра. Соответственно, он умел обращаться с деньгами и нести за них ответственность. Это было основой его свободы и достоинства. Поэтому, ещё не войдя в школьный возраст, он уже исходил весь город с мальчишками, старшими, чем он. У него были свои деньги, на которые он сам ходил в кино, покупал мороженное и карамельных петушков... Много старшие его по возрасту, уличные дети искали с ним дружбы из-за этих денег, в чём-то признавая его за равного. Родители никогда ничего не запрещали Никите, и он привык никому не давать отчёта. Мать не беспокоилась его отсутствием и не интересовалась его досугами, слишком занятая своими делами. Голод и усталость, и, главное, привязанность к семье сами приводили его домой в нужное время. Всё это сформировало особое своеволие и независимость манер, которые вызывали возмущённое удивление у старосветских родственников, которые недоумевали; как это ребёнок не знает слова «нельзя»? А они как-то сразу видели, что дело обстоит именно так, и не рисковали применять этого слова в обращении с Никитой.
Одна шляхетная тётка, гостившая как-то в семье Никиты, попробовала было воспитывать его, и не нашла ничего лучшего как потребовать, чтобы Никита, вставая из-за общего стола, сказал «спасибо» ( в скобках замечу, что все присутствовавшие за столом произнесли это слово, – хотя такого заведения и не было в семье Никиты, – очевидно из уважения к культурной тётке, а также потому, что обед приготовила и накрыла стол в этот раз тётка, а не мать Никиты). Но Никита не был приучен к тому, чтобы говорить «спасибо» и не желал подчиниться столь неорганичной, случайной условности: он сидел за своим столом у себя дома, считал себя хозяином и не находил, за что благодарить. Кроме того, он, не давая себе в том отчёта, полагал, что церемонность в отношениях уместна между посторонними и совершенно неуместна между близкими людьми. А уж если Никита что-нибудь полагал, то поколебать его уверенность в своей правоте было очень трудно. Тётка всего этого не знала, а может быть знала, но хотела внести своё лыко в строку, полагая бесцеремонность, практикуемую в семье Никиты, некультурной.
Так это или не так, не взирая на то, тётка, на правах старшей, строго сказала Никите: пока не скажешь спасибо, не выйдешь из-за стола. (Тут-то она и споткнулась, не расценив заранее, а признаёт ли Никита её старшинство?) Родители Никиты никак не отреагировали на воспитательную инициативу тётки, – только мать бросила на Никиту любопытный и чуть сожалеющий взгляд. Их молчание было расценено как подтверждение. Все удалились. Никита остался за столом наедине с тёткой, которая была шляхетной не по манерам только, но и действительно была родовитой полькой. Она принялась убирать со стола и мыть посуду.
Он сидел на стуле, немного съехавши с сиденья, и по нему не видно было, что он собирается уступить. Напротив, по выражению лица его можно было судить, что он готов просидеть так неограниченно долго, не размыкая рта. Ведь его никто никогда прежде не наказывал так. Да и вообще не наказывал, в строгом смысле этого слова. Его можно было ударить кулаком в лицо, как равного, что однажды и сделал отец, но третировать его как сопливого мальчишку – это уж увольте! Оставить за столом – это было равноценно постановке в угол; род наказания, который Никита особенно ненавидел и считал его унизительным, детским, так как в угол ставили в детском саду.
Он скептически следил искоса за действиями тётки. Что она могла сделать? Бить его она не станет, – не имеет права, Никита это знал, – а признания вины и просьбы о прощении она от него вовек не дождется.
Время, между тем, текло неумолимо. Тётка явно начинала беспокоиться, не зная, как ей выйти из затруднительного положения. Она уже потеряла надежду на то, что Никита подчинится, и думала лишь о том, как разрешить коллизию без потери достоинства. Но Никита опередил её: в какой-то момент он увидел беспомощность на её лице, и понял, что тётка дрогнула, – тогда он медленно сполз со стула, как сползает неровно повешенная пуховая шаль, подошёл к двери, взял за «рога» стоящий у стены велосипед и вывел его в коридор, выходя и сам вместе с ним. Тётка не произнесла ни звука. Он унизил, высмеял её, и сделал это совершенно по-взрослому. Она так и приняла это, и с тех пор затаила настоящую, взрослую неприязнь к этому мальчишке, которому в ту пору шёл восьмой годок.
Много, много лет спустя, эта самая тётка, разговаривая с матерью Никиты о его судьбе, заметила с неискренним сокрушением, что, мол, «просмотрели мы Никиту», намекая тем самым на то, что Никита не получил должного воспитания, и что вот если бы тогда, родители Никиты помогли ей и настояли на «спасибо», то жизнь Никиты сложилась бы иначе, и он не стал бы отщепенцем...
* * *
Илья, прознав об этом разговоре, саркастически рассмеялся: «нелепая претензия! будто это в их власти! разве не ясно, что этот эльф изначально был в руках высших сил?»
Думая о тётке, Илья догадался, что та и по сей день пытается не признавать своего поражения, и сейчас всё ещё хочет принизить мятежного племянника. «Эк он её достал! Это в семь то лет! А она ещё хочет его исправить!» – думал Илья.
* * *
Тётка приехала и уехала, за нею уехало и лето, и вот, нынче, первого сентября 1954 года Никита идёт в школу, – как говорится, первый раз в первый класс. И, конечно же, идёт он самостоятельно, в гордом и независимом одиночестве. Был ли хотя один ещё первоклассник, который пришёл в школу 1 сентября без родителей или бабушки, и без цветов? Едва ли, если не считать второгодника Путика. (Это фамилия его такая, – Путик. Смешная, на первый взгляд, а на самом деле старинная фамилия – не чета «Ивановым» да «Петровым».) Вчера, 31 августа, когда на школьном дворе состоялся общешкольный сбор, и новичков распределяли по классам, он ещё позволил матери сопровождать себя, так как не знал, собственно, куда ему идти. Но при этом мать не должна была приближаться к нему ближе, чем на пять метров, а лучше даже и вообще идти по другой стороне улицы, так как Никита не мог позволить себе, чтобы кто-либо со стороны мог увидеть, что он ходит за ручку с мамочкой. Он разрешил ей дойти только до старинных кованых, витых школьных ворот, а оттуда решительно погнал её домой.
Знавшие этот знаменательный эпизод, пожалуй, не удивились бы тому, что происходило между матерью и сыном шестью годами позже, то есть, когда Никите исполнилось тринадцать: Никита, уходя под вечер из дому, на робкое пытанье матери о часе его возвращения, резко и холодно спрашивал: «тебе какое дело?». И приходил поздно, порой вдребезги пьяным, но мать не смела упрекать его или о чём-либо расспрашивать. Ей полагалось страдать молча, не досаждая своим страданием другим.
Тот, однако, кто подумает, что Никита и вправду был таким уж самостоятельным, - ошибётся. И я спешу заверить сведущего в психологии читателя, что было то рано оформившееся бегство от обличения своего глубоко укоренённого страха.
Глава 8
Жертва книжной культуры. Тень Галилея.
Книги Никита обожал. Проглатывал их в невероятном количестве. Родители покупали много детских книг, и Никита прочитывал их многократно. Они подписывались на детские издания, и Никита с нетерпением ожидал очередного тома. Он прочел почти все книги, что стояли дома, в шкафу, включая и специальные – по истории и медицине. Но этого ему было мало, и он чуть не каждый день наведывался в библиотеку, – не в детскую. В детскую библиотеку Никита бросил ходить, после одного памятного случая, когда на его глазах девочке, старшей его, не выдали книгу, которую сам он давно прочел; под тем предлогом, что это, де, книга для десятого класса. Речь шла о книге «Алитет уходит в горы», про фольклорных чукчей, которых якобы спаивали и обирали американские торговцы, пока не пришли красные комиссары и не восстановили справедливость. Автора этой книги я не могу указать, так как Никита совершенно не интересовался именами авторов, но различал книги по названиям. Презрение, которым он исполнился к этой библиотеке, трудноописуемо, потому что оно плохо соединяется с мальчиком девяти лет отроду.
Суровая и сухопарая (впрочем, суровая лишь на вид), насквозь прокуренная «Казбеком, в короткой стрижке двадцатых годов, заведующая клубом «Госторговли», что жила в том же доме, где и Никита, – только дверь её выходила в другой коммунальный коридор, ещё более тёмный и задымленный, – чем коридор Никиты, написала ему начальственную записку, с которой Никита явился в роскошную и совершенно взрослую библиотеку клуба. Она была вообще очень добрая, эта Долгая (фамилия такая), хотя и неприступная на вид. Настоящий синий чулок: жила одна, держала кошек и не жалела денег на выкуп дворовой собаки из собачьего ящика. Благодаря ей вся «улица» (я имею в виду разновозрастную и разно-национальную детвору этого квартала) ходила по контрамаркам в клуб, на кинлосеансы, но благодарности особой не испытывала, как это и свойственно вульгарному народу.
В библиотеке Никиту приняли весьма благосклонно, сразу же предложив «Трёх мушкетёров» Дюма отца. Когда же Никита сообщил, что «Трёх мушкетёров» он уже читал, то был спрошен, знает ли он, что знаменитый роман имеет продолжение? И Никита ушёл осчастливленный, неся подмышкой толстенные «Двадцать лет спустя».
В возрасте девяти лет Никита впервые сам купил себе книгу, истратив на неё деньги, которые мать дала ему на кино и мороженное. То был «Бронепоезд 1469» Всеволода Иванова. Разумеется, мальчишке хотелось прочитать взрослую книгу про бронепоезд, так как детскую, «Миколка-паровоз», он зачитал уже до дыр. Никиту не смутили ни мелкий шрифт, ни серая бумага, ни отсутствие картинок, кроме единственной – на обложке. Радостно возбуждённый влетел он домой.
– Погляди, что я купил!
Но мать встретила его, против ожиданий, холодно и отчитала за то, что он якобы понапрасну тратит деньги, которых в доме не хватает.
Что двигало ею? Несомненно, она и сама хотела бы почитать книжку, но ей было некогда, и она ощущала подспудную обиду на сына, за то, что он проводит дни на диване с книгой в руках, не проявляя к ней ни малейшего участия и внимания, и никогда не предложит помочь ей по дому. Она очень хотела бы учиться, окончить медицинский институт..., но замужество помешало ей осуществить своё желание. Неосуществленная мечта породила, как говорят, «комплекс неполноценности». А жестоко-эгоистичные мужчины, отец с сыном, в случаях каких либо внутрисемейных споров на не умирающие в России политические темы, не упускали возможности уколоть её, – с лёгкой руки заносчивого отца, – давая ей понять, что она недоучка, и не разбирается в политических вопросах.
Что ж, Никита пожинал то, что посеял. Он хотел быть взрослым, так к нему и относились – как ко взрослому, без снисхождения и скидок на возраст.
Жарким летом, накупавшись в море и обгоревши на грязном песке городского пляжа, Никита любил проводить послеполуденные часы в доме своего дяди; в дальней затенённой от света большими белёными ставнями, и потому прохладной, даже холодной (сравнительно с улицей) комнате, где он сидел на полу, – всегда чисто вымытом, – возле огромного шкапа, битком набитого книгами. Здесь он часами мечтал, уносясь вместе с героями книг за пределы своего времени и места: здесь потихоньку мастурбировал над Апулеем, Декамероном и Лессажем.
В новом, первохрущёвском доме, – ещё сохранившем сталинскую высоту и площадь комнат, и оштукатуренный фасад, в качестве последнего из архитектурных излишеств, – светилось по вечерам одно окно, без штор, в котором Никита мог видеть край громадного, во всю стену, от пола и до самого потолка, стеллажа, заставленного книгами. И какими книгами!
Стеллаж этот вызывал у него, одновременно, зависть, почтение и восхищение, но он и думать не смел о том, чтобы получить к нему доступ, – настолько важным казался ему обладатель чудесного стеллажа. И каково же было его радостное и благодарное изумление, когда этот вальяжный, высокого роста, что было тогда редкостью, мужчина с портфелем сам подошёл к нему и пригласил осмотреть книги. Как он узнал о тайном вожделении Никиты к его книгам, остаётся загадкой.
В этот добротный дом семья Никиты переехала, когда ему шёл одиннадцатый год. К этому времени Никита прочёл немало хороших книг, из которых не все сообразовались с его возрастом. Например, «Похождения Бравого Солдата Швейка» он читал одновременно с «Приключениями Чипполино», в восьмилетнем возрасте. И весьма ошибся бы посчитавший, что Никита ничего не понял у Гашека, – напротив, он понял всё, за исключением некоторых мелочей. Так, к примеру, не понял он слова «фалда», которое было нацарапано на стенке гарнизонной тюрьмы вместо перечёркнутого «ж». Хотя словарь иностранных слов имелся у него под рукой, в домашней библиотеке, и Никита даже его листал, но никто не научил его пользоваться словарём правильно – для выяснения значения непонятых слов. В понимании новых слов Никита полагался на свою языковую интуицию, и поступал, в общем-то, верно, так как иначе, ему пришлось бы всё время копаться в словарях, – и что это было бы за чтение?! Поэтому Никита принял «фалду» за эвфемизм того самого «ж...», или даже за неизвестный ему синоним «ж…», и, в данном контексте, не ошибся.
Отечественная литература тоже способствовала его языковому становлению. Так, например, одна фраза Шолохова вызывала у Никиты некоторое сомнение: именно та, что произнёс Степан, обращаясь к Аксинье: «Сучка не захочет, так и кобель не вскочит». Никите казалось, что тут должно быть записано – «у кобеля не вскочит», так как он прекрасно знал из собственных наблюдений, что кобель не «вскакивает» на сучку, а просто залазит.
Так вот, с небольшими издержками, Никита в очень раннем возрасте познакомился с шедеврами мировой литературы, но когда он впервые очутился пред лицо огромного заветного стеллажа, многотомные домашние собрания этих шедевров побледнели перед набором больше-форматных выпусков «Мира Приключений» с ракетами «а ля Циолковский» и динозаврами на красных и синих обложках. Они стояли как раз в том верхнем углу стеллажа, который был виден Никите снизу, со двора, по вечерам, и он ещё тогда приметил их, не зная ещё точно, что это за книги. Вальяжный сосед не сомневался в выборе Никиты и великодушно дозволил Никите брать домой по одному выпуску.
Чтобы достать заветный том с полки, Никите пришлось взбираться на стремянку, и это само по себе было чудесно, совсем как у профессора из фильма Депутат Балтики.
Ещё один важный сосед, живший на самом верхнем этаже, - что казалось Никите престижным, из-за наличия балкона (сам Никита жил на первом), также обратил внимание на необычного мальчика и, ни с того, ни с сего, вдруг предложил ему толстую книгу с иллюстрациями по греческой мифологии, которую Никита осилил не без труда, войдя таким путём в мир классических образов.
Книга эта неожиданно приблизила Никиту к человеку, которого он издали безмерно уважал за синий околыш его военной фуражки, и сделал возможной доверительную беседу на такую захватывающую и таинственную тему, как поимка шпионов.
Среди прочих, навеянных этой беседой снов, приснился Никите один, не совсем обыкновенный.
* * *
Сон Никиты:
«Во Флоренции, у дона Винченцо было немало добрых друзей. Недурной музыкант, он даже организовал свой театр, где пытался ставить с друзьями музыкальные пьесы, из которых впоследствии выросло искусство оперы. Никакие новые веяния не оставляли его равнодушным. Тогда каждый уважающий себя гражданин, имевший хоть малые средства, обязательно был естествоиспытателем. Дон Винченцо тоже ставил опыты, увлекался астрономией и тайком пробовал удачи в поисках философского камня. Среди знакомцев, навещавших его дом, был и учёный доминиканец испанского происхождения, фра Маноло, который находился на службе святой инквизиции.
У Дона Винченцо подрастал сын, любознательный, подающий надежды мальчик: задумчивый не по летам, больше всего на свете любивший проводить время в библиотеке отца, когда это ему дозволяли. Галилео, – так звали мальчика, – и монах Маноло дружили и часто устраивали меж собою полушутливые диспуты, благодаря которым немного косноязычный Галилео оттачивал свою речь и мысль, да и знаний получал немало.
Мальчик нравился Маноло, и последний чуточку тешил себя тем, что рисовал себе его карьеру на службе Святому Престолу апостола Петра, как если бы то был его собственный сын.
Когда Галилео исполнилось тринадцать лет, фра Маноло, в знак дружбы, преподнёс ему «Метаморфозы» Овидия в дорогом, кожаном переплёте с серебряными застёжками.
С тех пор прошли годы, Фра Маноло продвинулся по службе и переехал в Рим. Юный Галилео уже учился в Падуанском Университете, и постаревший дон Винченцо с нетерпением ждал от него очередного письма. Письма эти радовали и, вместе, немного беспокоили дона Винченцо, так как в них его мальчик, после краткой информации о себе и традиционных вопросов и благопожеланий в адрес родни, делился с отцом какими-то чересчур новомодными, на взгляд дона Винченцо, идеями, которые явственно попахивали безбожием, а значит, и костром.
В четвёртую весну после той, в которую Галилео оставил родные пенаты, дону Винченцо случилось поехать в Рим по делам, связанным с завещанием какого-то дальнего родственника.
Давно не бывавший на берегах Тибра дон Винченцо, прежде чем приступить к делам, решил, согласно обычаю, поставить свечу к статуе Святой Девы в церкви Мадонны Эсквилинской, где случалось ему, в далёкой юности, слушать мессу вместе со своей тётушкой, матроной Альбиной. Когда, закончив молитву, он в последний раз опустился на колени в боковом приделе храма перед нишей со статуей пронзенного стрелами Святого Себастьяна, он услышал над головою негромкий голос, окликавший его: Дон Винченцо!
Грузный человек в облачении доминиканца протянул ему свою унизанную перстнями пухлую руку для благословления и откинул капюшон.
– Фра Маноло! Вы ли это? Не могу передать словами, как я счастлив видеть вас живым и здоровым! – воскликнул дон Винченцо и поцеловал с почтением протянутую ему руку монаха. Не сомневаюсь, что в вашем лице Святой Престол обрел ревностного и верного слугу. Ну, расскажите, расскажите же о себе, – ведь столько лет минуло...,
– Об этом потом, дорогой дон Винченцо, – серьёзно ответствовал монах, – я пришёл сюда, чтобы говорить о вас, вернее, о вашем сыне.
– О Галилео? – беспокойно и с удивлением откликнулся Винченцо.
– Да, о Галилео. Фра Маноло взял дона Винченцо мягко, но настойчиво под руку и увлек за собою к выходу из храма. – Видите ли, дорогой дон Винченцо, по долгу моей службы, а ещё больше по моей искренней дружбе к вам..., тут фра Маноло запнулся, мучительно подбирая слова.
– Я внимательно и почтительно слушаю вас, святой отец, – с дрожью в голосе сказал старый Винченцо.
– Э-э, небольшая неприятность, но – ничего страшного, пока. Дело в том, что вашим сыном заинтересовалась святая инквизиция, и не где-нибудь, а здесь, в Риме. У дона Винченцо перехватило дыхание.
– Ах, что вы такое говорите, святой отец! Этого не может быть! Ведь мой мальчик, он такой...
– Да, я знаю, – прервал его суровый монах, – я знаю его с детства...
– О, разумеется, вы оказывали нам великую честь, досточтимый фра Маноло, посещая наш скромный дом. Надеюсь, вы и теперь не оставите нас своими благодеяниями, – в волнении говорил Винченцо.
– Он был добрым мальчиком... (при слове «был» у дона Винченцо болезненно сжало сердце) но, увы, недобрые ветры времени... И поэтому, я счёл возможным предупредить вас, дон Винченцо, об опасности, которой ваш сын подвергает себя по своему неразумию. Он непочтительно отзывается о святой Матери Церкви и подвергает сомнению откровенные истины, возвещенные нам Всевышним через Священное Писание. Он организовал вольнодумное братство, которое ставит своей целью пропаганду еретических учений об устройстве сотворенного мира среди простого народа, вовсе не готового к таким радикальным взглядам, и тем самым может нанести вред пастве. Вы, конечно понимаете, что верные слуги святого Престола апостола Петра не могут ему этого позволить.
У дона Винченцо потемнело в глазах. Он вспомнил письма сына, и у него мелькнуло мгновенное сожаление о том, что он не сжёг их. Но как он мог это сделать? Ведь эти письма были так дороги ему.
– Я прошу вас, дон Винченцо, – продолжал между тем фра Маноло, – со всею серьёзностью отнестись к вразумлению вашего сына, воспользовавшись своей отцовской властью, и не позволить ему совершить непоправимый грех, и навеки погубить этим свою бессмертную душу. Вы слышите меня, дон Винченцо?
– О, да, да! Как мне благодарить вас, святой отец?
– Я лишь исполняю свой долг перед Тем, кто пострадал за нас на Голгофе. А теперь, прощайте, дон Винченцо, я должен оставить вас. Святой престол призывает меня к моим обязанностям.
С этими словами монах нахлобучил на голову капюшон и удалился с лёгким наклоном головы, а вернее сказать, той куколи, в тёмном зеве которой поблёскивали его глаза.
Оглушенный дон Винченцо остался недвижным под колоннами церковного портика. Через два дня, из Флоренции в Падую с доверенным человеком помчалось на рысях письмо, призывавшее юного Галилео срочно прибыть домой.
Глава 9
Бессильный демиург.
Илья изменился. Он знал это про себя и находил всё новые приметы своей эволюции: то, что раньше могло одушевлять, сообщать энергию, решимость, теперь только причиняло страдание, которое мутило тот чистый источник, из которого Илья пил воду жизни ныне. В сравнении со спокойной гладью горного озера, скрытого от посторонних взоров в теснине его груди; гладью, в которой отражалось небо и за которой угадывалась неслыханная глубина, – тот мутный и бурлящий ключ, что питал его ранее, выглядел уже не грозно и сурово, подобно гейзеру Исландии, а напоминал скорее воду, налитую в бочку с негашёной известью. Он мучил Илью своим кипением, и его внезапные всплески превратились в род душевной болезни.
Исток этой болезни терялся где-то далеко, за пространствами лет. Илья искал, и нашёл его в той переломной точке своей жизни, когда он перенёс ответственность за состояние мира с плеч высоких безликих правителей на окружающих его людей, на самого себя, т.е. на рядового «маленького человека» и его повседневные поступки. Когда макрокосм страны и мира в целом преломился в микрокосме отдельной человеческой жизни, тогда и глобальная метафизика Добра и Зла стала помещаться в отдельном, малозаметном человеческом поступке, не требуя более арены мировой истории; войн, революций, движений народов.
До этого понимания он относился к людям достаточно наивно, полностью отождествляя их с собой. Ему казалось, что стоит людям только прозреть, как прозрел он: стоит узнать правду и отбросить заблуждение, – как в них немедленно проснется (как проснулось в нём) естественно присущее им стремление утвердить правду в жизни и низвергнуть ложь, и это стремление сообщит им потребную для исправления мира силу, – как сообщило ему. И он хотел помочь им освободиться от заблуждения и тем освободить их силу и присоединить её к своей: хотел разрушить изобретённую
властолюбцами чудовищную ложь и бросил на эту задачу все способности своего незаурядного ума.
Его отношение к людям стало меняться с тех пор, когда он понял, что многие из них знают правду, но не желают ей служить, предпочитая беспардонное добывание собственного благополучия, прикрываемое кинизмом и умеряемое лишь страхом. А ещё многие вообще не хотят знать правды, хотя могут. На горьком опыте безуспешного поиска солидарности с ближними, он скоро убедился, что барьер самопожертвования, который он преодолел, чтобы сравняться с достойными звания Человека, отделил его от большинства.
Само по себе это отличие от других не могло бы, впрочем, служить источником тех испепеляющих перунов, которые Илья посылал в минуты праведного негодования в адрес конформистского большинства, которое он теперь обобщённо и уничижительно стал именовать – «эти люди». Отдельность породила одиночество, за всю горечь которого Илья теперь злился на ближних, не пожелавших измениться вместе с ним.
После того, как он решился и, преодолев страх, шагнул за барьер смерти, содержание его психической жизни изменилось: иными стали ценности, суждения и устремления, – и это делало, фактически невозможным сопереживание с так называемыми «обычными людьми». В общении с ними Илья притворялся обычным человеком, скрывая свою инаковость. Зато теперь он хорошо понимал тех героев Сартра, которых перенесённая ими пытка резко отделила от ещё не прошедших её товарищей по камере.
Но, одно дело, согласитесь, быть не таким, как все, и другое – раздражаться по этому поводу. Илья не хотел более раздражаться. Он был занят теперь подобающим отшельнику самосозиданием и добивался душевного равновесия. Его метод прилежал более к «санкхье, чем к «йоге», поэтому он принялся за поиск причин и начал. В результате Илья решил, что всё началось много раньше, а может быть, даже существовало всегда.
Ему припомнились долгие душные вечера того необычайно жаркого лета, когда они, вдвоём с Евгенией (молодой его супругой) отмеряли неблизкий путь к своей каморке с дверью, выходившей прямо во двор, без сеней, и поэтому, конечно, столь же душной, как и то асфальтовое марево, сквозь которое они шли. Впрочем, слова: «во двор», которые я только что произнёс, кажутся мне чересчур смелыми. На деле, дверь их каморки, – которая была ничем иным, как летней кухней, с кухонной голландской печью посредине, – выходила в узкий, не более четырёх футов, проход вдоль дощатого забора, – всё, что осталось от многажды поделенного двора. Кухоньку эту, в качестве жилья, они снимали у одинокой, пожилой и старомодной бабы, которая пыталась скомпенсировать своё неумение жить мелкой хитростью и столь же мелкой скаредностью.
Старинная Дерзкая Слободка, где поместилось первое их, с Евгенией совместное жильё, была застроена очень густо. В ней почти не осталось места для садиков и палисадничков: кругом пыхал жаром нагретый асфальт, и поэтому духота лета ощущалась здесь особенно сильно, а вонь тысяч выгребных ям ещё более сгущала воздух.
Ежедневно они возвращались по вечерам пешком, пренебрегая трамваем, который правильнее было бы называть электрической конкой, и езда на котором не относилась к числу приятных занятий горожан, – а Илья с Евгенией ещё надеялись жить приятно.
Во время этих долгих путешествий домой из центральной части города, где они вкушали «блага цивилизации», Илья разражался не менее долгими, чем дорога, филиппиками против родителей, – как своих, так и, в особенности, против родителей Евгении, которые олицетворяли собой старшее поколение в целом. Он обвинял их в том, что мир, который они построили, и который они продолжают поддерживать, – плох. Но возмущал душу не этот факт, сам по себе, а то, что им, молодым, теперь нужно было выживать в этом отнюдь недружелюбном и небезопасном мире, про который им рассказывали прекрасные сказки. Хуже того, их убедили, что мир этот улучшается, и в обозримом будущем достигнет совершенства; на деле же оказалось, что лучшее уже позади, и общество быстро гниёт и поедается червями.
Обо всём этом можно было заключить, слушая его гневные речи. Тем не менее, если бы технически вооружённые психологи измерили душевную силу его обвинений в адрес родителей, и попробовали сложить её из указанных компонент, то обнаружили бы, что баланс душевной экономии не сходится. Значит, за этим крылось что-то ещё, чего Илья не высказывал, и, может быть, скрывал от себя самого. Однко автор, знающий о своих героях почти всё, может, в интересах читателя, раскрыть сию тайну.
А дело было в том, что Илья, переставший обманываться относительно советского строя, испугался и не решился пойти по открывшейся ему смертельной стезе политической борьбы с режимом. Он спрятался в семейную жизнь, и сузил свои горизонты её рамками. Это сужение сильно стеснило его негативную энергию и, соответственно, увеличило её напор. Ну и, кроме того, – что греха таить, – стыд за свою трусость и чувство вины он перенёс на родителей, сделав их ответственными за свой нравственный дискомфорт. В результате, чуть ли не все беды общества сводил он теперь к последствиям безответственности, бездушия и эгоизма всех и всяческих родителей, вспоминая и подшивая к делу многие известные ему факты и вымыслы.
Реальные проблемы жизни, разумеется, от этого не исчезали. Они происходили от ущербных вещей и обстоятельств, которых нельзя было быстро поправить, починить. В частности и потому, что они происходили также и от недостатков и слабостей самих Ильи и Евгении; и, равным образом, от пороков великого множества людей. Многие из этих пороков Илья «понимал», в русском смысле этого слова, и потому прощал, как прощал эти пороки себе. так же он «понимал» Евгению, иэтолишало его твёрдости. Он уступал и, в то же время, сознавал своё отступничество. Это приводило к кризису самооценки, и сопровождалось стрессом..
Он искал иллюзорного выхода и облегчения в ламентациях и приговорах; в бесконечных критических изысканиях на предмет родительских грехов, исправить которые можно было лишь одним путём – не совершая их вновь. Поэтому Илья погружался в прошлое, мысленно реконструируя его: поступая правильно вчуже, и, с амвона своей умозрительной праведности обличая «предков», поступивших иначе.
Евгения слушала его со скрытым неудовольствием, внутренне не соглашаясь, – всё это казалось ей простым злобствованием. Её угнетало негативное отношение к жизни, для которого она не находила в себе оснований. Ей хотелось думать, что всё хорошо. Конечно, совсем хорошо не было, но всё же не настолько плохо, как это казалось духу, поссорившемуся с плотью и мстящему ей за своё собственное отступничество перед её одолевающей силой. А именно таковым духом дышал Илья и ему сладок был яд, который он выдавливал из мира, как из мухомора. Но Евгения не привыкла питаться ядом, и Илья, подобно Шиве, глотал его в одиночестве: и яду этого было слишком много, и он извергал его наружу, опаляя ближних. Добавлялось сюда нечто от лихорадки самоутоления, которая возникает у слабых натур в ответ на обиду и унижение от превосходящей их силы, когда человек мысленно разделывается с противником, от которого в реальности потерпел поражение; и повторяет эту расправу всякий раз, как только вспоминает, невзначай, о своём не отмщенном унижении. В такую минуту мы можем увидеть, как у человека вдруг искажается лицо, глаза его загораются, он что-то бормочет, кулаки его сжаты и совершают какие-то незаконченные полудвижения... Боль от сознания ущербности на время заглушается галлюцинаторным удовлетворением от игры в желаемый исход проигранной партии.
Когда игра смешивается с реальной жизнью, сон с явью, видимое с воображаемым, так что их трудно бывает разделить, реальное поражение можно легко представить одним из эпизодов игры, который уравновешивается и даже перевешивается множеством воображаемых побед. Таким образом стабилизируется не личность, нет, стабилизируется Я-конструкция, Я-представление, или Я-образ, на котором базируется напускная уверенность, подобная той, что ощущает человек, надевши добротный костюм, и противоположная неуверенности, которую ощущает человек в грязной, порванной одежде, попавший в «приличное общество».
«Но настоящая-то личность остаётся ущемленной!» – может воскликнуть кто-либо из читателей, сопереживающих с нашим героем. Да, это так, но спрашивается; какое это может иметь значение для тех удивительных типов, у которых, собственно нет никакой личности; которые психически подобны аутичным детям? У них развито только подражательное начало, и с ним – конструктивный ум, позволяющий им творить образы; но нет почтительного начала и нравственно-практического ума, которые могли бы создать и направить волевое усилие, обеспечивающее победу?
«Что же, Илья был таким?» – спросите вы.
Отчасти, да. И много претерпел вследствие этого от «санитаров общества», которые долгом своим считают охоту за эльфами и призраками; которые ненавидят фантомы, расценивая их как обман, как фальшивые звенья цепи, связывающей существования в миру: звенья на которые нельзя положиться, которые порвутся в момент натяжения... Но разве не про таких людей сказано: «Блаженны нищие духом...»? соблазнительная, однако, мысль…
Глава 10
Изнанка школьной жизни.
Портфель, который купила Никите мать, вначале понравился ему – такой он был новенький, блестящий, пахнувший галантерейным товаром. Понравился ему также и пенал; массивный, толстый, выточенный токарем из цельного куска дерева, расписанный в абстрактном стиле и покрытый мебельным лаком. Замечательно, что плотно пригнанная крышка его открывалась с глухим «чмоком». Полотняная же сумка для разрезной азбуки просто не имела себе равных,– так ловко и аккуратно нашиты были карманчики для отдельных букв. Хороша была также и перочистка из разноцветной лоскутной фланели с пуговкой посредине...
Но все эти сокровища мгновенно потускнели и превратились в глиняные черепки под безжалостным взглядом могущественного духа «Как-У-Всех», который безраздельно царил здесь, в школе.
Такого дурацкого портфеля из чёрной кирзы с пупырышками, окантованного жёлтой кожей, с накладными карманами и с ремешками, как на сандалиях, вместо замков, не было больше ни у кого. Оказались, правда, в классе дети и вовсе без портфелей: они принесли свои буквари в холщовых сумках. В их числе была персиянка Лилишка, что жила напротив от дома Никиты, через дорогу, и у которой была куча братьев всех возрастов; горская еврейка Мина, также жившая на той стороне улицы, наискосок от дома Никиты; и подобные им. Но то была низшая каста! У большинства же прилично одетых детей были красные клеёнчатые портфели с тремя отделениями и с блестящими металлическими замками, которые можно было даже закрывать на ключ! (По крайней мере, до тех пор пока ключи не потерялись.) Пеналы тоже были не такие, как у Никиты: они были не цилиндрическими, а гробо-образными. Собранные из отдельных дощечек, с выдвигающейся по пазам крышкой, внутри они были разгорожены на специальные отделения для ручки, карандаша, резинки и перьев!
Никита с неприязнью глядел на свой «клоунский» пенал, в котором всё лежало кучей на самом дне его глубокого жерла: содержимое нужно было вытряхивать на ладонь, и «стирательная резинка» вечно застревала...
Хуже всего, однако, обстояло дело со школьной формой: у большинства мальчиков она была пошита из сизого сукна, за цвет которого в своё время гимназистов прозывали «сизяками»; у Никиты же вместо сукна была какая-то серая байка. Такая же форма из байки, которая годилась разве что на шаровары, была ещё только на Ваське Махоркине, с вечно сопливым носом, да на еврее Моисее. Она приравнивала Никиту к низшему классу, тогда как он равнялся совсем на других детей, чьи родители, как и его отец, принадлежали к местной номенклатуре.
Не совсем обычный выбор портфеля и пенала объяснялся стремлением матери Никиты к некоторой оригинальности, что свидетельствовало об её нонконформизме и наличии собственного эстетического чутья. Мать пыталась убедить недовольного портфелем сына в правоте своего выбора, но он плохо поддавался на её аргументы, основательно подозревая, что оригинальность выступала тут не сама по себе, а в паре с денежной экономией. В случае же с байковой формой экономия денег за счёт чувства собственного достоинства Никиты была неопровержимой. Мать не стала бы её отрицать, поэтому Никита и не предпринимал капризных обличений.
* * *
Утихли вопли последней перемены, отгремели залпы из пеналов по классной доске (коробка пенала при этом служила пращой, а крышка, скользившая по пазам – метательным снарядом) и начался последний урок. Но приближение конца школьного дня, вместо облегчения и предвкушения свободы, пробуждало в Никите беспокойство и тоску, потому что окончание занятий означало невольный переход из упорядоченного, цивильного мира школы в дикий, неуправляемый и беззаконный мир улиц, который простирался между школой и домом, и который нужно было как-то пересечь. На этом диком пространстве существовала такая занятная вещь, как «сафари» и «охота на лис». Объектом этой охоты, а правильнее сказать, травли, регулярно выступал Никита. Вот почему, вместо предвкушения радости и свободы, он томился предвкушением загнанности и мучений.
Он знал, что стоит ему выйти за школьные ворота, как к нему тут же присоединится Володька Есауленко. Но, что я говорю, - «присоединится?» Нет! Прицепится! Вопьется как клещ, как паук, как спрут! И всю дорогу, почти до самого дома будет терзать Никиту разнообразными издевательскими изъявлениями своей власти над ним и своего предвкушения той минуты, когда власть эта обнаружится в полноте. Он будет вести себя подобно папуасу, ведущему своего пленника на заклание, – и трудно сказать, что здесь хуже: момент, когда тебя начнут есть, или все эти предварительные ухмылки, ужимки, подмигивания, намёки, умолчания, щипки, толчки, и т.п., в которых выражается нарастающий, по мере приближения к жертвенной площадке, аппетит людоеда?
И вот, после такой долгой и мучительной прелюдии, наконец, должна будет наступить развязка. На пересечении улиц Ермолаевской и Летунецкой, где Никите следовало бы, по идее, свернуть направо, а Володьке – налево, Никита получит чувствительный удар кулаком в живот, который напомнит ему, куда он в действительности должен идти, и о том, что сопротивление бесполезно. На этом угул Есауленко возьмёт его рукою за школьный ремень и поведёт за собой, в сторону своего дома, принуждая, таким образом, нехотя провожать его. Он заведёт Никиту в свой неопрятный двор, подержит там некоторое время на положении пленника, и потом, когда наскучит, отпустит, как татарский хан, изображая великую милость, и многозначительно произнеся: «до завтра!»; и Никита облегчённо вздохнёт (только теперь!), и помчится домой, где ждут его занятия много более привлекательные, чем эта унизительная возня с Есауленко.
Такую-то муку Никита терпел ежедневно. Знали об этом только двое – он и Володька Есауленко. Со стороны всё выглядело как невинная дружба первоклассников. Никите и в голову не приходило пожаловаться на Володьку родителям или учительнице. Он принимал свою участь со смирением, как тяжкую повинность, как епитимью, наложенную на него за неведомые грехи. Современная гештальт-терапия тут же объяснила бы нам, что в социальных играх Никита избрал роль жертвы, чем и воспользовался его школьный товарищ, играющий в преследователя.
Мы, со своей стороны, можем сказать, что Никита просто не мог позволить себе жаловаться, ибо тем самым разрушил бы то положение взрослого и самостоятельного, которое поддерживал в своей семье. А, с другой стороны, он не хотел ни перед кем открывать своего позора: а именно, что он не способен сопротивляться насилию.
Но, в самом деле, почему не сопротивлялся? Ведь он был не слабее Есауленко... Значит всё-таки выбрал роль жертвы? Подходя к вопросу грубо, можно заклеймить его именем претенциозного позёра, который всегда только кого-то изображает, но никогда не бывает реальным, способным к поступку.
Если же объясняться более пространно и извинительно для Никиты, придется сказать, что Никита не привык подчинять себе вещи и обстоятельства силой. Ему никогда не приходилось отстаивать что-то принадлежащее ему по праву или заявлять своё право изъявлением силы. Окружение благоприятствовало ему: у него не было конкурентов, а главное то, что в семье его отношения строились на уровне слова, а не действия, и силовое давление никогда не применялось, если не считать тех шлепков и подзатыльников, которые являлись всего лишь выражением эмоций родителей. К сожалению, не применялась и настойчивость, побуждающая к изъявлению воли, к наполнению её силой, способной энергично двинуть члены или крепко остановить их, а не только изобразить чистое движение, лишённое динамики.
Без идеализма тоже, конечно, не обошлось, ибо ведь нет порока, неприкрытого идеалом: идеальная коммуна в его сознании полностью исключала насилие. Свобода лица была его абсолютной ценностью. Неверно было бы сказать, что Никита почитал свободу, как священную корову: у него не было понятия священного. Вместо этого он имел очень развитое понятие общественного идеала, как главного принципа. И этот идеал служил опорой его почитания свободы. Практически это выражалось в том, что на всё, в чём принимал участие другой, требовалось или подразумевалось согласие этого другого.
Своим окружением Никита управлял с помощью слов; внимание, забота и любовь ближних превращала эти слова в волшебные, если они были правдивы и уместны. Если слово не «срабатывало», Никита знал, что оно не волшебное, потому что неправильно и не к месту употреблено; и воспринимал сопротивление среды, как должное. В части же применения слов волшебных он был равен Магу, повелителю джиннов. Соответственно, и ближние управляли им с помощью слов: случавшиеся шлепки толчки и подзатыльники понимались им как жестовые слова, и не относились к насилию. Применение силы вызывало у него отвращение, как проявление Зла: посягательство на верховный идеал свободы.
Разумеется, Никита знал, что во взрослой жизни свободу воли приходится отстаивать от грубого давления, и мысленно, в фантазиях, боролся со злодеями и побеждал их, реально же он не был готов к подобной борьбе. И извинял себя тем, что он ещё не взрослый, и поэтому всё, что о нём и с ним, в том числе и насилие, – пока не настоящее, игра. Но не только поэтому был он не готов бороться, но и вследствие своей порочности. Последняя заключалась в том, что он не дистанцировался от своих похотений и не сопротивлялся им, но, напротив, сразу же присоединялся к любому внутреннему импульсу, используя его энергию для оживления маски, – интересной и подходящей к случаю, но скрывающей его подлинное психическое наполнение. Маски, притягивая поощрение Распорядителя Бала, в свою очередь, усиливали начальный импульс, отчего Никита испытывал прилив энергии, придававший ему столь заметную живость. Не привык Никита, также, напрягать своё тело или сносить какие-либо неудобства и боль. Он всегда старался максимально освободить и расслабить тело, всё время как бы катясь под уклон, по инерции. Потому, и в детских играх, и, позднее, в спорте, он брал лишь то, что давалось само собой: что можно было изобразить; но всегда пасовал там, где требовалось вложение сил. Вследствие этого, в играх ему больше служили хитрость и притворство, а на уроках физкультуры – хорошие физические данные; но там, где кончался его рост, кончались и его результаты: он никак не мог вложить силу в свои ноги, чтобы сделать настоящий толчок, или в свои руки, чтобы метнуть снаряд. Так что для механического описания его довольно было одной кинематики.
Теперь, думаю, читателю ясно, почему Никита не сопротивлялся Есауленко. Он не мог создать в своих членах нужного для сопротивления усилия и боялся боли, боялся драки. В то же время, ему не хватало активного нравственного негодования, или активного чувства собственного достоинства, которые могли бы придать ему гневную силу самозащиты лица... Что же до утверждения общественного идеала ненасильственной коммуны, то здесь ему не хватало статуса взрослого.
Нужно сказать, однако, что я не слишком доволен такими объяснениями, и у меня остаются на этот счёт некоторые сомнения: не скрывается ли за этим знаменательным фактом что-то ещё, неучтенное нами? Вот ведь странно: Никита не сопротивлялся, но он и не хныкал, не ныл, не жаловался, не убегал с плачем, не просил старших товарищей, которые у него были, заступиться за него. Возможно, он воспринимал то, что происходило с ним лично, много шире, – как гнетущий факт бытующих в веке сём человеческих отношений; как зло, которое не свалишь простым ударом кулака…, и перед лицом такого состояния человечества у него бессильно опускались руки? Не знаю. Несомненно одно: слабые натуры, подобные Никите, самою своею слабостью вынуждены становиться лицом к вопросу существования Закона. Поэтому из них часто вырастают искатели общечеловеческой Правды, а при благоприятном расположении светил даже и пророки.
Ну, а что же Есауленко? Как ни странно, Есауленко по-своему любил Никиту и, в силу особенностей своей натуры, проявлял свою любовь таким необычным способом. Ведь в его сознании, в отличие от Никиты, коммуна не мыслилась без насилия и подчинения слабых сильному. Они выросли в лдном обществе, но, как видно, в разных его частях.
* * *
Итак, приближался конец уроков, и настроение Никиты падало. В этот день, однако, судьба назначила ему другое...
Вместе со звоном школьного колокольца на деревянной ручке, держа за которую и усердно тряся им, обходила школу полоумная техничка тётя Маня (хотя атомная бомба в стране уже была, электрического звонка в школе ещё не было), раздался строгий голос учительницы, показывающий, что урок ещё не кончен.
– Все остаются на местах! Дети, участвующие в «монтаже» построились здесь! По парам, в затылочек, так... Остальные могут идти домой.
Есауленко в «монтаже» не участвовал. Никита же закусил губу и вынужден был стать в строй, имея перед глазами намазанный репейным маслом затылок Кати Дударкиной. Этот «монтаж» свалился на Никиту как кирпич. Дело было в том, что последние десять минут урока он с нетерпением ожидал звонка, чтобы выбежать в туалет, а, проще сказать, в школьную уборную, помочиться. Нужно заметить, что мочился Никита довольно часто. Причиной тому было, возможно, постоянное самовозбуждение, которым Никита злоупотреблял: оно действовало подобно алкоголю и со сходными последствиями для пуринового обмена. А, может быть, сказывалась тут и наследственная подагра. Добавьте к этому ещё и стресс от ожидания прогулки с Есауленко, и вы сможете оценить силу позыва, испытываемого Никитой. Однако заботливые воспитатели, много беспокоившиеся о том, чтобы дети не разбежались, но мало интересовавшиеся их нуждами, лишили Никиту возможности сходить в уборную. Поднять руку и, когда учитель её заметит, произнести во всеуслышание: «можно выйти?», как это делали другие дети, Никита никогда не мог. Ведь эти слова были всего лишь жалким эвфемизмом, прикрывающим постыдное «хочу пи-пи» или, того лучше, «аа-аа». И всем это было совершенно ясно, ибо ни по какому другому поводу ученик не мог выйти из класса во время урока. А Никита почему-то не хотел показывать свою подчинённость непокорной и своенравной физиологии. Тем более не мог он этого позволить себе в присутствии девочек, которые, вопреки очевидности казались ему вовсе не ходящими в уборную и вообще не имеющими нечистых отправлений. Кроме того, Никита не любил спрашиваться и тем обнаруживать для себя свою детскую зависимость, – дома он ни у кого, никогда и ни по какому поводу не спрашивал разрешения, самостоятельно ориентируясь в том, что можно, и чего нельзя; и это было его «особым пунктом», которого он неукоснительно держался, изображая взрослого. Поэтому он не попросился в уборную, и оставалось только надеяться, что проклятый «монтаж» продлится недолго.
В классе появилась старшая пионервожатая и повела отряд «монтажников» в актовый зал. Они вошли туда с задней двери и поднялись из-за кулис прямо на сцену. Здесь они расположились уступом на специально сколоченном помосте и начали репетировать "монтаж», представлявший собою стихотворный текст, разбитый на части, читаемые разными участниками группы, выстроенной на сцене, как для фотографии. Готовился этот незатейливый номер в духе «пролеткульта» к годовщине Революции. Как назло, репетиция тянулась отчаянно долго. Терпение Никиты истощалось. Несколько раз он открывал, было, рот, чтобы произнести сакраментальное «можно выйти?», но каждый раз это оказывалось невозможным, так как совсем не шло к таким произносимым на сцене торжественным словам, как «отчизна», «свет Октября», «дело Ленина-Сталина» и т.п. Мука становилась нестерпимой. Никита уже не чувствовал позыва, а только онемение внизу живота. Левой ноге его стало вдруг горячо, и к Никите вернулись ощущения. Тут же он понял, что случилось худшее.
Ничего не оставалось, кроме как сделать вид, будто ничего не произошло. Никита так и поступил. Ему, слава Богу, хватило мужества отъявленного лжеца, способного отрицать очевидное; хотя внутренне он весь дрожал от ожидания неслыханного скандала и града ужасных насмешек.
Когда репетиция, наконец, закончилась, и дети расступились, на полу обнаружилась странная лужа. Дети посмотрели на неё с какой-то опаской. Никто не произнёс ни слова. Очевидно, все поняли каким-то шестым чувством, что при любом неосторожном движении в этой вонючей луже может утонуть целая человеческая жизнь, и пощадили её. Всё-таки для монтажа отбирали не худших учеников.
Домой Никита поплёлся в мокрых штанах, что было едва ли лучше, чем провожать до дому Володьку Есауленко.
Глава 11
И всё-таки, Рустам скотина!
В отверстиях почтового ящика что-то белелось. От дурного предчувствия упругая масса, распиравшая изнутри грудь Ильи, сдвинулась, деформировалась: справа возникла пустота, а слева – болезненное давление. В таких ситуациях Илья не умел обуздывать себя иначе, как отдаваясь привычному уже чувству обречённости. Так поступил он и на этот раз. Конверт был какой-то невероятный: нестандартного размера, без марки, весь покрытый штампами разной конфигурации. Вид имел весьма официальный, будто письмо пришло из номерного учреждения, не утруждающего себя наклейкой марок, и имеющего с почтой отнюдь не коммерческие, но сугубо служебные и доверительные отношения.
Сердце у Ильи дрогнуло, когда он взял этот конверт в руки. Впрочем, замешательство его продолжалось лишь секунду. Было в облике этого конверта что-то чрезмерное: нечто слишком внушающее определённую мысль, навязывающее определённое впечатление, даже фиглярское. Поэтому наряду с испугом в Илье проснулось и скептическое недоверие, и он вскрыл конверт с поспешностью, которая не имела бы места, если бы Илья действительно поверил, что в этом конверте – его судьба. На листке бумаги печатными буквами были выведены три слова: «НАМ ВСЁ ИЗВЕСТНО»
Первое мгновение Илья готов был поверить в это многозначительное «НАМ», но в следующую секунду он с облегчением, со злостью и, одновременно, с конфузом, от того что, хотя и на мгновение, но поддался на столь очевидный трюк, понял, что письмо это только очередная дурацкая шутка Рустама. Шутка, прямо сказать, неуместная. Создавалось впечатление, что Рустам почему-то упорно не хочет признавать серьёзность ситуации в свете последних событий.
Вероятно, Илья также не сознавал до конца этой серьёзности, – так как столь давящее сознание могло бы сковать все силы жизни и превратить человека в безнадёжного невротика, – но наружно он подавал все признаки серьёзности, вовсю «педалируя» маску мужественного подпольщика на грани провала. Это-то и дразнило Рустама, который, хотя и не чужд был романтики, не любил романтических масок, как и вообще всякой лжи.
Но было бы клеветой на Илью утверждать, что он, пользуясь случаем, лишь надевает маску серьёзности и решимости, для придания себе внешнего веса (хотя и это – правда). Нет, положение было реально опасным, сознание опасности – правильным, и мужество перед лицом её – настоящим. «Зачем же тогда маска?» – спросите вы.
– А чтобы закрыть прореху в бюджете душевной экономии.
Илья опрометчиво поставил себя в такое жизненное положение, в котором требовалось постоянное присутствие духа. Обеспечить его могли только правильные усилия, нужные, чтобы держаться на плаву, не тонуть в бурных водах робкой души. Но для этой «второй навигации» Илье недоставало силы воли. Тут сказывались пороки воспитания в русской культурной среде, лишённой аристократического навершия и, значит, нравственного авторитета и его власти. Илья был русским, следовательно, был «бабой». Отсутствие духа он, прежде всего, старался скрыть от окружающих, чтобы они не воспользовались его слабостью; и также, с помощью маски, привлекал в экономию своего душевного дома запретные посторонние силы. Новатором в этом деле он, конечно, не был. Известно, что когда собственная воля недостаточно сильна и образованна, чтобы усмирить страхи и похоти плотской души, тогда на помощь призывается бич Сатаны, который способен устрашить жуира, заставить его поскромнеть и добровольно отдаться под руку существа разумного и нравственного, без того, чтобы этот разум сам прилагал силу. Иными словами, нужен гром с небес, чтобы мужик перекрестился. Вот Илья и создавал для себя такой гром силами воображения: рисовал пред своим умственным взором апокалиптические картины мира, бремя ответственности за состояние которого он добровольно принял на себя, и эти картины воздействовали на стадного человека в нём подобно торжественному и страшному ритуалу. Таким способом Илья понуждал плотское своё существо идти в ногу с ним, разумным, без применения прямого властного усилия. В последнем, то есть во власти над собой, Илья не имел навыка. Этот порок закреплял его союз с Владыкой вещей в деле духо-имитации. Чтобы собрать в кулак свои душевные и физические силы, Илье приходилось вместе с Сатаной вертеть Его магический глобус, созерцая на нём страдания человечества.
Вот и теперь, – возбуждая видение критической ситуации, в которой он оказался по собственной неосторожности и из-за подлого предательства одного интеллигентного человека, которому он доверился именно по причине его интеллигентности, – Илья создавал логическую линзу, которая должна была сфокусировать социальное силовое поле на плотском человеке в нём, и так возбудить в душе и теле нужные для действия нправленные энергии.
Тот факт, что шутка Рустама удалась, и письмо, – хоть и недолго, – но заставило Илью поволноваться, объяснялся ещё и тем, что после дурных вестей, которые грянули, как гром середь ясного неба, Илья стал страшно подозрителен и со дня на день ожидал любых неприятностей. Всякий автомобиль с антенной радиостанции, стоявший возле дома или медленно следовавший по улице был прислан, казалось ему, для слежки за ним. Несколько дней назад, в одном из темных мест обширного подвала они с Рустамом закопали толстую тетрадь в клеенчатой обложке, закупорив её предварительно в пластмассовую банку из-под сахара, которую Илья реквизировал, позимствовав из кухонной утвари, в качестве жертвы революционному делу.
Тетрадь эта, исписанная мелким почерком Ильи, была довольно безобидна по содержанию: на её страницах Илья развернул всестороннюю критику Марксова учения. «Безобидность», впрочем, понятие относительное и зависит от точки зрения на дело, поэтому, нужно признать, что поступили они весьма осмотрительно.
Рустам усердно копал сырую землю с вкраплениями угля ножом и руками, Илья подсвечивал ему фонариком. Стояла ночь, дом спал, и никто их не видел.
Помянутые «дурные вести» заключались в том, что их выдали, и они на крючке у политической полиции. «Вести» эти, конечно, не сорока на хвосте принесла. Скорее всего, офицеры пятого отдела организовали специальную утечку этой информации – наверное, с целью напугать и заставить одуматься неосмотрительных юнцов, «пока не поздно». Однако, профилактические эти меры возымели эффект обратный желаемому: они нисколько не поколебали решимость Ильи следовать выбранной дорогой. Но были восприняты им как вызов противника, как один из давно предусмотренных ходов в смертельной игре. Инцидент, однако, послужил наукой: Илья осознал необходимость много большей осторожности, много более глубокой конспирации и недоверия людям, открыто высказывающим диссидентские взгляды. До недавнего времени Илья думал о них, как о героях, теперь понимал, что они – провокаторы и стукачи.
Повернуть назад, к прежней жизни, Илья уже ни за что бы не смог. И не только потому, что верил в свою правоту и давно решился пожертвовать собой за правду, но также потому, что он связал своё «Я» с начатым делом, и, в известной мере, поддался соблазну выхода из наметившегося тупика жизни. Столь же фантастическое, сколь идеальное, дело борьбы и революции, которому он посвятился, вернуло ему утраченный, было, смысл существования; привнесло новые ценности, взамен рухнувших в его глазах ценностей советского «истэблишмента», и открыло перспективу, пусть недолгой (а кто в молодости планирует надолго?), но деятельной и славной жизни, полной напряжения и приключений, в которой так нуждается всякий молодой человек.
* * *
Со злополучным конвертом в руках Илья поднялся наверх, в свою мансарду. То была сушилка для белья, оборудованная под служебное жильё. Потолок был низок и наклонялся по направлению к прямоугольным окнам, которые не стояли, как в нормальных домах, а лежали на длинных сторонах, как амбразуры в доте. Под окнами тянулись толстые трубы отопления. В углу была раковина для умывания с краном холодной воды из жёлтой латуни. На этом удобства заканчивались. Летом здесь стояла невыносимая жара: термометр в иной день показывал сорок два градуса Цельсия, и обитатели этой «квартиры» на шестом этаже пятиэтажного дома лежали на полу «в чём мать родила», обливаясь потом. Это описание, впрочем, может создать у читателя ложное мнение о бедственном якобы социальном положении Ильи.
Поэтому автор спешит заверить, что «квартире» этой позавидовали бы многие и многие жители славного нашего города и его округи, и получить её было совсем не просто.
Илья вошёл в дверь и остановился на пороге, озирая комнату с большим стеллажом, забитым книгами, у противной стены. Он любил смотреть с порога на этот стеллаж. Вдвоём с Рустамом они изготовили его из брусков и досок, найденных на чердаке. Он придавал комнате шарм, создавал культурный имидж. Нынче, однако, было не до любования. Который уж раз Илье казалось, что в комнате кто-то был, – рылся в книгах, бумагах... Всё как будто было на месте, и всё же чувствовалось что-то не то... Тайный обыск нисколько не удивил бы Илью. Евгения тоже не раз высказывала впечатление, что в квартире кто-то бывает в их отсутствие. Илья разуверял её. Он был еще далёк от мысли подозревать саму Евгению, хотя отношения супругов заметно поостыли.
Илья ещё раз огляделся, усмехнулся, скривив губы, и уселся за стол. Перед ним лежало Евангелие от Матфея, открытое на Нагорной проповеди. Из окон тянуло сернистым газом «литейни»: это коптил расположенный в соседнем квартале заводишко, ливший из чугуна батареи отопления. Под окнами, на карнизе, ворковали неуёмные голуби. Илья вздохнул, сморщил нос, и углубился в книгу.
Глава 12
Стань человеком в революции!
Этой ночью приснился Илье странный сон: «Григорий пришёл, как и условливались, в начале десятого. Обменявшись рукопожатием, – крепким со стороны Саши и вялым со стороны Григория, – друзья уселись на маленьком канапе, под выцветшей литографией с изображением редута Раевского в Бородинском сражении. Минуту молчали неловко. Майское солнце пробивалось сквозь ситцевую занавеску, отражалось в стоящем на печке, которая теперь уж не топилась, жёлтом самоваре. Саша взял с комода папиросы, протянул полувопросительно Григорию, но Григорий отрицательно мотнул кудлатой головой, пощипал тонкими пальцами бородку-эспаньолку, и, с некоторым усилием, разомкнул, наконец, уста:
– Ну, ты готов?
– Да, – заторопился Саша и стал натягивать на себя свой студенческий сюртук с оловянными пуговицами. Друзья вышли из съёмного домика в ясный весенний день. Вишни уже готовились зацвести в палисадниках. Небо было бледным от испарений ожившей земли, а ветер – свежим и чуть тугим, как накрахмаленная наволочка. Вдоль горбящейся, вползающей на холм улочки, застроенной одноэтажными домишками, Григорий и Саша поднялись на поросший изумрудной ювенильной травой взгорок, с которого открывался вид на широкий заречный простор. На самом краю обрыва, спиной к ним, подложив под себя свёрнутую гимназическую шинель, сидел плечистый человек с коротко стриженной головой. Заслышав шаги, человек этот повернулся, и Саша заметил низкий лоб, из-под которого пронзительно глядели холодные глаза, крепкий подбородок и аккуратно подстриженные усики. На вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь, то есть года на четыре больше, чем Григорию с Сашей, которые были одногодки и вместе слушали курс в университете. Незнакомец поднялся, отряхнул сюртук, провёл правой рукой по волосам, а затем протянул её вновь прибывшим.
– Сергей, – глухо и отрывисто представился незнакомец.
– Александр, – несмело сказал Саша, отвечая на рукопожатие. На лице у Григория явилось заговорщицкое выражение. Саша тут же догадался, что «Сергей» не настоящее имя, а конспиративная кличка. Все трое уселись на траве. Закурили. Сделав несколько затяжек, тот, что назвался Сергеем, вдруг требовательно и с вызовом спросил, обращаясь к Саше:
– Считаете ли вы, что существующий в России порядок может быть изменен мирным путём реформ?
Это явно походило на экзамен. Саша понял, что от него требуется, и отвечал уверенно, не кривя, впрочем, нисколько душой, потому что и сам не так давно, под влиянием Григория, пришёл к революционным убеждениям.
– Нет, это невозможно, потому что всё зло идёт сверху, от правительства и от его попыток с помощью половинчатых реформ сохранить свою власть. Зло заключено в самом существовании «режима», в организации власти, и пока эта организация существует, всякие перемены будут лишь вариациями на старую тему.
Ответ, очевидно, понравился Сергею. Он улыбнулся едва заметно и сказал:
– Вы знаете, я читал вашу статью. В ней есть зерно. Нам особенно импонирует, что вы – из рабочих. Я рад нашему знакомству. Приходите сегодня вечером. Григорий проводит вас.
С этими словами он поднялся. Поднялись и наши друзья. Попрощавшись, все трое, – как то и подобало заговорщикам, – разошлись в разные стороны.
Вечером того же дня Саша сидел в углу прокуренной комнаты на гнутом венском стуле и со стеснённым сердцем вслушивался в дискуссию на предмет добывания денег и оружия. Вначале он попытался, было, выступить и поставить вопрос о политической платформе организации. Ему казалось, что здесь не достаёт ясности: речь шла о средствах, но цель была неясна; всё сводилось к подполью и вооружённому заговору. Тотальная негация казалась Саше неприемлемой: попахивала абстрактным анархизмом; а заговор – «якобинством». И то, и другое не могло его удовлетворить. А где же социальные идеалы, где участие широких масс народа, рабочий класс, наконец? Саша не был бойцом, по природе. Для личной мобилизации ему требовалась идея и убежденность в своей правоте. Теперь, став «политическим», он явственно ощущал необходимость твёрдой и ясной идейной позиции по различным конкретным вопросам, – таким, например, как Балканская Война. Но его выступление подверглось негодующей обструкции. Послышались возгласы о том, что это, де, всё говорильня, что требуется дело и, прежде всего дело. Александр сконфуженно замолчал и сидел теперь в своём углу несколько прижухлый. Такого резкого броска в действия, наказуемые виселицей, он никак не ожидал. В мечтах, борьба за правду и лучшее будущее представлялась ему большей частью в виде политического просвещения, пропаганды, агитации и невооружённых демонстраций под какими-то конкретными политическими лозунгами и требованиями. А главное, ему хотелось внутренней уверенности, твёрдости, которую могло ему придать только сознание своей абсолютной правоты и причастности мировому прогрессу, без которого весьма возможное предстоящее мученичество было бы для него непоносимым. Поэтому он хотел встретить в новых товарищах, кроме решимости и мужества, ещё и ясное, точное мировоззрение, нравственно и научно обоснованное.
Здесь, однако, собрались, как видно, люди, вовсе не нуждавшиеся в логически стройном оправдании и обосновании своих действий: люди ницшеанского склада, сильные просто своей волей. Тут не требовалось размышлять, строить теории или что-то доказывать; нужно было делать грубую и опасную работу, требовавшую дерзости, азарта, сильных рук и простых умений. А к этому-то Саша как раз и не был готов. Поэтому, по мере того как он постигал, что его ждет на пути «революции», ему становилось всё тягостнее. Он уже не вслушивался.
Между тем, решено было для начала проникнуть в арсенал юнкерского училища и добыть несколько револьверов и патронов к ним. Затем, используя это оружие, ограбить банк Волга-Камского Торгового Товарищества. Дело не откладывалось в долгий ящик. Уже назавтра Саша с Григорием должны были ознакомиться с местом предстоящей операции – изучить подходы к банку, проходные дворы, нарисовать план, обозначить места расположения охраны, а также изучить подробно режим работы банка и визитов инкассаторов.
На город спустилась уже прохладная майская ночь, когда Саша воротился домой с нелегального собрания, неся во внутреннем кармане сюртука сложенные вчетверо листки, оттиснутые на гектографе. На них записан был устав Союза Борьбы за Справедливость (сокращенно, СБС), членом которого он отныне стал.
Дома, при свете свечного огарка, Саша внимательно прочел устав и с разочарованием убедился, что составлен он был небрежно, и представлял собой лишь чуть подправленный и украшенный революционной фразой устав дворянской чести. Но признаться себе в этом своём разочаровании Саша не посмел, и оно затаилось в глубине его сердца, как капсула с медленно сочащимся ядом. Яд этот произвёл своё действие и сделал то, что на следующий день после обследования подходов к банку Саша сказался больным, а затем уехал к родным в провинцию, так как наступили каникулы. После своего возвращения в университетский город через два месяца Саша стал избегать встреч с Григорием.
По счастью, и остальные члены СБС, несмотря на первоначальную горячность, как видно, не слишком спешили приступить к делу. Один беззаветный Григорий оставался верен почину и с энтузиазмом продолжал готовиться к операции. Он раздобыл где-то всякий нужный в деле инструмент. С помощью кошки и каната учился взбираться по отвесной стене, спрыгивал со второго этажа, выламывал ломиком замки у окрестных сараев и выбивал кулаком кирпичи из ветхих каменных стен. Встречаясь ненароком с Сашей, он с плохо скрытым презрением и упрёком намекал ему на его фактическое ренегатство, на бездеятельность: говорил ему, что не замечает в нём революционного роста.
Несмотря на этот распад, доверие друг к другу у друзей всё же не было утрачено полностью. Их по-прежнему объединяло нечто, психологически отделявшее их от однокашников, и политические дискуссии между ними продолжались.
Вот и сейчас, в своём сне, Илья увидел их в дальнем конце рекреационной залы, где они обычно прогуливались, отдельно от прочих. Саша облокотился на подоконник, Григорий стоит рядом, пощипывает бородку и что-то быстро говорит вполголоса. До Ильи доносятся обрывки фраз, по которым можно судить, что друзья обсуждают очередную корреспонденцию Искандера. Резкий звонок, призывающий студентов в аудиторию, прерывает их беседу.
Илья вздрагивает, поворачивается на постели, рекреационная зала исчезает. Вместо неё сквозь веки пробивается свет раннего утра.
Глава 13
Как погиб великий физик.
Во снах Илье часто являлась какая-то неведомая планета, на которой царили вечные мглистые сумерки: холодные, пыльно-коричневые и непрерывно дул бешеный ветер. Земля на этой планете была, как в первый день творенья, безвидна и пуста, но вместо Святого Духа над нею, раскинув полы своего широкого плаща, носился на ветровой волне, подобно отшельнику-даосу, сам Илья. Насколько хватал глаз, окрест не было ничего, кроме туч взвихренной ветром коричневой пыли над поблёскивавшей отражениями невидимых светил лавовой поверхностью каменистой равнины. И посреди этой обнажённой пустыни высилась громада безжизненной крепости, в сплошных стенах которой неведомый зодчий не предусмотрел ворот.
Илья разбегался по ветру и, ощутив его упругость, взлетал, легко оттолкнувшись от земли; перелетал через стену крепости, парил некоторое время в вихре скрипевшей на зубах пыли и возвращался назад. Вместе с ним, и отдельно от него в тёмном воздухе парили ощущения какой-то угрозы, безнадежности, необходимости что-то спешно предпринять, но что – неизвестно. И помимо этих ощущений, которые материализовались в атмосфере, и невидимо, но явственно излучались ею, нигде не было ни следа живой души.
В таком облике жил в подсознании Ильи тот ужасный, студёный февраль, когда день смешался с ночью, когда тучи плодородной земли, поднятые с обнажённых полей устойчивым, как пассат, и яростным, как шквал, восточным ветром, накрыли город коричневым покрывалом. Серые громады зданий, голый асфальт, голые деревья, тусклое коричневое небо, и самый воздух, наполненный пылью, слились в одну угнетающую однородную массу. Не хотелось жить.
Давно, а может быть даже и никогда, Илья не чувствовал себя таким ничтожным, жалким и одиноким. Это чувство заброшенности усугублялось ощущением нечистоты, порождаемым проникающей всюду пылью. Илья переживал духовный кризис, и природный катаклизм, окрасивший мир в тёмные тона, казалось, был вызван к жизни этим кризисом, чтобы подчеркнуть его и усилить
Начиная с этой осени, на третьем году его университетской жизни, дух Касталии, – дотоле столь упругий и подъёмный, – стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в прошлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, испытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: оставались только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное таким образом самоощущение не связывало более Илью с землёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ликования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.
Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к земле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя низеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же стройным, каким и был.
Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волновать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурсниками, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробоскопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделился внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы перевестись в Казанский университет к профессору Петрову и заниматься там теорией гравитации.
Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обетованной, где он надеялся в будущем жить и работать в международном Центре Теоретической Физики.
Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ради того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в голове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искренно, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько колоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, – настолько велика была его вера в необыкновенную творческую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной проблематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел ангажироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, – то есть перестать быть свободным умом, – либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.
То была встреча в купе скорого поезда. Просто случайные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы, вернее на их продолжение. На дворе стоял сентябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался трудовой семестр, в котором Илья участия не принимал, – просто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пустынном пляже, медитации над гравитационными уравнениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему разонравилось «хохмить», а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюблённый юноша, как не о себе?
Он увлеченно рассказывал о своей жизни в университете, о царящей там благородной одержимости наукой, о «Кастальском духе». Женщине Илья явно нравился: она смотрела на него восхищённо. Видно было, что идеалы самозабвенного служения науке, которые проповедовал Илья, находили живой отклик в её душе. Мужчина, напротив, был сдержан. Он слушал внимательно, бесстрастно, глядя несколько в сторону. Наконец, когда Илья иссяк, он оборотился к нему и спросил с напряжением:
– А события в Чехословакии вас не занимают?
– О нет, политикой у нас никто не интересуется, у нас все ходят как сомнамбулы и решают задачки – Илья отвечал торопливо. Он старался сохранить в интонации предвкушение одобрения своих хвастливых заявлений. Слова его должны были звучать небрежно и снисходительно по отношению к тем, другим, не принадлежащим к избранной расе мыслителей, которых могут волновать подобные пустяки, как августовские дни в Чехословакии. Но с каждым произнесённым словом Илья чувствовал, как под ним разверзается бездна, и его бравая маска бессильно повисает над ней... И вот тогда-то он и увидел эти глаза. В них светились боль, разочарование, жалость, смешанная с отвращением. Отвращением к нему, великолепному Илье! Беседа угасла. Все как-то сразу стали укладываться спать. И Илья вспомнил тот день, когда он поставил крест на политике. То было ещё в политехническом. Жизнь его в то время как-то устоялась и приобрела даже мещанский лоск. Изо дня в день он совершал один и тот же ритуал: гимнастика утром, на свежем воздухе, в любую погоду, затем «ланч» в пирожковой, кратковременное пребывание в институтских аудиториях, – больше ради встречи с друзьями, чем ради учёбы, и, кульминация дня – обед в ресторане, что по тем временам, хотя и стоило недорого, но представляло собой известную дерзость и претензию, как знак принадлежности к верхним слоям истэблишмента, представители которого могут позволить себе не спешить за обедом и тратить на него более рубля в день.
И вот здесь-то, в ресторане «Южный», за столом, в ожидании заказанного блюда, Илья прочитывал центральную газету, которую покупал в киоске напротив, сдабривая чтение минералкой и салатом. Читал он также еженедельник «3а рубежом», который тогда только начал выходить и, будучи заполнен целиком гебешной «дезой», изображал собою советский объективизм.
Передовицу газеты он, поначалу оставлял без внимания, как и большинство читателей, но в какой-то момент особенно глупой сытости, он настолько проникся сознанием своей причастности Стране, что пришёл к заключению о необходимости прочитывать её (передовицу, то есть); так как понял, что она призвана руководить его патриотическими чувствами. Но именно потому, что на его долю оставались лишь чувства, лишь стороннее созерцание и сопереживание с доблестными бойцами за урожай и план, а ни в какой реальной общественной жизни он не участвовал, то ему вскоре наскучила политическая информация, и он перестал читать передовицу.
В скором времени после, в разговоре с отцом, который приехал навестить его, и, как всегда, предложил ему на просмотр избранные статьи из газет, Илья скептически заметил, что читать их нет нужды, так как всё равно «от нас ничего не зависит», и «всё решается за нас наверху». Причём в словах этих не было никакого осуждения, но, напротив, – некоторое довольство тем, что есть люди, способные избавить его от хлопот по устройству мира, и которым можно абсолютно доверять в сказанном деле.
В этом довольстве Ильи своей невольной отстраненностью от хлопот политических сказалось не только безусловное и пассивное приятие наличной политической реальности, но также то идеальное личное устремление, которое естественно вырастало из Кастальского духа, ещё гнездившегося в науках теоретических, но уже изгнанного из наук практических. То было устремление к созданию (или усвоению) всеохватывающего мировоззрения, которое бы всё объяснило, обеспечило бы власть над хаосом, то есть дало уверенную ориентировку в жизни и прочное положение «знающего». Единение с мировым духом через всепонимание – вот чего хотел гений Ильи, очевидный гегельянец.
Стремление к всеобъемлещему мировоззрению, обладание им, как предпосылкой жизнедеятельности, М. Хайдеггер находил присущим Новому Времени, а именно в нём, в Новом Времени, мы и находим нашего героя, хотя так называемый «западный», или «свободный мир» уже перешагнул в Новейшее Время, в котором «мировоззрение», как основа личности уже подверглось осмеянию и отрицанию, будучи потеснено нравственным, деловым и религиозным практицизмом.
Для Ильи же, выросшего в обществе, прочно застрявшем в Новом Времени, осуществлявшем политические фантазии, поиск и составление для себя такого «мировоззрения» были обязательной предпосылкой всякого возможного свершения и выдвигались на первый план, как первая фаза всякого подвига. Ницшеанская же революция, свободная от рефлексии, под лозунгом: бери своё не рассуждая, – была ему чужда и отпугивала. Иррациональная, непредсказуемая сила, не подчиняющаяся системе умопостигаемого космоса, не опирающаяся на мировоззрение, – против неё нельзя защититься доводами. Рациональные ценности – защита слабых натур, обладающих умом, но лишённых силы воли; и человек, стоящий вне умозрительных ценностей, конкретный во всём, страшен для них. И насколько последнего привлекает быстрое инстинктивное действие, приносящее плод, настолько же Илью привлекал образ неподвижности в башне из слоновой кости, где он мог бы в покое предаваться своим созерцаниям, не приносящим никакого иного плода. Мечта Эйнштейна о том, чтобы сделаться смотрителем маяка, вызывала у Ильи живейшее участие и понимание.
Хотя герой наш был, в числе многих сверстников, подхвачен был волной послевоенного всплеска НТР, когда вновь на краткое время показалось, что наука способна осчастливить человечество, его идеальные устремления были чужды науке: они были лишь околонаучной мишурой. Но мишурой столь блестящей, что в её блеске тускнели прочие мирские дела.
И вот теперь, под взглядом горестных глаз случайного вагонного попутчика великолепная эта иллюзия незаметно растаяла. Она не ушла из ума, она ушла из сердца. Илья в один миг перестал верить в «башню», и даже не осознал этого. Мнимая заоблачность учёной фантазии не выдержала столкновения с человеческой трагедией, отразившейся в обыкновенных человеческих глазах.
Когда месяцем позже Илья вернулся в институтские стены для продолжения курса, он обнаружил, что интерес к физике у него утрачен. Священное одиночество жреца науки, ранее столь желанное и исполненное радости, начало тяготить его. Недавно ещё презираемые мирские утехи вновь потянули его к себе, и Илья не замедлил найти выход в мир из своей кельи. Этим выходом оказался его двоюродный брат, который когда-то давно, вместе с Ильей, тоже бредил великими загадками Природы, поисками Единой силы и т.п., но давно же и бросил эти мороки и теперь готовился на офицера в здешнем военном училище; был женат, имел множество приятелей, играл и пел на гитаре песни Высоцкого, Визбора, Кима и Окуджавы, собирался вступить в партию, ради карьеры, – словом, был человеком вполне «светским», а вернее сказать «советским». У него-то Илья и познакомился с Евгенией. Конечно, Илья едва ли привлёк бы её, не будь она, как и он, провинциалкой, и не броди в ней та же идеальная закваска, что и в Илье. Эту идеальную часть её натуры Илья околдовал своим бездонным космоцентричным взглядом созерцателя. Но другая, чисто женская её часть, искала другого.
Оттого любовь их протекала не гладко. Женя раздваивалась между Ильей и его бравым братом, не гнушалась мелким женским лукавством, чем несказанно оскорбляла Илью. Такое поведение Жени ещё ниже роняло Илью в собственных глазах и делало угнетение, в котором он теперь пребывал, почти непереносимым.
* * *
Добравшись, наконец, сквозь пыльную мглу улиц до дома, в котором снимал комнату, Илья с некоторым облегчением вошёл в прихожую, снял ботинки и хотел, было, сунуть ноги в свои шлёпанцы, но их не оказалось на месте. Это немало удивило Илью, и он решил, что тапочки, верно, остались в комнате. Он вошёл в залу в носках. Навстречу ему вышла хозяйка, украинская крестьянка, которую отличало умение находить в отношениях ту единственно верную тропинку, на которой в миру происходит встреча с Богом. Это её качество будет позднее восхищать Илью, когда дом этот отойдёт в область воспоминаний, сейчас же он не вычленял его из общего облика хозяйки.
– А вот и Илюша пришёл. И никто тебя не встречает? – смеясь по-доброму глазами, певуче проговорила Евдокия Кондратьевна.
– Ах, тётя Дуся, кому я нужен, такой! – в сердцах отвечал Илья, выказывая в интонации своей всю ту горечь самоуничижения, которой он был пропитан.
Илья ступил в свою комнату, и тут же кто-то бросился ему на шею и повис на нём нетяжело, прижимаясь всем телом. То была Евгения, его шлёпанцы облекали её ступни, – так отыскалась пропажа.
Хотя чувства Ильи к Евгении были искренни, объятие их было не совсем чистым: поцелуй чересчур орализован, и рука Ильи упокоилась не на талии, а на ягодицах возлюбленной. Если бы некий мысленный наблюдатель мог в этот момент заглянуть в души наших героев, то он увидел бы, что, помимо испорченности, с обеих сторон имеет место некоторое преувеличение или, говоря по научному, «аггравация страсти».
Глава 14
Восток оплодотворяет Запад.
Рустам давно приметил этого парня, такого же «камчатника», каким был и сам, – не привыкшего засиживаться на лекциях. В его лице, во всём его облике Рустам приметил свет и вместе тьму, – интенсивность которых выводила его из ряду вон. Он дышал энергией, и эта энергия изливалась свободно и потому красиво, не взирая на качество этой энергии, – так он был раскован.
И энергичность, и раскованность очень импонировали Рустаму, который сам был довольно стеснителен, и до сих пор, к своему стыду, не мог избавиться от безусловного почитания старших, вынесенного им из семьи, в которой традиции Востока еще не погибли окончательно. Кроме того, видно было, что парень весьма умен. Словом, Илья нравился Рустаму, и он наметил его в прозелиты, хотя не знал пока, «на каком коне к нему подъехать». Сидя на лекции на той же скамье, он часто поглядывал на него искоса, пощипывая пальцами кончик уса (привычка, часто встречающаяся у усатых), но энергичный парень был автономен, неприступен, и склонности к сближению не обнаруживал.
Илья, в свою очередь, не мог не заметить Рустама, тоже выделявшегося на общем инфантильном фоне, но его совсем не привлек этот кавказец с малоподвижным лицом, в пиджаке с чрезмерно широкими плечами. Он знал склонность кавказцев к физической силе, и потому этот богатырский пиджак был ему неприятен.
Итак, в лучшем случае, Илья оставался равнодушен к Рустаму и продолжал свою жизнь вольного студента с открытым будущим, не подозревая, что попал в сферу влияния могущественных сил, о наличии которых в мире он ничего не знал, и не мог знать, так как на полках его сознания им не нашлось бы места.
Автор сей повести тоже не может сказать многого об этих силах. Может быть, Лев Гумилёв мог бы внести сюда некоторую ясность. Во всяком случае, частным аспектом этих сил было давление со стороны древних духовных сущностей на молодую варварскую цивилизацию славян. Они, эти древние сущности, подвергали феномены русской духовности испытанию на предмет истинности, и имели в себе достаточно различённости, чтобы разоблачать химеры и голые формы, не подкрепленные душевным содержанием.
В семье Рустама, корни которой тянулись в Персию, Армению и Палестину эти духовные силы ещё были живы, поскольку живы были многие из культурных традиций, способных дать этим силам форму. Поэтому Рустам, помимо внушений советской пропаганды, обладал своей системой нравственных норм, которую он противопоставлял, как советским идолам, так и пластичной целесообразности и себе-потаканию, – принципам, закреплённым в русских пословицах, которыми все и пользовались, вместо Библии. И это были не просто «манеры», которые легко мог перенять любой бойкий язычник, но действительные принципы жизни, подкреплённые господской волей, подчинявшей им низшие жизненные составы. Если, скажем, для формального человека быть честным означало не искажать передаваемой информации, то для Рустама быть честным означало «быть честным внутренне», то есть его проявления должны были быть откровением сущности, а не покровом, скрывающим невесть что. Напротив, внешне он мог быть отчаянным врунишкой, то есть безбожно перевирать факты, выдумывать события и сочинять мизансцены. Возможно, он делал это как раз из неосознанной антитезы внешнему пониманию «честности». Во всяком случае, честность была одним из главных пунктов этого врунишки. На оселке честности правил он всех и вся, на ней противопоставил себя отцу, а затем и обществу в целом, как лгущему.
Когда его отец, лектор-международник областного масштаба, привёл однажды девятилетнего Рустама на одну из своих лекций, ожидая возвыситься в глазах сына, который явно начинал быть «себе на уме», то результат оказался самым обескураживающим: «ты обманываешь», – вот что сказал ему сынок. И когда в девятом классе ему задали написать сочинение на тему: «за что я люблю свою школу», то он не принял условий игры, предполагавшей ложь, а написал правду об учителях, об истинном отношении к ним учеников, и о том, как никто не любит школы. Сочинение это наделало много шуму, и, после обсуждения его на педсовете, куда вызывался к ответу и Рустам, директор запер этот шедевр у себя в сейфе.
На уроках обществоведения Рустам морочил учителя, ставя того в тупик выдуманными тут же, несуществующими цитатами из произведений Маркса, которых бедный учитель, конечно же, не читал. Вскоре после окончания школы, неудавшееся сотрудничество в местной газете, где, как оказалось, никакая правда была невозможна, привело Рустама в оппозицию ко всему обществу. Автору хочется тут блеснуть учёностью и умно заметить, что в обретении этой нравственной, по сути, оппозицией политической формы сказалась способность цивилизации превратить отрицающую силу подавленной ею древней культуры в фермент собственного брожения. Нравственная сторона нашла себя в том, что Рустам не только хотел изменить политический строй в целом, но и разрывал ткань эгоистической повседневности, частными альтруистическими поступками и добрыми делами.
Итак, Рустам, ставший одиноким революционером и, вместе, «Робин-Гудом», целенаправленно искал себе сторонников, и не подозревавший об этом Илья был намечен как кандидат. Колесо судьбы, таким образом, завертелось, и нужен был только случай, чтобы вращение его обнаружилось въяве. Но случай пока не представлялся. Метод Рустама был прост и естествен; и если чуточку лукав, то как раз благодаря указанной двойственности: его левая рука знала, что делает правая и помогала ей. Он подстерегал потенциального прозелита его случайной нужде или беде, и тогда самоотверженно бросался на помощь, демонстрируя не принятые в новейшем обществе чудеса моральности и человеческого братства. Таким образом происходило сближение, за которым следовала моральная, а затем и политическая пропаганда. То же самое было и в отношении Ильи. Рустам наблюдал его и ждал.
Случай, наконец, явился; оттуда, откуда и должен был явиться: из положения, в котором свободолюбивый Илья не мог не «залупиться».
Военная кафедра, с её дисциплиной, была бельмом на живом глазу вольной университетской жизни. Воплощённый внешний порядок – капитан Бараньин, и воплощённая внешняя свобода – Илья, не могли не столкнуться, и столкновение это высекало искры адского пламени, в котором Илья мог запросто сгореть. Что толку, прозревать в капитане Бараньине того же анархиста, предавшего мать-анархию, и потому ревновавшего к Илье, который откровенно нежился на её лоне? Всё это только ухудшало дело; Бараньин понимал всё иначе и боролся с анархией так же яростно, как еврей-выкрест с иудейством. Кроме того, Бараньин был рыжим, лысым и малорослым; и всего лишь капитаном, хотя и выдвиженцем. Илья же был высоким, и не рыжим, а патлатым. Одного этого было достаточно, для того, чтобы такая пустяковая вольность как отлучка на час с лекции Бараньина возымела судьбоносные для Ильи последствия.
– Болен я, – фальшиво канючил Илья.
– Справку от врача, – сухо ответствовал Бараньин.
Итак, нужна была справка. Где взять её? Илья сидел оглушенный, в то время как все поднялись, грохоча стульями, и гурьбой направились к выходу из класса. Во взглядах иных из однокашников прочитывалось сочувствие, но в действие оно перейти не могло. Илья и не ожидал действенной помощи: он и сам точно так же прошёл бы мимо неудачника. Ведь Илья вырос в «киношной» культуре, в которой можно только сопереживать, но действовать нельзя, и эта культура развратила его, – как и множество современников его, – так что реальная жизнь вокруг воспринималась ими, как кино: можно сочувствовать происходящему на экране, обсудить это с приятелями, но действовать нельзя. В такой «зрительской» жизни праведность – это правильные чувства и правильные суждения (мнения), но отнюдь не действия. Рустам взламывал эту киношную условность своим активным Робин-гудством. Пробил его час...
Илья, вполне сознававший отчаянность своего положения принял участие Рустама безоговорочно и сразу. На выработку плана действий не потребовалось много времени. Вдвоём они помчались в аптеку, где купили термометр, – на счастье, термометры были в продаже. Затем – в поликлинику, где Илья записался на приём к врачу; чудо, но в регистратуре были свободные номерки. Вопрос теперь заключался в следующем: нет ли на термометре врача каких-либо особых меток, вроде резинового колечка, или нитки, или меты краской, и совпадает ли его фабричная марка с маркой купленного ими термометра? Ответ мог быть только опытным. Приходилось идти на риск. В ожидании приёма новые приятели усиленно грели на батарее отопления термометр, нагоняя нужную температуру.
В кабинет они вошли вдвоём. Рустам будто бы привёл больного товарища. Мнимому больному был вручен термометр. Началось заполнение медицинской карточки. В соответствии с планом, Рустам в это время, будто бы ненароком, уронил на пол ручку, которую вертел специально в руках; ойкнул и, нагнувшись за нею, заслонил собою Илью. Тот же молниеносно поменял термометры. Фокус удался, справка была получена. На этот раз Бараньин был побежден.
Илья был несказанно рад успеху: большой страх отлёг у него от сердца; но и несколько сбит с толку таким неожиданным проявлением деятельного сочувствия со стороны незнакомого, в сущности, человека. Он чувствовал себя обязанным и не знал, как благодарить. Ситуация оказалась внове для него, и он попытался трактовать её стандартным образом; по-приятельски: предложил Рустаму поужинать вместе, в кафе, на счёт Ильи. Обычно, эта расхожая монета дарового угощения обращалась между студентами беспрепятственно и ценилась наравне со «шпорами» и английскими «тыщами знаков», но в случае с Рустамом Илья наткнулся на непонятный ему гордый отказ.
Разумеется, Илья чувствовал, что дешёвое приятельское угощение – это не та валюта, которой можно оплачивать великодушие, но, с другой стороны, он не знал, каким же образом оно оплачивается, потому что те отношения, в которых он вращался, были невысокого нравственного пошиба и мало пригодны для культивирования высоких чувств. Словом, Илья растерялся, ему стало неловко с Рустамом.
– Сделай другому то, что я для тебя сделал, это и будет благодарность, – сказал вдруг Рустам, и на этом они с Ильей распрощались. И этим жестом поставил себя на пьедестал такого сорта, каких не было в обычае устанавливать в том обществе, где вращался Илья.
Конечно, это был выход, и даже с экономией наличных средств, которые были скудны, но в то же время какой-то неприятный выход.
Умом Илья понял, что это - очень благородно, и поступок Рустама нашёл отклик в его идеализме, и всё же ощущалась трезвящая неприятность, от того, что ему, оказывается, помогли нелицеприятно: не потому, что он персонально понравился товарищу; не в порыве юношеской любви, к которой он привык как к субстанции добра в отношениях с друзьями, а в угоду какому-то моральному головному принципу, которому отныне обязался неволею следовать и Илья. Ему будто преподали урок нравственности – как раз то, чего русский человек терпеть не может.
Несмотря на помянутую поведенческую «нестыковку», отныне их, то есть Рустама и Илью, можно стало видеть вышагивающими по улицам вдвоём. Крепкий контакт был установлен, Илья уловлен в сети благодарности, и Рустам начал осторожную обличительную пропаганду.
Илью, однако, трудно было сбить такой чепухой, как плохое движение трамваев. У него был государственный ум, и он ясно видел вполне основательные причины общественных неурядиц.
Ему и раньше приходилось встречаться с людьми, критически настроенными в отношении к советской власти. Когда он, ещё подростком, пришёл на завод, споры с иными из рабочих, в которых Илья отстаивал советские идеалы, случалось, доводили его до слёз. Приходилось ему и делом подтверждать свои убеждения, когда он согласился на опасную работу кессонщика, чтобы доказать своему оппоненту, что его «осанна советскому строю проистекает отнюдь не от белых рук. Но то всё были свои люди. Они могли говорить что угодно и сколь угодно резко, всё равно нутром Илья чуял в них своих, и потому не боялся их, а раз не боялся, то, значит, не было и мыслей о каких-либо общественных санкциях против этих людей.
В случае с Рустамом, однако, Илья не чувствовал никакого свойства, напротив, Илья явственно почувствовал чужое: психологически этот странный восточный «дворянчик» был ему непонятен. Ему вдруг пришло в голову, что ведь именно такого сорта молодые люди устраивают теперь беспорядки в Чехословакии. Это открытие поразило его, так как он не мог ожидать встретить подобных «западных» фашиствующих типчиков в своей родной стране. Случилось, правда, не так давно, что они с отцом «ловили» вечерком разные волны по вновь купленному радиоприёмнику и поймали радиостанцию Би-би-си, и он услышал о судебном процессе в Москве над какими-то писателями, которые сравнивали советскую власть с фашизмом и обзывали русских женщин «беременными таксами». Илья, конечно, был страшно возмущён этими отщепенцами, но, тем не менее, отметил точность сравнения с таксой. Всё это было, однако, так далеко, – здесь же он впервые ощутил «врага» рядом с собой, и в голову его даже закралась мысль о том, что, пожалуй, следует донести об этом человеке в органы безопасности. Но перейти в действие эта мысль не могла, в силу всё той же привычки к киношной жизни, состоящей только из переживаний; к жизни болельщика, никогда не притронувшегося ногою к мячу. Вместо этого Илья начал горячо спорить с Рустамом, употребив на то всю силу своей немалой эрудиции. Рустам же, столкнувшись со столь горячим и квалифицированным отпором, опешил. «Ну, если у этого строя такие защитники, то поколебать его будет трудно», – подумал он.
После первого пропагандистского поражения Рустам не стал более пытаться переубедить вновь обретенного приятеля.
Связь их, однако, на этом не оборвалась, а, напротив, окрепла. Илья притягивал Рустама по «принципу дополнительности» (очень модное в то время понятие): было в Илье нечто, не достававшее ему самому; и хотя сознательно Рустам видел в Илье прозелита революции, на деле то был душевный союз двух личностей, испытывающих становление. Вместе они должны были составить растущее целое, более сильное, чем каждый из них в отдельности; и каждый был ступенькой для другого.
Глава 15
«Детство моё, прощай!»
Никита, как обычно, собрался в школу и, – теперь уже тоже, как обычно, – отправился в другую сторону. Последние месяцы он не часто баловал старую школу своим присутствием. В те редкие дни, когда Никита всё же показывался в классе, одноклассники едва могли признать в нём прежнего товарища и первого ученика. Даже своего закрепленного места за партой у Никиты уже не было, и он, приходя, садился на свободное, как вольный бурш, и это, согласитесь, было уж чересчур.
К началу занятий его никогда не было; он приходил в одну из перемен, середь дня, грязный, замасленный, с исцарапанными руками, покрытыми въевшейся металлической пылью, и садился на «Камчатке», чаще всего за пустую парту, или к девочке, не пользовавшейся успехом. Руки он специально не мыл. Их рабочий вид, как у механика, только что вылезшего из чрева машины, и едва обтеревшего руки паклей, должен был свидетельствовать о его новом статусе, подчёркивать то расстояние, которое отделяло его теперь от однокашников (некоторые из коих всё ещё носили школьную форму!), и ещё служить индульгенцией, отпускающей грех прогулов.
Всё в школе казалось ему теперь чужим, нелепым и, главное, детским. Учительница истории, учившая ещё отца Никиты, и чьи уроки Никита особенно любил, вдруг показалась ему старой бабушкой, нараспев читающей глупые сказки. Всё в её облике и манерах, доселе нравившееся, вызывало ныне необъяснимое раздражение, и вместо прежней симпатии Никита испытывал к ней неприязнь.
Может быть, главной причиной отчуждения Никиты от школы было то, что прежний класс, начавшийся как 1«Б», умер, погиб, так как весь его костяк, лучшие и ближайшие друзья Никиты ушли после седьмого класса в техникум, – что было тогда весьма модно, хотя и недолго та мода длилась. Вместе с классом умерла для Никиты и школа. Но то была причина глубинная. Внешней же причиной было то, что Никита нашёл себе новую, более интересную «школу».
Механическая мастерская с десятком довоенных станков, где Никита торчал теперь с утра и до вечера, предпочитая находимые там занятия и общение всем прочим, принадлежала Институту Усовершенствования Учителей, учреждению новому и перспективному. Никита открыл для себя эту новую «альма матер» во время короткой «производственной» практики, которую он проходил там по программе для учеников восьмых классов. И Никита не был бы сыном своего времени, если бы грохочущий немецкий станок со шкивной передачей, образца времён германской войны, на которой его дед стяжал себе звание георгиевского кавалера, оставил его равнодушным. Очень может быть, что на этом станке даже точились снаряды, целившие в его деда. Неизведанная ранее, но много раз предвкушаемая поэзия живого контакта с настоящей машиной, чудо резки металла, обаяние статуса рабочего, всё это вместе взятое пленило Никиту совершенно. Высокий, сухощавый мастер, хозяин этого живого, громыхающего и гудящего металла, являл собою хрестоматийный тип мастерового человека. Сдержанный, солидный, по-особому, по-рабочему интеллигентный и, в то же время, такой народный, насмешливый, он был как раз таким рабочим, каких Никита видел в фильмах про революцию. Мог ли такой насквозь распропагандированный, идейный мальчик, как Никита, не влюбиться в него?
А началось всё очень просто. По школьному расписанию практика имела место раз в неделю, но Никита, вкусивший обаяние живой работы, не был в состоянии вытерпливать целую неделю до следующего занятия в мастерской. Немалый страх и неловкость потребовалось ему преодолеть. Как прийти, что сказать...? Измученный сомнениями и неутоленной жаждою настоящего дела Никита положился, наконец, на свою планиду, заявился до срока в мастерскую и робко, путаясь, страшно боясь отказа, выразил желание «поработать на станке»...
Положенная по программе для их класса практика давно окончилась, а Никита всё работал, и давно стал в мастерской своим человеком и, фактически, внештатным сотрудником. Довольно сказать в подтверждение, что когда мастер ушёл в отпуск, Никита остался в мастерской за него, полновластным хозяином. Здесь открылась для Никиты совершенно новая жизнь, и неудивительно, что в школу он ходить почти перестал.
Родители не привыкли интересоваться школьными делами Никиты, поскольку последние всегда были в порядке, сам же Никита ничего не говорил родителям о той новой стезе, на которую он вступил, – как, впрочем, и о многом другом.
Никита брал портфель и утром уходил из дома, а вечером приходил, ужинал и уединялся в своей комнате. Может быть, какие-то перемены мать и замечала в Никите, но из этих заметок, если они и были, ничего не следовало. Об отце же, в этом плане, и вовсе говорить не приходится, – без особого сигнала, вроде паровозного гудка, он едва ли стал что-либо замечать, занятый слишком плотно по службе.
Пропускать занятия Никите случалось и раньше, во всех тех случаях, когда внутренняя его жизнь пересиливала внешний регламент, поэтому игнорирование школы не потребовало преступления какого-то особого барьера. Он не ходил теперь в класс так же просто и естественно, как раньше ходил туда. Но это не означало легкомыслия. Напротив, Никита впервые, может быть, отчётливо ощутил ответственность за себя, что, конечно, было следствием свободного поступка. Он стал по вечерам самостоятельно осваивать школьную премудрость, навёрстывая пропущенное в школе. Ранее он никогда этого не делал, ограничиваясь тем, что схватывал на уроках его восприимчивый ум. Учиться он отнюдь не бросил, – только вместо уроков в школе он слушал лекции в Институте Усовершенствования Учителей, старательно записывая их в тетрадку. Штудировал дома «Технологию металлов», всматриваясь с полупониманием в диаграммы железо-углерод, и помогал своему мастеру, учившемуся в вечернем техникуме, делать курсовое задание, заключавшееся в расчёте и проектировании механического редуктора. Вероятно, эта самостоятельная учёба и дозволяла ему со спокойной совестью не посещать школы.
Сегодня, однако, он был в классе: пришёл среди дня и попал на урок анатомии. Новая, молодая и незнакомая ему учительница, как и все новички в школе, не пользовалась авторитетом, вследствие чего оставалась на уроке наедине с собою и своим надорванным голосом, а класс веселился вовсю. Никита, будучи по природе легко увлекаемым, втянулся в общую кутерьму. Но то был старый Никита; Никита же новый, взрослый и ответственный, привыкший уже ко внимательному напряжению и далеко отошедший от детских забав, существовал как бы отдельно и со стороны наблюдал за происходящим. В то время как старый Никита был поглощён шутливой дракой с соседкой по парте, Никита новый ясно видел и слышал вопрос учительницы, обращенный к классу, хотя это не так просто было сделать в царившем гаме. Учительнице, однако, казалось, что этот пропустивший столько уроков ученик не видит и не слышит её, и, конечно же, не знает материала, и она, надеясь застать его врасплох и желая выместить на нём своё раздражение классом, с ударением произнесла его фамилию. Никита тут же преобразился, не без удовольствия от сознания производимого эффекта начал отвечать так, будто заранее готовился и тянул руку. Ответ его был четким, обстоятельным, с привлечением сведений, почерпнутых им из энциклопедии, – он прозвучал, как пушечный выстрел. И выстрелом этим бедная учительница была совершенно оглушена и сражена. Отныне за анатомию он мог более не беспокоиться. В глазах учительницы он читал почтение и страх, и было бы отступлением от истины сказать, что он не ощутил торжества победы.
Учительница сникла, её воинствующий против класса пыл поугас, урок кое-как дотянулся до звонка, и более в этот день ничего особенного не случилось, если не считать того, что Никита получил от классного руководителя для передачи отцу приглашение в школу на свидание с самим директором. Как поётся, «всё хорошо, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо...»
Никита не испугался, но всё-таки чуточку взволновался. Не потому, что боялся отца, отца он ни капельки не боялся, а потому, что немного побаивался директора школы, который, как и прежде, оставался лицом недосягаемым, вершившим суд и расправу в самых исключительных случаях.
Но всё это было делом завтрашнего, теперь же, как и всегда, перед Никитой стояла задача более насущная, – нужно было добраться домой из школы. А было это делом непростым, так как путь был неблизким и пролегал по заколдованной земле, владениям Закхака, населённым драконами, дэвами и пери. Перед ним, как перед древним витязем, лежали три дороги, и на каждой из них его подстерегал свой злой Аждаха.
Никита мог пройти по Заводской улице, но там, на углу Комиссарской, он мог встретить страшного злодея Абокара, который, приставив к животу Никиты нож, со зловещим присвистом: «попишу!», стал бы требовать у него деньги: выкуп за проход по его территории. Немалое количество рублей и «трёшниц» уже перекочевало из карманов Никиты в руки Абокара и его не менее злодейского брата, Умара. Но пуще потери денег угнетало Никиту мучительное унижение, которому он подвергался ради порочного удовольствия, которое извлекал из этого унижения бандит Абокар.
Мог Никита пойти также по Городской улице, но там его подстерегал дерзкий насмешник Мага с ватагой уличных удальцов, которые легко могли перейти от оскорбления словом к оскорблению действием. Мага был новым врагом, преследовавшим Никиту за его походку, крича на всю улицу: «Развалка!» «Развалка!». Никита и в самом деле ходил вразвалочку, как матрос. Когда-то, в детстве, Никита казался сам себе неприлично длинным и тощим, тогда как ему хотелось быть плотным и коренастым, как широколицый и волоокий перс Ислам, поэтому во время ходьбы он как-то искусственно приседал и старался шагать пошире, – тогда он казался себе сильным. От этой застенчивой игры и произошла его теперешняя походка в раскачку, за которую дразнил его Мага.
Наконец, третий путь проходил через самую гущу азиатских кварталов, застроенных без всякого порядка глиняными саклями, залитых помоями, с голопузыми, босыми зимой и летом, сопливыми детьми, и страшными, чёрными, непонятными людьми, обитавшими во дворах без единого дерева или даже былинки. Эти кварталы отделяли центр города, где стояла старая школа, от островка социалистической цивилизации из трёх вновь построенных домов, где жила семья Никиты. В этом «Шанхае» можно было ждать любых неожиданностей, которые пугали Никиту не меньше, чем встреча с Абокаром или Магой.
Странное дело, скажет просвещённый читатель, где, в каком краю поселил автор своего незадачливого героя, и в какое время он живёт?
Отвечу, он живёт в великой и просвещённой стране, в третьей четверти XX столетия от воплощения Бога-Слова. Хотя вынужден признать, что события случались с Никитой действительно странные. И дело тут не только в заколдованной земле, но и в том, что сам Никита был обыкновенным заколдованным мальчиком. Конечно, он не считал себя таковым, он вообще в колдовство не верил. Тем не менее, таилось в нём нечто большее его, полученное вместе с рождением, и был он, поэтому, словно свеча, поставленная на свешницу посреди мглы. И на эту свечу с надеждой и предвкушением великого света взирали силы Добра, и на неё же слеталась всякая нечисть, чтобы подвергнуть испытанию этот режущий огонь.
Очутившись на распутьи, Никита, на сей раз, избрал путаный компромиссный маршрут. Часть пути он решил пройти по Шанхаю через более-менее знакомую ему Мопровскую улицу, избегая тем самым встречи с Абокаром, а часть – по конечному отрезку Городской, где, по его расчётам не должно было быть Маги.
С замиранием сердца, благополучно пройдя по Мопровской, где, – как то и положено Шанхаю, – не росло ни единой былинки, Никита через проулочек, мимо домов нефтяников вышел на Городскую. К вящему ужасу своему здесь он прямиком вышел на компанию Маги, но отступать было уже поздно, так как его заметили.
Мага с приятелями играли в «кулёк», игру, возможно, получившую своё именование от древнеримской «кулины», ямки в земле на могиле усопшего. Игра, в частности, заключалась в том, чтобы макнуть палкой, замещавшей фалл, в эту ямку, с целью оживления умершего, при этом нужно было избежать цепких рук стражей царства мёртвых, которые стерегли ямку.
Никита вознамерился было незаметно пройти мимо, в надежде, что увлечённые игрой сорванцы не станут тратиться на него. Но Мага, завидев его, бросил игру и запрыгал в исступлении, потрясая палкой и крича на всю улицу: Развалка! Развалка!!
В ответ Никита ветхий привычно сжался, но Никита новый вдруг ясно увидел всю детскую совершенно нелепость выходок Маги. Это видение сообщило ему неведомую доселе силу взрослого по отношению к недорослю. Он решительным шагом подошёл к Маге, взял его, онемевшего, за ухо и внушительно, молча, потряс, на виду у оглушенной такой метаморфозой компании. Мага от неожиданности присел, лишился дара речи и мгновенно превратился в маленького, совсем нестрашного мальчишку. Никита отпустил его и, молча, прошёл через расступившуюся перед победителем уличную ватагу.
Это был как раз такой переломный момент жизни, который древними расценивался как смерть и новое рождение. На этом этапе человек, по мнению древних, делающему честь их глубокомыслию, должен был получать новое имя, ибо старый человек умирал. Рождался человек новый, и всё новое приличествовало ему: и имя, и вещи, и образ жизни. Но кто бы дал Никите новое имя? Кого это заботило? Такого человека не было рядом, да, пожалуй, и на всей обетованной ему земле. К тому же, как пойти против метрики, такой важной бумаги? А раз вовне ничто не изменилось, то и внутреннее изменение не закрепилось так, как должно, не получив поддержки сознания. Ведь не мог Никита сам осознать своё становление: тут нужна была общественность, которая предложила бы парадигму сознания – в сказках, легендах, эпосах, торжественных ритуалах, почётных званиях и орденах. Но такой общественности не существовало: она была не нужна всемирной фабрике, и её уничтожили.
Тем не менее, новый человек родился, но пуповину никто не обрезал. Оттого не время было ещё зажить ему полнокровною жизнью, и он, подобно былинному богатырю, погрузился в сон, просыпаясь лишь время от времени, чтобы в нужный момент подправить прихотливую судьбу, готовившую его окончательное пробуждение.
С другой стороны, и ветхий человек, постоянно оживляемый старым именем и всеми неизменными атрибутами прежней жизни, не умер до конца и долгие, долгие годы влачился за Никитой новым, отравляя ему душу своим гниением, подмачивая репутацию, и подставляя ножку в ответственных положениях, и мешая правильному самоотождествлению, в результате чего и Никита новый испортился, частенько лукаво прячась за спину полумёртвого и безвременного Никиты ветхого.
Глава 16
Американские параллели.
С утра подморозило, но снега не было. Звёзды уже погасли, кроме нескольких самых ярких, которые из огненных сгустков превратились в светлые точки. Фонари ещё горели. Илья мерно размахивал метлой на длинном древке, взбивая тяжёлую жёлтую пыль. Утром, во время работы, в голову всегда приходили добротные мысли. Зачастую, это были самые плодовитые часы за день.
Редкие прохожие спешили быстрее проскочить через поднимаемый Ильей пылевой смерч. Наш герой едва замечал их – его взор был заполнен видениями прошедшей ночи:
«Хуанито напряженно прислушивался к голосам и хлопанью дверей в коридоре мотеля. Время близилось к полудню. Кто-то внутренний подсказывал ему, что надо бы быстренько встать и закрыть дверь номера изнутри, потом одеться и уйти через окно. Но он с непонятным, неразумным упорством не желал прислушаться к доброму совету. Кто-то второй внутри него находил унизительным для себя признание того, что ему есть чего бояться, и что требуется осторожность. Так бывало и за карточной партией, когда внутренний голос вдруг говорил ему, что нужно зайти с «девятки», но он, следуя своим внешним расчётам, не доверялся алогичному подсказыванию и неминуемо проигрывал.
Вот и теперь его логическое самосознание сопротивлялось внутреннему побуждению. Ведь он – лояльный гражданин, проводит отпуск на берегу моря со своей законной женой, и ему нечего бояться. Фактически, он не желал признавать реальности, которая стучалась к нему через сердце, упорно цепляясь за обманчивую видимость.
Лючия лежала рядом, на широкой кровати, – они отдыхали после утреннего купания, пережидая дневную жару. Лючия не спала и, видимо, почувствовав сдерживаемое беспокойство Хуанито, тоже прислушивалась поневоле к шуму за дверью, уставив широко открытые глаза в потолок. Шаги приблизились и замерли возле двери в коридоре напротив их номера. Через секунду, другую последовал короткий стук в дверь, затем дверь приотворилась и в щель просунулась голова жандарма в синем картузе: за нею в полутьме угадывалась наглая рожа коридорного.
Хуанито следовало бы вспылить, возмутиться, твёрдым голосом потребовать закрыть дверь, и жандарм бы, наверное, испугался. Он и впрямь заколебался, было, увидев лежащих на постели молодожёнов, и даже сделал движение назад, потянув за собой дверь и сузив тем самым щель, в ожидании естественного отпора. Но Хуанито был парализован видом жандармовой головы, и это было, в общем-то, понятно после неофициального предупреждения, которое он получил от известных доброжелателей, что ему не следует ни при каких обстоятельствах попадать в руки полиции. Он лежал неподвижно, как обречённый на заклание. Жандарм, между тем, быстро оправился от своего минутного стыда и, заметив намётанным глазом нерешительность Хуанито, ввалился в комнату.
– А-а, голубки..., – в растяжку произнёс он, скабрезно ухмыляясь и облизывая губы, – развлекаемся, значит, ну-ну... Одевайтесь! – вдруг скомандовал он, не выказав при этом ни малейшего намерения выйти, чтобы дать им одеться. Хуанито должен бы был попросить его выйти, но, раздавленный неведомой виной, не смог этого сделать, будто он был не свободный человек, а заключённый. Сгорая от жгучего стыда за своё малодушие, Хуанито сполз с постели и стал поспешно одеваться на глазах у жандарма. То же сделала и Лючия. Казалось бы, она могла оказать сопротивление наглому солдафону, как женщина, – потребовать соблюдения приличий. Но она промолчала и стала одеваться при постороннем мужчине.
Её состояние было схоже с состоянием Хуана. Она тоже ощущала неведомую вину, и это лишало её гордости, потребной для сопротивления.
– Документики, – с прежней двусмысленной ухмылкой, искоса поглядывая на полуобнажённые ноги Лючии, потребовал жандарм. Лючия безуспешно пыталась придать побледневшему лицу презрительное выражение. Руки ее, однако, дрожали, когда она доставала из сумочки свой паспорт. Хуанито протянул своё удостоверение. Бегло взглянув на «корочку» Хуана, жандарм принялся изучать паспорт Лючии, по свойственной ему подлости намереваясь, очевидно, сделать объектом атаки женщину, как слабое существо.
– Лючия Педро де ла Монтанья, – по складам прочитал он и вдруг выстрелил в неё глазами: так?
– Да, это я, – с напряжением в голосе отвечала Лючия.
– Твой папочка, кажется, служит в министерстве труда, так? – Лючия молчала, – и сотрудничает в левых газетёнках, между делом, а-а? А дочка прохлаждается на курортах с мальчиками, а?
– Она моя жена, – вступился Хуанито.
– Же-ена, – протянул Жандарм, – а брачное свидетельство у тебя есть? Хуан покраснел, – свидетельства у них не было.
– То-то! – назидательно и торжествующе заключил жандарм. – Вы оскорбляете общественную нравственность. Я должен составить протокол.
Жандарм уселся за стол, сдвинув локтем лежавшие на нём журналы, так что один свалился на пол. Но жандарм и не подумал подымать его.
– Ты выйди в коридор, – приказал он Хуану, – а ты подойди сюда, детка, – адресовался он к Лючии.
Хуан чувствовал, что он не должен оставлять Лючию наедине с этим хамом. В сущности, его действия совершенно неправомерны!
– Вы не имеете права её допрашивать, – выпалил Хуан, – она моя жена, и я никуда не уйду отсюда.
– Раз нет свидетельства, значит не жена, – наставительно произнёс жандарм, и, сообразив, что этот жалкий мальчишка останется в комнате только в том случае, если он, страж порядка признает его права, жандарм повысил голос.
– Закрой дверь с другой стороны! По-хорошему тебя прошу. Он угрожающе привстал при этом из-за стола и звякнул наручниками, висевшими у него на поясе. Обескураженный Хуанито сник и послушно вышел в коридор. В бессильном отчаянии он стоял под дверью, сжимая кулаки и прислушиваясь к тому, что происходило за нею. Одновременно, он лихорадочно оправдывался перед собой: «что я могу сделать? Если бы я стал противиться, он забрал бы нас в участок, и тогда ещё неизвестно, чем бы всё это кончилось...» Но оправдания помогали мало.
Заплаканная Лючия вышла из злополучного номера через бесконечные полчаса и, не взглянув на мужа, направилась к выходу. Хуан устремился за ней. Они вышли в патио.
– Чего он от тебя хотел? – нервно допытывался Хуанито, придавленный тяжестью унижения и вины за то, что не смог защитить жену, как то подобало мужчине.
Лючия молчала. Потом сказала, глотая слёзы: «он заставил меня написать на отца...» Хуан закрыл глаза и сморщился, как от удара.
С этой минуты море потеряло свой блеск. Оставаться здесь далее не было никакой душевной возможности. Нужно было бежать от своего позора. Хуан и Лючия уехали из злополучного мотеля в тот же день вечером. Отпуск, однако, ещё не кончился. Возвращаться в контору до срока противоречило всякому здравому смыслу, и молодые супруги по предложению Хуана отправились к его родителям, в Новую Каталонию.
Родительский дом встретил их приветливо. Но на этот раз Хуанито не испытал того тёплого воодушевления от встречи с родными ему стенами, как то бывало раньше. Он рассеянно бродил по комнатам, отмечая взглядом знакомые предметы; садился в старые кресла: пытался читать, сдержанно отвечал на заботливость постаревшего отца; без прежнего удовольствия ел столь любимые им когда-то домашние кушанья. Когда-то! Это действительно было очень давно, будто век прошёл...
Душу Хуана жгло испытанное унижение, его сдача перед лицом злой несправедливости. Отношения его с Лючией, и без того не гладкие, ещё больше разладились. Как он завидовал теперь Альваресу и Игнасио, и их друзьям из «Левого фронта». И как презирал себя за своё малодушие, за своё бегство, за свой разлад с Альваресом. Да, именно это отступничество, это предательство себя, отказ от борьбы, необходимость которой он признавал: отказ, продиктованный малодушием, страхом, и вина, порожденная этим отказом, именно они сделали его таким ничтожным, таким безвольным и трусливым.
Чем глубже он вникал в мотивы своих поступков, тем сильнее ненавидел себя. Чем чаще вспоминал унижение, перенесённое им, тем сильнее ненавидел жандарма и всё, что стояло за его мундиром и портупеей. И чем сильнее он ненавидел, тем более прибывало у него силы, и тем более притягательным казалось ему соединение с прежними и новыми друзьями, выход из теперешнего убогого и, как оказалось, вовсе не безопасного одиночества. И всё же препятствием к этому воскресению служила мысль об опасностях, которым он неминуемо обрекал себя в этом случае. Ведь даже залезть на крышу дома по пожарной лестнице представляло для него почти непосильную задачу из-за страха, который он при этом испытывал. Что же говорить о другом, гораздо более страшном?
Ещё и еще раз рисовал Хуан в своём воображении те опасности, которые ожидали его в случае вступления на путь, по которому шли Альварес и Игнасио. Он как бы мысленно приучал себя к ним, свыкался с ними, как с неизбежностью. Но пугливое сердце отпрыгивало прочь от такой перспективы, его начинало мутить и сосать под ложечкой, и он видел, что не в силах решиться.
Прежнее самомнение совершенно испарилось, теперь он находил себя ничтожнейшим из смертных, и жил с этим сознанием.
И это сознание собственного ничтожества приметно излечило его от любви к собственной персоне. И как только он перестал любить себя, ему сразу стало легче. Мысль о вероятной собственной гибели не пугала его больше, так как он находил себя недостойным жить. И вот, в одно прекрасное утро он почувствовал, что способен отринуть себя теперешнего не только в мыслях, но и на деле. И он решился.
Решимость сразу же придала ему огромную силу, так как сфокусировала на его воле энергии добра; эта энергия покрыла, но не уничтожила его слабость: нетренированность и неискусность личной воли в деле осуществления господства над внешней раздражимостью и страстями.
Хуан понимал, однако, что после его отступничества он не может прийти к старым друзьям с пустыми руками, что должен сразу зарекомендовать себя, преодолеть их естественное недоверие ему: убедить их в своей решимости и способности бороться до конца. И поэтому он прежде решил разработать план операции и подготовить необходимые для её осуществления материалы. План заключался в том, чтобы обстрелять самодельными ракетами жандармский участок. Ракеты предполагалось установить на крышах прилежащих домов и запустить автоматически часовым механизмом пуска. Контроль над операцией должен был вестись на расстоянии с помощью двух портативных радиостанций.
Когда все детали этого плана окончательно прояснились в его голове, Хуан мыслями был уже там, в Сан-Диего, рядом с друзьями. В родительском доме ему больше нечего было делать, и он, не мешкая, начал собираться в дорогу».
Таков был сон Ильи, в котором он без труда разглядел свою недавнюю мятежную юность.
Глава 17
Встреча с великим кукурузоводом.
Никита бежал, увлечённый общей волной. Бежала вся школа, изрядной рысцой, растянувшись на добрую сотню метров. И это было совершенно естественно – бежать. Никому бы и в голову не могло прийти, что можно идти шагом, хотя до прибытия поезда оставалось ещё полчаса.
Занятия в школе сегодня прервались как-то сами собой. Никто ни о чём не договаривался. Дистанция между учителями и учениками растворилась в общем, неподдающемся осмыслению возбуждении. У всех была одна цель, одно желание, все были охвачены одним и тем же глупо-восторженным чувством, в котором не знаешь, что преобладает: предмет этого чувства или взаимное возбуждение собравшихся вместе многих людей. Чувство это было подобно тому, которое испытывают люди, проходя единым строем перед высокими трибунами, когда в ответ на высокое приветствие из сотен глоток само собою вырывается мощное «ура!», или которое охватывает неистово аплодирующую своему кумиру публику, когда тот выходит на «бис». Никита не знал даже, кто принёс в класс потрясающую новость. Она вошла в него сама собой, как озарение, молниеносно охватившее всех. И все уже знали, что нынче, дневным поездом в город прибывает сам верховный вождь: лидер партии, глава правительства, председатель верховного совета и лучший человек на земле. О продолжении уроков не могло быть не только речи, но даже мысли. Вся школа дружно снялась с места и плотной массой – ученики вместе с учителями, уравненные в одном восторженном стремлении и общем порыве, – побежала к вокзалу.
Впрочем, сказать, что в наш не самый большой город прибыл с визитом сам глава огромной страны, было бы большим преувеличением. Он лишь проездом останавливался здесь. И то, собственно, не он, а лишь правительственный поезд; и стоянка-то планировалась всего лишь десятиминутной. Но никто и не требовал большего. Жажда воочию увидеть великого прогрессиста, которого знали лишь по портретам, была столь велика, что никто и на секунду не усомнился в необходимости тут же оставить всё и мчаться на вокзал.
На привокзальной площади толпа сгрудилась. Двери вокзала и входы на перроны были закрыты. Помедлив немного, люди, как стадо вспугнутых бизонов, дружно и не сговариваясь, ведомые животной интуицией, отхлынули от здания вокзала и устремились в обход по багажному спуску, мимо старой водонапорной башни из красного потемневшего от времени кирпича. Движимые чутким не рассуждающим инстинктом они мчались под уклон, к также закрытому багажному въезду, где лишь невысокий забор из бутового камня отделял станционные пути от асфальтовой подъездной дороги.
Никита бежал вместе со всеми, не отдавая себе отчёта в своих действиях. Разделённый на множество тел единый импульс был силён в нём так же, как и в других. И в своём порыве он был внутренне монолитен и одно-направлен, будучи, в то же время, частичкой большого социального тела, приведённого в движение силой Миродержца, поглощающей индивидуальности.
Но тут, перед каменным забором, усеянным поверху битым стеклом, как зубами дракона, когда передние задержались на секунду-другую, примериваясь к штурму стены, эта его внутренняя монолитность вдруг разрушилась, и в нём выделился кто-то спокойный, неподвижный и трезвый. И этот другой Никита, внезапно выскочивший из общего ряда, как чёртик из табакерки, увидел со стороны всё то иррациональное смятение, которое разрушило обьычный порядок мира, в котором он жил, и смешало детей и взрослых в однородную толпу, будто спасавшуюся от внезапного потопа. Но потопа не было. Никита на мгновение осознал всю нелепость происходящего и удивился ему, и самому себе.
Нельзя утверждать, что раздвоение это произошло в Никите совсем спонтанно. Оно случилось в тот момент, когда в поле зрения его попал завуч школы: вернее сказать «попала», ибо то была женщина, которую, правда, никто не воспринимал в таком качестве. На робкого Никиту она всегда наводила ужас. Её облик был суров, голос резок и официален. В ней не было и намёка на ласковую мягкость учителей младших классов. Справедливости ради следует сказать, что она курировала старшие классы, и Никите, – когда он был еще в младших, – казалась вполне естественной её принадлежность именно к миру старших, куда входили директор и дюжие десятиклассники, маршировавшие с длинными винтовками по двору и бившие друг друга в кровь возле школьной уборной, а также перс Ислам и другие бандиты, способные публично дать пинка в зад девочке, которую Никита негласно обожал, и к чьей круглой и упругой попке мечтал, но не смел прикоснуться.
Когда Никита встречал завуча в коридоре, он невольно смирнел и принимал вид самый пионерский. Попасться ей на распекание за катание по перилам лестницы или за что-либо подобное представлялось ему верхом несчастья. Вдобавок, была она хрома и одноглаза: на месте правого глаза красовалась у неё большая неподвижная стекляшка, неестественно белая по краям. Была она сухопара, и роста преизрядного, оттого платье висело на ней как-то особенно плоско, будто на вешалке. Фасон её платья, бардового с чёрными рюшами, сильно отдавал «старым режимом», ассоциировавшимся с суровостью и надмением. Словом, на «добрую тётю» походила она весьма мало, и курила, к тому же, папиросы «Казбек». Имя носила тоже совершенно иностранное – Аннелия Рудольфовна. Никите, впрочем, такое имя вовсе не казалось странным, – ибо, какое ещё имя может быть у этакого чудища? Почтение, испытываемое к ней Никитой, было пропорционально наводимому ею страху; а дистанция между нею и Никитой была того же рода и того же размера, как и та, что отделяла его от чужих и официальных взрослых с их непонятной жизнью, прятавшейся за словами «горком», «обком», «исполком», «горсовет» и т.п.
И вот, эта самая Аннелия Рудольфовна, быстро ковылявшая в толпе своих учеников, вне всякой табели о рангах, припадая на хромую ногу, подскочила к забору и на глазах у всех стала неуклюже карабкаться на него, нимало не заботясь о неприлично задравшемся платье и не замечая сверкавшего на солнце битого бутылочного стекла, украшавшего гребень каменной стены. Зрелище это потрясло Никиту, хотя он и не дал себе времени и труда осмыслить потрясение. Раздвоение длилось недолго и, очутившись за забором вослед других, Никита быстро забыл о нем.
Наконец-то показался поезд, медленно подползавший к перрону. Следом за ним, по путям, со стороны сортировочной станции катилась чёрная людская масса, прорвавшая неплотные кордоны милиционеров и жаждавшая лицезреть Председателя.
Теперь важно было правильно выбрать место. Все теснились к центру состава. Вот он правительственный вагон, внешне неотличимый от других. Поезд остановился без толчка. Все замерли. В тамбуре показались люди, дверь вагона отворилась. И за нею явилась знакомая по тысячам фотографий полная фигура в белом курортном пиджаке. Раздался оглушительный рёв. Люди ринулись к поручням. Дюжие охранники в штатском яростно отпихивали их от вагона. Дверь тут же закрылась, и какие-то люди увели великого человека назад в вагон. Толпа продолжала реветь. Повинуясь несознанному чутью, Никита вместе с ещё несколькими нашедшимися людьми полез под вагоны и перебрался на ту сторону. Расчёт оказался верен. Глава государства стоял у окна вагона, созерцая пустые станционные пути с несколькими бочками мазута. Крик сам собой вырвался из груди. Небольшая группа удачливых почитателей, в числе которых был и Никита, бешено аплодировала вождю. Тот улыбнулся приветливо, поднял руку в своём обычном, столь знакомом по фильмам жесте и зашёл в купе.
Поезд не выстояв положенных десяти минут, и не дожидаясь, пока с «сортировки» настигнет его обезумевшая толпа, плавно тронул и быстро набрал ход, оставляя за собой разочарование у многих и праздничное торжество, и довольство своей удачей у Никиты. Встреча эта, казалось, запомнится ему на всю жизнь, придав ей уникальную значимость свидетельства.
Глава 18
Увы! Я не Мартин Лютер.
– Аркадий Леонидович! Господин полковник! Вы решительно не желаете меня узнавать?
Моложавый господин, невысокого роста, довольно скоро семенивший по тротуару и отвернувшийся, было, при виде шедшего ему навстречу Александра, услышав оклик и сообразив, что уклониться от встречи нет положительной возможности, быстро переменил диспозицию и расплылся в любезной улыбке.
– Ну что вы, Александр Иванович, помилуйте, как можно! Рассеянность, знаете ли, забывчивость... Да-с. Вот намеднись – вы не поверите – родную тётку не признал. Простите великодушно. Чем могу быть полезен? Вы же знаете, я всегда к вашим услугам.
– Если помните, наша с вами встреча, беседа...
– Ну, как же-с, как же-с. Весьма приятно было побеседовать с молодым человеком такого прогрессивного направления. В наше время гражданственность – это такая редкая, знаете ли, доблесть...
– Возможно; вероятно так оно и есть; потому что мы с вами этою доблестью не отличились тогда…
Аркадий Леонидович в ответ удивлённо вскинул брови; при этом левая его бровь поднялась несколько круче правой.
– Мы с вами преступили законные рамки, – волнуясь, продолжал Саша, – положительно, я не должен был давать вам объяснений, а вам не следовало нудить меня к ним.
– Какой вы, однако, беспокойный, Александр Иванович; и щепетильный, можно сказать, сверх всякой меры. Посудите сами, смеем ли мы посягать на законы? Напротив! Мы призваны государем охранять их и беречь, можно сказать, как зеницу ока. Хе-хе...
Может быть, Александру только показалось, что жандармский полковник усмехнулся в этом пункте своей речи? Тот, меж тем, продолжал: «Но с другой стороны, стоит ли быть такими уж формалистами? Тем более что беседа наша с вами носила характер сугубо конфиденциальный и, можно сказать, дружеский».
– Однако, не взирая на дружбу, вы всё-таки понудили меня написать официальное объяснение, – краснея, заметил Саша.
– Понудил? Помилуйте! Чем же-с?! Я вам только предложил, – по дружески, так сказать, для вашей же пользы и всеобщего удовольствования заинтересованных лиц. А вы уж сами выбрали, входя в положение, – и правильно сделали, очень благоразумно. Так-то, милостивый государь. Ну, а теперь, нижайше прошу прощения. Тороплюсь, служба, знаете ли, дела... Да-с. А вы заходите, заходите, если что... В любое время. Вас пропустят, я ужо распоряжусь. Кланяйтесь супруге.
И, учтиво качнувшись на каблуках, Аркадий Леонидович проследовал по Невскому своим обычным маршрутом. Саша остался стоять на краю тротуара, провожая глазами коренастую фигуру в синей жандармской шинели.
«Отчего это он нынче пешком? Уж не для того ли, чтобы ненароком со мною встретиться?» – мелькнуло в голове недоумение.
* * *
«17 апреля 1521 года Мартин Лютер предстал перед Вормским Рейхстагом и на предложенный Иоганном фон Эккеном вопрос: готов ли он полностью или хотя бы частично отречься от своих сочинений? – Лютер после долгого молчания смущённо заявил, что должен поразмыслить над этим вопросом...»
На этом месте Александр отложил книгу и взволнованно заходил по комнате: потом подошёл к комоду, достал из коробки дешёвую сигару и закурил, уставившись неподвижно в раннюю ночь за окном.
«А ведь там, в третьем отделении, сигары тоже были не бог весть какие». Александр повертел перед собою тлеющим початком, очертив в темноте огненный круг, усмехнулся краешком губ ненужной своей мысли и, стряхнув на пол пепел, вновь затянулся горьким, прелым дымом.
* * *
В тот памятный вечер пепельница уже доверху была полна окурками, когда Аркадий Леонидович, всем своим видом выражая полнейшее удовлетворение состоявшейся между ними беседой и, как бы закругляя тему, сказал, похрустывая пальцами рук:
«Ну-с, Александр Иванович, а теперь, поскольку беседа наша была всё-таки немножечко официальной, вам следует всё это изложить на бумаге».
Он именно так и выразился: «немножечко», и даже показал двумя пальцами ничтожный размер этого «немножечко», которое из-за своей малости не способно, разумеется, разрушить установленную между ними доверительность. Затем он выдвинул ящик стола и, достав из него несколько листов писчей бумаги обыкновенного качества, пододвинул их Александру.
Установилось напряжённое молчание, во всё время которого Аркадий Леонидович стоял, участливо наклонившись в сторону Саши и сохраняя на лице дружелюбную улыбку. Саша, меж тем, оторопел и, в этом оторопении, даже как-то отодвинулся от стола, опираясь о край его обеими руками, как бы отталкивая от себя то неожиданное положение, в которое ставил его учтивый собеседник.
Саша был смятен. Уверенность покинула его. Такой поворот оказался для него новостью. Он как будто всё продумал, идя на эту встречу, и даже самое худшее, но вот этого и не предусмотрел.
Саша чувствовал, что теперь происходит нечто важное, что окраска событий неуловимо изменилась, но суть этого изменения ускользала от него. Совестью своей он чуял ловушку, нравственную западню. Здесь нужно было остановиться, собраться с мыслями и с силами души. Но как? Заминку нужно было оправдать, иначе она обнаруживала внутреннее, которое он вознамерился сокрыть. Он поставил свой светильник под спудом, опасаясь как бы его не задули, и вот теперь, – совсем неуместно и вне связи с делом, – его подвергли проверке как раз на наличие светильника. Логика одетой им на себя маски, однако, неумолимо гнала его вперёд: он пробормотал, что он не может «так сразу...», что ему необходимо подумать, может быть даже встретиться с Н. , чтобы не было противоречий в их показаниях... Но всё это было не то. Он чувствовал это. У него мелькнула мысль отложить решение вопроса на завтра, тем более что Аркадий Леонидович, увидев его колебания, сказал: «ну да, конечно...», и с готовностью потянул бумагу обратно в свою сторону.
Но тут Саша сообразил, что задержка всё ломает, что он тем самым как бы выдаёт себя, и, махнув рукой, произнёс вдруг решительно, как в воду бросился: «Э, да что тут...», и взял в руки перо.
Эх, зачем он тогда не послушался своих сомнений и не взял отсрочки, как это сделал Лютер? Тогда бы он, конечно, всё продумал и нашёл бы, в чём гвоздь положения. А тогда..., тогда он не смог сориентироваться и изменить свою первоначальную установку. То была установка во спасение жизни. Он ведь знал, что главное преступление – это быть Сыном, и не хотел обнаружить своё Сыновство, ибо не находил себя готовым к решительной схватке с Противником. Но Суд свершается внезапно, и не там, и не тогда, где и как мы это запланировали.
Он надеялся, что всё ограничится политикой. А он давно уже не верил в политику, отошёл от нея, и потому вся кутерьма вокруг этих доносов не могла быть слишком серьёзной, то были отзвуки уже прошедшей бури. Другое дело, если Зверь почует в нём врага изначального, – тогда и политика зазвучит по-иному. Поэтому он с готовностью принёс в жертву свое политическое прошлое и исповедался во взглядах, которые не были на деле его взглядами. Так он сокрыл себя, но... Главное-то заключалось как раз в том, что исповедоваться было нельзя, что сам факт исповедания добровольного (якобы) перед мирской властью, претендующей на души людские – достояние Божие, выводил ситуацию за рамки политики, возводя её в ранг Дела Спасения. И здесь он проиграл, упустил данную Богом возможность рождения Свыше. Теперь ему было стыдно за то, что в диалоге с Аркадием Леонидовичем он, согласно с ним, сделал вид, будто Бога нет; будто жандарм не является душою живою, как и прочие, нуждающейся во спасении.
Выйдя на волю из зловещего здания, Александр продолжал ещё пребывать в возбуждении выигранной, как он мнил, битвы. Но затаенное чувство потери и побеждённости омрачало его внешнее торжество. Причину своей неудовлетворённости он не сознал сразу, объяснил себе тем, что в какой-то момент он слишком увлекся ролью и сказал то, что говорить совсем не собирался, и что было вовсе не обязательно. Все сказанное было, конечно, совершенно неактуально и давно известно Третьему Отделению, но сам факт потери самоконтроля испугал Александра, и он долго мучился этим.
* * *
Теперь, однако, это его совсем не волновало. Теперь он ясно видел, как далёк он от истинной веры, и особенно обнаружил своё неверие как раз в досаде на себя за ложную вину, под которой он не захотел разглядеть вины истинной.
«На следующий день, 18 апреля 1521 года Лютер явился на рейхстаг новым и укрепленным человеком. Он с порога отмел инквизиционную католическую процедуру, заявив, что император, как светский судья, судит прежде всего за действия. Лютер готов их квалифицировать. Его действия состояли в издании книг. Далее начинается область убеждений и мнений. Здесь Лютер отказывается от всяких квалификаций. Мнение христианина не должно преследоваться или стесняться. Оно может оказаться ошибочным, но таковы же мнения папы и соборов...»
Глава 19
Жажда любви.
«Остерегайся своих двойников!» - так подытожил Илья, обращаясь к самому себе, свои последние опыты сближения с подобными ему.
Что должен чувствовать росток, видя рядом своих погибающих собратьев и не будучи в силах помочь? Одна горсть семян породила их всех, но разная почва приняла семя. Теперь проростки конкурируют друг с другом. Лишь одному, много двум, суждено принести плод. «Много званных, но мало избранных. – А я избран или только зван? – спрашивал себя Илья. Ответ, впрочем, мог быть только один: каждый должен думать, что избран, иначе – добровольная смерть, предательство. Лучше погибнуть на пути веры, в скорбях от рождества своего, чем отказаться от Отца. Жизнь избыточна, – на полях духа так же, как в садах плоти. Для отдельного индивидуума это означает жестокую конкуренцию. Поэтому можно на званом пиру умереть от истощения, ибо пищи хватает не всем, и не все могут потребить её. И всё-таки, это лучше, чем не пойти на зов, отклонить приглашение или вернуться с полдороги. Пусть здесь, на лестницах Иакова дело обстоит так; но кто сказал, что и на Небе такие же суды? Жизнь избыточна: она работает прочно, с запасом, и никогда не делает ставку на одного. Вперёд, в неизведанное, всех нас двинули могущественные силы, которых мы не знали, и до конца не знаем и теперь. Нами опробуется определённый путь. Он не единствен, наверное, но предназначен нам, и его следует пройти до конца. Не всем повезёт, не все дойдут до финала, но кто-то из нас дойдёт, – если только наша ветвь Мировой Лозы и вовсе не обречена на бесплодие. Множественным и упорным трудом люди накапливают знание самих себя, знание жизни, и кто-то должен обязательно пытаться воплотить это знание, опробовать его своим личным опытом на жизненность и плодоносность, и я – один из этих должников. Так философствовал Илья, размышляя о себе и своих братьях, подобных ему.
«Да, нас мало. Но, и не мало, а, наверное, столько, сколько нужно. И мы врозь! И это не страшно. Так должно быть, ибо каждый думает, что именно он и призван, и избран. Мы не образуем мира, и не можем его образовать, ибо мы – конкуренты. Каждый росток реализует собственные уникальные возможности. И в добрый час! Жизнь сама выберет среди нас, и не стоит пытаться навязать ей свой мотив».
«Но, впрочем, есть одно важное осознание, которое следует закрепить себе в отношениях с собратьями по духу», – решил Илья. «Нужно различать семена, которые пустили корни и теперь опираются на собственное основание, и семена, не пустившие корней, как посеянные на камне: которые продолжают бродить и медленно разлагаться под действием начального жара, заключённого в плотском человеке. И если первые, опираясь на корень, способны сбрасывать свои оболочки, направляя свой росток к свету, то для вторых разрушение оболочки равносильно смерти, ибо состояние не проросшего семени есть то единственное состояние, в котором присутствует Дух, хотя бы в виде следа. Поэтому только первым можно лицезреть солнце. Для вторых же лучи солнца опасны. Им нужно прятаться в темноте, сохраняя силы, в надежде, что каменистая почва в какой-то момент всё-таки рассядется и даст возможность всадить в неё корень.
Отсюда можно заключить, что пустившие корни в опыте собственного роста обретут нужное знание, потому нет надобности их учить; да и вредно, ибо знание не должно отрываться от опыта. С теми же, у кого нет корня, бесполезно делиться знанием роста, ибо они неспособны к росту, а оболочка из культурных символов, охраняющая потенцию прорастания, агрессивно защищается от приглашения к смерти. «Ежели семя не умрёт, то не принесет плода в новой жизни…», – но это оно потом узнает. Теперь же его поверхность покрыта антителами, защищающими от мудрости прорастания через умирание. Поэтому знание бесполезно в общении – на нём не построишь правильного поступка».
«Знание – моё достояние: пусть принадлежит мне; а действие нужно оставить Сыну Плотника».
От этой мысли Илье стало как-то просторнее внутри самого себя. Он ощутил удовлетворённое успокоение от своего возвращения в ту самую гавань, из которой, многие годы назад, неосторожно отплыл в бушующее море, в погоне за честью и славой.
Илья вспомнил себя тогдашнего, опустошённого и отчаявшегося, уступившего какому-то надуманному давлению мира. Вспомнил свою тоску и вырвавшийся неволею крик: «Ах, если бы полюбить кого-нибудь!»
Могу заверить читателя, что это не поэтическая метафора или гипербола: такой возглас действительно прозвучал, и я слышал его собственными ушами, и это – всего лишь через год после женитьбы на любимой девушке!
Впрочем, здесь я зарапортовался. На деле, Илья перестал любить Евгению ещё до женитьбы на ней, но память о возвышающей и одухотворяющей силе любви жила в нём. Тогда волшебное действие любви на нравственную природу человека явилось для Ильи открытием, и именно этого животворящего действия, а отнюдь не любовных утех жаждала его душа, гибнущая без притока возвышенной энергии и сопутствующей ей идеальности. Илья хотел любви, и открылась ему бесплодность его жизни, как жизни без любви.
Евангелие. Он перечитывал его снова и снова, и все более близким себе чувствовал возвещенный там путь. Да, христианские любовь, служение и правота – это то, чего ему не хватало в жизни, заполненной беспрерывным стремлением к правде мира сего, к пьедесталу, к первому месту. Илья всё больше склонялся к тому, чтобы заместить в своей душе конструктивистские социальные доктрины Евангельской заповедью любви. Но загоревшейся над жизнью его Вифлеемской Звезде суждено было погаснуть на время.
В один из летних дней Илья, чуть просветлённый чтением Писания, вышел прогуляться в парк. Думал ли он, что встретит там Рустама? Едва ли, – но подспудно желал этого. Последние недели они чуть ли не ежедневно встречались с Рустамом, вовсе не условливаясь об этом: просто сходились на своих путях, как две капли ртути, которые стремятся к слиянию и находят друг друга. Вот и теперь, едва ль полчаса минуло, как Илья бродил машинально по тропинкам запущенной части парка, созерцая с грустью убитую множеством ног землю, и на другом краю показался велосипедист. Он подкатил к Илье, слез со взятого напрокат драндулета и негромко, но со звонкой нотой в голосе произнёс: привет! То был Рустам. Илья узнал его ещё издали. Как правило, появлению приятеля всегда предшествовала внезапная мысль о нём. И в этот раз, за минуту перед тем, образ Рустама стал настойчиво стучать в двери внимания Ильи.
Друзья обменялись рукопожатием: со стороны Рустама не крепким, сопровождаемым полуулыбкой и сдерживаемым смехом в глазах; а со стороны Ильи крепким, серьёзным, и даже с долей роковой мрачности. На не слишком заинтересованный вопрос Ильи по поводу велосипеда Рустам с юмором стал рассказывать о своих загородных поездках, во время которых он кричал, надсаживая горло, и старался вдыхать ртом побольше холодного воздуха, – всё это с целью «заработать» таким образом ларингит и, с помощью последнего, отвязаться от досадной должности учителя, которая досталась ему по распределению.
Затем, разговор, как всегда бывало меж ними, сосредоточился вокруг «вечных вопросов», и Илья поделился с Рустамом своими мыслями о христианской любви, как пути правом.
Не могу сказать точно, надеялся ли Илья на понимание со стороны Рустама или просто исповедал перед ним сердце своё как перед «искренним», но, во всяком случае, реакция Рустама на эти откровения была живой и негативной.
(В пояснение нужно сказать, что в отношениях друзей их взаимные статусы распределились в соответствии с приоритетными для каждого областями, в которых признавался знатоком и авторитетом либо Рустам, либо Илья. Это разделение опиралось на естественные различия их душ и воспитаний.
Особенность Ильи, по отношению к Рустаму, заключалась в том, что его конструктивная воля скользила по поверхности личного бытия, не выходя в своих опредмечиваниях из сферы внешних деяний; во внутреннем же души его воля не имела своих предметов и целей. Поэтому Илья хорошо знал истину и правоту в политике и гражданстве и здесь задавал тон, в том же, что относится до наполнения сердца, Илья был спонтанен и износил изнутри то, что бог на сердце положит, не умея и не желая прилагать к сердцу волю. И это было существенной чертой усвоенной им в семье культуры; и его свободы, которая как раз и состояла в том, чтобы не стеснять своего нрава. Понятия Ильи на этот счет были соответственны: он полагал, что касательно внутреннего каждому человеку полагается «карт бланш», и что вмешательство во внутреннюю жизнь другого – под запретом.
Не таков был Рустам. С его точки зрения такая культура была культурой отчуждения и безразличия друг к другу. Он нёс с собой культуру тесного восточного патриархального мирка, где люди предъявляют определённые требования не только к внешнему, но и к внутреннему друг друга: где господствует не формальный закон внешних причины и следствия, а более глубоко проникающий в душу человека бдительный нормо-несущий взгляд ближнего. И нормы этого мирка предполагали не только внешне-направленную волю, правившую облик и поведение, но и волю, направленную вовнутрь человека, правившую характер. Кратко говоря, если личная культура Ильи была светской, городской и атеистической, то культура Рустама – общинной и религиозной. На беду, она не была христианской, – для того чтобы выйти навстречу Илье и помочь ему нырнуть в глубины собственного «я» на условиях свободы. Вместо этого Рустам нёс с собой жёсткую десницу предписывающего и карающего еврейского Бога. И если раньше этот коренной пласт его натуры прятался за наслоениями общей всем культуры современного города, то теперь, когда Рустам уверился в себе и стал в оппозицию к обществу, он стал активно утверждать в повседневности отношения нравственного прессинга. Естественно, что здесь, в сердцеведении, Рустам получил превосходство пред Ильей, который всегда терялся в ситуациях с согрешающим и лукавнующим ближним, выбирая позицию понимания, прощения и пассивного терпения, вместо того, чтобы, как говорится, выводить грешника на чистую воду и нудить его к покаянию и исправлению. Рустам же, напротив, выбирал второе.)
Услышав из уст Ильи робкое повторение Евангельской проповеди. Рустам тут же почувствовал вторжение в область своих прерогатив; и, поскольку евангельские заповеди были чужды ему, и для него немыслимо было не обличить грешника, не отомстить зло, не уравновесить благодеяния, не утверждать справедливость, он, ровно бык на красную тряпку, ринулся на христианство Ильи и доказал ему, что сие есть признак личной слабости, конформизма, желания ладить со всеми, и что подобное размягчение воли ведёт к утере способности борьбы.
И оттого, что Илья на самом деле ощущал в себе недостаток личной мужественной силы, а логика внешней борьбы с режимом толкала его к тому, чтобы вырабатывать из себя сильную и жёсткую личность, он принял доводы Рустама, как свои, и осудил сам себя за свою симпатию к христианству.
Глава 20
Познай самого себя.
«Новый Год, какие глупости!» – Илья твёрдо решил не встречать его. Это было впервые в его жизни: не отмечать Новый год. Он обнаружил твёрдую и не мирскую волю: отправил Евгению к знакомым, и на эту новогоднюю ночь остался дома один.
До сего дня, канун Нового года всегда служил ему вехой, как и для многих и многих других детей Адама. Такова магия календаря. Всяк человек, подчиняясь внешней мете времени, волею или неволею подводит итог прожитым летам. Илья решил сделать это волею, – но так как итоги предполагались неутешительными, праздник был совершенно неуместен.
Илья был более чем недоволен собой. Он почти ненавидел и презирал себя за то, что никак не мог вырваться из порочного круга собственных слабостей. Ему не удавалось стать таким, каким ему хотелось видеть себя, каким он себя мыслил в идеале: не удавалось подтвердить внутренне, психически, строимые им внешние модели облика и поведения. Натура не подчинялась ему и влеклась привычными путями, поддаваясь влиянию окружения и положения, и отвечая духам злобы поднебесным. Сознание собственных поражений, а ещё более – насмешки и скрытые укоризны Рустама больно жгли его самолюбие.
Необыкновенно одинокий в такой день, когда никто не остаётся наедине с собой, а если остаётся, то часто кончает счёты с жизнью, Илья всё ходил и ходил по комнате, присаживаясь, время от времени, на постель, чтобы сделать запись в тетрадке. Он перебирал в памяти прошедшую жизнь, которая предстала умственным очам его своей чёрной стороной. Испуганная таким напором отрицания душа его пыталась ускользнуть и расстраивала его мысли, но он вновь и вновь упорно возвращал их к своей тени, растравляя и растравляя безжалостно давно заросшие и теперь вскрытые им раны.
В процессе этого мазохистского самобичевания он всё чётче прозревал собственную «гнилую сущность», и тем более презирал себя, и в этом презрении черпал нечистую силу для окончательного саморазоблачения. Он мысленно срывал с себя одно одеяние за другим, выдёргивал павлиньи перья, и, в какой-то момент, фрагментарные тени, накладываемые им на своё «я», слились в единый теневой облик, в принцип личности, – разумеется, личности порочной, – и тогда Илья взял тетрадь и описал сотворенную им собственную тень, не адресуясь ни к кому, просто для того, чтобы четко оформить и зафиксировать своё новое видение себя.
Едва он поставил последнюю точку и облегчённо отбросил тетрадь, – в сущности теперь уже довольный собой и приободрённый, но всё ещё хранящий на лице грозную маску судии, – как в дверь постучали. Илья, однако, не ждал никого в этот вечер, но и не позволил себе удивиться, поддерживая контроль над эмоциями на достигнутой им высоте. Весь преисполненный энергией только что совершенного аутодафе, с грудью расширенной и распираемой мощным дыханием, сохраняя на лице выражение строгой решимости, Илья подошёл к двери. За нею стоял Рустам с бутылкой вина в руках.
У Рустама было довольно приятелей, но ни с кем более не связывали его такие духовные узы, как с Ильей. Кроме того, ему нравилось бывать в семье у друга именно потому, что это была семья. Ему самому хотелось иметь семью, но на пути к этому стояло слишком много препятствий, о которых неизвестно было, устранятся ли они когда-либо. Теперь он пришёл, чтобы разделить с Ильей семейное торжество и, конечно, не ожидал застать Илью одного, да ещё в таком расположении духа. В лице Рустама можно было прочесть озадаченность. Он вертел в руках бутылку, которая явно выглядела не у места.
Илья был сдержан. После рукопожатия друзья обменялись несколькими словами. Затем Илья протянул Рустаму тетрадь, молча предлагая найти в ней разгадку происшедшей с ним перемены…
В этот святой вечер Илья, наконец, вырвал свою выю из ярма плотских страстей, в котором плотно утверждена была она долгими годами душевного распутства, и выплюнул удила похотей, чрез которые водили его под уздцы эйдолы внешнего мира. Так он думал, но автор, которому положено знать больше, заверяет читателя в том, что страсти Ильи были не столько «плотскими», сколько «умными»; и кланялся он не идолам «внешнего мира», а творимым им самим кумирам. Тем не менее, в этот вечер он внутренне отстранился от себя и положил в бурном душевном потоке, камень, на котором мог теперь стоять неподвижно, созерцая текущие мимо воды потопа.
Поистине, это стоило ему труда, ибо он закоснел в пороке потакания себе. Чрезвычайным, почти отчаянным усилием он избыл позорное рабство фараоново и впервые утвердился в собственной душевной клети на началах господства, а не в качестве говорящего орудия в лапах у бессловесных. И с этой завоёванной позиции господства он теперь мог реально видеть себя, что называется, со стороны. До сих пор его саморефлексия носила иной характер; он как бы смотрелся в зеркало, желая понравиться кому-то внешнему и проверяя впечатление, которое он производит на этого стороннего, и наслаждаясь им. При этом он видел не столько себя, сколько того, каким он хотел себя видеть – некоторый образ, маску и роль, больше воображаемую, чем реально сыгранную. Это его самообольщение придуманным собственным обликом висело непроницаемой завесой между ним, волящим и судящим, и его душой, какова была она поистине. Теперь он разодрал эту завесу: беспощадно вскрыл себя и обнаружил всю свою доселе тайную мотивационную кухню, всё своё лукавое потакание низменному в себе, разжигание во плоти своей геенских огней и жизнь во свете их. Он увидел себя в образе крысы в лабиринте, беспрерывно нажимающей на педаль, электрически раздражающую центры удовольствия у неё в мозгу, и добыл из этого образа особый термин для обозначения своей деятельности самовозжигания: педалирование. И этот термин понравился Рустаму, оценившему его конструктивную силу.
Но господство мужа не бывает без господства Сфер, и, если мы зададимся вопросом, от каких властей получил Илья свою власть, то должны будем признать, что Миродержец, Князь Воздушный, уделил ему от своей области. Мощный мотор самолюбия много помог Илье в том, чтобы вытащить себя из того болота уныния и похоти, в котором он увяз.
Последнее время Илья был унижен, – состояние непривычное для него. Раньше, когда с него спрашивали лишь внешнее, – а вернее сказать, он сам спрашивал с себя лишь внешнее, – он всегда был из первых, а ныне, когда спросили о внутреннем, оказался из последних. Этого не может и не должно быть!
Свойственная Илье мощная воля к жизни, к утверждению себя на параде кумиров, сработала и на этот раз. Но теперь это было не прежнее болезненное детское самолюбие, пугающееся всякого ущерба в своём облике, а самолюбие взрослого человека, мужчины. Осужден был жалкий, трусливый, хвастливый, безответственный, лгущий, ленивый и порочный мальчик; судил же его честолюбивый мужчина, твёрдо решивший разделаться с тем, кто мешал ему стать в один ряд с людьми достойными, в круг которых допускались лишь обретшие твёрдое, кристаллизованное нутро.
Главное, однако, заключалось в том, что он впервые не случайно, а систематически открылся для самого себя, если не на всю, то на достаточную психическую глубину: и та пучина бессознательного, которая составляла его истину, и которой он не желал знать, была изрядно потеснена. Открывшееся перед Ильей пространство собственной души образовало новое поле активности, работая на котором, он мог самоутверждаться независимо от внешних возможностей, от наличия которых он так зависел раньше.
Всё вместе взятое сообщило Илье личную силу, не бывшую ранее, и её сразу же ощутил Рустам, всегда смущавшийся недостатком мужественности у своего друга. Впоследствии он признавался Илье, что был изумлён и восхищён в тот вечер: что он почувствовал в Илье такую мощь, которая ему самому только снилась. «Так продрать самого себя!» – в глазах Рустама это было великим подвигом. Отныне он стал ждать от Ильи чудес, он готов был поклоняться ему... Но, к сожалению, сила честолюбивого самоуничижения отнюдь не равна силе покаяния. Илья стал сильным, как и Рустам, но скорее силою Противника, чем силою Бога. Вина в тот вечер они так и не выпили по причине сурового ригоризма Ильи. Слово «педалирование» было подхвачено Рустамом, и стало их общим термином для обозначения всякого рода духовного сладострастия.
Глава 21
Предательство.
Хуанито твёрдо решил не посвящать Лючию в свои революционные дела. В нем нарастало, сначала подспудное, а потом и осознанное недоверие к жене. Она осталась за барьером жертвы и клятвы, принесённой Хуаном и его соратниками. Осталась в мире соглашательства и шкурничества, к которому Хуан не мог отнестись без настороженности. Пастухи этого мира охотились на него, как на волка. Последнее время у него выработалась невольная привычка: подымаясь по лестнице к своей квартире, замедлять шаги и прислушиваться к возможному зловещему шуму обыска и засады. Хотя он и понимал, что это бессмысленно, но всё же подчинялся спонтанной сторожкости, следуя древнему инстинкту зверя и прислушиваясь не столько к наружному шуму; сколько к внутренним ощущениям, которые могли сказать больше.
Необходимость считаться с подстерегающей опасностью была частью новой его жизни, которая поглотила его почти без остатка. Он много занимался теоретическими вопросами Революции, интересовался, в этой связи, общими мировоззренческими проблемами, штудировал классиков марксизма и Льва Троцкого, делал конспекты и попутно записывал свои суждения.
Хуан не прятал своих записей, и Лючия тайком просматривала их. Между супругами росло отчуждение, и Лючия болезненно это отчуждение переживала. Тайна, которой окружил себя Хуанито, не могла остаться незамеченной ею, и Лючия, конечно, догадывалась о содержании этой тайны. Она не смела явно нарушать священный покров, задавая мужу бестактные вопросы, но стремилась проникнуть сквозь него самостоятельно. Стремление это отчасти было продиктовано желанием быть прикосновенной к делам мужа и тем восстановить нарушенное душевное с ним единство, но больше – желанием измерить для себя степень опасности, которой подвергался Хуан, а через него и она сама. Кроме того, она немного завидовала Хуану, и в том, что у него есть своя интересная жизнь, которой у неё не было, и в том, что, – как она могла судить по запискам, – Хуан был не без таланта; ей тоже хотелось быть умной и одарённой.
Когда она однажды сказала Хуану с оттенком многозначительности, как бы открывая в себе другому неизвестную ему. возвышающую сторону, что она читает всё, что он пишет, Хуан наружно выказал сдержанность, как бы просто приняв это к сведению, но внутренне он принял это признание с подозрением. Его недоверие к Лючии было уже столь велико, что он проинтерпретировал сказанное чуть ли не как попытку легализовать просмотр его бумаг, с тем, чтобы он, заметив в них какой-либо непорядок, не заподозрил бы тайного обыска.
Подозрительность Хуана передалась и ей. Однажды, когда они вернулись домой после двухдневной отлучки, связанной с болезнью бабушки Лючии, и вошли в свою неприбранную комнатёнку, Лючия, став посреди, растерянно сказала Хуану: «Ты знаешь, мне кажется, здесь кто-то был...»
Хуан давно испытывал подобные ощущения, приходя домой, но не говорил о них. Теперь, слова Лючии показались ему неискренними. Он не исключал возможности (как конспиратор он обязан был учитывать такую возможность!), что тайные обыски проводятся у него с ведома его жены, и что, говоря о том, что «здесь кто-то был», Лючия просто хочет оградить себя от подозрений.
Подобный настрой Хуана передавался симпатически Лючии и сказывался на ней таким образом, что в ней нарастал безотчётный страх и скрытое недовольство Хуаном, как источником этого страха, и вообще, как разрушителем семейной жизни.
Хуан, в свою очередь понимал, что подпольная деятельность, связанная с риском для жизни, не только собственной, но и для жизни близких, плохо совместима о семьёй. Решение своё о непосвящении Лючии в свои дела он объяснил себе как обязанность оградить её от последствий возможного своего провала, но на самом деле, он просто не верил в Лючию.
С некоторых пор он стал находить её слабой, изнеженной, безвольной буржуйской дочкой, которая легко поддаётся давлению и влиянию извне. Он видел, что она не признается себе в своих влечениях и побуждениях, но приискивает благовидные оправдания и псевдомотивы для тайного потакания своим слабостям. Раньше он всегда извинял Лючию: находил виновными окружающих, чёрствых и бессовестных людей, объединённых в гнилое общество. Теперь же, когда опасное дело, к которому он примкнул, преобразило его, и он стал жёстким к себе, осмотрительным и ответственным, он стал обвинять саму Лючию в её промахах и пороках. Теперь все люди стали для него абсолютно вменяемы в аспекте ответственности за их поступки. И здесь он целиком соглашался с Ж.П. Сартром.
До внутреннего переворота, испытанного Хуаном, у них с Лючией ещё было что-то общее: семейные планы, хозяйство, развлечения, и, главное, какой-то более-менее идентичный взгляд на мир. Теперь же всё разладилось. Хуан настолько внутренне отдалился от Лючии, что совместное их проживание превратилось в род психологической пытки.
Приближался сочельник, и Лючия, предчувствуя, что праздник будет для неё безнадёжно загублен, если она останется дома с Хуаном, который теперь отвергал все праздники, все торжества, как поводы для суетного расслабления и социальное ханжество, рвалась из дому. Она хотела поехать в Алаканташ к своей дальней бездетной родственнице, которая жила там с мужем и была по возрасту ненамного старше Лючии. Формы ради она предложила Хуану поехать вместе с нею, и, когда он, как и ожидалось, отказался, попросила дозволения поехать одной. В Хуане проснулось какое-то сочувствие к ней, к её незавидному положению соломенной вдовы, и он одобрил поездку.
В канун отъезда Лючия пребывала в радостном возбуждении. В ней говорило не угасшее ещё романтическое, детское отношение к железной дороге, иллюзия освобождения, связанная с переменою мест, и что-то ещё неясное. Хуан проводил её на вокзал и, оставшись один, решил посвятить рождественские каникулы изучению химии горючих и импульсных смесей.
Дни праздника мелькнули незаметно. Лючия вот-вот должна была возвратиться. Несмотря на отчуждение, возникшее между молодыми супругами, отлучка жены из дому обнаружила, что они всё-таки связаны, то ли привычкой, то ли ещё чем, необъяснимым. Как бы то ни было, но Хуан соскучился по своей Лючии, и, когда она, вечером, по приезде, вошла, наконец, в дверь, его объятие было горячим, почти как прежде. Однако на Лючию это выражение чувств, – которое, казалось, должно было её обрадовать, – произвело странное действие. Она будто почувствовала себя неловко, ей как будто стало чего-то совестно. Высвободившись из объятий, она стала поспешно и будто между делом рассказывать о своих днях в Алаканташе. Хуан слушал её болтовню вполуха, но потом вдруг насторожился и внутренне собрался. Это произошло почти автоматически, в силу обостренной интенции зверя, направленной на всё, что относится до охотника, как только он услышал (после новостей о кузине и совсем походя, между прочим) что Лючия познакомилась, якобы в кафе, с каким-то типом, который, как оказалось, служит в уголовной полиции, – ни больше, ни меньше. «В уголовной ли? Может быть в политической?!»
– Представляешь? Ха-ха! Я совсем не ожидала. Мы гуляли вечером, было уже довольно поздно, и, знаешь, там, на Калье де Рохас, есть оказывается такая приёмная у них, работает круглосуточно... Мы зашли туда, просто так, из любопытства, у него там, оказывается, один знакомый как раз дежурил..., по ночам, ему так выгодно... Поболтали немного и сразу вышли... Жутко интересно... Ха-ха.
Все внутренности Хуана мгновенно скрутились в один щемящий комок около сердца. Кровь заметно отхлынула от лица, и он прикрыл веки. К счастью, Лючия не смотрела на него, – она не могла. Хуан быстро справился с собой. В мозгу разом сложилась картина того, что произошло на самом деле: там, в Алаканташе, Лючия спуталась с кем-то от тоски, не зная, что он агент и специально подослан к ней; разболтала ему о муже (вполне заслуживающем того, чтобы ему изменить), а агент не забыл о своём служебном долге и привёл её в охранку, где её, конечно, вынудили рассказать всё, что она знает. Слава Богу, она не знает практически ничего. Но теперь она, несомненно, завербована, легавые псы так просто не отпускают своих жертв.
Хуан стал уже опытным конспиратором, поэтому он был далёк от того, чтобы наброситься на Лючию с разоблачительными упрёками. Она косвенно призналась. Этого было достаточно. Теперь она осведомитель тайной полиции в его собственном доме, и с нею надо держать ухо востро, и ни в коем случае не подавать виду, что ему это известно.
Так он и поступил; сделал вид, что не придал значения болтовне Лючии, улыбнулся и принялся готовить ужин.
Глава 22
Доказательство бытия Божия от психоанализа.
Раньше Илья мыслил себя микрокосмом: он думал, что он – всё, и что всё – в нём, и искал, чтобы личность его была явлением Бога в человеках, – ни больше, ни меньше!
Теперь это казалось ему смешным, нелепым. Развитие, испытанное им в последние недели, дозволило познать бытие Божье именно в ощущении себя лицом, отличным от Бога и отстоящим от него. Соответственно, прежнее творческое устремление к Богу – а на деле к кумиру, – утратило под собой всякую почву. Илья увидел ясно, что никаким совершенствованием и развитием себя невозможно уподобиться Богу, так как Он – существо отдельное и иное. Зато можно стало общаться с Ним; и приближаться к Нему в порядке общения и диалога. И это, пожалуй, явилось не только первым настоящим знанием о Боге, но и бытием с Богом. Все же, более ранние его представления и переживания о Боге, следует, наверное, отнести к психологическим следствиям славы Бога в миру.
Теперь он мог ходить пред Богом, подобно Еноху, и понял, что его растили, готовили как слугу, как работника, а он не знал этого: думал, что он – пуп земли. Выстраивал лестницу в небо и, взбираясь со ступени на ступень, старался и надеялся, что вот, в конце концов, он дорастет до Неба, доберётся до вакантного, как он думал, Трона, ибо идею Бога Илья понимал как провозвестие Совершенного Человека, который ещё только должен явиться, и, конечно же, это будет он, Илья, Что и говорить, это был гуманистический взгляд, но далеко не гуманный, ибо ведь личное совершенство требует жертв. В оправдание можно сказать, что Илья был тут не вполне волен – эпоха такая!
Когда «город» окончательно одолел «поле», Бог был изъят из ряда сил Природы, и сделался политическим человеком – царём идеального града. Когда этот Царь пожертвовал жизнью ради своего ближнего, Бог стал не только политическим человеком, но и моральным. И когда Мартин Лютер, осознав это, заявил, что каждый человек имеет свои личные, неопосредованные отношения с Богом, у веры были отобраны и сожжены социальные костыли. В результате, человек святой оказался с Богом «тет а тет», – без того, чтобы кто-либо мешал ему в служении. Вместе с тем, человек грешный оказался перед лицом отсутствия Бога, и отсутствия человека, который бы показал ему Бога; и также перед отсутствием такого места, которое своей тектоникой посредничало бы между его душой и Небом. Идти стало не к кому и некуда. Осталось одно: единственно возможное – осмотреться в чулане собственной души, сдёрнуть завесу с нарисованным хлебом, и открыть потайную дверь, ведущую в дом, где ждут тебя отец, мать, сёстры и братья; войти в свою истинную семью заблудшим сыном, и жить!
Теперь Илья увидел, что смысл личной свободы и достоинства человека вовсе не в том, чтобы сравняться с Верховным Существом и стать, таким образом, полным и единственным сувереном собственной жизни, а в том, чтобы быть верным своему Королю. Ведь человек, как вассал небесного короля, не принадлежит земным царям и может быть нравственно свободен от службы им для служения своему небесному Господину. Никто не может ведь одинаково хорошо служить двум господам. А если рыцарь и служит земному царю, то только по поручению своего Сюзерена. Кто рядом с собою, в ближайшей близи всегда имеет Господина, тому не нужны никакие дальние господа для окормления своей воли. Но лишь присутствие этого ближнего Господа может действительно освободить от иных господ.
Но случилось так, что в этой земле человеку сказали: «нет тебе господина на земле, нет его и в небе», – когда человек ещё не обрёл Господа своего. Очень подходяще для того, чтобы начать поистине искать Его: хорошо знать, что эти – не Он, и что здесь и там Его нет. «Бог в тебе» – сказали человеку в эпоху пасторалей, имея в виду, быть может, ту интимную сферу личных чувств, которую человек всегда носит с собой и в которую допускаются лишь очень немногие и очень близкие люди; сферу голоса сердца... здесь аристократы пошли не за Лютером, но – за мистиками. Однако слова Истины звучали иначе: «Царство Божие внутри вас есть!» А царство, согласитесь, это уже не супермен-одиночка, слушающий сам себя и культивирующий свою душу...
Беда была в том, что, обратив «внешнего человека» от публичных символов к «человеку внутреннему», никто не объяснил четко и подробно, что значит «внимать себе». Как тут было человеку не заполнить собою весь мир; не решить, что он сам себе голова, что он может сочинить свою волю, как роман: изобрести свою жизнь... Илья вполне поддался этому соблазну.
Но теперь он, кажется, был близок к выходу из лабиринта пирамиды самосозидания. Он знал уже, что рядом с каждым неотлучно пребывает его гений; и он послан от Господина и ведает каждый шаг; и через него можно прийти к самому Господину и, дав обет, принять из рук его сосуд воды живой: вечную чашу Грааля.
Это откровение было дано для жизни, но Илья рефлектирующий, опирающийся на Знание, добавил это новое знание в свою копилку и поделился им с Никитой, который тоже активно «искал Бога» и теперь озадачился сочетанием идеи единого Бога с открытым ему фактом неотлучности пребывания Господа с каждым человеком, и Его личной заинтересованности в каждом. С удовольствием играя в открывателя смыслов сверхразумного знания, Никита находил главное божеское чудо в этом одновременном пребывании Бога со всеми разом и с каждым в отдельности. Отдавая дань привычке к объективирующему мышлению, Никита старался представить себе наглядную модель, которая могла бы служить аналогией повсюдному пребыванию Бога, и ему думалось, что Бог заполняет собой иные, недоступные чувствам измерения пространства, и поэтому может касаться разом всех точек нашего четырёхмерного пространства. Но представить себе, как может единый Господь иметь одновременно столько личных ипостасей, сколько есть людей на Земле, Никита не мог. Ему виделось, временами, что каждый человек пребывает в соприкосновении с каким-то «Зазеркальем», в котором ему постоянно сопутствует некий прекрасный и бессмертный Двойник: как бы приставленный к нему стражем обитатель иного мира... Но это, впрочем, больше смахивало на демона или музу…
Илья, в свою очередь, предпринимая те же бесплодные творческие попытки, лишний раз убеждался в принципиальном отличии своего «ячного» бытия от бытия с Богом. Не «в Боге», как это силятся навязать метафизики от религии, а именно с Богом.
С Богом можно общаться, но быть в нём, как в каком то месте или среде; понять его, как понимают какое-либо явление Природы учёные, – это абсурд! Вырожденность языка, заставляющая нас думать, будто слово – это индикатор вещи; будто за словом стоит вещь. И пагубная привычка компоновать слова в проекты новых вещей!
Ведь что значит «постигнуть, понять»? – это значит технологически усвоить; научиться делать подобие... Постигнуть Бога, в этом смысле слова, значит превратить Его в вещь, в продукт собственного творчества, затолкнуть в мёртвый мир своих порождений. Его, живого. Смешные потуги!
К счастью, Бог – не вещь! Он – Лицо. Мы можем, конечно, рефлектируя, рассказывать о своих взаимоотношениях с Ним, и тогда слово Бог является указанием, на того, с кем состоим мы в описываемых нашей речью отношениях. Только так имя «Бог» законно попадает в сферу объективирующего слова: как указание на лицо, и никак иначе. Если иначе, то – ложь.
Тут Илья вспомнил о «Творце неба и земли» и усмехнулся такому представлений. «Лжепобеда лжехристианства над лжеязычеством!» – подумалось ему.
Теперь легче стало: не нужно пыжиться: всё раньше хотел он на себя натянуть: и любовь к людям, и жертву, и власть над душою своей, и ответственность за состояние мира... Теперь Илья понял: смешно облекаться атрибутами Бога. Всё, чем хотел он облечься, есть у Христа – и любовь, и доброта, и жертва, и попечение о малых мира... И Он любит и добр всегда и независимо от того, любишь ли ты сам, и добр ли ты сам.
«И то – всколыхнулся Илья в ответ на собственную мысль, – ведь до смешного доходило: если, значит, я не корчу из себя саму Доброту, саму Правду и саму Любовь, тогда Бога нет. Так как я – тот единственный, кто реализует в этой жизни проект личности, достойной имени Бога!»
Слава Христу! Теперь можно отбросить эту творческую претенциозность и прочую суету само-, и миро-строительства.
«Сколько же крови попил из меня этот беспокойный человек» – думал Илья, покачивая головой, обозревая умственным взором периоды прошедшей своей жизни. «И это бы ещё полбеды. Но сколько же скрытой злобы накопил он в своём постоянном негодовании на людей за то, что они не совершают тот подвиг достижения высшей Добродетели, которому посвятил себя он: сколько яду содержал постоянно носимый им в себе скрытый упрёк, обращенный к окружающим. Стыдно вспомнить, но приходится признать, что основой этого вызова миру была претензия неудачника на место, якобы достойное его выдающихся качеств, достойное его самооценки. А чтобы место это из претензии превратилось в реальный жизненный факт, нужно было всего лишь, чтобы изменились закрепленные в мире системы ценностей; для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы каждый человек или, хотя бы многие, изменили свои нравственные ориентиры. И вот за то, что люди не поднимались на такую переделку самих себя, ни сами, ни с его призывом, и негодовал на них этот суетный человек».
Но так получилось, что Илья, вступая на Путь, взял с собою и этого человека: что-то пообещал ему, и тот, соблазнённый обещанием, и, видя в нём единственную для себя возможность выжить в новой жизни Ильи, кинулся, очертя голову, на погибель свою, и во всё время пути до сего времени ныл и нудил у Ильи обещанное, внося постоянное беспокойство и недовольство, и уныние.
Он и теперь жив, этот человек. И Илья носит его в себе. И человек этот глубоко отчуждён от людей, отгорожен страхом грешника, боящегося обнаружить себя, своё отпадение от Бога: боязнью того, что Иисус призовет его и обяжет к чему-то такому, чего он вовсе не склонен исполнить. Илье вспомнилась притча Достоевского о старухе и её редечке, за которую уцепились грешники, когда Иисус поднимал её из преисподней. В этом же пороке душевного скряги каялся Кришне Арджуна, стоя на Курукшетре…
Илья поделился этой мыслью с Никитой. Тот сказал, что он бы изменил смысл. Ему вдруг ясно представилось, как это происходит, когда праведная душа выходит из объятий мира, и к ней прилепляются бесы, чтобы искушать её в пустыне...
Глава 23
Писатель
Последнее время Илья всё больше терял вкус к чтению. За какую бы книгу он ни брался, – иной раз с воодушевлением прежних дней, – через несколько страниц написанное уже казалось ему искусственным, фальшивым, неистинным. Во всяком случае, не отвечающим потребности его души, и это было главным. Хотелось настоящего, близкого сердцу слова, которое не приходилось бы транслировать, вносить поправки на обстоятельства автора и издания, как-то подлаживать под себя. Но такого слова Илья не находил нигде. Даже Иоанн Златоустый, хотя и восхищал Илью высотами благочестия и изощрённостью слога, представлялся ему до отвращения мирским.
Как ни странно звучит, – хотя, быть может, это как раз и нормально, – но в качестве читателя Илья лучше всего чувствовал себя, когда перелистывал старые тетрадки со своими собственными записями. Запечатленные там мысли, воспринимавшиеся вчуже по прошествии лет, казались ему гораздо более одухотворёнными, чем многие тексты, почитаемые за Богодухновенные и особенно превозносимые современной модой на мистическую и экзотическую мудрость. Это возвращало его к мысли, скептически печальной, о том что ни одно истинное слово не может сохраниться в миру таким, каково оно было в живом изнесении: что в слове Бог-истина не пребывает долее, чем длится ситуация, вызвавшая это слово к жизни, а само слово не переживает произносившего его пророка. Мир всё искажает, подминает под себя, убивает дух и делает из истины безвредную для себя жвачку, которую может зато пережёвывать века.
Изо всей доступной Илье литературы, – исключая Евангелие, которое он не относил к литературе, – ему теперь более всего нравились сказки.
Ошельмованные веком рационализма и презираемые за их якобы лживость до такой степени, что само слово «сказка» стало синонимом врак, они привлекли Илью как раз тем, что, вопреки утвердившейся их репутации, Илья обнаружил в них истину жизни, в противовес самообольстительной иллюзорности высокомерного реализма.
Он полюбил сказки, как прекрасную принцессу в костюме золушки, чьей красоты не замечает огрубевший мишурный мир. Он увидел, что их «наивный» анимизм, наружно искажая видимые вещи, на деле лежит гораздо ближе к сути Жизни, чем пресловутая «научная картина мира».
Чтение собственных записок натолкнуло Илью на мысль, что наилучшей книглй для него была бы созданная им самим. Мысль эта неоднократно возвращалась к нему, и он возмечтал даже о написании романа или чего-нибудь в этом роде. Сказано – сделано! – как любят повторять практичные немцы. Русские тоже любят это повторять, вкладывая в поговорку смысл прямо противоположный. Если немец, говоря так, имеет в виду, что сказанное следует обязательно воплотить в жизнь, то русский верит в волшебство и понимает так, что раз сказано, то уже и сделалось само собой. Илья, однако же, как и многие его соотечественники (благодаря Петровским реформам и всему, что воспоследовало за ними) стал уже в достаточной степени немцем, чтобы и в самом деле сесть за стол, взять перо и бумагу и начать писать роман, но, в то же время остался русским, ибо взялся за дело безосновательно и поспешно.
Он начертал вверху листа белой писчей бумаги нестандартного формата сакраментальное слово: «Глава Первая», и призадумался. Он бы не отказался от бутерброда с сыром в этот момент, но сыру у него не было.
У главного героя, облик которого Илья приблизительно наметил, ещё не было имени, и Илья никак не мог подыскать подходящего. Наконец он решил обозначить его пока просто литерами Н.Н., как это было принято раньше в русской литературе, и перешло к нам, вероятно, из литературы французской.
Итак, Илья начал и написал следующее: «Сострадание к людям посылал Н.Н. Господь, но Ложный Вестник всякий раз перехватывал это послание и возбуждал в Н.Н. негодование и ненависть к тем «злым и неправедным» людям, которые были виною несчастий людей хороших. Последние были близко, и Н. их понимал: они были живые. Злые люди были далеко, и они были неживые – маски. Они не принимали в расчёт того, что лежало на душе у Н. и действовали по какому-то отчуждённому от сути жизни порядку. Они совсем не желали дать людям то, в чём последние нуждались, а напротив, требовали от людей чего-то такого, чему Н. не находил никакого оправдания: что было ненужно, глупо и вредно...»
Перечитав написанное, Илья нашёл, что это слишком напоминает стиль Толстого, и застопорился. Он ведь начал писать под влиянием смутных воспоминаний и ассоциаций, которые были слишком неопределенны, слишком ещё принадлежали ему самому; тогда как для изложения их следовало отделить от себя, отторгнуть от сердца, и лишь тогда они могли бы лечь на бумагу. Не будучи в состоянии продолжать, Илья просто отдался потоку воспоминаний, откинувшись на спинку старинного венского стула. Воспоминания его перемешались с краткими размышлениями, подходящими к предмету, и с лёгкими стыдами, которые вызывали румянец на его обычно бледное лицо.
Он вспомнил Наташу. В тринадцать лет она была уже вполне развита физически и очень привлекательна, - не гармоничной красотой, а необыкновенным сочетанием зрелой женственности и юности, даже детскости. Дьявольский огонь горел в ней. Он сжёг её. В четырнадцать она стала проституткой, а в девятнадцать глаза её стали уже совершенно мутными от греха, наглыми и пустыми. При встрече она ещё пыталась делать заученные жеманные жесты, гримаски, которые раньше были привлекательны своей естественной грацией, но теперь они только пугали Илью своей механичностью. К этому времени она уже сменила нескольких мужей, которыми обзаводилась не столько из стремления к семейной жизни, к которой Бог её не предназначил, сколько из желания доказать себе и всем, что она не хуже других и может выйти замуж, если захочет: что она – не жертва соблазна, а человек, сделавший свободный и не худший выбор. Разумеется, браки эти кончались ничем, если не считать страданий обманутых мужей. Несчастные глупцы, пытавшиеся присвоить то, что принадлежало всему миру, раскаивались в своей опрометчивости. Для Наташи же браки эти были формой самопродажи. Те, кто в силу схваченности иллюзией, не будучи до конца откровенны с собой, не могли купить утоление своей страсти за деньги, платили своим именем и положением за призрачное обладание этой чертовкой. Но она нисколько не думала поступаться привольной своей жизнью в пользу их собственнического инстинкта.
В двадцать лет, когда её сверстницы ещё только робко вступали в жизнь, и многие из них не успели ещё утратить своей девственности, Наташа уже испытывала отвращение к мужчинам, переболела всеми интересными болезнями, имела за плечами год спец-ПТУ, и жила теперь в лесбийском браке с какой-то пожилой товаркой по ремеслу. Удивительно, как много успевает прожить юность за столь краткий срок!
Она была ужасной соблазнительницей! Илья хорошо помнил, как однажды она пришла домой к ним и прямо на глазах у Евгении взяла его руку и притиснула к своему животу: «вот, пощупай какой у меня животик».
Господи! Сколько было в ней позы! Она была совсем ещё девчонкой. Дитя коммунальных трущоб, дитя старых воровских кварталов, она впитала ценности заплёванных тёмных подъездов и чердаков, и наивно гордилась тем статусом, который начала обретать в преступном мире, подобно тому, как нормальные подростки поначалу гордятся своими ученическими билетами.
«Вот, пощупай, какой у меня животик!» Этот животик означал многое, и, среди прочего, половую инициацию группой шпаны на пыльном чердаке, результатом которой явились три точки, выколотые на запястье и означавшие слово «блядь». Об этой оргиастической реализации своей бравады Наташа рассказывала полупокаянно, полуцинично, храбрясь и борясь с чувством унижения, умалчивая о деталях, и со слезами, которые неволею навёртывались на глаза. Вопросы секса не были для неё табу, и, хотя ей стукнуло всего пятнадцать, она расспрашивала Илью о его интимных отношениях с Евгенией, как взрослая подруга, и Илья отвечал ей откровенно
Сказать, что Илья не испытывал влечения к Наташе, значило бы сильно соврать. И всё же, она была для него, прежде всего, человеком, ребёнком, душою живою, и это пересиливало страсти. Илья знал, что нельзя выпускать джинна из бутылки, что это было бы святотатством, – и он был прав в этом. Наташа любила его, и любила чисто. Он стоял для неё вне пределов той пьянящей грязи, в которую она окунулась, и принадлежал к миру света, с которым Наташа, – как она чувствовала это, – разлучилась навсегда. Поэтому, если бы он позволил себе откликнуться на игру беса в ней, это было бы для Наташи гораздо большим ударом, чем для него самого.
Наташа приоткрывала Илье окошко в мир, от которого он был далёк, но с которым постоянно соприкасался в жизни. Между ним и людьми «забарьерными» ощущалось какое-то тяготение. Видно Дьявол не спускал с него глаз, а через Дьявола и сам Господь. Илью удивляло многое из того, что он узнавал через неё, и как-то учило человечности. Его умиляла и немного смешила корпоративная мораль проституток, которой придерживалась Наташа. С каким негодованием рассказывала она о старичках, которые не покупают пожилых гетер, предпочитая подростков. «А ведь ей жить на что-то надо!» – восклицала Наташа, сочувствуя своей стареющей товарке. Будто бы мужчины, покупая товар, должны были держаться возрастного ценза!
Наташа и её мать, – женщина фантастическая, властная наружно, но внутренне рыхлая, – бедствовали без отца, записного сутенера с конфетными манерами, который жил теперь на содержании у какой-то дамы, дружно ненавидимой нашими героинями. Этот горе-отец оказался при знакомстве невзрачным мужичонкой с маленькими усиками по моде тридцатых годов, напоминавшим внешностью известного ковёрного в цирке. Но мать Наташи свято верила в его неотразимость и всерьёз предупреждала Илью о том, чтобы он не показывал тому свою молодую жену, потому что он якобы может обольстить её. Илья познакомился с этим разрушенным семейством очень обыкновенным образом: он искал квартиру, где они могли бы приютиться с Женей, и нашёл Наташу с матерью по объявлению, которое те наклеили на столбе рядом со своим домом.
Руфина Алексеевна, так звали мать Наташи, приняла живое участие в судьбе молодожёнов и, хотя не взяла их к себе на квартиру, оберегая молодую семью от якобы неминуемого разрушения под влиянием её дочери и мужа, но довольно много повозилась с ними, пытаясь пристроить их у разных дальних родственников. Причём оставалось неясным, чего там было больше: желания помочь или желания похвастать своими родственниками, которым ежедневно самолётом доставляли из Киева особый фирменный торт к вечернему чаю. Этот родственник, впрочем, был обыкновенным кустарём-сапожником, и та роскошная жизнь, которую он себе позволял, могла бы служить прекрасной иллюстрацией к положению с обувью в этой злосчастной стране. На квартиру подпольные снобы Илью с Женей, конечно, не взяли, а к другим они сами не пошли, но зато завязалось знакомство с семьей Наташи.
Для Ильи эти люди стали частью страдающего от несправедливости мира: он сочувственно внимал рассказам о войне, которую объявили в школе Наташе родители её одноклассников, Наташа училась тогда всего лишь в седьмом классе, и весь её грех был пока ещё лишь на языке. Она только ещё изображала из себя бывалую, познавшую мужчин, а на самом деле была невинна, но родители находили, что она развращает их детей, и требовали удаления её из школы. Безусловно, Наташа усвоила ценности улицы, да и самой школы, которые бытовали там втайне от учителей и родителей, и неприлично высветила их, пытаясь опереться на эти ценности в преодолении каких-то своих внутренних ущемленностей и в угоду своей врождённой мещанской спеси. И за эту непозволительную позу, за скабрезную маску на карнавале благопристойности её гнали вон, на улицу, где её маска должна была превратиться в настоящее лицо. А между тем, среди её сверстниц, чей статус был вполне благополучен, были по-настоящему развращённые, жившие проституцией, – а их родители не подозревали об этом или умалчивали... Словом, для Ильи вся эта история стала образчиком современной социальной драмы, так созвучной описанным у любимого Ильей Достоевского. Он горячо переживал и нашёл здесь ещё один канал выплеска своих диссентерских настроений.
А что же Евгения? Чувствовала ли она в отношении Наташи то же, что и Илья? Он, может быть, предполагал, что «да». Но, если бы его тогда врасплох спросили об этом, то, наверное, обнаружилось бы, что он, собственно, не знает, о чём думает, и что чувствует его жена. И в этом факте сказалось бы глубокое внутреннее отчуждение, которое таилось между супругами.
Впрочем, таилось оно только для Ильи, а для постороннего взгляда не было тайной. Один старый приятель Ильи проездом бывший в городе и навестивший их, заявил однозначно: «вы жить вместе не будете», хотя он наблюдал молодых всего лишь в течение получаса.
Глава 24
Поджог
Женя на работу не вышла. Все труды Ильи по подысканию ей места и устройству на работу пропали даром. И теперь Илья трясся на громыхающем, запылённом трамвае на другой конец города с тем, чтобы забрать из конторы её трудовую книжку.
Стояла неимоверная духота. В том году победили защитники родной природы, и старицы в окрестностях города с оставшейся от разлива водой впервые не залили керосином, ради сохранения рыбной молоди, и комары расплодились так обильно, как если бы то был не город, а обская тундра. Горожане давно не видели подобной напасти, в соединении к тому же с редкой по силе и длительности жарой. Комары роились по улицам и дворам, залетали с ноющим писком во все окна и двери, атаковали трамваи. С наступлением вечера кругом загорались костры, возле которых коротали время обыватели, спасающиеся от комаров дымом. У кондукторов трамваев в руках были зелёные ветки, которыми они охлёстывали свои голые ноги, атакуемые кровососами. С точки зрения этнографа и бытописателя город представлял собою зрелище, наверное, прелюбопытное и увлекательное, но на душе у Ильи было пасмурно, как и в небе над городом, которое никак не могло разразиться дождём, а лишь посылало отдалённые и сухие громы.
Илья впервые не поехал на каникулы домой, к свежему морю, и остался в огромном, степном, душном городе, тяжесть жаркого лета в котором доселе не была им испытана. И этой тяжестью воля Ильи была почти сломлена, и он почти готов был бежать «домой», к родителям.
Однако он понимал, что дом его теперь здесь; что уезжать нельзя; что он уже не мальчик, а женатый мужчина; и что нужно найти надёжную квартиру на зиму, работу для Евгении, чтобы стать на собственные ноги. К несчастью, на этом поприще он оказался одинок: Евгения не помогала ему в осуществлении этого морального долженствовании, не прилагала свою силу к его силе, а наоборот расслабляла своей пассивностью, унынием и страхом. И он чувствовал, что перед лицом враждебного, заморенного жарой Левиафана у него не остаётся сил для борьбы.
Здесь, в важном вопросе бытоустройства в чужом для них городе, выявилась разность их жизненных позиций. Илья был готов (по крайней мере, в аспекте намерений) к тому, чтобы нести ответственность за свой шаг к самостоятельности: он сознавал, что актом женитьбы заявил себя взрослым и теперь должен заботиться о себе и своей семье. И, несмотря на то, что курс его в университете ещё далёк был от завершения, он считал правильным слезть с родительской шеи и находил экономическую независимость, хотя бы и неполную, важным условием своей нравственной автономии. Особенно же хотел он отделиться от родителей Жени, которые изначально были против их брака, и поэтому оказаться в зависимости от них представлялось Илье унизительным вдвойне. Важно было также отделиться от чиновничьего мирка, в котором увязла Евгения, из-за протекций, которые оказывали ей родители по своим служебным каналам. Мирок этот был чужд Илье и казался обывательским, затхлым, конформистским, связанным условностями. Когда Илья впервые посетил Управление, все сотрудники, видевшие его, дружно решили, что Илья слишком горд, хотя внутренне во время визита Илья чувствовал скорее робость и конфуз.
Чужд этот мирок был и самой Евгении, насколько было в ней юношеского идеализма. На словах она много и сильно отмежевывалась от этого опутанного сплетнями круга. Много негодовала на свою мать за то, что ей приходится постоянно лгать в отношениях с нею, изображая из себя бледную деву со слабым здоровьем и незнанием жизни. Этими разговорами Женя распаляла Илью, который был скор на осуждение всех и вся, и для которого неправедные родители были прямым и непосредственным источником неправедного мира, в который, – говоря языком экзистенциальной философии, – они были вброшены волею тех же родителей. Илья, конечно, был неправ, ввиду существования в мире иных великих сил, которым безусловно покорны были родители, не ведающие до конца, что творят. Но Илья в роли судьи был скорее Сетом, чем Осирисом, и исповедовал полную вменяемость человека при любых обстоятельствах, потому что сам для себя твёрдо решил стать ответственным за всё, что могло зависеть от него.
Илья хотел, чтобы и Евгения совершила решительные поступки, которые казались Илье правильными, и которые он вчуже легко совершал мысленно за неё. Но Женя далеко ещё не подошла к тому, чтобы порвать со своей младенческой жизнью в лоне родительской семьи и её круга, да и очень сомнительно, чтобы она когда-либо всерьёз шла или намеревалась идти к этому. Своё замужество она вовсе не рассматривала как возможность обновления, преобразования себя, перехода от прозябания в положении опекаемой к настоящей жизни.
Илья, воспитанный в свободе и прямоте, самою этой свободой понуждаемый к ответственности за свои поступки, по крайней мере пытался отвечать за свой брак, который значил для него то, что значил – самостоятельную жизнь, как обязательство, которое он принял на себя, вытекающее из общего нравственного закона. Для Жени же, воспитанной в атмосфере слишком плотной родительской опеки и вытекающей отсюда лжи, замужество было большей частью очередным ходом в игре с родителями. Этим шагом она хотела заявить себя в семье, шантажировать родителей, или, вернее, шокировать их, чтобы отвлечь их гнев от её провала в учёбе. Стыдно сказать, но это было правдой: она была настолько нравственно запутана, что способна была выскочить замуж только от страха ответственности за проваленную в институте сессию. Её брак был полным аналогом болезни, ввиду которой её освобождали от экзаменов в школе, выводя средний балл по итогам года. Статус замужней женщины должен был всего лишь оградить её от отцовского ремня!
При такой жизненной позиции могла ли Евгения хотеть устроиться на работу? Она интуитивно избегала этого. Ей нужно было быть неустроенной, оставаться птенцом, нуждающимся в подкормке и тепле, – иначе ведь родители и в самом деле могли счесть её уже взрослой, поверить в самостоятельность и сбросить с плеч. И тогда она могла оказаться лицом к лицу с пугающей её жизнью, да ещё и в паре с идеалистом Ильей, которого она не любила, в которого не верила, видя своей приземлённой душой идеализм его как мальчишество. К тому же и политические воззрения Ильи пугали её безмерно. Она видела, что Илья устремился к погибели, что с такими понятиями нечего и думать сколько-нибудь сносно устроиться в миру...
Всё сказанное варилось в ней больше бессознательно и проявлялось наружно в том, что она была вялой, бездеятельной, болезненной. И Илья не выдержал, сдался. Ведь он, хотя и был богатырём, по рождению, подточил свои силы слишком долгим лежанием на печи, уклонением от походов и вознею с женским полом.
До сих пор он жил без забот. А теперь навалившиеся хлопоты тяготили его. Брачная жизнь тоже не радовала. Сексуальная сторона брака, которой Илья придавал столь большое значение, решительно не выстраивалась. Женя с самого начала старалась под любыми предлогами избегать половой близости, а в постели была холодна, неактивна, и разными трюками сбивала возбуждение у Ильи. Илья бесился и постепенно превращался в функционального импотента. Возбуждение его быстро нарастало, но так же быстро и опадало, эякуляция наступала слишком быстро, и на вторую «палку» он уже не подымался.
В бытовом отношении Женя тоже была совершенно беспомощна, а главное, не заинтересована, будто всё это было не её. Словом, Илья не ощущал поддержки ни в чём. И хотя он по-прежнему страстно любил Евгению, душевно он был одинок и разбит.
Возвращаясь нынче домой, после неприятных извинений в конторе, из которой забирал трудовую книжку Жени, он ещё издали приметил оживление возле своего двора. Вернее сказать, это был общий двор, если можно назвать двором то, что от него осталось после многочисленных разделов: узкий проход, в конце которого стояла летняя кухня, в которой и ютились они с Женей. Случайный посредник, который помог им найти это чудо жилищного строительства, характеризовал его следующими словами: «...хлигелек ни хлигелёк, так, гребаная летняя кухонька». Возле калитки на тротуаре горел костерок, от комаров.
– Греемся! – приветствовал Илья соседей, обступивших кострище.
– Да уж жена твоя, молодайка, не даст замёрзнуть! – двусмысленно и со смехом отвечали ему.
Илья заспешил во двор. Женя сидела на крылечке, возле своей двери, созерцая обугленные остатки забора, возле которого валялся закопченный керогаз. Илья всё понял. Вновь сколоченный забор, которым соседи, по настоянию женщин, отгородились от молодой пары, не очень заботившейся о скромности и щеголявшей в неглиже, сгорел. Женя виновато улыбалась навстречу. Илья невесело рассмеялся в ответ.
На другой день супруги наскоро собрались и уехали к родителям, на каникулы, будто они по-прежнему были обычными студентами, перед которыми не стояли насущные вопросы устройства семейного быта. Сердце Ильи было неспокойно: жить в этой хибаре зимой было нельзя. Но эпизод с пожаром был последней каплей, надломившей его мужество, и он сдался, хотя и не перестал тревожиться.
Глава 25
Старый двор
Никита наступил ногой на пузырь. Из вырезанного вместе с пузырём кабаньего penis`а брызнула струйка мочи. Никита снял с пузыря обутую в сандалию ногу, потом придавил ещё раз. Отросток пузыря дернулся, и из него вновь брызнула жидкость. Никита, наконец, понял, что это такое. Было интересно и жутковато, но не гадко.
Соседка Никиты по общему коридору тётя Нюра зарезала своего кабана. Это значительное событие повторялось ежегодно и служило вехой, отмечавшей приближение зимы. С самого утра о предстоящем празднике возвещали всему дому дикие визги чувствующего свой час животного. Сигнал этот немедленно выгонял Никиту во двор.
Сарай тёти Нюры был первым с краю и примыкал стенкой к сорному ящику, похожему на гробницу. Ящик, ради гигиены, был побелен известью. На его крышке, рядом с отверстым люком сидели коты. Дворовый кобель Черныш крутился рядом, не обращая на них никакого внимания, что не было для котов обидно, так как они всё равно следили за собакой, готовые во всякое время вспрыгнуть на крышу сарая. Но Черныш, как и Никита, был поглощён происходящим в сарае.
Там дела шли своим чередом, и жизнь кабана Васьки уже покоилась в большом медном тазу, полном багровой кровью. Мужики-резники палили огромную тушу паяльной лампой. Лампа мощно гудела, наполняя двор запахом палёной щетины. Никите этот запах вовсе не казался неприятным, как, впрочем, и все другие запахи двора, включая и запахи отхожего места,
Когда приезжали золотари и опускали в яму уборной длинную гофрированную кишку, и кишка эта начинала подрагивать, как живая, под рокот мотора, люди зажимали носы. Никите же, эта необыкновенная вонь была не то, чтобы неприятна, но как-то по- особому интересна: необычное резкое ощущение. Он стоял рядом с цистерной «говновозки», – как величали в просторечии золотарскую машину, – и наблюдал по указательному стеклу, как та наполняется. При этом ему казалось, что небрезгливые люди в брезентовых робах и рукавицах приезжают сюда не затем, чтобы откачать из ямы, а для того, чтобы наполнить цистерну «золотом», и что, как только та наполнится, они тут же остановят насос, передвинут рычаг на устье, свернут шланг и уедут, так как цель их будет достигнута. Такова была магия указательного стекла, кстати, точно такого же, какие ставили на паровые котлы, – и самым важным во всей процедуре представлялось Никите то, чтобы плохо видный на грязном стекле колеблющийся уровень дошёл до верхней отметки.
Управлявшие этой прожорливой машиной «дядьки» казались ему существами необычными. Он немного завидовал им, как и всем другим людям неординарных и ярких профессий, как-то: пильщикам, лудильщикам, точильщикам, стекольщикам, старьёвщикам, возчикам, ну и, конечно же, шофёрам и солдатам. Так, к примеру, сын шофёра, Шурка Музилёв из соседнего двора был величиной недосягаемой по своей близости к автомобилю. Тем более что фигура его отца была окутана таинственностью и жутью, как окутан был жутью его окрашенный и окованный сталью автомобиль – «Чёрный Ворон». Благодаря знакомству с Шуркой Никите довелось побывать во чреве этой зловещей птицы, и страх перед железными клетками с толстенными решётками и переговорной трубкой в бронированной стенке, вместе с сочувствием к тем, кого перевозили в этом железном ящике без окон, поселился в его сердце.
Тётя Нюра, между тем, уже промывала в корыте кабаньи кишки. Её круглолицая дочь Люда, которая, несмотря на веснушки, нравилась Никите своими зрелыми формами и толстой длинной косой, не помогала матери. Нюра что-то сказала ей, но та, своенравно вскинув голову, не отвечая, пошла в дом.
Никита оглядел двор. По его периметру шли сараи. Вдоль сараев тянулась утоптанная дорожка, мимо двух необхватных вязов, мимо дома Дадашевых, к деревянному ящику, полному опилок, из которого торчал кран питьевой воды. Невзирая на опилки, кран этот регулярно замерзал зимой, и тогда его отогревали кипятком. По круговой дорожке Никита ездил через раму на большом отцовском служебном велосипеде, когда отец приезжал на обед, и велосипед на время обеда отдавался в распоряжение Никиты. Нравы были тогда столь просты, что директор не только не стеснялся ездить по городу на велосипеде, прищепывая широкую послевоенную брючину обыкновенной бельевой прищепкой, но не боялся даже привязать сзади к велосипеду детский автомобиль на веревочке и буксировать его за собой по немногим асфальтированным улицам, отвозя сына в детский сад. Велосипед был немецкий, трофейный, окрашен в чёрное с жёлтым, с большой скобой ручного тормоза на руле и с алюминиевой буквой «М» на рулевой втулке.
Никите не всегда удавалось выруливать на узкой полоске возле вязов, и тогда он ступал ногой в липкую грязь. Никогда до конца не просыхавшая грязь занимала всю середину двора, так как все жильцы выливали туда помои и воду от стирки. Через неё были натянуты веревки, подпертые шестами, на которых висело синее бельё. Оно надувалось и качалось на ветру, и шесты медленно переваливались туда-сюда, туда-сюда.
В углу двора, возле уборной, Черныш рвал зубами кровоточащую требуху. Кабан, так страшно бывало хрюкавший и бивший в липкие стенки своего загончика, почил в свинячьем бозе. Опалённая туша никак не связывалась у Никиты с едой. Единственным звеном между состоявшимся жертвоприношением и кулинарией в его сознании были кабаньи копытца. Никита знал, что из них делают холодец, которого он терпеть не мог. Стало скушно. Никита через сквозной подъезд вышел со двора на улицу. Там кипела работа. Лежали кучи жёлтого песку и рваного, поблёскивавшего слюдой камня. На проезжей части сидели люди с кирочками и укладывали камни, подбирая подходящие. Мостильщики мостили улицу. Они были в кепках и полотняных рубахах с закатанными рукавами. На их спинах темнели большие треугольники пота. Никита сел на парадное крыльцо дома и стал наблюдать за работой. Его приятели-персы сидели на другой стороне, у своих ворот, и тоже глазели на мостильщиков. Незаметно подошёл полдень. Рабочие бросили свои кирки и молотки там же, на мостовой, и перешли в тень акации. Они достали свёртки, развернули их и стали есть, сидя на земле, свою простую еду: тёмный хлеб, помидоры, варёные яйца и зелёный лук, обмакивая пучки его в крупную рябую соль. Никите тоже захотелось есть. Он забежал домой, отрезал ломоть хлеба, намазал его топлёным маслом, обильно посыпал сахаром и вышел с куском на улицу. Черныш подошёл, повиливая хвостом, но Никита не стал его угощать. Тот не обиделся. Подбежал перс Аскер, произнёс трафаретное: «Дай мало!». Никита обещал оставить.
Когда с хлебом было покончено, из парадного показался глухой Абрам с ватой в ушах. Он подозвал Никиту. Тот подошёл с неохотой. Он не любил Абрама, так как он бил Черныша смертным боем за то, что тот таскал у него кур из сарая и поедал их украдкой, в сортире. Абрам, приходя в уборную, обнаруживал перья и, забыв о нужде, бежал считать кур. Затем он заманивал Черныша к себе на лестницу и бил его там палкой. Абрам не раз сдавал Черныша в собачий ящик, но добрая соседка по фамилии Долгая всякий раз выкупала его у собачников за двадцать пять дореформенных рублей. К счастью, мальчишки всегда вовремя сообщали Долгой о пленении Черныша. Между тем, глухой Абрам был одержим желанием иметь собственный «шеш-беш», который почитался здесь за лучший способ культурного времяпровождения. Он заказал доску, купил шашки, но ему не хватало игральных костей. У Никиты были детские игры, в которых были кубики с точками на гранях, изображавшими числа. Абрам знал это, так как Никита часто играл в эти игры на крыльце со своими приятелями. Игры стоили недорого, но Абрам, изрядно потратившись на доску и шашки, решил сэкономить на костях. Он пригласил Никиту наверх, в свою комнату и раскрыл перед ним своё богатство – почтовые марки. Марки были иностранные. Одна особенно понравилась Никите. Она была большая, синяя, и на ней была искусно нарисована каравелла с крестом во весь парус. Абрам предложил Никите несколько марок, в том числе и каравеллу, в обмен на кубики из его детских игр. Никита, прельщенный парусом с мальтийским крестом, согласился и взял марки, хотя не был уверен, что найдёт подходящие кубики. Дома он стал рыться в игрушках. Но кости от игры «Кто первый» куда-то затерялись, и он отнёс Абраму кости от игры «Золотой ключик», из синего стекла.
Никита знал, что кости эти неподходящие; на гранях их число точек доходило лишь до четырёх, а нужно было до шести. Но других костей он не нашёл. Абрам не мог скрыть своего разочарования, но делать было нечего. Втайне Никита был рад, что надул Абрама, хотя и без намерения. Одновременно его грызла совесть, и поэтому на вопрос Абрама, нет ли ещё кубиков, он отвечал вяло, что нет, хотя и обещался поискать. На том они и расстались. Коллекция Никиты украсилась марками, принадлежности которых он не знал, ведь надписи на них были не русские.
День ещё далеко не кончился. Было жарко. Никита вынес плёточку, кубарь, сделанный из шпульки прядильной машины, и стал гонять его в прохладном подъезде по гладкому цементному полу. За этим занятием застала его мать, воротившаяся домой со службы, нагруженная как всегда авоськами, из которых торчали перья лука и выглядывали бока плодов. Никита обрадовался и пошёл за матерью в дом. С матерью было интересно. Она всегда что-то рассказывала, быстро и споро работала по дому, и Никита любил наблюдать за ней. Он вообще был по характеру созерцатель, и ему довольно было смотреть, как работают другие. Сам он не стремился к свершениям, но если мать поручала ему дело, он не отказывался. Но, в основном, Никита смотрел, взобравшись коленями на стул, поставив на стол локти и уперев щеки в сжатые кулаки. Мать готовила. Стол был уставлен припасами, и, если там было что-нибудь съедобное, вроде теста или начинки для пирога, то Никита таскал в рот по кусочку, отщипывая. На это мать всегда пеняла ему, говоря, что от теста будет заворот кишок, а начинки может не хватить. Сама она, впрочем, тоже отправляла в рот кусочки, но совершенно несъедобные, как-то; сырой мясной фарш, сырую картошку, зелень. Этого Никита не мог понять, мать, полуоправдываясь, говорила, что вот хочется ей сырого...
Смотреть на приготовление еды было не просто интересно, но созерцание это сопровождалось предвкушением обеда. Никита не жаловался на аппетит, а мать готовила вкусно, и процесс приближения известных заранее блюд к готовности вызывал особое возбуждение, и постепенная трансформация запахов: от сырых продуктов к готовой пище, захватывала, подогревала аппетит. Ел Никита всегда обжигающе горячее, прямо с плиты. Мать же, кажется, и вовсе не прикасалась к еде, если не считать тех кусочков сырья, что перехватывала она во время готовки.
После сытного, но не тяжёлого обеда из трёх блюд за окном начало уже и темнеть. Мать вымыла посуду и вытерла большой квадратный стол, крытый клеёнкой. Никита притащил чёрный сундучок из спальни. На ширму, отгораживавшую печку, умывальник и вёдра с водой, повесили простынку. Никита открутил винты крышки и открыл прибор, в точности похожий на гиперболоид инженера Гарина, – только вместо «пирамидки» перед параболическим зеркалом на ножке горела двенадцативольтовая автомобильная лампочка. Это был большой аудиторный фильмоскоп – чудо, о котором Никита не смел и мечтать, и которым одарила его мать совершенно неожиданно. Фильмоскоп стоил дорого: сто рублей. И, если учесть, что мать получала за месяц работы всего четыреста, то эта покупка была культуртрегерским подвигом.
Розетки в доме не было, и фильмоскоп подключили к «жулику», ввёрнутому в патрон, вместо свисавшей над столом лампы. И пошёл любимый фильм «Живая Шляпа», за ним – «Гуси тётки Фёклы», цветной; за ним – «Ленин в Октябре» и другие. Никита сменял кадры, крутя рифлёную ручку, и прочитывал вслух титры. За окнами, выходящими во двор, в палисаднике, где росла сирень, собралась публика: дворовые мальчишки и девчонки, среди которых были и великовозрастные... Телевизор в то время можно было встретить только в Москве, и даже такое примитивное «кино» способно было собрать любопытных. В какой-то момент осмелевшие зрители начали подавать голос, и Никита, обернувшись, углядел за окном множество голов. По какому-то злобному капризу, за которым, я думаю, стояла тщательно скрываемая застенчивость, он вдруг перестал читать вслух титры. За окном послышались недовольные и требовательные голоса: «читай, читай!» Тогда Никита, упорствуя в непонятном ему самому капризе и в каком-то надменном торжестве единоличного собственника чуда, развернул фильмоскоп к окнам, сфокусировав изображение в простенке между ними. Ослепленная публика возмущенно зашевелилась, раздался дружный негодующий и презрительный возглас, в котором слились отдельные реплики и восклицания. Ватага отхлынула от окна и, недовольно переговариваясь и, по русской привычке плюясь во все стороны, пошла восвояси. Сеанс продолжался, Никита даже возобновил чтение титров, но прежнего радостного подъёма не было. Никите было тягостно от самого себя, хотя он и храбрился наружно, сохраняя маску надменной правоты. Мать была шокирована его поступком.
Не правда ли странно. Любой мальчик его возраста был бы, конечно, польщен вниманием всего двора и даже улицы, и тем более вниманием товарищей, много старших его самого, и стал бы, наверное, читать титры с ещё большим воодушевлением, играя на публику, но Никита поступил совершенно противно здравому смыслу, чем и заслужил неодобрение своих приятелей, совсем для него небезболезненное. В чём же тут было дело? Поведение Никиты в данном случае почти точно повторяло его выступление в составе детского хора в клубе Госторговли. Никита стоял на сцене, в верхнем ряду, видный отовсюду, но не пел вместе со всеми, а лишь презрительно кривил рот, на что его приятель Петька Брюхан, сидевший в зале, заметил ему после концерта, что тот выглядел глупо.
Глава 26
«Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь»
При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляемые на собственное совершенствование, простейшие житейские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хороший: что он совершенно не владеет своей разболтанной психикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала сказывалось постоянным стрессом... Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благородством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале родительской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, – только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.
«Паника, паника..., не от пандемониума ли происходит это слово? «пан-» значит «всехность»: всем бесам принадлежишь зараз».
В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, – надо отдать должное, – привлекательное, отмеченное печатью духа лицо.
«Будто перед смертью», – думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоминание грехов, и освобождение от них через отвращение к самому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым «чистилищем», о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её – отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого «чистилища» объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой части, вполне буддистом.
Наблюдая умирающего отца, он «видел», что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел себя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали судорогами оставляемое тело.
Здесь нужно заметить, что хотя Илья считал себя христианином, - да и был им по существу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, - всё же в нём легко помещались и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавление от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и самодисциплинам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с «верхними людьми». Теперь он не боялся «Князя мира сего» и его пристрастного ока и смело открывал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.
Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё прежний инквизиторский подход, и к делу освобождения человека от грехов подходил как к уличению скрывающихся преступников, как судебный обвинитель. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и человек, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся исповедоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Люцифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от людей преодоления страха наказания и унижения, ради освобождения от грехов, – хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.
А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.
* * *
Вечером родители послали Никиту за хлебом, – как то часто бывало, – потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, теперь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта – из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похожим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торговый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон очереди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, нетерпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисциплинированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого всемогущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золотые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвижности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что торговли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того серого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который служил основой ежедневного рациона подавляющего большинства населения города и пригородов. «Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый день!»
Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключительно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно, не рассуждая, избрал социальную стратегию и, не спрашивая: «кто крайний?», прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в магазин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый «коммерческий», по три пятьдесят за килограмм.
Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему покупать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию очереди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди – себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать – ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструировала социальную реальность путём насильственных номинаций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый – чёрным. Вступать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем? Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избавленным от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрался из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчиков на распил и рубку дров, затем направился домой.
Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов русская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хватом. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом сказывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весьма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.
Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали – свой ребёнок чист в семье.
На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастливый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.
Никите не приходило в голову, что люди в очереди – бедные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг очереди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот никчёмный вечер...
Никите казалось, что эти люди – просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд была бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инга и Элла, – не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круглым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиоприёмник «Звезда» из красной пластмассы, множество флакончиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Никиты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, железной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квадратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Денег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, когда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на облигации, подписку и партвзносы.
Родители Никиты входили во второй слой, считая сверху, местного социалистического истэблишмента и хаживали в гости к парт-нобилям, беря с собою и Никиту. И у детей этих нобилей были такие игрушки, о которых Никита не смел мечтать, хотя у него самого были другие, не самые худшие, и этим его игрушкам жгуче завидовали другие дети, действительно бедные...
Но Никита считал бедным себя, и поэтому не сочувствовал бедности других. Однако для большинства внешних, которые скрывались в социальном тумане за границами озираемого им круга, он был богатеньким сынком из привилегированного класса, ходившим в чистом и кушавшим белый коммерческий хлеб.
Солнце уже скрылось за горой, когда Никита собрался за хлебом. Красного заката здесь не могло быть, и воздух быстро синел. Теперь, когда он возвращался с хлебом в руках, было уже темно, и на улице имени неудачливого лётчика Леваневского зажглись тусклые жёлтые лампочки под жестяными колпаками. Улица была густо засажена гледичией и «вонючкой», распространявшей вокруг тошнотворный запах, мешавшийся с вонью от лаборатории института питательных сред. Тени деревьев, не пропускавшие света, разлили тьму по тротуарам, и Никита шёл по освещенной проезжей части, похожей на тоннель, – благо, автомобили были тогда ещё редкостью, и часто можно было услышать, что кого-то там прирезали, но не слыхать было, чтобы кого-то задавил автомобиль. Улица была малолюдной, если и вовсе не безлюдной, как сегодня. Все улицы пустовали по вечерам, кроме центральной, или, лучше сказать, главной, где собиралась на променад чистая публика, по традиции, сохранившейся с царского времени.
Никита шёл в жёлтой гусенице света, по бокам которой залегал чёрный страх, который Никита старался пережить побыстрее, прибавляя шагу. Буханка была большой, и он нес её двумя руками перед собой, а выборгская сдоба лежала сверху, – он придерживал её пальцем. До дому оставалось менее половины пути, когда страх, залегавший по обочинам, внезапно материализовался: из-за деревьев навстречу вышли двое парней, которым Никита едва доставал до плеч.
– А ну, стой! – грубо остановили они его, загородив дорогу.
– Что несёшь? Дай сюда! И один из них выхватил у Никиты булочку. Потом они обшарили его карманы, забрав остатки мелочи. Никита ощутил тяжёлый шлепок ладонью по фуражке и толчок в спину. Он заспешил домой в каком-то унизительном восторге от того, что легко отделался, и уже без страха – зная, что «снаряд дважды в одну воронку не падает», как часто говаривал отец.
Одновременно Никите хотелось плакать от обиды на несправедливость: извечную несправедливость взрослого мира к детям, ведь ребята, отобравшие булочку, казались ему взрослыми. Если бы то были его сверстники, он не обиделся бы, так как понял бы их желание поесть сдобной булки. Откуда ему было знать, что целые поколения старших его детей были лишены этого удовольствия голодом и войной.
Родителям Никита, как всегда, ничего не сказал о случившемся с ним, – благо, те никогда не требовали отчёта, не вглядывались в глаза, пытаясь разглядеть скрываемое и разгадать чужую душу.
Глава 27
Порочная старость
На трамвайной остановке, среди обыкновенного околобазарного люда с кошёлками и мешками, выделялась и, вместе, вписывалась в общую пыльную картину высокая фигура старика с нечёсаными космами седых волос, жёлтых от грязи, и такой же всклокоченной бородой. Одет он был в брезентовый, до пят, дождевик, за плечами болталась… – хочется сказать: «котомка», но это – от Некрасова. На самом деле за спиной его висел на лямках обыкновенный солдатский «сидор». Хотя, по виду, лет ему было немало, посоха в руках его не было, из чего можно было заключить, что здоровьем он ещё крепок. Илье, наблюдавшему за ним, он показался персонажем, сошедшим с полотна какого-то русского художника: может быть Нестерова, но, скорее Репина. Он был похож на одного из тех странников, или просто перехожих людей, которые во множестве топтали землю центральных и южных губерний России в последней четверти XIX века. Движимый благоговейным воспоминанием о своём деде, тоже прошагавшем из Сибири в Киево-Печерскую лавру и обратно, спину которого он невольно искал глазами в толпе, Илья, как бы ненароком, подошёл к старику поближе.
– Сколько ж тебе лет, дедушка? – улучив момент, когда старик повернулся к нему лицом, и между ними проскочила искра симпатии, спросил Илья.
«Восемьдесят!» с оттенком гордости в голосе, видимо польщенный вниманием к нему и довольный своей крепостью молодцевато смешно отвечал старик.
– О-о-о, немало, – с вежливым полуодобрением, скрывая лёгкую насмешку, заметил Илья, хотя ожидал, что дед окажется старше. – Ну, и как здоровье, ничего?
– Не жалуюсь, слава Богу! – радостно проговорил старик и, доверительно склонив голову в сторону Ильи, оповестил вполголоса, ощерясь желтым единственным зубом, который торчал во рту где-то сбоку. – Ещё стоит! С молодыми даже балуюсь. Да-а... Ей, знаешь, нужно на бутылочку, ну вот она и просит: дай, мол, дедушка, денежек... Ну, и, в благодарность, я её «на стоячка», тут, возле стеночки. Илья слушал, сохраняя на лице прежнее заинтересованное, одобрительное выражение, но в груди его подымалось неприязненное разочарование. Он негодовал на советскую старость, недостойную звания старости, и тщетно искал в старшем поколении черты мудрости, доставляемой возрастом. Настоящих стариков не было: всюду он находил лишь испорченных подростков, не взрослеющих до самой могилы.
– Ну, и что же, не стыдно, дед? Грех ведь...
– Да нет, чего там, хорошо! – развеселился старик, кивая на прощанье головой и подвигаясь ближе к путям, навстречу набегавшему трамваю.
Народ на остановке скучился. Илья не стал тесниться, решив дождаться следующего трамвая, и подумал о старике, оказавшемся в самой толчее, перед передней дверью, где всегда было толкучее, чем у задней двери, по каковому факту учёный демограф тотчас сделал бы заключение о постарении населения, а Бурдье бы вывел, наверное, что здешние люди активно стремятся попасть в номинацию стариков и калек: занять эту чем-то выгодную для них социальную нишу.
– Куда это он, затолкают ведь, не сядет, – подумал Илья о старике. Но тот, проявляя недюжинную ловкость, забрался в вагон, опередив других, будто ему было не восемьдесят, а восемнадцать, – примерно так, как это сделал бы и сам Илья во времена былой студенческой бесшабашности. Он проводил взглядом видного сквозь стекло салона случайного знакомца, который суетился теперь внутри отъезжающего трамвая, устраиваясь поудобнее.
Давно уж не встречал Илья в пожилых людях той, чаемой им благородной мудрости и веры, которыми, по его понятиям, должен обладать человек в старости, и которые он сам надеялся обрести в итоге своих усилий по самосовершенствованию. Когда он говорил старику о грехе, он намекал не на купленную любовь дешёвых проституток, а именно на непристалость подобных развлечений столь почтенному возрасту. И когда он наблюдал, как дед садился в трамвай, ему хотелось, чтобы тот не спешил (и куда ему, в самом деле, спешить?), не суетился, не толкался, а спокойно, вместе с ним дождался свободного вагона. Но дед, как видно, был вполне современным, думал жить вечно, и спешил не куда-нибудь, а на удобное место – ближе к окну, дальше от параши, – проклятые привычки зоны!
Последний раз достойную старчества мудрость Илья наблюдал у своего, покойного ныне дедушки, когда тот был ещё жив, лет пятнадцать тому. Он горячо сожалел о том, что дедушки нет теперь рядом с ним, вспоминал его как духовно близкого и представлял, как они могли бы хорошо жить вместе… Эта фантазия всегда сопровождалась негодованием на Евгению, из-за которой её, в своё время, невозможно было осуществить.
Нынешние старики представлялись ему грешниками, которые обманывают себя и, вопреки природе, стараются удержать молодость за счёт отказа от нравственного взросления. Что особо хорошего в молодости? Для Ильи молодость совсем не казалась привлекательной (разве что внешне), так как всегда соединялась в его представлении с «дремучей глупостью», и он ни за что не хотел бы вернуться назад по дороге жизни, к какому-либо своему раннему возрасту, потому что ценил свои достижения и хорошо видел, каких опасностей удалось ему избежать. Испытывать судьбу во второй раз, – нет уж, увольте!
Этот старик, оказавшийся отнюдь не божьим человеком, – каковым поначалу вообразил его Илья, – привёл ему на память другого старика, с которым Илье довелось встретиться в бане, этом затхлом советском суррогате мужского клуба. На момент их встречи тому деду стукнуло аж восемьдесят три. Выглядел он браво, и даже усы его не до конца ещё побелели. Он тоже хвалился тем, что у него с бабкой ещё чего-то там получается. Надо сказать, что Илья уже привык к этому странному для него пережитку в понимании мужского достоинства и перестал смущаться, выслушивая подобные признания. Сам он никогда не оценивал себя по этой фаллической шкале и был бы только рад, если бы вольнолюбивая потенция чресл совсем угасла у него и перестала вносить возмущения в его выстраиваемые Софией внутренние диспозиции.
Не взирая на годы, тот дед оставался грамотным красноармейцем: читал военные мемуары, и теперь, пользуясь случаем, публиковал свои мнения в самой благодушной, распаренной и нивелированной общей наготой аудитории. С какого-то момента Илья с интересом стал прислушиваться к разглагольствованиям деда, произносимым типичным экспертным тоном отставного советского функционера.
«... И за что только хвалят эту тридцать седьмую дивизию? Ничего она там не значила! Когда колчаковцы её к Волге прижали, то бабы-казачки чуть ли коромыслами этих вояк повыбили. Что они мне пишут в этой книге, когда я сам там был и всё знаю?! А в Царицыне деникинская дивизия как засела, так и целая армия ничего не могла с нею поделать, пока мы не подошли.
– А кто это: мы? – спросил Илья.
– Мы-то? – старик установил голову и лицо в торжественную позицию. – Первая Московская Кавалерийская дивизия. Из московских рабочих набиралась. Нас Думенко формировал, слыхал о таком? Боевой был! Будённый-то, он на готовое пришёл, нашими трудами воспользовался. А как на Польшу пошли, так Думенко нашего убрали – шлёпнули. Это Троцкий подстроил, – гад! Он же жид был. Жидам тогда поддались. Да. А под Царицыным мы в засаде секретной стояли, на берегу Волги, и приказ был: группы беляков-колчаковцев, что на соединение с Деникиным-то шли, которые по льду перейдут, перехватывать и всех до единого уничтожать, – чтобы никто, значит, назад не переправился и своих не предупредил. Вот раз отрезали мы одну такую группу от берега и порубали. Один калмык остался. Долго отстреливался. Наконец, подобрались мы к нему сзади, живьём взяли. Привели. Ну и спрашивают меня ребята, а я тогда взводным был, – что, мол, с ним делать? А я и говорю: да что делать, заложить голову в фуру и крышкой придавить! А это, знаешь, снарядные такие фуры были, двуколки с ящиком. Ну, так и сделали, по сказанному. А руки-то у него связанные за спиной. Пугнули кобылу, та как понесла... Вот голова-то у калмыка того и оторвалась.
Илье стало не по себе. Улыбка, с которой он слушал старика, застыла у него на губах. Илья как бы не поверил своим ушам и переспросил деда: как это, головой в фуру? Его сознание, отказывающееся принять очевидное, невольно ушло в сторону, и он стал осведомляться о технических подробностях этой варварской казни, чтобы косвенно убедиться, что он не ослышался, что это и в самом деле была казнь, а не просто несчастный случай.
Дед неожиданно рассердился: «Ну, как, как? Обыкновенно. Голова-то в фуре, крышкой придавленная, а тулово на улице, вот и оторвало…!»
По видимости, он сердился будто бы на непонятливого слушателя, но на деле его раздражил обнаруженный внутренний ужас Ильи перед убийством. Ужас, который старик почувствовал, несмотря на старание Ильи скрыть его, и который напомнил ему о том, что помимо социальной жизни, ранжированной по взаимным победам, существует ещё и нравственная жизнь, в которой выигрывает Бог и проигрывает человек. Жизнь, которую он упорно извращал на протяжении многих прожитых лет. Может быть, он и хотел бы сохранить мир с Богом, но никто не научил его, как это сделать в условиях революционной войны, когда правда человеческая так горяча, и так, кажется, близка к Божьим судам.
Старик продолжал рассказывать: о Ленкорани, по арыкам которой кровь текла подобно ливневой воде... Илье тут же пришёл на память Новочеркасск, где кровь, давимых танками людей так же стекала вдоль бордюров Московской улицы. Старик, как бы оправдываясь в ответ на потяжелевшее молчание Ильи, объяснял: «Мы рубим, а они лезут; мы рубим, а они опять лезут. Так их там нарубили, веришь, по улицам нельзя было пройти от трупов».
Говорил он и о селении Куба за Дербентом, где ожесточённые сопротивлением красные конники убили, а может быть только пригрозили (?) убить каждого пятого за отказ населения сдать оружие.
«... Вот тогда и понесли они шашки да винтовки со всех домов, – бабы ихние принесли. Так-то мы учили их советскую власть признавать».
И об уничтоженных кишлаках вдоль афганской границы: «Что там людей, и кошки даже ни одной в живых не оставили, чтобы никто ничего не узнал, - не было этих кишлаков, и всё тут».
О голодающих беженцах в Порт-Петровске, которых они переправили на военном транспорте в Красноводск, выдавая их за своих родственников. И о многом другом. Всего Илья не мог упомнить.
Во всех этих ужасных фактах, не отражённых в официальных хрониках гражданской войны, не было, однако, ничего принципиально нового для Ильи. Кровавая изнанка Истории давно уже перестала быть для него тайной. Реальность, прячущаяся за помпезным фасадом великих событий, была столь непереносима, что Илья многократно с отвращением отбрасывал том Российской истории Соловьева, не будучи в состоянии читать дальше.
Агенты истории, чьими руками эта история творилась, были непоправимо травмированы. Илье вспомнились пьяные слёзы и красная лысина прораба Дмитрия, у которого они с Евгенией какое-то время стояли на квартире. Представилось, как тот сидел на крыльце, раскачиваясь из стороны в сторону и причитал: «Ах, Илюха, Илюха, ничего-то ты не знаешь... Если бы ты только видел это... Как младенцев грудных вот так (он сделал жест руками) за ноги и об стену головой!» Последние слова он произнёс сдавленно, уткнулся лицом в колени и прикрыл темя руками. В своё время ему пришлось участвовать в переселении черкесов, и теперь он регулярно раскаивался в содеянном, когда напивался.
Илья не поручился бы, что это не было у Дмитрия позой, желанием придать значительность своему тривиальному запою, но тогда Илья принял его пьяные слёзы за настоящие муки гражданской и человеческой совести. Это укрепляло убеждение Ильи в том, что сам он должен избегнуть подобной вины перед лицом следующего поколения, перед лицом своего сына.
Глава 28
И праведная молодость перед лицом ея
Случалось, в повторяющихся снах, в которых развёртывалась своя, независимая от бодрствования история, Илье снилась другая земля, на которой люди, стремясь неудержимо к «правде», образовали особые «зоны справедливости», вроде святых мест. Зоны эти были отгорожены ото всего прочего, погрязшего в неправде мира непроницаемыми стенами, и сообщаться с ними можно было лишь через пропускные пункты. Не всякий человек мог войти в эти зоны, и не всякий мог оттуда выйти. Тщательная проверка и заверенное многими инстанциями разрешение были обязательными условиями прохода за стену. И в этом видении отразилась не только мода того времени на всяческие «зоны» и «треугольники», но и нечто очень существенное в практике совместной жизни людей.
Вообще, разгородки, отделяющие священное от профанного и чистое от нечистого играют в нашей жизни много большую роль, чем мы это привыкли замечать. Заборы эти часто невидимы, но они есть, и мы сами активно их строим» формируя социальную топологию. Что же касается до общества, в котором жил Илья, там разгородки, отделяющие святое и святая святых от профанного, а также чистое от нечистого, были вполне видимы и вещественны; охранялись строго, и насильственное распределение (или сортировка) людей по апартаментам социального пространства служило главным регулятивным принципом и действием, поддерживавшим в обществе порядок. Это был классический способ упорядочения и создания неравновесности в однородном газе, известный физике под названием Демона Максвелла. Он заключался в том, что в сосуде с газом ставилась перегородка с дверцей, а у дверцы сажался демон, который избирательно открывал дверцу, сортируя частицы. Не правда ли гениально? Всё гениальное – просто.
В теперешнем своём сне, в который читатель может проникнуть, благодаря особому «блату», который заимел он у автора этой правдивой книги, Илья сидел в запущенном пустом кафе по ту сторону стены. Кафе это располагалось неподалёку от пропускного пункта, так что сквозь запылённые стёкла можно было созерцать лишь серое полотнище бетона с каймой сигнальной проволоки наверху и совсем узкую полоску неба, почти неотличимую от стены.
Напротив Ильи, положив на столик сухие жилистые руки, сидел седобородый старик в просторных, восточного кроя одеждах, из обличья которых Илье ясно запомнились лишь обширные рукава без обшлагов.
Ему казалось, что он давно уже здесь, за этим столиком, может быть даже годы, а старик будто пришёл недавно. У ножки стола приютилась его котомка, прихваченная лямками у устья. Но Илья не помнил, как старик вошёл и как присел за его столик, как завязался разговор. Они беседовали неторопливо, взглядывая иногда за окно, в сторону Стены. И о чём же ещё можно было здесь говорить, как не о ней?! Добрый читатель, верно, подумал, что «о любимой женщине», но нет. «О ней» значит о стене. Старик рассказывал Илье о делах минувших, о том, как появились стены, разгородившие мир.
– Да, молодой человек, беда вся в том, что люди не умеют жить красиво. Они грешат. Может быть, совсем немного, незаметно, просто радость плотской жизни любят чуточку больше, чем заповедь Божию, а в результате появляются умные и глупые, бедные и богатые, пресыщенные и обездоленные... Так-то вот. А Великий Подражатель, Поклонник Гармонии. Творец и ревнивый Соперник, Властелин всякой формы, не выносит человеческого уродства, хочет, чтобы Творение было красивым. Что очень понятно, ведь его сущность – Глаз.
– Глаз? – переспросил Илья.
– Да, глаз Бога. Ты разве ничего не слыхал об этой истории? Ведь наш добрый Бог-Отец слеп.
– Слеп?! Но как же так! Говорят Он, напротив, всё видит.
– Да, да. Это верно. Он видит, но не глазами, а Сердцем. И не всё, – всё Ему не нужно, – а только сердце человеческое.
– И как же случилось, что Он ослеп? – Последнее слово Илья произнёс запинаясь, столь святотатственно звучало оно для его слуха, что само не шло на язык и приходилось его проворачивать во рту с усилием, как мясо в мясорубке.
– Видишь ли, когда Господь породил человека, Он сообщил ему свободу, свободу выбрать между бренным и божественным в себе, – ведь Господь влил своё Семя в брение. И вот, в обетование этой свободы. Господь вырвал свой глаз и бросил его прочь от Себя, с тем, чтобы не следить впредь за человеком, предоставив его самому себе.
Так Божий Глаз отделился от Бога и стал жить сам по себе. И поскольку Господь разделился в своей Природе, то и духовное начало в человеке, образе Божьем, оказалось разделённым: в человеке зажил отдельный от Бога Божий Глаз, Ревнитель формы. И вот этот влюблённый в Образ Божий глаз старается отсечь в человеках всё, затемняющее и искажающее этот Образ.
– Ну, а Дьявол, это кто, по-вашему?
– Дьявол... Мне кажется, под этим именем путают двоих. Есть Люцифер, Носитель Света, – он и есть вырванный Божий Глаз; а есть исчадия Ада – сферы, где падшие духи кормятся человеческой плотью: они живут во тьме, и Люцифер их ненавидит. Он боится своего родства с ними, ибо многие – его дети; и все они – богоотступники. В частности, Дьявол – Клеветник.
– Значит, это Люцифер построил Стену?
Старик внимательно посмотрел на Илью, помолчал чуток, потом ответил:
– Да, конечно. Люди, в своей свободе ещё не выбрали окончательно между богами, – кто их отец. И образ Божий искажён в человеках. А Люцифер требует чистого образа, он отбирает совершенных: отделяет стадо своё от тех, кто не хочет жертвовать форме своей свободой. Последних Люцифер обвиняет в блуде.
– А они блудят?
– Да, конечно. Они брачуются со всяким духом, не гнушаясь и пожирателями плоти. Но, с другой стороны, так они ищут свою подлинную невесту, свою Мать.
– А разве может быть довольно одной формы?
– Нет, конечно. Здесь главная ошибка Глаза, который по природе своей знает только внешнее. Он думает изготовить сосуд и ждать, пока туда нальётся вода. Но на деле нужно другое – открыть верный створ плотины и пустить поток, чья поверхность заиграет на свету, и радость будет Глазу вечная...
* * *
Илье не пришлось в этот раз дослушать удивительного деда. Кто-то настойчиво постучал снаружи в стеклянную стену кафе, прямо у столика, за которым сидели они. Илья с удивлением хотел обернуться на стук, и не мог – шея не слушалась его. Стук, между тем, продолжался. Илья пробудился и действительно услышал стук в окно над своей постелью.
Стояла ночь. Илья приподнялся и выглянул в окно. В лунном свете он увидел и узнал хозяйскую дочь Тоню. Она стояла в одной сорочке и жалась от холода, хотя на дворе стояло лето. Илья вскочил с постели, пошёл к двери и впустил Тоню во флигель, который они с Рустамом снимали у матери Тони. Рустам тоже проснулся и спрашивал тревожно, что случилось.
На дочке, что называется, лица не было. Она заикалась. Страх и волнение слышались в её голосе. «Я его узнала, я его узнала...!» повторяла она. Не без некоторого труда Рустаму и Илье удалось понять, что из ночного забытья, – беспокойного из-за полной луны, – эту растерянную и дрожащую женщину исторгло привидение: закутанная в белую простынь фигура, желавшая слиться с лунными грёзами, прикинуться инкубом, и в этой маске безнаказанно похитить честь женщины. Но когда «привидение» попыталось неуклюже взобраться на неё, Тоня узнала в нём своего отчима. У неё даже не было сил кричать. Кроме того, она боялась смертельно ранить душу своей матери. Будучи довольно сильной, она отпихнула от себя насильника. Простыня слетела на пол. Увидев, что он разоблачен, отчим сначала пытался ей угрожать, а затем, увидев, что она направляется к выходу, поспешно бежал, не забыв прихватить простыню.
Этой Тоне было что-то около тридцати. Она развелась с мужем несколько лет назад и заметно тосковала по мужчине. Её против воли тянуло к двум молодым холостякам, живущим в дворовом флигеле, и она под разными надуманными предлогами несколько раз заходила в гости к героям нашего повествования. Мать Тони, хозяйка дома, ругала дочь за эту нескромность.
Илья и Рустам, как подвизающиеся на пути праведников, хотя и понимали желания молодой женщины, но встречали её, разумеется, очень сдержанно. Илья усматривал у неё признаки истерии на почве сексуальной депривации и, памятуя об этом, – как и вообще из своего скептического отношения к женщинам, – не поверил в ночное привидение, хотя с готовностью согласился принять меры к успокоению напуганной соседки, но про себя, при этом, думал, что по-настоящему успокоить её может только хороший елдак.
Рустам, в отличие от Ильи, сразу же поверил Тоне, и им овладела гневная энергия Робин Гуда; он бросился на обличение гнусного старика, Илья семенил за ним больше для проформы.
Отчиму Тони было за шестьдесят. Он принадлежал к когорте новомодных старичков Брежневской эпохи, владельцев собственного автомобиля, который составлял их капитал, с каковым капиталом пустились они на склоне лет на поиски так долго откладывавшегося счастья. Расставшись с надоевшими жёнами, не связанные более повзрослевшими детьми, они бросали всё, забрав автомобиль, служивший пропуском в мир дешёвых наслаждений, вступали в новые браки и вовсю пользовались продажной любовью на заднем сидении. Провинциальные девы веселья давали им за «эх, прокачу!», и в этом было одно из чудес автомобилизации России.
На момент описываемого нами ночного происшествия отчима не должно было быть в городе, так как в это горячее время медосбора он находился в полях вместе со своей передвижной пасекой и автомобилем. Для Ильи это обстоятельство было аргументом в пользу предположения о галлюцинаторном бреде. Но Рустам сразу же предположил, что порочный старик, полагаясь на своё пасечное алиби, тайно прикатил в город, выбрав ночь полнолуния, оставил автомобиль поблизости, за углом, и, имея ключи от дома, тихонько пробрался в спальню падчерицы. Проверяя это предположение, казавшееся Илье совершенно фантастическим, друзья, наспех натянув на себя штаны, выбежали на улицу, с целью обнаружить автомобиль. Разбежавшись в противоположных направлениях, они обследовали прилегающие улицы, но машины не обнаружили. Очевидно, что старик, если только это был он, давно укатил на своей борзо бегавшей «Победе»
Рустам кипел негодованием, а Илья продолжал сомневаться. Ему трудно было поверить в подобное изощренное зло. В выходке старика, с точки зрения логики, для Ильи, впрочем, не было ничего удивительного. Логика была ему понятна, но это была логика фантазии. Такой фантазией мог бы согрешить и сам Илья, – «над кем хуй не владыка?». Но ему трудно было поверить, что подобную фантазию можно решиться претворить в жизнь. Это, впрочем, лишь отчасти служило причиной его недоверия свидетельству Тони. Отчасти же, он не хотел верить потому, что наличие зла здесь и теперь, у него под боком, а не в туманном временнòм и пространственном «далёко», осложняло жизнь, требовало какой-то реакции, заставляло определиться в отношении к человеку, с которым до сего дня всё ограничивалось столь удобными взаимными поклонами и незначащими фразами о погоде. Требование же конкретно определиться было весьма тяжёлым для Ильи, так как он был мучительно неуверен в себе, внутренне растерян, и, если сохранял кое-как наружную маску уверенности, то при любом требующем усилия противостоянии, эта маска могла рассыпаться, обнажив плаксивое бесхребетное существо. Естественно, Илья этого боялся.
Рустам же был уверен в себе: он не только не боялся, но и искал испытать свои силы, свою готовность противостоять злу не отдалённому и безликому, а близкому и конкретному, персонифицированному в определённой личности. И то, что эта личность могла сопротивляться, могла не согласиться с его осуждением, нанести встречный ущерб, – не останавливало Рустама, а напротив, составляло, может быть, главный интерес – возможность борьбы и победы.
Старик – преступник! Рустам не сомневался в этом, и оказался прав. Наверное, он всё-таки лучше знал людей, чем Илья.
Испугавшийся разоблачения блудодей-импровизатор не выдержал и, опасаясь неудобных для него семейных решений, которые могли быть приняты за его спиной, решил упредить события, и на следующий день явился с повинной. Как видно, он не мог рассчитывать на то, что Тоню сочтут сумасшедшей, страдающей галлюцинациями на сексуальной почве. Это указывало на то, что Илья ошибался относительно статуса Тони в семье и, фактически, смотрел на неё так же, как и развратный отчим. Последнего, впрочем, Тоня мало занимала: ему главное было не разрушить отношения с её матерью, от которой зависело его теперешнее благополучие. Мать, конечно, тут же его простила, предав тем самым и себя, и честь своей дочери. В сущности, она боялась деда, так как он мог отсудить часть имущества, но больше всего боялась она остаться одной под старость и немощь.
К чести Тони будь сказано, она не хотела ни видеть отчима, ни слышать о нём, несмотря на то, что он на коленях просил прощения, – разумеется, лицемерно. Тоня требовала, чтобы мать развелась с ним: она заперлась в своей комнате и не выходила к общему столу. Рустам встретил старика с откровенной враждебностью, всеми способами давая понять, что считает его за сволочь. Илья же не находил в себе сил для выражения неодобрения. В нём боролись противоречивые чувства: с одной стороны действовала привнесённая в него Рустамом установка на борьбу со злом, взятие на себя ответственности за моральное состояние мира, – и эта установка ещё провоцировалась к жизни сознанием собственной слабости, трусости перед лицом агрессивного зла, – а с другой стороны, некая деликатность, которую он не мог преодолеть, даже квалифицируя её как трусость, не позволяла ему отступить от обычных правил вежливости, – он не смог удержать себя от того, чтобы не поздороваться с хозяином, столкнувшись с ним утром во дворе. И в самом деле, отвернуться, не здороваться или, того хуже, сделать какой-нибудь оскорбительный выпад, означало бы продемонстрировать, что ему всё известно, вмешаться в дела чужой семьи, с которой его связывали только коммерческие отношения. Более того, это означало бы взять на себя роль судии, а последнему в нём кто-то особенно противился. Это выражалось, в частности, и в том, что он не считал правильным обращаться к судье для разрешения конфликтов, бессознательно предполагая, что Бог способен уладить отношения, если проявляется правильная стойкость и приносятся уместные жертвы. Рустам же, напротив, предлагал пострадавшей стороне подать на старика в суд, и Тоня соглашалась с ним в этом, но мать Тони была против: она сочла видимое покаяние своего блудного супруга достаточным удовлетворением. В своей деликатности Илья, однако, не шёл столь далеко, чтобы не блюсти правду отношений, поэтому в откровенном разговоре с хозяйкой, когда та делилась с Ильей своими горестями, он намекнул ей, что после случившегося едва ли возможно ей жить с мужем по-прежнему. В ответ женщина расплакалась и призналась, что боится подлого старика, на которого имела неосторожность переписать половину дома. Дочь, однако, не смирилась и, проявив изрядное мужество, ушла жить на квартиру из собственного дома.
Рустам, в своём Робин-Гудстве, не нашёл ничего лучшего, как проткнуть ножом шины дедова автомобиля, в ответ на что, – не без глумливости и насмешки над такой суровой карой, – старик вынул ниппеля из шин Рустамова велосипеда. На этом баталии пока прекратились. Жить здесь долее, однако, было невозможно: Илье – по моральным соображениям (ему было просто тягостно), Рустаму же потому, что он уже накопил достаточно денег, чтобы купить себе жильё, и приискал подходящее, тем более что их совместная жизнь с Ильей подошла к естественному концу, и разъезд был уже решен негласно с обеих сторон.
Илья собрался быстро. Хозяйка, чувствуя, что вместе с Ильей её дом окончательно покидает божье благословление, уговаривала его остаться, говоря ему: ну куда ты пойдёшь? Идти действительно было некуда, но оставаться здесь и выносить взаимную ложь двух пожилых людей, делая вид, будто ничего не произошло, Илья не мог, – они были для него ритуально нечисты. Отделять же себя от них отчуждением и презрением – это пачкало его самого, да и не входило в условия жилищного контракта, поэтому Илья сложил свои вещи в сарае и поселился временно, налегке, до приискания подходящей квартиры у своих духовных детей (теперь мы можем их так называть), которые снимали в старом городе, за сорок рублей в месяц, старый и низкий гараж, переделанный под жильё, – из-за своей низоты он казался довольно просторным.
Рустам, верный своей позитивной натуре (натуре кшатрия, который не оберегал себя от крови и грязи войны, в отличие от брахмана Ильи), не находил для себя неудобным оставаться на этой квартире столько времени, сколько нужно ему. Ведь его не пятнало то, что пятнало брахмана (общение с живущими в низшей форме брака), – его пятнало только бесчестье уклонения от схватки, а здесь он был очищен вступлением в боевые действия против деда. И он съехал с этой последней общей с Ильей квартиры не раньше, чем стал обладателем собственного жилья, в котором его воинственная натура нашла своё поле в войне с совладельцем, не желавшим признавать его хозяйские права. Таким образом, боги вели каждого из наших богатырей соответственно личной карме каждого, и пути их, после временного слияния и духовного оплодотворения, закономерно разошлись, чтобы никогда уже вновь не соединиться.
Глава 29
Платонический Эрот.
В годы детства Илье не раз случалось проглатывать упрёк, выраженный и прямо и косвенно, в том, что он злоупотребляет чтением в ущерб реальной жизни, и что его красивая мечтательность и чело с печатью вечных вопросов скрывают за собой некий порок. Вначале ему намекала на это мать, потом его били за это сверстники-реалисты, ещё потом посторонние взрослые, с которыми встречался он на своих путях, говорили ему невнятно о том, что он развивается неправильно, как вирус с крайне сложной оболочкой, но пустой внутри, наконец, он сам начал упрекать себя в этом. Но переломить это развитие было уже трудно, если не сказать: невозможно.
Нельзя утверждать, что он был таким уж книжным мальчиком, совсем избегающим становления в уличных играх. Нет, он был уличным, может быть даже излишне уличным для того социального положения, которое занимала его семья. Но книги, – а вернее представляемый с их помощью воображаемый мир, – и в самом деле составляли могучую конкуренцию жестовым текстам уличных игр со сверстниками. С одной стороны, книги были несравненно богаче того жалкого набора игровых сюжетов, которые были в ходу; с другой стороны, читая книги, он оставался наедине с собой и, таким образом, избегал непредсказуемых результатов контактного соперничества. Он был слаб волей, легко занимал позицию жертвы, и потому в играх часто лукавил, избегая тех кульминационных положений и сопряжённых с ними усилий, в которых, собственно, и закладывается характер, так что он умудрился поиграть во все игры и всё-таки не сформироваться, не создать в душе своей устойчивое господство. Его душевная экономия напоминала тип паразитарного советского учреждения, которое вопросы «прорабатывает», но ничего не вырабатывает.
Из детства этот порок перешёл в юность. Однако во взрослой жизни невозможно стало оставаться только актёром и мечтателем, – она требовала реальных усилий в реальных отношениях. Илья был достаточным реалистом, чтобы уличить себя в своём бегстве в книжную грёзу, и заставить себя в нужные моменты вступать в полный контакт с людьми и обществом и одерживать победы над собой и обстоятельствами. «Полный этот контакт» не был всё же по-настоящему полным, потому что Илья стал маргиналом, аутсайдером, и из него никак не вырабатывался ни один из тех психологических типов, которые составляли ассамблею характеров, обеспечивающих функционирование советского общества. Он по-прежнему оставался книжником, имеющим готовую «валентность» на общение только с такими же, как он, маргиналами, ищущими в книгах универсального образования, которое позволило бы им стать психически устойчивыми и наполненными, как бы при этом не понимали они свои нужды и цели; то есть, стать «победителями». Можно подозревать, что его уход в «диссиденты» был продиктован не только внутренней честностью и преданностью идеалам, но и эскапизмом, как чертой характера.
Разумеется, в порядке самосовершенствования Илья сознавал этот недостаток и боролся с ним. Но в сегодняшнем размышлении казавшееся временами недостатком, представилось ему как положительное. Илья решил для себя, что, раз уж игра составляет ткань жизни, то предпочтение, отдаваемое книге перед полноконтактной игровой реальностью, имеет цену, так как оболочка смыслов, создаваемая имяреком вокруг себя благодаря книгам, подобна родовой оболочке, или «сорочке», которая предохраняет духовный плод от преждевременного рождения; от рождения в какой-то частный вид, в ущерб потенции рождения в Рода.
И это было тем более справедливо, что общество, в котором ему довелось воспитываться и самовоспитываться, искусственно отсекло себя от смыслов становления в Рода, которые были открыты и накоплены в культурах предшествовавших веков.
Илья, несомненно, страдал от этой усечённости общественного самосознания, и его потайное устремление к рождению в Рода получало, в проекции на приземлённые ценности индустриальной эры, уродливые формы мегаломании: сделать великое открытие, построить справедливое общество, создать гениальное произведение, добиться всемирной славы и т.п. Конечно же, все эти надежды очень быстро обнаруживали свою недостаточную обоснованность, говоря мягко; и упорно держаться за них значило бы стать, в конце, пациентом «жёлтого дома».
И всё же, всё же... Несмотря ни на что, какие-то глубокие интуиции относительно себя и мира удерживали Илью от того, чтобы отбросить «книжки» и окунуться в волны моря житейского. Да, верно, рыбы выглядели гладкими, красивыми, они блестели, ловко плавали, и у них всегда был корм. Илья же выглядел середь них каким-то раком-отшельником, таскающим на себе свою раковину, в которую прятался поминутно, и кормился он отбросами, но... Опасался он стать рыбой. Почему-то не хотелось, хотя и завидно бывало.
Он не терял веру в себя и постепенно продвигался по направлению к той точке своего пути, в которой должна была открыться ему тайна его рождения.
* * *
В школьной книге для чтения иностранные дети в красивых лохмотьях писали на стене слово «мир» и рисовали мелом голубя, – очень похожего на голубя с первомайских открыток. Никите нравилось рассматривать на долгих уроках картинку, изображавшую этих детей, таких отважных, ведущих антивоенную агитацию под носом у полиции. Сам Никита не сумел бы убедительно нарисовать голубя на стене – не хватило бы умения; да и милиции он боялся.
Никита безусловно верил в этих детей, хотя в окружающей его жизни ему не приходилось ещё видеть, чтобы кто-нибудь писал на стенах слово «мир» или рисовал голубя. Да и зачем? Ведь всё это в избытке красовалось на кумачовых полотнищах, вывешиваемых для каждого праздника. Оттого, верно, его сверстники, да и ребята постарше, писали и выцарапывали повсюду совсем другое слово из трёх букв, – очень древнее и, в общем, с тем же смыслом. Вместо голубя рисовались гипертрофированные половые органы, мужские и женские, по отдельности и в известном сочетании, что тоже, в общем, соответствовало. Но соответствие это запрятано было, к несчастью, слишком глубоко, в каких-то малоисследованных восточных архетипах, и поэтому не могло быть оценено по достоинству, – на поверхности оказывался почему-то лишь жалкий суррогат уличной порнухи.
Что до голубей, то их здесь предпочитали иметь в натуре: держали в голубятнях, гоняли длинным шестом в поднебесье, крали друг у друга и продавали из-под полы. А диких сизяков мальчишки ловили сонными на чердаках и ели их.
Но, зачем сравнивать не подлежащее сравнению? Грязные стены парадного и школьной уборной совсем не были продолжением тех иностранных стен. Это были две разных реальности: иностранцы больше походили на дореволюционных российских детей, а стены – на графские развалины; они отчего-то хотели уйти от окружающей их буржуазной классики в мир кумача и фабрик. Никите, впрочем, было ясно, почему: ради справедливости. Что же до эстетики, то, несмотря на новенький костюмчик, купленный в туфовом дворце на площади Дзержинского, дети из зазеркалья смотрелись красивее Никиты, и были для него в чём-то более реальны, чем живые люди вокруг него.
Более реальны, потому что более важны, более авторитетны. Реальны, потому что идеальны. Они жили в Сновидении, которое у нас стало называться Историей: в особом Историческом времени, имевшем мало общего с бытовым временем, в котором жил Никита. Ценность наших поступков в парадигме новейшей истории тесно связана со временем, немыслима вне времени, и оттого дети на картинке совершали исторические поступки, а Никита – самые обыденные и, часто, гадкие. Ведь время, в котором он жил, было какое-то выжидательное. Никита рос и выжидал, когда же он станет взрослым, и тогда начнется настоящая жизнь, и страна вокруг него тоже, как будто, росла и выжидала, когда она созреет к истинно красивой жизни, где на всяком углу будут стоять Большие Театры и Библиотеки им. Ленина, а на всякой площади будут бить фонтаны с самоцветами и разворачиваться Выставки. И это будет Историческое время, но не Время борьбы, которое осталось уже позади, а историческое Время Счастья.
Ну, а пока здесь просто стоял май. Близились большие каникулы. Автор этой правдивой книги, наверное, изменил бы себе, если бы стал красочно описывать, пользуясь поводом, майское солнце, блестящую зелень дерев, и ту юную упругость, которой наполнял мальчишескую грудь весенний воздух, озонированный всё ещё стерильным после зимнего очищения морем. Всё это само собой было. И цикличность обыденного времени, – в отличие от исторического, – избавляет нас от необходимости описывать повторяющееся. Но История дремала где-то рядом и, просыпаясь время от времени, вторгалась в обыденную жизнь, нарушая строгую цикличность звёздного мира нововведениями. В числе таких новелл в этом году оказалась «большая перемена», высочайше введённая в школу Минпросом, по согласованию с Минздравом.
В результате этой интервенции времени Исторического во время обыденное, перемены между уроками были сокращены до пяти минут, за которые нельзя было успеть и оправиться толком, но зато, взамен, после третьего урока занятия прерывались на целых двадцать минут (!)
Старая школа, бывшая мужская гимназия, окруженная изгородью из кованых железных пик, стояла в самом центре города и смотрелась в решётку городского сада, посаженного ещё в дореволюционные, – читай: доисторические времена, На большой перемене можно было пойти в сад, побродить по аллеям, заглянуть на детскую площадку сквозь окружавшую её деревянную решётку с кассой и билетёром у входа, постоять у памятника борцам за Советскую Власть, зайти в тир, съесть мороженное вразвес, посмотреть афиши кино и, наконец, зайти в книжный магазин.
Изо всего этого набора развлечений Никиту более всего интересовало последнее. Он любил книги и, на взгляд матери, даже чрезмерно: настолько, что сам писал их. У него начата была фантастическая повесть о полёте на Венеру, писанная аккуратным почерком в альбоме для рисования и снабженная цветными авторскими рисунками космических аппаратов с пламеносными трубами сзади и людей в скафандрах, среди динозавров и всяких сухопутных водорослей.
А почему, собственно, на Венеру? – ухватятся неуёмные следопыты человеческих душ. Нет, это не вытесненная детская сексуальность, Никита не был пуританином и не нуждался в вытеснении. Так поспешу я их успокоить. Просто Марс был уже довольно облётан в довоенной литературе, и поэтому, после войны, стало модно летать на Венеру. Хотя, говорят, была и утечка из космических КБ, насчёт Венеры.
Однако, на момент, о котором мы теперь рассказываем читателю, повесть эта была оставлена ради другой, более увлекательной. Теперь Никита писал детектив в двух частях с соответствующими жанру именованиями: «Начало Дрейка» и «Конец Дрейка». Оформление этой рукописи было попроще: на титульном листе обычной школьной тетради в линию фиолетовыми чернилами был нарисован пистолет с рифлёной рукоятью. Тетрадь была исписана мелко и без полей. Писательство круто изменило жизнь Никиты. Теперь, к примеру, большая перемена означала творческий отпуск. Никита отделялся от толпы и бродил в одиночестве по периметру школьного двора, под высокими гледичиями, сплошь утыканными здоровенными колючками, обдумывая продолжение своей повести.
Герой её имел обыкновение выпивать по утрам чашку шоколада прямо в постели. Никита написал об этом, хотя смутно представлял себе жидкий шоколад, которого сроду не видел. Зато не раз видел репродукцию картины «Шоколадница». Именно такая, вся стерильная горничная, должна была, верно, входить по утрам в номер дорогого отеля, снимаемый фешенебельным шпионом Дрейком. У этого шпиона-сибарита был, само собой, шеф, которого Никита, устами своего героя именовал патроном. При этом Никита немного сомневался в ударении, так как ему не хотелось, чтобы читатель спутал бы Патрона с «патроном», которым снаряжают огнестрельное оружие. Он спросил об этом слове учительницу литературы, не подозревавшую о свершении, скрывавшемся за этим вопросом способного ученика. Оказалось, к разочарованию Никиты, что учительница не знает такого слова, в том его значении, которое интересовало Никиту. Это было странно. Облик Эммы Давидовны немного потускнел в его глазах, и ему было жаль. Он не проникся ещё тем агрессивным скепсисом неудачника, который радуется всякому развенчиванию кумиров.
А между тем Патрон Дрейка, несмотря на отсутствие его в школьном словаре, ментально существовал и вынашивал план внедрения своего подопечного в среду наивных советских граждан посредством ночного полёта, парашютного прыжка и подложных документов, неотличимых от настоящих.
Отсюда читателю должно быть ясно, какое исключительное место занимала книга, как феномен культуры, в жизни Никиты. К тому же, теперь на книжных прилавках явилась такая новость, как почтовые марки для коллекционирования, и оснований бегать на большой перемене именно в книжный магазин стало ещё больше.
В походах к прилавкам с марками и книгами Никите сопутствовал Лерка Круглов, веснушчатый и круглолицый, под стать своей фамилии. Происходя из семьи технических интеллигентов, детей «спецов», он тоже много читал, и у отца его была богатая библиотека поп-литературы, то есть детективов, приключений и фантастики, – чего отнюдь не водилось в семье Никиты, где скорее можно было встретить русскую классику и Анатоля Франса; где не менее половины шкафа занимали сочинения Ленина и Сталина. Лерка Круглов начал снабжать Никиту книгами, чьё содержание дополняло картину жизни, нарисованную в многотомии классиков социализма. Именно благодаря Лерке Никита открыл для себя увлекательный мир военного детектива. И хотя в душе Никита не очень уважал Круглова за мягкие манеры, веснушки, розовощёкость и округлые формы тела, обличавшие в нём, на взгляд Никиты, «маменькиного сынка», всё же, на почве интереса к книгам у них завязалась дружба. Марками, кстати, Лерик тоже интересовался. Правду сказать, они и раньше приятельствовали – по пути им было со школы, – но такой близости не было, как теперь. В частности, никогда Лерик не приглашал Никиту зайти к нему в дом, что Никита воспринимал, как обособленность, хотя, скорее, Лерка просто стеснялся своего дома. Теперь Никита стал бывать у Лерки дома, в семье с особым налётом традиции, которая всегда чувствуется в семьях, где живёт бабушка. У Никиты дома не было этого флёра старины из ковриков, наволочек, икон и фотографий на стенах, а также особого запаха бережно хранимого тряпья, – так называемого «сундучного духа». Поэтому Никита, привыкший к стерильной от традиции, чисто утилитарной культуре, вовсе не стесняющей духа, чувствовал себя у Лерки неловко, – изо всей этой затхлой аккуратности сочилась несвобода: не свисти, не шуми, на кровать не садись, шкатулку не трогай, и т.п.
Побыв немного у Лерки, как бы отметившись, друзья шли к Никите, в большую, пустующую днём квартиру. Родители Лерки не препятствовали этому, потому что Никита был на хорошем счету. У Никиты они рассматривали новые коллекционные приобретения: фиолетовые пейзажи Крыма и пузатые самолёты Авиапочты над поросшими остроконечным лесом круглыми горами.
Как это водится у подростков, разговоры и шутки сами собой скоро сползали к сексу. Лерка неизменно предлагал свой пухлый зад для сексуальных опытов. Никите это было непонятно психологически. Однако, не вызывало ни презрения, ни отвращения, ни осуждения. Но терпимость эта проистекала не от прирождённого либерализма, а оттого, что Никита не видел за Леркиными поползновениями противоестественного влечения к своему полу: он вообще не подозревал о существовании последнего, и, если бы ему сказали, что такое есть, он бы просто психологически не поверил в это. Однополый секс представлялся ему просто неким суррогатом: неполноценной заменой того, что было в дефиците – женского пола. То есть, он полагал, что, эксплуатируя зад товарища, он должен бы был изображать при этом, что имеет дело с девочкой. Но такой иллюзии было трудно держаться: задница у Лерки была конопатая и между ног свисали ядра. Поэтому ему не хотелось возиться с Леркой, и он обычно предлагал: давай лучше подрочим. Остановившись на этом предложении, друзья вместе предавались греху Онана.
Подобными сеансами, однако, у Никиты дело не ограничивалось. Онанизм стал у него уже серьёзной болезнью: он истощал себя им. Просыпаясь рано утром, он начинал грезить в постели, и вскоре уже яростно подпрыгивал на своём старом пружинном диване. Однажды, за этим диковинным упражнением его застукала мать. Это был скандал. Но явного скандала не случилось: отец пригрозил, что пойдёт в школу и расскажет всё классному руководителю, высказав при этом предположение, что у Никиты в классе все, наверное, этим занимаются. Никита немножко испугался, но, в то же время, был почему-то уверен, что отец не пойдёт в школу. Так оно и случилось. Мать с озабоченным видом погрузилась в медицинский справочник. Никита понял, что она в нём вычитывает, и, когда мать ушла на работу, сам взялся за справочник, но долго не мог найти то, что нужно, так как смотрел на букву «А». Наконец, догадавшись посмотреть на «О», прочел статью «онанизм». В качестве лекарства там рекомендовался спорт. Никита усмехнулся.
Он уже несколько лет ходил на секцию лёгкой атлетики, вместе с товарищами из своего класса, и ему вспомнилось, как перед началом тренировки, они, бывало, кучей заходили в бетонированный стадионный сортир и устраивали групповую оргию онанизма. Могло бы быть, конечно, и кое-что похуже, но провинциализм, всегда отягощенный нравственностью, даже в пороке, спасал их от худшего разврата.
Между прочих полезных сведений Никита узнал из справочника, что детский онанизм может грозить осложнениями в будущей супружеской жизни. Последнее заставило его призадуматься. Он часто мечтал о будущем, и о будущей женитьбе тоже; и «чашка шоколада» по утрам в постели происходила, возможно, из этой грёзы. Ему вдруг стало совестно перед своей женой, которая не имела ещё определённого лица, но была, конечно же, существом прекрасным. И это совестное переживание помогло ему бросить так называемый в просторечии «сухой спорт», – какового результата едва ли бы удалось достигнуть репрессалиями.
Глава 30
Час истины.
Хуан старался быть искренним. Он хотел извлечь из себя Правду. Сделать это было совсем нелегко. Ведь настоящее наше «Я» прячется где-то в глубине, а под рукой каждую минуту оказывается что-то неистинное, фальшивое, поверхностное: во что человек играет, но с чем по-настоящему не соединяется до конца. В своих потаённых колодцах, в главном сокровище своей натуры он остаётся отчуждён от самого себя внешнего. Осторожный и недоверчивый к миру Он выжидает на дне, предоставляя своему двойнику, маске, резвиться на поверхности, пока тому хватает дыхания.
Быть правдивым значит не спешить: концентрироваться в усилии прорыва поверхностного натяжения водоёма своей души для глубокого нырка, в котором только и добывается жемчужина правды. Хуану же не давали совершить этот нырок. От него требовали правды, но почему-то при этом торопили, не давали подумать над вопросом, требовали отвечать без задержки. Очевидно, им нужна была какая-то внешняя, несущественная правда обстоятельств, имён и событий. Но разве это правда? Ведь из этого ничего нельзя понять, этим нельзя жить!
Хуан лежал на бетонном полу, но холода не чувствовал: или, может быть, что-то чувствовал, но не беспокоился этим. Он почти полностью отчуждился от своего тела, которое было здесь рядом, но отдельно от самого Хуана. Что-то тупо болело, кровоточило, гноилось, но не в нём самом. Вместе с утратой ощущений Хуан потерял и власть над своим телом: оно жило теперь само по себе – ноги и руки не слушались, левый глаз перестал открываться, моча не держалась. Но Хуана это не занимало. Он оставил попытки овладеть своим телом, заставлять его строить какой-то облик. Он хорошо знал теперь, что «владеть собой» не значит командовать своим телом. Это значит просто быть собой и у себя, – настоящим собой.
Нынче уже во второй раз, минуя охрану, в камеру к Хуану вошёл Игнасио. Он выглядел торжественно и одет был необычно: в докторскую мантию, ниспадающую с плеч широкими, отливающими блеском складами; голову его венчала четырехугольная шапочка с бомбоном, обшитая по кантам узорной золотой тесьмой; в левой руке Игнасио держал книгу в дорогом, инкрустированном серебром переплёте. Он глядел на Хуана значительно и строго, но в глазах всё же мелькало время от времени столь знакомое Хуану добродушное озорство. Хуан хотел приветствовать его улыбкой, но распухшие, склеенные кровью губы не разлипались. Он хотел было поднять руку, но Игнасио жестом показал ему, чтобы он не двигался, да Хуан и не смог бы пошевелиться.
Пройдя вглубь камеры, Игнасио присел на табурете, лицом к двери. Спину он держал прямо, выражение лица хранил официальное, и не отрывал взора от дверного проёма, словно изготовившись к приёму какого-то посетителя или просителя, который вот-вот должен был явиться пред светлые очи доктора. И в самом деле, через минуту дверь отворилась бесшумно, будто не было на ней замков и лязгающих запоров, и в камеру ввалился начальник тюрьмы. Явно поднятый среди ночи с постели в шлафроке и турецких домашних туфлях с загнутыми кверху носами, он позёвывал, прикрывая рот квадратной ладонью, из-за которой, как уши филина, топорщились концы его чёрных напомаженных усов.
Дон Рамон Сеговия, как звали начальника тюрьмы, очевидно не совсем сознавал, что с ним, и где он находится, но обстановка тюрьмы и ночных допросов была ему столь близка, что удивление не посетило его. Широко открыв глаза, вглядываясь в полумрак, дон Рамон сделал два осторожных шага вглубь помещения, и, наткнувшись взглядом на сидевшего перед ним Игнасио, остановился. Он узнал Игнасио, и это, очевидно, смутило его. Он повернул голову, как бы ища глазами сопровождающих надзирателей, но рядом с ним, – против обыкновения, – никого не было.
– Хмм-мм, – промычал он; сглотнул слюну и, стараясь придать голосу привычный начальственный тон, забормотал: «Ты зачем пришёл? Тебя уже нет. Тебя повесили, по приговору, две недели назад. Ты снят с довольствия, вычеркнут из списка едоков. Тебя похоронили со священником, хотя ты и безбожник, – чего ещё тебе здесь нужно? Я за тебя больше не отвечаю,
– Не бойся меня, – прервал его Игнасио, – судить тебя буду не я. А пришёл я затем, чтобы сказать тебе, что ты должен отпустить Хуана; он пойдёт со мной.
– Как так, отпустить? Без приказа, без санкции прокурора? Я не могу, не имею права, я давал присягу президенту...
– Насрать мне на твою присягу, – спокойно сказал Игнасио. – Я приказываю тебе!
– Кто ты таков, чтобы мне приказывать? – набычился капитан Рамон и решительно запахнул полу своего шлафрока.
– Я врач, и в моих руках твоя печень. – Игнасио раскрыл свою книгу. Хуан с удовлетворением отметил, что страницы внутри книги были вырезаны бритвой, образуя тайник. Именно так, в книгах, прятали свои револьверы друзья Хуана, студенты. Но, против ожидания, Игнасио достал из книги не револьвер, а что-то другое. Он вытянул руку вперёд, ладонью вверх. На ладони фиолетово поблёскивал вздрагивающий комок плоти.
– Видишь, это твоя печень, я принесу её в жертву. Захочу, могу сдавить её, вот так!
Игнасио сжал ладонь в кулак. Дон Рамон ойкнул громко, лицо его сморщилось, собравшись к переносице, но, несмотря на боль, капитан не сдался.
– Если ты дух, то и отправляйся в мир духов! – прохрипел он, – там командуй джиннами! Устраивай революцию в преисподней! Можешь сажать чертей в бутылки и бросать их в море, если тебе нравится, но меня тебе в бутылку не посадить! Может быть, там ты и врач, но здесь на земле ты никто! И всегда был никем, безродный мальчишка! Что ты сделал, что построил, кому принёс пользу? Какие твои заслуги, что ты смеешь выступать против государства? У тебя даже детей нет!
– Молчи, несчастный! – прервал его Игнасио негромким, но сильным, как стальная пружина голосом. – Человек построил города, а Господь сотворил самого человека. У Авраама тоже не было детей, но Бог сделал его отцом народов. Вы убили моё тело с помощью грязной верёвки, но тех, кто жил в этом теле, вы не достали; они еще вернутся, и мир будет принадлежать им... А я – твой бич, и погоню тебя, как скотину!
Произнося свой монолог, Игнасио поднялся с табурета и теперь грозовою тучей нависал над съёжившимся доном Рамоном.
– Я ничего не знаю, ничего не знаю, не знаю..., – бормотал капитан, вобрав голову в плечи.
– Вот приказ об освобождении, – Игнасио протянул Рамону невесть откуда взявшийся плотный лист пергамена, – подписывай!
– Нет, нет, я не могу... – замотал головой капитан.
– А вот твоя печень, видишь? – вновь вытянул руку Игнасио и сжал кулак. Капитан ойкнул и, схватившись одной рукой за поясницу, другой поспешно стал рыться в кармане шлафрока, ища огрызок карандаша, которого там не было.
– Кровью, кровью подписывай! – гремел над ним Игнасио.
Начальник тюрьмы, капитан внутренней службы, католик, отец двух дочерей, дон Рамон Сеговия взвыл, словно безумный, остервенело укусил себя за палец, и на лист упала алая капля.
В ту же секунду капитан исчез, как испарился. Потолок камеры раздвинулся, и в квадратном проёме заблестели звёзды, крупные и близкие. Игнасио, прозрачный и светящийся, уже стоял наверху, на краю проёма. Он махнул рукой Хуану, приглашая его подняться. Хуан ощутил внезапный прилив радости, лёгкости, потянулся вверх, и через мгновение они уже летели вместе с Игнасио, оставив далеко внизу город со светлым пятиугольником всегда ярко освещенной тюрьмы, похожей издали на рождественскую звезду.
* * *
Илья страшно негодовал на Евгению: повестка из Управления провалялась в брошенной комнате целых три дня, а она, зная об этом, даже и не подумала как-то известить его, предупредить, – ведь могла же она связаться с матерью но телефону. А теперь, благодаря её предательскому равнодушию, Илья попал в цейтнот, если бы он вовсе не получал этой повестки или получил бы её с опозданием, тогда – другое дело. Но она попала ему в руки до назначенного в ней срока явки; подлость же ситуации заключалась в том, что это «до» вмещало в себя всего несколько часов. К тому же вручила ему эту повестку сама Евгения, – человек, с которым невозможны были никакие тайные соглашения. Скрыть факт получения повестки, сослаться на безадресность теперь было нельзя, и поведение Ильи в свете факта вручения ему повестки о явке в «органы» становилось информативным для тех, кто зондировал Илью, проверял его на прочность, и был заинтересован в том, чтобы Илья как-то раскрылся, обнаружил своё тайное... До времени, указанного в повестке, оставалось уже только три часа, нужно было немедленно принять решение. Но, в сущности, решение могло быть только одно – идти по повестке, как ни в чём не бывало; то есть вести себя так, как подобает лояльному гражданину, не знающему за собой никакой вины. Нужно было только укрепиться в этом решении: ещё и ещё раз проверить его на возможную червоточину. Но в любом случае требовалась подготовка. А вот времени на подготовку как раз и не было: даже на чисто внешнюю. Нужно ведь было обязательно заехать домой, предупредить Рустама; может быть, переодеться, пододеть что-то тёплое... Илья трясся в трамвае, лихорадочно перебирая в уме варианты ситуаций, которые могли возникнуть там, за непроницаемыми стенами Управления. Он прогнозировал вопросы, которые могли быть заданы, и репетировал ответы на них. Особенно важно было верно определить, какова цель этого вызова, чего они хотят... Для Рустама новость оказалась неожиданной, – ведь, сколько не жди, испытание всегда приходит нежданно, – и, будучи, наверное, готовым вообще, сегодня, сию минуту, к такому обороту он был не готов. Как всякий нормальный человек, который сопереживает испытанию вчуже. Рустам автоматически скрыл от себя свою фактическую неготовность, но она проявилась в его реакции: он возбудился, зашагал по комнате, начал громко негодовать на Евгению, давать поспешные советы. Илье, разумеется, трудно было ожидать от него мгновенной мобилизации, – ведь не ему предстояло теперь идти на Голгофу... Илья был мобилизован значительно глубже и строже. Его умственная способность к анализу ситуации возросла сейчас многократно. За короткие минуты он успевал продумывать то, на что в иные дни ему потребовались бы долгие часы сомнений. Поэтому недостаточно продуманные, а, главное, не прожитые с адреналином советы Рустама казались Илье неуместными и не идущими к делу, – вернее, идущими лишь по форме, но по существу пустыми. Быть может странно, – но такова суетная наша природа, – даже в этих экстремальных обстоятельствах поднялась в душе Ильи ревнивая обида на Рустама за то, что тот опять недооценивает его. Вновь Илья ощущал себя на положении школьника, поучаемого старшим братом, хотя именно сейчас, как никогда ранее, реальное соотношение между ними стало, скорее, обратным, – ведь Рустам не мог сравниться с ним сию минуту в собранности, проницательности и решительности, – и это очевидное несоответствие суетно волновало Илью, помимо его воли.
Не может ли этот достоверный психологический факт служить подтверждением того непременного обстоятельства, что для нас всегда, при любых условиях, наиболее важными остаются отношения с близкими нам людьми, и всё прочее, более удалённое, обязательно проходит через призму этих отношений? Между тем, время, остававшееся в запасе, вышло. Илья тут же решил, что лучше немного опоздать, но зато подготовиться тщательнее. Вначале он хотел одеться попредставительнее, но потом решил – лучше попрактичнее; чтобы удобно было сидеть в камере в случае ареста. Он отказался от пиджака и галстука, пододел тёплое бельё, которого обычно не носил, хотя имел, и натянул старый индийский свитер, подаренный матерью лет с десять назад.
Наконец, сборы были закончены. Илья вышел к трамвайной остановке, но на трамвай садиться не стал, а остановил жестом свободное такси и решительно занял место впереди, рядом с водителем.
Услышав известный каждому взрослому горожанину адрес, по которому никто никогда не жил и не хаживал в гости, шофёр метнул на Илью быстрый испытующий взгляд и, не произнеся ни слова, тронул машину. По дороге Илья всё продолжал думать над тем, как ему выгородить Рустама. Во спасение товарища, Илья решил представить Рустама человеком неглубоким, с незначительными мотивами и намерениями, случайно очутившимся в сообществе Ильи. Уничижая Рустама таким образом, Илья как бы делал из него личность, не представляющую интереса для «компетентных органов», и, вместе, втайне утолял этим боль своего уязвленного самолюбия.
Навстречу таксомотору подымались «голосующие» руки, но шофёр, против обыкновения, не делал «подсадок». Подрулив к тяжёлым, окованным медью дверям и получив деньги, он отсчитал сдачу всю до копейки, строго по счётчику.
Глава 31
Первый отрыв идеи от материи.
Библия утверждает (и почему бы нам ей здесь не верить, если у самих нет никаких версий?), что люди, соблазнённые Люцифером, вступили на путь познания добра и зла: вступили все вместе, и каждый по отдельности, – всем родом; и стали уподобляться богам; и построили подобие Рая, и были счастливы, но не все, – и в этом заключалась досадная проблема. И вызов её был не столько в загадке, как сделать счастливыми несчастных, а в том, что эти несчастные вовсе и не хотели быть счастливыми, а вместо этого норовили нагадить счастливцам, чтобы и тем было худо, и с этой целью портили устройство Рая.
Илья родился человеком, то есть членом грешного рода. И с чего быть ему исключением? Он тоже согрешил..., как все; тоже вступил…
Но, по силе вдохновения, он был не как все, а – как немногие: вступив на путь познания мира беззаветно, с абсолютным упованием; принеся в жертву знанию всё прочее человеческое: естественные чувства, привязанности, милосердие, любовь, семью, потомство, социальное положение, и пр., – не говоря уже о комфорте и плотских удовольствиях.
Это выглядело так здорово, так подвижнически: одухотворяло... Но не сказалось ли в этом торжествующем жертвоприношении всё презрение Люцифера к человеку; этому столь несовершенному уму, отягощенному телом животного?
В благоустроенной части мира, в которой плоть и дух достигают гармонии, и где всякое духовное усилие находит своё вознаграждение в виде плотского кормления, всякое знание имеет характер прикладной, и труд обучения имеет своим результатом, с одной стороны, какую либо пользу обществу, а, с другой стороны, – вознаграждение учащемуся в виде лучшего относительно других положения в общественном «таксисе». Но Илья, уже от рождения будучи довольно благополучным, не слишком, видно, заботился о том, чтобы это благополучие сохранить за собой: он учился много, бессистемно, всеядно, и, главное, безо всякой видимой пользы для себя и других. Иной раз это его смущало: он ощущал нечто вроде ревности, наблюдая успех более бойких людей, возвышающихся посредством скороспелого многознанья. В сравнении с ними, он, столь основательно начитанный, не был в состоянии даже рассказать в обществе что-либо занятное; поделиться каким-нибудь интеллектуальным приобретением, привести точную цитату...
Впрочем, поразмыслив как следует над фактом, Илья приходил к выводу, что лихорадочное, иной раз, обретение знаний поставлено у него на службу чему-то более важному, нежели простая образованность, и утешался этим. Но временами это сознание собственной посвящённости высшему ускользало из его самооценки; ускользала и цель, которую он поставил перед собой в начале своего подвижнического пути...
Но, независимо от оценок, находилась в источнике его усилий такая струя, от влияния которой аккумулируемые Ильей сведения многих наук перерабатывались и отливались в нечто совершенно отличное от их первоначальной формы. Их уже нельзя было извлечь из сердца в виде простых сведений: они алхимически претворялись в какие-то глубоко личные установки и ориентации: в непередаваемое чувство реальности, правду и прозорливость.
В сущности, Илья был великим магом, по желанию обретавшим силу дистанцироваться от мира: выключаться из его причинений: не вовлекаться в хороводы малёванных «харь». Но когда он неощутимо для себя соскальзывал со своих вершин с крутыми холодными склонами в долины жизни, цветущие плотью, красотой и изяществом, где ощущал себя чужаком, он с досадою обнаруживал, что прочитанные книги не помогают ему выглядеть привлекательным: изящная словесность не сделала красивой его речь; знания не сделали его эрудитом; а глубоко продуманные вечные вопросы – житейски мудрым.
Со своей стороны и люди, соприкасавшиеся с Ильей в миру и ожидавшие по слухам и первым впечатлениям встретить в нём, по меньшей мере, начётчика, могущего занять их умными речами, тоже удивлялись, когда Илья обнаруживал себя почти что невеждой. Его знания как-то не вытаскивались из ящика души для житейского обихода, как будто принадлежали не ему, а кому-то другому, кем он мог бы быть, – и кем бывал, когда появлялась возможность диалога на известной метафизической высоте. Взбираться на вершину и оставаться на ней, собственно и было его настоящей целью.
Мир предлагал ему лжерассуждающее рабство, небрежно прикрытое бессистемными софизмами; предлагал роли, в которых Илье необходимо было сжаться до трудолюбивого цверга, навеки запертого в недрах горы. Илья не хотел этого, и боялся; боялся скованного ума – ведь он искал свободы через разум; хотел знать истину мира и человека, чтобы не утонуть в относительности и эпизодичности жизни. Он верил, что гностическая истина сообщит ему силу, потребную для того, чтобы, оставаясь верным ей, обрести независимость от внешних влияний, разрушающих душевный мир и вовлекающих личность в душегубительные обязательства.
Бог, породивший человека, позволил состояться искусу. Значит, без этого искуса не мог человек прочно соединиться с Отцом...
«Он мой!» – возгласил Сатана о человеке. «Он свободен», – ответствовал Господь Сил. И в споре этом сказалось всё отличие отношения Бога к человеку от отношения к нему Дьявола, и Царства Божия от царства образов и теней. Люцифер поманил человека, и тот пошел за ним, и Господь не мешал этому, но расчёт Сатаны не удался. Человек не удовлетворился циничной относительностью всего, чтобы предаться утехам плоти и тщеславия, как единственно достоверному здесь, на земле бытию, – хотя и преходящему, но возвращающемуся вновь в потомстве. Он стал сжигать себя в поисках абсолютного идола, надеясь взобраться на вершину пирамиды знания и там обрести новый, возвышенный Рай. Он не знал, что пирамида эта не имеет вершины: что она способна расти во всех направлениях, не получая завершения. Не знал, но... мог узнать! Эта возможность разоблачения страшила Люцифера. Устав от знания, человек мог обратить свой слух к Отцу, – предпочтя лучше быть послушным Сыном, чем несовершенным подобием Божьим. Люцифера поражало, что, несмотря на зыбкость всего, на что пытался опереться человек в царстве отражений, он не терял конечной устойчивости – поддержка Космократора оставалась за ним.
Илья успел заметить, что вместо обретения силы, многое знание разрушало волю, но Илья всё же хотел преодолеть слабость воли, проистекающую из относительности всего разумного, на пути продвижения к окончательной и уже несомненной истине. Реально, это была, конечно же, духовная борьба: Издавна породнившись с Голубым Дьяволом, Илья хотел победить его с помощью Дьявола Белого.
Пояснение автора;
Белый Дьявол отечеством своим почитает порядок и власть; благопристойность, самообладание, гордое сознание принадлежности к бестелесным духам, имеющим власть, возвышающимся над бесами, заимствующими у плоти.
Красный Дьявол отрицает таксис. Его фетиш - анархическая личная сила и свобода самовыражения. Его стихия
- экспрессия страсти без ограничений. Он ненавидит Белого, но в то же время готов уважать его, когда тот приходит с силой.
Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбросы, мрак, антикультура.
Голубой Дьявол ленив и сентиментален; не любит сильных страстей, чрезмерно острых ощущений, напряжения физических сил борьбы, победы любой ценой, могущества...; предпочитает тихие наслаждения покоя, уюта, тепла, созерцания. Падок на лесть, похвалу. Вообще любит всякие виды щекотанья: фейрверковый, но не обжигающий огонь поверхностных чувствований, при условии, что удовольствия достаются ему без труда и опасности. В противном случае, он всегда предпочтет тихое прозябание полнокровному риску. Трусишка, он боится Красного Дьявола, прячет своё возлежание на тихой лужайке, неготовность к сопротивлению, под масками решимости и высокой озабоченности, демонстрируя свою якобы принадлежность к воинству Белого Дьявола, которого Красный остерегается.
Глава 31(прим)
Сухая смоковница
Никита тоже устремился в поход за знанием, но тот вариант образования, что предлагался ему на механическом факультете Политехнического, совсем не удовлетворял Никиту. Он мечтал знать много, даже знать все, но… не об устройстве машин. Машинами он уже переболел, в детстве. Помимо основательного изучения фундаментальных естественных наук ему хотелось узнать философию, историю, искусство, архитектуру, литературу, языки (древние и новые), этнографию, социологию и т.п. Ничего близкого этому спектру наук не мог он получить в этом техническом ВУЗе, где его одолевала начертательная геометрия, постичь которую он был решительно не в состоянии из-за своей прирождённой лево-полушарности. Речевое мышление у него сильно преобладало над пространственным, поэтому ему крайне трудно было представить себе вид проекции предмета на произвольно секущую плоскость, тем более что он не понимал, зачем это нужно. Усвоить же чисто формальные приёмы построения проекций, – это было для него еще труднее; здесь он, напротив, оказывал себя слишком право-полушарным, и хотел наглядности. Словом, на геометрии в её прикладной форме он споткнулся. Алгебраической геометрией и анализом он занимался с увлечением, но, к несчастью, курсы общих наук скоро заканчивались; ему грозило «чрево-копание» в науках специально-технических, с чем он никак не мог смириться. Поэтому он бунтовал.
Первоначальное его одушевление и восхищение институтом довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показалось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему символами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли деревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заводских цехов и сталинских «шарашек». И без того заметный, благодаря своему гению, Никита скоро прослыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стандартов образования и тех ценностей, на которых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, было перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не было столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журнала или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно явились бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку, орган партбюро института под нарицательным именем «За Советскую Науку», разумеется, нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана статья, в которой Никита порицался за его вольности и самонадеянность. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; читала также мать, которая на своей работе просила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем действительно было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви... Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современное, послевоенное, а довоенное, «будетлянское», породившее, в том числе, Гитлера.
Трактат начинался словами: «Современный благоденствующий обыватель свято верит, что времени лучше нынешнего не было и не будет...». Вполне в духе Маринетти и его последователей, братьев Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и вообще привязанность к преходящему, сиюминутному; выступил против поглощения человека техникой; превознёс классическое образование; в спектре наук особо выделил архитектуру... Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей Кукрыниксов.
Автор думает про себя: не отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенностям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сформировавшего его. Но, может быть, будетлянство и романтизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка иной эпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?
К «благоденствующим обывателям» Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никиты, он не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.
* * *
В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит, терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно перестал ходить. Любившие за что-то Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его однажды в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве химкомбината, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил путеводный гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.
«О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?» Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.
Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.
В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за «пульками», сидя тут же за столом. Свет, разумеется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графином. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.
Единственный, кто пытался восставать против такого порядка, был деревенский «кугут» Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.
Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная работа. В темноте таинственно светились «дралоскопы», особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С помощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих образцов, изготовленных много лет назад студентами, хотевшими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.
Никита прохаживался некоторое время между столами, заглядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёсткость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой «чачи», которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ординарную услугу: Никита сдал за него экзамен по «теормеху», переклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое подлогом и мошенничеством, ему в голову не приходила.
Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить «препода» стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за каждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.
А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после приятнейшего перекура на лестнице, во время которого потреблялись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигареты «Ароматные», Никита оставался один в полупустом общежитии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных последствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь «страха ради иудейска», означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он самим глупейшим образом вверился своему гению. Это выглядело как самообольщение. «Вы, авантюрист, Никита», – сказал ему один благоволивший ему профессор.
В самом начале пятого семестра Никита ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым будущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.
И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В «общаге» – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс «Общей Физики» швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, перенасыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту. Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высоту, где недоступные в своей таинственности уравнения читаются также легко как «Родная Речь» в третьем классе.
О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претензии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним
Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обязательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшееся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был отпечатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшаяся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлением. Однако для Никиты было невозможно даже предположительно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самомнение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников. Поэтому он оскорбился типографским ответом как бездушием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Сам же Никита нисколько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Тот, когда взалкал, не нашёл плода.
Глава 32
Он предназначен для лучшего.
Многие из тех, кто знали наших героев со времен их детства и юности, при встрече, когда разговор заходил об Илье, высказывали сожаление по поводу его якобы не сложившейся жизни, его пребывании за бортом общества, и т.п. В своё время Илья был звездою провинциального небосклона: им восхищались, его тайно любили и относились к нему ревностно требовательно... И теперь, узнавая о внешней его судьбе, простые души не могли удержаться от того, чтобы пофилософствовать на сей предмет...
Так, одна из школьных его подружек, Ирина Колышева. встретившись с ним по случаю аж через пятнадцать лет после того, как он покинул стогны родного града, не удержалась от откровенного разочарования:
«А мы-то думали, ты давно уже главный...» – протянула она, узнав, в ответ на свой стандартный вопрос, со слов Ильи, что он работает рядовым инженером,– хотя на деле Илья работал дворником, но признаться в этом было бы уже слишком для этого глубоко провинциального места…
Под «главным» тут разумелось некое неопределённо высокое положение: то ли главного инженера, то ли главного специалиста, – словом, начальника.
Илья не стал объясняться. Довольно было и того, что он, снисходя к «мещанскому» кругозору своих бывших современников и сопутчиков, и одновременно защищая себя от их глупости, скрыл своё настоящее положение дворника. Хотя, может быть, и напрасно он скрыл: может быть, такая явная несообразность и заставила бы Ирину призадуматься... Но тогда пришлось бы объясняться, говорить о политике... Этого Илья не хотел. Да и едва ли можно было надеяться на то, что оппозиция к такой «прекрасной советской жизни», о которой она рассказывала взахлёб, могла бы встретить у неё понимание. Илья повел себя, как реалист, хотя и трудно было ему, при его гордости, принимать полупрезрительное сожаление от недалёкой женщины, которая никогда ни в каком отношении не могла с ним равняться. Но в городе о нём и так ходили самые невероятные слухи, распускаемые, как он подозревал, родителями одного из его учеников, мстивших ему за «сбитого с пути» сына.
Илья не хотел умножать этих слухов, жалея своих родителей, которые теряли в достоинстве из-за него.
Поэтому Илья промолчал в ответ на бестактную реплику Ирины по поводу её обманутых ожиданий, но про себя подумал: «как была ты дурой, так ею и осталась, – дальше «главного» твоя фантазия не идёт».
Илья давно уже заметил для себя, что молодые люди, остающиеся в «родных пенатах», не выехавшие на учёбу или работу в «большой мир», сохраняют провинциальную ограниченность и, как правило, потеряны для Духа, и здесь им не могут помочь даже круизы по Европе. Они не привозят оттуда ничего, кроме обычной «гебистской дезы»: замшелых анекдотов о том, что самые лучшие товары за границей – это наш советский экспорт(!). В самом деле, -что ещё можно купить в «Берёзке»!?
Молчание Ильи, однако, не остановило Ирину, и она высказала следующую глубокомысленную сентенцию: «да, видно, и в самом деле, кто в детстве выделяется, тот впоследствии оказывается неудачником; и наоборот, кто в детстве был незаметен, потом процветает...» «О времена, о нравы!» мог бы воскликнуть тут Илья, если бы обрадован был, в свое время, классическим воспитанием. Но он, как мы знаем, таковым обрадован не был. Напротив, он блеснул провинциальным «тактом»: купив Ирине цветов, но не удержался, чтобы не заметить, по жлобски, что в Ростове цветы дешевле...
Жизнь впроголодь, на зарплату дворника, развила в нём скаредность. Впрочем, скаредность эта распространяла свое действие только на отношения с «миром», нормы взаимной любезности в котором всегда превышали возможности Ильи: его жизненный стандарт был на порядок ниже общепринятого, и шапка кавалера, как и ходока, была тяжела для него. В том же, что касалось жертвований своему Богу, Илья отнюдь не был скаредом, но с готовностью отдавал всё, что требовалось, – и это было легко ему, так как однажды он уже отдал Богу всё, и теперь жил из милости Его, пользуясь тем, что Он ему оставил, – включая и самую жизнь, – и помня о том, что всё это принадлежит Богу, и поэтому должно быть отдаваемо беспрекословно.
Таким образом, Илья давно умер для мира, и функционировал в нем лишь минимально, отдавая своё существование на усмотрение Бога, и лишь постольку живя, поскольку Богу было угодно сохранить ему жизнь, из Промыслов о сынах Своих. Однако для внешних он, по видимости, всё ещё жил. И хотя жизнь его была во многом непонятна им, они всё же как-то включали Илью в свои миропредставления, особенно когда Илья помогал им в этом, привирая о себе. Так было и на этот раз: в табели о рангах одноклассницы Ирины Илья попал в графу неудачников. И, наверное, совершенно справедливо. Разве в те времена, когда они ещё шли по жизни бок о бок, Илья не мечтал о блестящем положении в обществе? И разве не сознавал свои дарования именно как обещания такого положения? Так и было. Мирской карьеры он не сделал, хотя и мечтал о ней. Значит – неудачник! Можно было, конечно, утешаться мыслью, что «не сделал» не потому, что не сумел, но потому что не захотел, отказался… Однако, это было бы неправдой или полуправдой, так как на деле Илья был не полностью волен в своих отказах. Тайная богоизбранность делала его странным в глазах мира, и по этой «странности» мир сам отбраковывал Илью, не допуская его в тесные социальные лифты, в которых только и делаются реальные карьеры. Ощущая свою странность, как неполноценность, Илья компенсировал её гипер-притязаниями; и, в силу этих притязаний высокомерно отказывался всходить на длинные и извивистые лестницы, подножия которых ему всё же время от времени открывались.
Так что его одноклассница была права, хотя и простодушно бестактна. Но последнее мы должны простить ей, потому что во время оно, была она влюблена в Илью и восхищалась им... И всё же, и всё же... согласимся ли мы с нею? Можно ли считать неудачником человека, которому Господь открыл небесную карьеру, взамен мирской? Могли ли Ирина и сам Илья судить о том, что по-настоящему обещается в детстве? Неприметным образом, в числе прочего, в детстве обещается и Царство Небесное. Но как узнать об этом? Ведь из общества, в котором рос Илья, давно изгнали Самуилов, помазывающих Давидов. Ну, а если всё же знать, что Илье обещалось Царствие Божие, и это обетование исполнялось на нём, то не правильнее ли счесть его величайшим удачником всех времён? Ведь родился он в худое время, и в среде нищего рабствующего народа... Ну а тем, кому обетовано Царствие… – мирское благополучие отбирается у них и отдается другим, лишённым Неба в этом рождении. Такова божья справедливость.
Помнится, одна дама, способствовавшая Илье в прошлом, разочарованная его жизненным выбором, всё спрашивала у автора, отчего же Илья всё-таки не пошёл в науку? Ведь у него были к тому все возможности! Мог стать прекрасным физиком. Нет, видно не достаёт Илье чего-то в характере, – основательности, что ли(?); всё в облаках витает, растекается мыслию по древу...
– А на что ему наука? – задал контрвопрос ваш покорный слуга.
– Но разве есть лучшая стезя для одарённого человека, чем
наука?
– Есть или нет, – в любом случае, Илье не приходится выбирать, – его стезя определена,
– Определена? Кем же? И каким образом? Я что-то вас не пойму. Странные вещи вы говорите...
– Его стезя определена свыше.
– Свыше?! Как понять это «свыше»? Он, что, масон?
– Свыше значит с Небес.
– Вы шутите?
– Нисколько. Я говорю о факте. Мир подобен лабиринту, в котором много ходов. Мы видим их манящие начала, но обманываемся насчёт концов. Все эти туннели, на входных дверях которых красуется вывеска успеха, – тупиковые. И к концу жизни почти все люди убеждаются в этом. Илье нет нужды блуждать по лабиринту, чтобы узнать в конце, что он не ведёт никуда; что мир – просто чудовище, пожирающее людей; и все эти мирские пути суть только извивы его кишок. Илья уже знает это. В крайнем случае, в дни потерянности, вовлекаясь неволею в эти ходы, он может сделать несколько шагов, но тут же вернётся назад и пройдёт лучше по нижнему краю мира, невзирая на плевки, долетающие сюда сверху.
– Ну, вы вечный фантазёр и с годами не остепеняетесь!
– Я говорю вполне серьёзно.
–Значит, по-вашему, относительно него существует предопределение, в кальвинистском смысле слова?
– Я бы добавил сюда ещё и личное предназначение.
– Вот уж не думала, что кто-то верит в эти вещи теперь, хотя и не удивляюсь тому, что именно от вас об этом слышу. Но откуда же, собственно, вам всё это известно об Илье?
– Он сам мне сказал.
– Сам? Вот как? – с нескрываемой иронией в голосе и лице заметила моя собеседница.
– Да. И я ему верю. Никто не возьмёт на себя большего, чем ему дано. Господь сообщает избранникам об их избранничестве. И жизнь даёт им подтверждение.
– И каким же, интересно, образом? – сохраняя гримасу недоверчивого скепсиса, за которой, тем не менее, просматривался и некоторый живой интерес, спросила она.
– Наша с вами обычная жизнь полна случайностей, которые привходят в наши обстоятельства и делают их такими или иными. А в жизни избранника случайностей не бывает. С ним случается только должное быть: волос не падёт с головы его без изволения на то Бога, избравшего его.
– И вы верите в это?
– Хуже, я это знаю.
– Мистика какая-то!
Глава 33
Насилие над душой
Илья ходил взад и вперёд по речному берегу, одетому камнем и асфальтом, и уже поверх этого безобразия залитому тихим осенним теплом и светом, способным оживлять даже мёртвую городскую тектонику. Он шагал быстро, так что едва ли можно было счесть его досужим горожанином, вышедшим подышать речным воздухом, изрядно, правда, попорченным дымами пароходных и ресторанных кухонь и шашлычных. Дым этот, впрочем, не мешал осенним паучкам делать свою работу. Продёрнутую там и сям в воздухе невидимую паутину Илья рвал решительно, как финишную ленту, и повторял в полголоса, словно заклинал: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка! нет у меня жены, нет у меня ребёнка!...».
Но, почему «словно»? – он действительно заклинал свою израненную душу: заглушал крики боли внушением. К этой черте привёл его забег, начатый им в канун Нового года.
С той памятной новогодней ночи, когда Илье открылась ужасающая бездна его падения, прошло уже более полугода. Илья круто переменился: вел жизнь аскета, ел исключительно скудно, всё делал для себя сам, – от стирки носков до закупки продуктов, – с особой рациональной экономией времени и усилий, – и весьма сердился на Евгению, если она пыталась помочь ему и вмешивалась в его автономное хозяйство. Если принять во внимание покаянную подоплёку этих перемен, то можно сказать, что Илья стал «келейником» в собственном доме, как водилось это у русских крестьян в век минувший, когда при слове «анархия» люди испуганно крестились, и не отличали «монархию» от «монахии». Вот только кельи отдельной у Ильи не было, и приходилось ему по-прежнему делить с Евгенией мансардную комнату с косым потолком.
А между тем, отношения его с Евгенией свелись практически к нулю. Даже супружеское ложе более не соединяло их. В первый же день нового покаянного года Илья поставил себе раскладушку в другом конце комнаты, чем несказанно оскорбил Евгению, несмотря на то, что в коитусе она удовольствия не находила. В сущности, ей никогда не хотелось спать с Ильей, но... – знак! Илья ударил по лживому женскому достоинству, по источнику власти над мужчиной, и, значит, по выживанию. Женщины такого не прощают, или я плохо знаю женщин.
Илья, конечно, понимал, – по меньшей мере, способен был понять, – как бьет он своим отвержением Евгению, но между ними встало уже гораздо большее... Илья не находил возможным для себя более спать в одной постели с женой. И не потому вовсе, что у него исчезло влечение к ней, или стала она ему противна, – нет, он отвращался от самого себя, от своей похотливости и от мезальянса, в который его эта похоть втянула. И, главное, утверждал своё идеальное понятие, согласно которому без любви и уважения секса быть не должно.
Хотя внешне акции Ильи выглядели негативно, как разрушающие семью, сам он старался держаться убеждения в позитивности этих актов. Будучи цельным, Илья отрицал потребительское отношение к жене, как и вообще ко всякому человеку, и вступал этим в область не показной только, но действительной этики. Своим новым образом жизни Илья предложил Евгении, – правда внезапно и без объяснений, – новые равноправные отношения, выстроенные правильным моральным таксисом, в котором плотское влечение не может предшествовать духовному союзу. В иных, лучших обстоятельствах, из преображения Ильи могло бы вытечь для них обоих очищение от симбиоза взаимной потребиловки и высвечивание духовного единства, если таковое было.
Но духовного единства не было, и начать нащупывать основу для него было уже поздно: Илья успел приобрести недоверие к Евгении и находил веские основания к тому, чтобы не посвящать ее в свою личную жизнь.
Женя ощущала ту высокую энергию, которая присутствовала в преображении Ильи, поэтому не смела возражать ни в чем и приняла внезапные перемены с молчаливой покорностью и, вероятно, с комплексом вины, – хотя доподлинных чувств её автор не знает. Был ведь и момент предательства в этом согласии. Отчего так легко сдала она свой брак, свою семью, даже не попытавшись выяснить у Ильи, своего мужа(!), что собственно происходит. Если подойти к делу с этой стороны, то окажется, что Илья попросту изобличил её в изначальной несерьёзности намерений в браке, в детской безответственности и в уже совершенном за спиной предательстве.
Словом, отношения сожительства и общей заботы рухнули в одночасье односторонним действием Ильи: разорвалась завеса и обнаружилась та духовная лакуна в отношениях молодых супругов, которая изначально делала их брак ненадёжным и подтачивала его. Говорят, что браки заключаются на небесах. Я бы добавил: «истинные браки». Брак Ильи с Евгенией небеса не благословили. Первое время недействительность брака, вскрытая Ильей, ещё переживала период своего окончательного обнаружения. Любое явление требует осознания, прежде чем станет достоверностью. На это требуется время. И вот это-то время как раз и было тем жизненным промежутком, в течение которого Илья ещё мог продолжать жить под одной крышей с женой. Теперь этот срок истек, и неумолимая логика честного «я» требовала сделать житийные выводы из достоверного факта расторжения брака. Проживание в одной комнате с раздельным ведением хозяйства и полным отчуждением душевным вопияло к небу как уродство, не имеющее под собой никакого иного основания, кроме вечной и позорной советской нужды в жилплощади. Дòлжно стало Илье уйти и этим претворить в вещественный и публичный факт то, что до сих пор оставалось лишь фактом нравственным и внутрисемейным. Невещественность и, тем самым, не публичность разрыва, сохраняла видимость и позволяла удерживаться в прежних статусах и обусловленных ими связях, а значит и в преимуществах, и в стабильностях... А это было уже нечестно. Нечестно в отношении людей, нечестно в отношении к Богу, – нельзя ведь было пользоваться тем энергийным кредитом, который Бог открыл в ответ на покаяние, без намерения пожать плоды покаяния... Довольно странно было бы рассчитывать получить от Бога силу для подлой жизни. Передержка на повороте жизненного пути неизбежно уводит прочь от Бога. И Илья уже почувствовал холодок удаления своего, который он сознавал как отвращение Вышних от труса и лжеца, ибо его «вышние» были пока ещё Демиурги, блюстители совершенного образа.
Так или иначе, но Илья ощутил, что на смену приливу приходит упадок сил, паруса его лодки обвисли, и это подтолкнуло его к принятию решения. Ошибкой было бы расценить его зависимость от наполненности паруса воли божественным ветром и неспособность ко «второй навигации», или чисто разумному действию, как только слабость недостаток мужественности. Конечно, он был слаб, и Рустам часто упрекал его в этом, но в высоких планах бытия эта его слабость оборачивалась как раз преимуществом. Ведь Илья родился в бога пока лишь по Матери, грудь которой он знал и держался её, опасаясь дурного лжеотца: злого горбуна, ненавидящего своё уродство и желающего стать большим, прямым и сильным. Его обольстительная логика могла бы, по внешности, привести к поступкам, похожим на правые; но поступки эти, имея правую форму, не имели бы нужного этического качества, правой силы, и были бы мерзостью в глазах Бога. Поэтому весьма хорошо было, что Илья отстранялся от зла не доктринально, но понуждаемый невозможностью убить в себе какое-то живое существо, которое так властно заявляло о себе в иных случаях, что скорее можно было погибнуть самому, претерпеть любые муки, принести в жертву что угодно, чем пойти против этой живой души в нём
Тем более теперь, когда он пошёл против рода, любая доктрина иссушила бы его. Только живая Душа могла соперничать с силами Рода, которые мощно противостали злому горбуну, способному на жестокость ради самовозвышения. Многое этот горбун мог презрительно отбросить, как недостойное его высоких устремлений, – но отбросить родного сына и жену, за которых Илья нёс ответственность, это было ему не по зубам. Фактически Илья оказался в положении Авраама, которому Бог приказал принести в жертву сына, Исаака. В отличие от Ильи, Авраам действовал в рамках клятвы: он ни секунды не сомневался, ибо несомненный Глас Божий слышался ему, и требовал исполнения клятвы. В слух же Ильи вещал злой софист, против которого дружно восставали все ангелы Рода, и это противостояние делало Илью слабым. То была благая слабость.
Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней мере, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного обращения, здесь не помогала. Обретённая им благодаря «горбуну» праведность, приправленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его душевные муки. В ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отношению к себе, и сумел бы, наверное, стать жёстким по отношению к другим, но – одно дело «другие» и совсем другое – твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к другому вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил занесённую над выей его руку Авраамову... Здесь же отчего-то не видно было никакого барана-заместителя, запутавшегося рогами в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобному жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток святых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать личным и временным ради общего и вечного.
Но сопротивление рода тоже не было совсем уж чистым: за ним искусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и ещё Она знала путь к Отцу. Бессловесным образом Она сообщала Илье своё знание в виде подспудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединившись с которой он мог бы властью усмирить бунтующую душу. Мать давала своё Дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то соединялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощущение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Матери поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком сильна, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении сказал только, что «пока» поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Кеша мог оставаться у родителей Ильи. Это было главное, ибо Илья был убеждён, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. В этом деле, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, – в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё закончить институт, – но, тем не менее, пока держалось.
Однако и этот компромисс не мог принести Илье успокоения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как преступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.
И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет...»
Глава 34
Музыка в нашей жизни
Некто отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе «Монахиня», был по натуре человеком очень живым, эмоциональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел... Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строгое печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.
* * *
Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и прилёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую подушку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интенсивное сновидение.
Литургическая торжественность Баха успокаивала внутреннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наводя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же – вспомнить о значительности смысла его теперешнего существования, который заслонялся низкой действительностью нищего быта.
Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприимства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.
Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения, и заброшенности. Почти неограниченный досуг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музыкальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём «робкий подросток», сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчислимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.
Музыка переносила Илью в единственно достойный человека мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречённости, казалось, возвращала ему те минуты решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Господа своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что делает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл... Вновь обретённое таким образом высокое самосознание бальзамировало раны и возвращало, на время, безнадёжно утраченное душевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и удовольствия Илье было бы трудно. Но в любом положении всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его, и не убили себя сами.
Пластинка между тем доиграла. Часы показывали полдень. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с постели, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существовании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Неясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врождённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не большее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохранялась, даже будучи разрезанной.
О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое событие, – так что весь день делился на «до обеда» и «после». Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа – вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и выполнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых теперь, в немногие разрешенные часы.
Илья положил на диск проигрывателя пластинку со струнным квартетом Шостаковича и, почти счастливый, принялся за очистку дневной порции тыквы. Сложная музыка возвышала эмоции до сложной разумности, которой Илья держался в сознании своём.
* * *
А там, в дальнем далеке, Никита тащил тяжёлый баян в оклеенном коричневым тиснёным дерматином фанерном футляре, выгибаясь, как молодое дерево под ветром, обливаясь потом, часто останавливаясь и намечая себе рубежи следующих этапов длинного пути. Ему почему-то казалось, что на занятия он должен приходить со своим баяном. Он видел, как ходили на музыку мальчики и девочки, такие интеллигентные, с изящными футлярами в руках; и старшеклассники из школьного духового оркестра тоже ходили с футлярами под мышкой. Володька Дадашев правда не таскал с собою пианино, а носил только большую нотную папку на шнурках, тёмно-синего цвета, казавшуюся Никите такой красивой и такой отнесённой к высшему классу общества, что он не смел и мечтать о подобной. Но это было само собой понятно, – не понесёшь же, в самом деле, с собою рояль, хотя вот за Рахманиновым возили же повсюду его «Стейнвей»... Но Рахманиновым нужно было ещё стать. Пока же, вместо красивой папки Никита тащил коричневый (активно нелюбимый им цвет!) и громоздкий, и некрасивый футляр с баяном. Учитель музыки почему-то ни разу не намекнул Никите, что можно приходить и без баяна, так как у него был свой, служебный, в классе. Возможно, он думал, что Никиту возят на машине, ведь он был сыном директора...
Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им можно сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, – не сравнить с уровнем дельцов, причастных торговле или частной практике, или довоенных «спецов», которых мало осталось. Эти послевоенные директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое мещанский достаток, и что это значит: «хорошо жить». Они горели и сгорали на работе, они ещё созидали лучший мир...
Оттого и баян был дешёвый и дрянной, армавирской работы. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу, но он не стоил ничего!
Учитель музыки, низовой демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, сразу дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым. Красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским перламутровым не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили рядом с Никитой: в жизни более прекрасной, чем его личная, но, тем не менее, нашей жизни, которой и он принадлежал вчуже. Этого было достаточно, и Никита вполне мирился с тем, что лично у него нет дорогих игрушек, и у родителей нет шикарных вещей. В иное время о таком мальчике сказали бы, наверное, что он «знает своё место». Но по отношению к Никите это было бы совсем неверно. Он был идеалистом, таким же как сын Чан Кай Ши; помещал себя больше в общественном, чем в персональном.
Хотя Никита и любил свой баян, музыка ему решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и всех прочих..., но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть её в объективном качестве внешне-организованного целого: как стройное здание со строгой архитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, добиваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто аналоговую машину, тогда как от него требовалось строить тактовую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолустной её части.
Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъективная музыка.
Как же тогда он играл по нотам? – спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, подыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Самоучителе были всё больше знакомые, советские, «народные», так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, разумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных воспроизведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование и, будь на то его воля, ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежирован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! считай! – бил Никиту линейкой по пальцам, – чем несказанно оскорблял его, – но, в конце концов, побежденный тупым упорством ученика, плюнул и смирился.
Никита видел, что конечное равнодушие учителя к его неправильностям упокоилось на крайне низком мнении о его музыкальных способностях и безнадёжности в деле их развития, и в глубине души не соглашался с такой оценкой, что, безусловно, делает ему честь.
Гандхарва, небесный певец в нём сопротивлялся изъятию музыки из интимной сферы личного душевного переживания и превращению её в объективированное общественное достояние, в публичный дом, куда есть доступ всякому.
После того, как Никиту оставили на второй год в первом классе музыкальной школы он продолжал ходить на музыку, – теперь, правда, уже без баяна. Следующей весной, исполнив на баяне перед комиссией «Смело, товарищи, в ногу!», он кое-как сдал экзамен, переводящий в третий класс, и на этом счёл своё музыкальное образование законченным. Родителям он ничего не сказал. Просто перестал посещать школу и всё. Отцу с матерью было не до него; они «съели» эту самоотставку без возражений. Видно и им субъективная музыка Никиты не особенно пришлась по вкусу. Подобное безграмотное музицирование Вячеслав Иванов, – относясь до своей дочери Лидии, – называл музыкальным бормотаньем. Но, в отличие от учителя музыки, Вячеславу это «бормотание» нравилось.
Армавирский баян недолго, впрочем, оставался праздным. Младший брат Ваня, тайком идущий по жизненным путям след в след за Никитой, по собственной воле принял баянную эстафету, впрягшись охотою в ярмо, из которого Никита благополучно выскользнул. В результате учитель (тот же самый) основательно укрепился во мнении, что дети начальников – сплошь дураки. Так интеллигентные репутации Вани и Никиты пали жертвенными овцами во утишение страстей мирских.
Глава 35
Монах
Суета мирская подобна Протею: она бесконечно меняет свой прихотливый облик, и от неё нельзя избавиться отрицательным путем бегства, просто освобождая себя от забот и обязательств, сокращая объём и значение своих социальных ролей, или, как модно нынче говорить, «редуцируя карму». Кто-то из известных личностей, – не помню, кто именно, – заметил, что чревоугодничать можно и корочкой сухого хлеба. Желание избавиться от суеты само есть, может быть, одно из суетных желаний человека. Поэтому и усилия, предпринимаемые во утоление этого желания, редко вознаграждаются венком миротворца собственной души.
Илья позволял себе ходить мимо этой мудрости: он всё ещё верил в обретение покоя в конце пути подражания праведным. Его Покровитель, верный дарованной человеку свободе, позволял Илье пройти ложным путём, чтобы тот, изнурив себя тщетным усилием, на собственном опыте познал ложность своего выбора, и вынес из этого отрицательного опыта убеждение в собственном бессилии тем более крепкое, чем настойчивее стучал он не в ту дверь и чем больнее было его разочарование в себе. Даже если бы Отец и хотел помочь Илье советом, тот всё равно бы не услышал или не поверил. Пока что Илью держала на руках Мать и не давала ему отпасть от небесного Рода, несмотря на все чрезвычайные волевые попытки богоуподобления, идущие от Демиурга.
Обиходные, казалось бы, слова: «если Бог даст» или «если угодно будет Богу»; то есть сделаю то-то и то-то, если Владыка позволит и споспешествует. Сколько раз слышал Илья эти слова и, наверное, сам повторял их неосмысленно, но их настоящее житийное значение не было ему понятно, – даже в плане веры в Судьбу, так как он горделиво верил, что крепко держит судьбу свою за хвост.
Вообще, кто из нас, когда спрашивал позволения Господа на дела свои? Да и кого спрашивать, если изначально устремлен не к Богу, а от Бога? Человек полагается на своё разумение в делах своих и, в лучшем случае, по результату, – успеху или неуспеху, – судит о том, угодно было богу дело его или нет. Раньше пытались, конечно, каждый шаг сверять с оракулами, гаданиями и знамениями, и задабривать духов жертвами, а также соблюдать ритуальные запреты и предписания во всяком деле, но время это давно минуло; и крепко после ещё утоптали опустошённую почву души историческим маршем. Теперь, когда запретов нет, в оракулы и приметы никто не верит по-настоящему, и руководятся целесообразностью, узнать мнение Бога о делах человеческих стало ещё труднее. Теперь, наверное, только полное отречение от всякой самодеятельности могло бы открыть путь богодеятельности в человеке, – но никогда ещё не был человек так горд и глуп в своей гордости, пока не обнаружились отдалённые последствия его деяний. Илья, как сын времени своего, тоже был горд; и тем более горд, что благодатен.
Кажущийся и относительный успех в строительстве городов внушил людям мнение и в делах духовных справиться самим, своим разумением, – блуждать в неверных зеркалах и на колеблемой воде свой образ сохранить... Какая лодка может стоять недвижно на морских волках? Возможно ли утишить море, если не соизволит утишить его Тот, кто велит ветрам? Тщетно силится человек справиться с волнениями души и ветрами ума, не подозревая, что малый сей сосуд – часть вселенского Океана: и надо, или быть в нём рыбою, или найти Ловца, который неводом своим вытащит тебя на берег твёрд. Многие пытаются парить над океаном, подобно летучим рыбам, но тяжесть тела тянет их вниз, и они неизбежно вновь оказываются в волнах. И негодуют на своё тело, подобно апостолу Павлу, восклицавшему сокрушённо: «а я плотян, продан греху!»
Господь, однако, не создал нас бестелесными, и Сам восприял плоть, значит мы не должны бежать от забот поддержания тела или убивать его аскезой, или пытаться осушить душу свою от влаги вселенской...
* * *
Свободного времени теперь у Ильи было много: наверное больше, чем когда-либо раньше. Свободного не только от обязательных дел, посещений и участий, но и от необязательных человеческих связей, встреч и развлечений. Работа дворника отнимала не более двух часов утреннего времени, – тех двух часов, которые уходят на порицаемый Кор'аном утренний сон; так что к началу дня Илья уже разделывался со своими сведёнными к минимуму обязательствами по добыванию хлеба насущного.
На этом моменте счёт общепринятого времени заканчивался до следующего утра. Пустота внешней жизни уничтожала и внешнее время, взамен которого начинало жить время внутреннее, не имеющее равномерного членения: пластичная, сжимаемая и растягиваемая длящесть, оформленная в массивы, не совпадающие в границах своих с календарными метами и отграничиваемые друг от друга душевными метаморфозами. Массивы эти имели форму освещённых памятью куполов или холмов, по склонам которых время текло вниз, к подножию, окруженному ночью, где и исчезало, не образуя прошлого. На вершине же холма время как будто останавливалось, уподобляясь вечности. Здесь прекращались, образующие длящесть усилия Ильи жить, и наставала прозрачная, неподвижная и невесомая упокоенность. К этим вершинам постоянно стремился Илья, карабкаясь по скользким склонам, желая закрепиться на них, но, – как виделось Илье, – сзади держал его за фалды стадный плотский человек, которого Илья ненавидел, и которого силился подчинить себе безусловно или уничтожить. Он, кажется, перекрыл ему все выходы, отнял средства к жизни: лишил его семьи, работы, товарищей, развлечений и, самое главное, будущего; чтобы поставить его «голеньким» перед собой судящим и тем вернее взять его за глотку, как полностью от него зависимого. Война эта обречена была, однако, на поражение, так как противник, которого Илья видел перед собой, был неуязвим. Илья как бык на арене яростно бодал изнанку собственного демонического плаща. Обуявший его дух разделился в себе и, уподобившись двуликому Янусу, лики которого обратились навстречу друг другу, распахнул двери храма и мучился в тщетной попытке уничтожить сам себя.
Долгий досужий день, летний и жаркий, Илья проводил в санаторном парке, где сливались воедино относительная прохлада, уединение, полуживая природа, и ненавязчивые случайные встречи с такими же досужими людьми. Но во главе списка шло уединение. Илья искал его для того, чтобы смирить страсти, добиться отрешённости от незначительного и поверхностного бытия. Только по достижении этого стоического отрешения, могли вступить в его существование прохлада дерев, соловьи, сороки, дятлы и люди: лишь после желанного осветления текущей в нём влаги жизни, через победу над суетными страстями (которые не зря так зовутся, ибо в основе их лежит страх), начиналась для Ильи жизнь...
Но то, что всякий раз представлялось победой над миром, на деле оказывалось чем-то иным. Безумствующий идеалист на минуту достигал призрачного совпадения маски с оригиналом и отступал удовлетворённый своим отражением...
А в душе без устали копошились змеи, в голову лезли суетные и грешные мысли. Стоило забыться на секунду, и Илья уже ловил себя на том, что опять впал в циклы пережёвывания ничтожных бытовых ситуаций, которым болезненная рефлексия и взятие на себя мироустроительной задачи придавали значение несвойственное и преувеличенное.
В такие минуты Илья ненавидел себя. Он подобрал с земли крепкий, узловатый сук, отбросив прежде несколько неподходящих, – сжал его в правой руке наизготовку, как если бы поджидал на огородной грядке проказливого мальчишку-вора, и стал настороженно прислушиваться к себе. И как только из груди высунулся ненавидимый им плаксивый резонёр и нытик Илья ударил его, то бишь себя, палкой по бедру.
Продолжая медленно шествовать вдоль аллеи, обсаженной высокими осинами с белёсыми стволами, он прилежно отвечал ударами суком по ногам на появление какой-либо ничтожной мысли или рассеяние внимания, зло приговаривая при этом; получи, скотина! Удары были болезненны, ноги выше колен покрылись синяками, такое энергичное действие придало Илье устойчивости. Щемящая боль под сердцем отпустила. Илья отбросил сук, пообещав, что подсчитает прегрешения сегодняшнего дня и за каждую греховную мысль рассчитается с «мерзавцем», когда придёт домой.
День прошёл относительно неплохо. Илья насчитал прегрешений на шестнадцать ударов. Дома, под вечер, Илья, как и обещал, разделся до пояса, намотал на руку конец кожаного ремня, так что железная пряжка осталась на ударном конце, встал на колени посреди комнаты, на коврике, и начал хлестать себя ремнем по спине, вскрикивая невольно и смеясь при каждом ударе. Пряжка оставляла на спине красные пятна, на глаза навертывались слёзы. От удара Илья сгибался, припадая грудью к коленям; потом первая резкая боль отступала, и к сердцу подкатывало почти радостное удовлетворение. Илья смеялся сквозь слёзы. К чести его можем отметить: это был не только сладкий смех мазохиста, но и самоирония. Чувства юмора Илья всё-таки не утратил, – Мать не позволила.
Глава 36
На крючке
«Это всё ты! ты виновата! Твоё воспитание! Не знаешь разве, что таких, как Илья, есть приказ убивать!?» – кричал отец Ильи, наступая на мать. Потом замахнулся и ударил её кулаком в лицо. От удара мать присела на кровать. Она не произнесла ни звука, и на лице её не было обиды или испуга, а скорее боль и тревога за мужа и отца.
Илья, бывший невольным свидетелем этой тяжкой сцены, тихо отошёл от остеклённой двери родительской спальни и прошёл по коридору в свою комнату, где сел за стол и уткнулся в книгу, – читая глазами, но не душой
При всём его нынешнем моральном конструктивизме и ригоризме у него не возникло никакого позыва как-то вмешаться в происходившее между родителями. Он был очень далёк в ту минуту, чтобы осудить отца, хотя за всю долгую жизнь в семье он ни разу не видел, чтобы отец ударил мать, и даже не слышал грубого слова от него в адрес матери.
В иной ситуации грубый поступок отца, которому он стал свидетелем, мог бы вызвать у него изумление и негодование, но сегодня он понимал отца. Илья знал, что всему виной он, но чувства вины не возникало у него. Он был уверен в своей «дхарме», и последствия не пугали его. Скорее, он с удовлетворением убедился, что отец любит его и вовсе не готов «сдать», в угоду партийной идее. Но положение отца было трудным: мир, который он строил, взломался; и разлом прошёл сквозь его семью, его жизнь. С одной стороны Илья оставался Ильей, его сыном, но с другой он уже не вписывался в мир Алексея Ивановича и не мог быть его продолжением в этом мире, как он мечтал. А мир, – как единственно правильный, – был агрессивен и преследовал чужеродное смертельной враждой. Алексей Иванович, человек первого советского поколения, поколения сталинской мясорубки, хорошо знал силу и бескомпромиссность этой вражды, сам бывши и агентом её и жертвой. Однако, несмотря на это, а, может быть, как раз поэтому, Алексей Иванович верил в истину советского строя, и непонятно было ему происходившее с Ильей. Сын уехал из родительского дома, и там, в незнаемом далеке, с ним что-то случилось: он попал под влияние врагов, которые были, всегда были…. Алексей Иванович определенно знал это; они были и его личными врагами. (В скобках заметим, что, в свою очередь, личные враги Алексея Ивановича всегда рассматривались им как враги советской власти и прогресса на пути к коммунизму). По мнению Алексея Ивановича, Илья, выросший в его «правоверной» семье, не мог сам эволюционировать в сторону врагов, – тогда он сам превратился бы во врага, чего не мог допустить Алексей Иванович, не рассорившись напрочь с богом, в которого не верил, но за которого держался силой Матери, поддерживавшей всех сирот российских. Несомненно, виноват был кто-то посторонний; чьё-то внешнее влияние, враждебная пропаганда.
«Во всём виноваты евреи, Илья связался с евреями...» – так мрачно думал Алексей Иванович.
Илья сострадал отцу и уважал его теперь именно за страдальческую двойственность в отношении к нему, за неспособность справиться с расколом. В бессильной и трагической двойственности отца Илья усматривал то отрадное для него обстоятельство, что Алексей Иванович был предком не в меньшей степени, чем строителем коммунизма.
Последнее время Илья с отцом почти уже не спорили: старались уходить от опасных тем. Когда члены семейства, включая Илью, собравшись за обеденным столом, заводили горячие политические дебаты, Алексей Иванович вставал из-за стола и запирался у себя в кабинете. Илья помнил, как отец взмолился однажды, прося Илью замолчать: «Пойми, я не могу, у меня лекция, я не смогу прочесть...» Алексей Иванович преподавал «научный коммунизм»: дисциплину, требующую идейной убеждённости, – агрессивная фронда Ильи подрывала уверенность Алексея Ивановича в правоте произносимых им слов. Как мог он убеждать молодых людей в исторической правоте коммунизма, если его собственный сын... Душевные устои Алексея Ивановича подточились, и он стал чаще и крепче, чем прежде, напиваться.
Всё началось с того памятного семейного обеда, на котором Илья не присутствовал, и узнал о нём от жены. Тогда Евгения с Кешей гостили у родителей Ильи, сам же он оставался в нашем пыльном городе по каким-то своим причинам. Довольный возможностью немного отдохнуть от семьи он погрузился в свои секретные занятия и не ожидал никаких вестей от родителей, пока Евгения с сыном были у них. Поэтому вдруг полученный им вызов на переговоры с матерью вселил в него тревогу. Илья знал, что ничего доброго за этим стоять не может, его мать не относилась к числу любительниц «повисеть на проводе», и без нужды они никогда не говорили по телефону.
Со стеснённым сердцем, в назначенное время, Илья пошёл на переговорный пункт. Народу там, как всегда, хватало, а духота будто специально создавалась для умучения пользователей. Никакого намёка не то что на кондиционирование, но и на простую вентиляцию тут не было. В довершение, кабинки, закрывавшиеся плотно, не имели ни единой щёлочки для проветривания, поэтому люди обливались в них потом, надрывно крича в трубку. Многие, особенно кавказцы, распахивали двери кабин, и от этого в зале стоял непереносимый гвалт. Сесть, разумеется, было негде, и даже простенки все заняты были прислонившимися людьми. К счастью, ждать пришлось недолго: его вызвали в нумерованную будку довольно скоро.
Голос матери не отличался от обычного, – может быть чуточку более оживлён и окрашен остранённым интересом к Илье, как если бы он был не сыном, а посторонним мужчиной, или как если бы открылись о нём некоторые новые неожиданные и приятные подробности. Что бы ни случилось, мать никогда не паниковала, – и это нравилось Илье в ней.
Первым делом она осведомилась, всё ли у Ильи в порядке? Илья ответил утвердительно.
– Тут для тебя есть новости, случилось... кое-что..., – мать осеклась на слове, помолчала секунду, потом добавила – в общем, Женя приедет и всё расскажет. Она выезжает завтра, нашим поездом.
На этом разговор закончился, оставив неиспользованными две минуты из трёх. Долго они никогда не говорили, не умели, не знали что сказать. Но в данном случае умолчания были красноречивее слов. Илья понял, что дело относится до политики, но подробностей, разумеется, не мог угадать. Это был, что называется, не телефонный разговор. Оставалось ждать приезда Жени.
Илья медленно вышел на улицу. Он вспотел в кабине и, благодаря этому сумел ощутить прохладу вечера, который объективно отнюдь не был прохладным.
Атмосфера, нагретая излучениями асфальта за долгий летний день, не двигалась. Старая часть города, где жили Илья с Женей, полнилась запахами тесного быта, которые переливались на улицу из дверей и окон коммунальных квартир, из старых подворотен, с сохранившимися кое-где кольцами коновязей и коваными воротами, из закусочных и переполненных троллейбусов. Это удушливое уличное марево не предвещало блаженства и дома, на жарком чердаке, потому, несмотря на поздний уже час, Илья направился в парк.
До приезда Евгении оставались ещё сутки, и они тянулись томительно долго. Наконец, прошли и они. Илья не встречал жену на вокзале, – ждал дома. Сидел за столом над рукописью своего трактата «Общество как система», – отдавая дань модному в те дни системному подходу, развиваемому каким-то русским эмигрантом первой волны, – не то Погожиным, не то Пригожиным. Работ его Илья, конечно, не читал, имени точно не знал, но развивал близкие идеи. Таково удивительное свойство «ветра времени», что он навевает сходные думы во все думающие головы.
Поезд почти не опоздал: примерно через час после указанного в дорожном расписании часа прибытия Илья услышал знакомые утомлённые шаги на мансардной лестнице и вышел навстречу. Женя, возбуждённая, начала прямо с порога: «Ты знаешь, твоё дело уже в Москве!». Илья плотно прикрыл дверь.
Из торопливого рассказа Евгении Илья узнал, что Алексей Иванович, воротившийся из командировки в столицу, выглядел усталым и мрачным. За обедом он прилично, – и даже очень прилично, – выпил, и, всё более мрачнея, заговорил и выложил то, что угнетало его душу.
Оказывается в Москве, в кафетерии он случайно (разумеется, не случайно!) встретился с бывшим соседом по лестничной клетке, а теперь чином КГБ, который предупредил его о том, что Илью контора уже «раскручивает», и что если он немедленно не прекратит своей деятельности, то будет арестован. Вдобавок, он предостерёг от попадания Ильи в милицию, под каким-либо предлогом, так как оттуда он больше не выйдет...
Не знаю, нашлись ли у Алексея Ивановича силы благодарить бывшего соседа. Можно представить себе его переживания, ведь его советский опыт говорил о том, что это конец для Ильи.
Женя даже назвала имя бывшего соседа. Это было уже слишком. Мир в самом деле тесен. Сколько лет прошло с того дня, когда этот красивый майор госбезопасности, вдруг, остановив Илью на лестнице, подарил ему книгу, «Мифы Древней Греции»? Или с другого дня, когда они с ним вместе искали на душном чердаке украденный пистолет? Когда Илья с восхищением слушал рассказы о поимке настоящих шпионов? Это было так прекрасно, так по Гайдару, и вот теперь аукнулось своевременным предупреждением: может быть, санкционированным, а может быть и нет... Соблазнительно увидеть за этой историей промысел Божий относительно Ильи, но я предпочту воздержаться от этого соблазна на сей раз.
Времена, однако, изменились, и описанное событие знаменовало конец не для Ильи, а для Алексея Ивановича. Прежним человеком он уже не мог быть никогда. Он раздвоился опасно для души и пронёс это постепенно разрушившее его раздвоение до конца своих дней. Впрочем, оно подточило только его здоровье, личность же осталась цела. Как удалось ему примирить непримиримое? Здесь сокрыта какая-то тайна. Насколько я могу судить по известным мне фактам, его спасла клятва в безусловной любви к детям, произнесённая им, сиротой, перед Богом, которого больше не было, но обеты которому продолжали даваться. И клятва эта стала основой его позиции. Он невзначай высказал её однажды, провожая на вокзале своего младшего сына, Колю, который, вслед за Ильёй и под его влиянием, стал антисоветчиком. «Хотя вы и против советской власти, мы всё равно будем вам помогать» – так он сказал. И слова эти, переданные братом, Илья берёг в своей памяти. Они позволяли Илье любить отца, несмотря ни на что.
Глава 37
В тени земного отца
В своих отношениях с людьми, помимо прочего, Илья испытывал порой затруднения не совсем обычного порядка, когда наталкивался вдруг на ожидания, которых не предполагал в ближних своих. Илья видел, что его любили, ему симпатизировали, шли навстречу; он привык к поощрительному вниманию и какому-то безусловному уважению или, по меньшей мере, к принятию в расчёт его существования, со стороны людей, с которыми он общался по жизни повседневной. Илья, конечно, фиксировал для себя эти знаки своего достоинства, сопровождавшие его всю жизнь, и был, вследствие этого, заносчив, и пренебрежения к себе не прощал. Он был уверен в себе, относил свою изрядность в глазах других на счёт натуральной обаятельности своей личности, и потому предполагал, что его одинаково благоприятно воспримут во всех его свободных проявлениях. Но тут его как раз поджидали сюрпризы. Упоённый самовлюбленностью и поощрительным вниманием к своей персоне он подчас увольнял себя излишне, становясь, как ему казалось, на более короткую ногу с партнёром общения, но тот, – вместо того, чтобы слиться в общей вольности, – вдруг отчуждался и обжигал холодом. Илью это поражало, и он не понимал, отчего, – хотя и давал себе отчёт в том, что в данном случае от него требуют какого-то иного поведения. Разумеется, Илья был достаточно воспитан, чтобы избегать порицаемого в обществе амикошонства. Здесь дело было в другом. Чувствуя симпатию к себе, Илья пытался удобно расположиться на ложе этой симпатии, но ему этого не позволяли.
Фокус же заключался в том, что люди любили не его самого, а небесную Мать, открывавшую Себя в нем, и когда Слава Матери отходила от него, когда его закручивали в хороводе фавны, люди, вместо мужа света, видели пред собой заносчивого кривляку и отталкивались от него. Илья на всю жизнь запомнил реплику одной девушки, которая, внимательно присмотревшись к нему в такую вот минуту бесславия, сказала: « не такой уж ты и красивый...»
Да, он был некрасив, как некрасив был Сократ, и некрасив был, говорят, Иисус, но слава гения и слава небесных родителей делали их прекрасными, преображая неказистые лица выходцев из простонародья в лики. Мать вела его к обретению Отца стезёй напряжённого осознавания жизни, и это сосредоточенное умное всматривание делало лицо его красивым; когда же Илья прекращал эту сосредоточенность, отдаваясь отупляющей неге, Слава Матери оставляла его, а вместе с Ней и его претензия на изрядность теряла почву. Люди ценили Илью по Матери; ценили высоко; и хотели, чтобы он соответствовал этой их оценке. И горе ему, когда он их разочаровывал!
«Гордость нации!» – вслух, не удержавшись, сказал полковник Афанасьев при взгляде на Илью. И велик же был гнев его, когда Илья не оправдал этого благословения. Гнев этот чуть было не стоил Илье жизни. Его чуть было не отчислили из университета и не отправили в армию.
В глазах прекрасного пола небесный род Ильи придавал ему неотразимость. Илья видел их восхищение, – иногда выражавшееся совершенно открыто, – и, по глупости своей и неотёсанности, думал, что это открывает дорогу сексуальной близости. Разумеется, женщины ожидали не этого... И тут Илья проваливался, как школьник на экзамене.
Встречались ему также люди, которые ожидали, что он научит их чему-то высокому, явит какие-то образцы характера, подвига, но Илья не имел Пути: по жизни его за вихор тащила Мать, большею частью против его собственной воли; а те случайные не отцы, но отчимы, которых он принимал за отцов, и чьи слова повторял, не отвечали тому обещанию, которое давалось видимой людям Славой Матери.
Немало было и тех, кто, встретив Илью впервые, думали, что он занимает в обществе выдающееся положение или, по крайней мере, претендует на таковое. Люди попроще думали, что он – какая-то «шишка». Но, узнав с разочарованием, что он практически никто и не претендует на то, чтобы быть кем-то, надевали привычные маски иерархического отчуждения.
Словом, не было Илье от небесного рода толку в этой жизни, и был он, что называется, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. И всё из-за сиротства своего, о котором говорили цари древности, относясь к себе: «я сирота, моя мать родила меня без отца…». Царю Салтану поиск отца нелегко дался. В советской же России, где слово «царь» вообще было бранным, искать Отца и подавно было трудно, ибо здесь детей божьих еще больше насильно осиротили: и память об Отце уничтожили и наставников изгнали. Всё это часто обессиливало Илью и повергало в уныние.
* * *
Отец Никиты многие годы занимал должность директора. Но Никите это обстоятельство отнюдь не споспешествовало в жизни, по его мнению. Больше того, ему казалось, что публичное положение отца вносит отрицательный вклад в его, как он считал, – автономное существование. Конкретно говоря, Никита, с одной стороны, – чувствовал себя белой вороной, ибо дети директоров отнюдь не бродили выводками по улицам, в отличие от детей шоферов; а с другой стороны, отрицательное отношение шоферов к директорам переносилось отчасти и на директорских детей.
Но, говоря по правде, положение отца конечно создавало для Никиты определённые благоприятствования в самых различных случаях и контактах. Тому было довольно доказательств. И Никита не был здесь невинен. Он не только ощущал эти благоприятствования, но и предполагал их, рассчитывал на них самою смелостью поведения и заносчивостью барчука. И при всём том он всё же считал самолюбиво, что своим успехом у взрослых и детей обязан исключительно самому себе, своей личной неотразимости, и что директорство отца только мешает ему вкусить плоды своей неотразимости полной мерой.
Так случилось, что семья Никиты на своём новоселье оказалась среди рабочих: в доме, отвоёванном рабочими у заводского начальства и превращенном теми же рабочими в барак, на краю которого красовался островок цивильной жизни – в обязательной жилищно-строительной доле, принадлежащей Горисполкому. На этом островке и угнездилась семья Никиты вместе с семьями ещё трёх больших начальников.
До этого времени Никита жил среди мещан, занимавшихся кто чем. В новом доме Никита впервые попал в плотную среду кадровых заводских рабочих. То были загадочные и сильные своей невыдуманностью существа, живые и неожиданные в проявлениях, отгороженные чем-то трудно выразимым от той советской культурной сферы, в которой Никита чувствовал себя комфортно, – то есть от сферы социалистического «хэппенинга» с окрашенными известью бордюрами, кумачом, и духовыми оркестрами. В них было что-то противоречащее подстриженному тамариску бульваров и клумбам с цветочным календарём: что-то иронично наплевательское, как выразился бы отец Никиты. Это «наплевательство» могло бы испугать Никиту или внушить ему презрение, если бы не было неотторжимой частью особого «рабочего» облика, культивируемого, между прочим, и в советском кино. Они не были простой «шантрапой». Коммунистическая пропаганда, воспевавшая «рабочего человека» так соединилась в душе Никиты с впечатлением, произведённым на него живыми рабочими, что Никита сам захотел стать рабочим; и вот только социальное положение отца мешало быть своим среди нравящихся ему людей. А они не упускали случая подтрунить над начальством вообще и над отцом Никиты в частности. И Никите было стыдно за себя, потому что ему казалось, что в глазах рабочих начальники выглядят наподобие жирных буржуев из Окон РОСТА, рисованных Маяковским, – разве что без дымящих сигар в толстых пальцах. Никита любил рассматривать эти плакаты, пропечатанные в большой книге о главном советском поэте.
Каждое воскресенье было мукой для Никиты. Ему было ужасно зазорно, подчиняясь воле отца, выходить в общий двор с лопатой и шлангом – поливать деревья и вскапывать клумбы, в то самое время, когда рабочий класс сидел за длинным дощатым столом в центре двора и резался в «козла» или играл в лото, выкрикивая: «уточки!», что означало двадцать два; или: «колышки», что означало одиннадцать. Досужие рабочие иронически посматривали на трудящихся «буржуев», не выказывая никакого коммунистического намерения подключиться к общеполезному делу. Для них Никита с отцом были всё равно, что дачники для крестьян. «Пусть себе поработает. Он на работе отдыхает, вот ему и хочется копать», – так говорили промеж себя досужие рабочие по адресу Никитиного отца.
Ника знал, что они здесь неправы; ему хотелось возразить, рассказать, как рано отец встаёт, как поздно приходит с работы; как тяжело спит, руководя и во сне: выкрикивая что-то, кого-то распекая, что-то доказывая... Но в то же время он понимал, что они также правы, и молчал понуро. Если бы не отец, Никита ни за что не стал бы обнаруживать свою буржуазность, копая по выходным общественные клумбы – пусть, де, домоуправление вкалывает, – но в пользу отца говорили в нём идеалы великого социалистического Опыта, составлявшие важную часть его личной культуры. Поэтому он не мог противиться отцу. Кроме того, работа была нелёгкой, особенно полив, Никите просто не хотелось её делать, и он боялся обвинения в лени. Вводить же отца в свою личную расколотость между двумя классами Никите даже и в голову не приходило. Примечательная черта «бурьянного» роста русских детей: никакой доверительности в отношении с родителями!
Эта обычная дистанция между детьми и родителями также способствовала тому, что Никита мог воображать своё место в обществе как независимое от отца. Ведь он почти никогда ни о чём не просил отца, не жаловался ему на свои неурядицы, и не допускал родителей в свой мир. С самого раннего возраста Никита всегда сам устраивал свои дела, или старался их устроить без помощи родителей.
Ну, какие там, – скажете вы, – у Никиты дела?! И ошибётесь. Вот я вам расскажу: чудно, но факт – у Никиты уж несколько лет как обнаружилась паховая грыжа, и он, проштудировавший энциклопедию от корки до корки, видел и знал, что это такое, но родителям – ни гу-гу!; и те понятия ни о чём не имели. И вот, на шестнадцатом году, когда грыжа стала уже угрожающе выпирать, а главное, Никита стал ещё более ответственным за себя, он, не имея паспорта и числясь ещё по детской поликлинике, воспользовался своим положением рабочего завода и, по заводскому пропуску, пошёл к хирургу заводской поликлиники, и тот дал ему направление в больницу, на операцию, и Никита преспокойно приготовился лечь на стол и только ждал своей очереди. (Для тех, кто не знает, даю справку: при социализме всё было только в порядке очереди, если конечно вы не принадлежали к «опричникам»). А родителям ни гу-гу! А отец Никиты, между прочим, сам принадлежал к опричникам малой руки, а по местным масштабам так и средней. И как же они (то бишь родители) перепугались, когда сосед Огарков, работавший в одном цеху с Никитой, поведал им о намерении Никиты доверить свою жизнь обыкновенному дежурному хирургу, у которого ни скальпеля нормального, ни ниток, ни опыта нет. Разумеется, Никита был тут же изъят из компетенции 2-й горбольницы и положен в центральную клинику к лучшему хирургу города, который оперировал в своё время и отца Никиты.
А вот и ещё история, в том же духе:
Мечта Никиты осуществилась на удивление быстро: он стал рабочим. И совершенно без помощи родителей. Нашёл и место и нужных людей; обучился токарному делу и сдал экзамен на тарифный разряд, так что по окончании восьмого класса Никита был готов к началу трудовой биографии и, несомненно, устроился бы на работу сам, но тут загвоздка была в документах: ему было только пятнадцать, и у него не было паспорта, поэтому он не видел иного выхода, кроме как обратиться к отцу. Удивительно, но даже и в этом очевидном случае обращение к отцу оказалось как будто излишним. Начальником отдела кадров завода служил отец Ирины Колышевой, одноклассницы Ники и, можно сказать, его подруги. И такова была репутация Никиты в школе и мода на детей-акселератов, что кадровик даже упрекнул Никиту, говоря: «Что это ты с отцом пришёл? Я бы и без отца принял тебя на работу...» – вот каково было желание его споспешествовать прогрессу.
– Я же не знал, что вы тут работаете, – пробормотал в своё оправдание Никита, который тоже ощущал себя виноватым в том, что отступил в этом пункте от своей роли вундеркинда, идущего по жизни семимильными шагами в сапогах-скороходах. (Не зря, я думаю, ленинградская ботиночная фирма называлась «Скороход», а со значением). Никита вполне понимал эту повсюдную символику неограниченного роста. Теории Кейнса были тогда в полном ходу в цивилизованном мире. И хотя о таковых здесь почти никто и слыхом ни слыхивал, ментальность, однако, бытовала соответствующая.
О ветры Времени, не устаю удивляться вашей повсюдности! Как бы то ни было, но ветры эти дули прямо в раскрытые паруса Никиты, и на этом, в очень немалой степени, основывалось автономное от родителей положение Никиты в обществе. Окружающие хотели видеть его корабль стремительно плывущим к восходящему солнцу коммунистического завтра, которое в лице Никиты становилось как будто даже сегодня; он был для них как посланец будущего, новый человек, гениальный и всезнающий, способный, наконец, к умно выстроенной жизни, – блестящая альтернатива дуракам и пьяницам! Коммунизм давно был бы построен, если бы были подходящие для этого люди. Но где взять таких людей? отчаявшийся Циолковский предлагал в свое время всех нынешних людей уничтожить, осушив землю, и от избранной пары. Отправленной в космос на корабле, родить новое человечество. И вот наконец, вырастало, казалось, поколение, способное жить при коммунизме, и Никита принадлежал к нему. Опираясь на эту приливную волну, Никита и в самом деле мог бы, пожалуй, проплыть по жизни какую-то дистанцию самостоятельно. Никита даже привык ощущать эту волну под собой, и каковы же были его изумление и растерянность, когда на переломе оттепели, в 1964-м, перед самым снятием Хрущева, он вдруг ощутил, что привычной опоры больше нет, и, – хуже того, – попытка по-старому опереться на неё вызывает злой смех. Так, например, осмеяли в «Политехе» диплом Ударника Коммунистического Труда, которым Никита гордился.
Но, мы здесь забежали немного вперед: испытание переломом ему ещё предстоит, а пока что он работает на заводе; он – рабочий, ничем не выделяется из толпы, и безумно рад этому: ему нравится быть чёрной икринкой потока, текущего по паровому гудку к заводской проходной; и конечно он совсем не желает быть «сыном директора».
Номенклатурная тень отца доставала, однако, его и здесь. Мастер цеха не верил в коммунизм, – хотя носил партбилет в кармане, – и вовсе не собирался дуть в паруса Никиты, алые от крови жертв; напротив он стремился паруса эти порвать, а барку Никиты посадить на мель; он видел в Никите барчука, выдвиженца, для блезиру устроенного на завод, ради быстрой карьеры. Он ошибался в данном случае, но зато хорошо демонстрировал ментальность рядового члена компартии.
Впрочем, ошибался он только относительно Никиты, – что же до отца Никиты, тот прекрасно понимал выгоды рабочего начала жизни в советской стране и именно поэтому благосклонно воспринял желание Никиты уйти из школы и поступить на завод. Судя по тому, как быстро Никиту избрали комсомольским секретарём заводоуправления и экспериментального цеха, заводские функционеры видели пребывание Никиты на заводе также в ключе быстрой карьеры и содействовали ей.
Сам Никита был, однако, чист, как стёклышко, и ни о чём подобном не помышлял. И скажу больше: не способен был к такому приземлённому, расчётливому образу мыслей. Поэтому он не понимал неприязни к нему мастера и переносил её очень тяжело. Он привык к тому, что все его любили; даже уличные мальчишки, вымогавшие у него деньги, – а тут вдруг... Даже радость от работы, от причастности к рабочему классу, к взрослым людям, к заводу, и та померкла, – вплоть до того, что Никите временами не хотелось идти на работу, как ранее не хотелось идти в школу. Оно и само по себе нелегко было для подростка, привычного к вольности, ежедневно, строго по гудку работать полную смену, – тем более что тогда работали по шестидневке, и выходной был лишь один, в воскресенье, а на дворе стояла весна, и приближался купальный сезон.
Учась в школе, Никита имел обыкновение пропускать уроки, когда ему этого хотелось, а вернее, когда не хотелось отбывать школьную повинность. Родители, – точнее, мать, – смотрели на это сквозь пальцы; отец вообще ничего не знал – не до того было; а в школе никогда не требовали у него объяснений или оправданий. Ведь в школе он был на особом счету. Учился он неплохо, но никто не судил его по оценкам, ибо всем было ясно, что оценки эти – только небрежная дань гения школьной премудрости; что Никита не шевелит и пальцем, чтобы их заслужить.
Как ни странно, Никита ни к чему не проявлял особой склонности и не обнаруживал особых способностей. Однако все видели, что Никита одарён: одарён не какой-то определённой способностью, или талантом, а способностью вообще, как таковой; то есть способностью достичь всего, чего пожелает. Правду сказать, желания никогда не доходили у Никиты до практической интенсивности, и поэтому он оставался ходячим Обещанием. Но зато обещанием великим; и потом, это соответствовало его возрасту – быть обещанием.
Словом, он не входил в круг учительской заботы, как обеспеченный со всех сторон: знанием он учителей превосходил, и на ботиночки собирать ему было не надо. Пользуясь этим, Никита, всякий раз, когда им овладевало нечто, вроде сплина, оставался дома, предаваясь мечтательности и чтению книг. Мать, видя его лежащим в постели, когда наступало время завтрака, спрашивала для проформы: «ты что, в школу не идешь сегодня?» На каковой вопрос Никита отвечал отрицательным качаньем головы. На этом диалог заканчивался. Мать спешила на службу. Никита оставался наедине с собой. Ведь это каждому человеку нужно, время от времени...
По этой устоявшейся привычке, поддаваясь нежеланию встречаться с мастером, и как бы забывая, что он уже не школьник, а настоящий рабочий на настоящем заводе, Никита позволил себе прогулять несколько дней. А ведь совсем ещё недалеко отошли в прошлое годы, когда прогул влёк за собой лишение свободы на десять лет. Тройки лепили стандартные «десятки», даже не заслушивая наказуемых. Может быть, поэтому в стране было столько воров? За воровство давали меньше.
В эти украденные у производственного плана дни, в тишине пустой квартиры, Никита предавался производственным мечтам, в которых рисовалась ему альтернатива цеху и мастеру, который не любил его до отвращения. Последнее было самым обидным – эта брезгливо свесившаяся губа. И чего бы ты кривился? – думал Никита, – у самого рожа, ровно гриб, и конопатая к тому же!
Сидя за письменным столом в своей комнате, Никита часами рисовал план воображаемого отдельного, собственного цеха или мастерской; расставлял в нём условными значками различное оборудование, и мечтал о том, как хорошо бы он со своими друзьями Сергеем и Мишей, обретёнными на заводе, и со своим первым наставником Сергеем Константиновичем, работали бы в этом цеху, безо всякого начальства; и как бы они «выпускали» что-нибудь нужное…. Что именно, он, правда, не знал, и это было вполне в духе социалистического производства, в котором важен был сам процесс, но не результат его.
О результате заботилось государство; забота же подданного бескоронной державы не шла далее роли винтика в процессе. Но вот, процесс заел Никиту, и он стал брать себе самовольно дополнительные выходные. Пятидневная рабочая неделя существовала только на проклятом капиталистическом Западе, – разумеется, не от доброты капиталистов, а от нехватки «процесса» на всех, – но Никита об этом ничего не знал, а если бы и знал, то едва ли бы стал обосновывать этим дополнительный выходной.
Разумеется, самоувольнения Ники не прошли незамеченными. Табель вёл как раз ненавистный мастер Степаненко и, несомненно, наложил бы взыскания на Никиту, но тут опять выступила наружу номенклатурная тень, и Степаненко, не говоря Нике ни слова, передал дело начальнику цеха Крупнову, – точно так, как в своё время в школе, ни класручка, ни завуч не дёргали Никиту за прогулы, но, когда за четверть набралось пропусков аж сто часов, вынесли дело сразу к директору.
Крупнова Никита безмерно уважал. В отличие от прочих смертных, Крупнов, даже спускаясь по сварной железной лестнице из своей конторки наверху, устроенной наподобие голубятни, в индустриальном стиле использования цехового пространства по вертикали, никогда не опускался при этом на землю и оставался недосягаемым для Никиты в своей деловитости и властности, не оставлявшей его ни на минуту. Крупнова побаивались. Однажды Никита был свидетелем тому, как Крупнов, повторяя убеждённо-яростно: « нам дураков не нужно» гнал пинками из цеха молодого инженера, загубившего на испытаниях новый экспериментальный гидронасос для подводных лодок.
С Никитой Крупнов говорил недолго, но после этого разговора Никита никогда больше не пропускал рабочих дней до самого конца своей работы на заводе. Крупнов не бранил Никиту, не грозил ему карами, не совестил: он просто напомнил Никите, что за спиной его стоит отец. Никита никогда бы не подумал, что начальник цеха может знать отца, – какое отношение имели они друг к другу? Но такова особенность провинциального общества: люди, занимающие хоть какое-то положение, все на виду. Хотел того Никита или нет, он находился в области тени, отбрасываемой на социальное поле его отцом. Он понял в этот раз, что отношение людей к нему не может быть свободно от отношения их к его отцу. Никита был способен к чувству ответственности, и начальник цеха пробудил в нём это чувство. Никита безусловно и с готовностью принял на себя ношу ответственности за репутацию отца.
В череде рабочих дней его выдался один, когда Никита, быстро пообедав, в оставшиеся минуты перерыва, направился к инструментальному цеху, по которому не переставал скучать, как по первому своему месту на заводе, где он начинал. Там, в скверике, у памятника герою-подводнику, кучковались подростки школьники. В соответствии с новой системой обучения у них нынче был так называемый «производственный день», который они проводили на заводе, болтаясь без дела по территории, куря на скамейках, и оглашая окрестность взрывами дикого смеха. То были десятиклассники пятой школы, но были среда них и бывшие одноклассники Ники, перешедшие в «пятую» в связи с повсеместным сокращением девятых классов.
По отношению к школьникам Никита имел основания почитать себя за старшего. И в самом деле, он ведь ходил уже не в школу, как мальчик, а на работу(!), как взрослый; он получал зарплату и мог себя сам одеть и прокормить, они же оставались детьми, сидящими за обшарпанными разновеликими партами, которые раньше отбирались по возрастам, а теперь без разбору стояли по классам, так что иные парты были огромны, а за иные невозможно было втиснуться. Уходя из школы, Никита вынес с собой и чувство превосходства по отношению к остававшимся в её стенах...
Но прошёл год, и Никита с трудом узнавал своих бывших одноклассников. Перед ним, развалясь на скамьях, сидела полублатная компания. Все дымили модными тогда болгарскими сигаретами «Джебел». Слышалась нецензурная брань, хотя в компании присутствовали девочки. В одной накрашенной и обрюзгшей девице, небрежно державшей сигарету между наманикюренных пальцев, Никита не без боли и сокрушения узнал бывшую белокурую красавицу Ларису, которой он симпатизировал, которая в восьмом классе молча вздыхала по Нике, и с которой они часто хаживали вместе домой из школы. Теперь волосы её были острижены, веки припухли, лицо пересекала кривая и тоже будто припухшая улыбка, а пятна на щеках и большой острый живот не оставляли никаких сомнений относительно её «положения».
Никита не стал вступать в контакт и, поздоровавшись, прошёл мимо. Все его карты смешались: непонятно стало, кто на самом деле повзрослел, а кто остался в детстве? Или бывает разное взросление?
Глава 38
Сделай себе пистолет
В один из жарких летних дней, когда его сверстники наслаждались праздником каникул, Никита задержался на заводе в вечерней смене, которая начиналась в четыре пополудни и заканчивалась в одиннадцать. Было самое время отпусков, так что вечерами цех пустовал. В ночь, на которой задержалось теперь наше стремительно пролетающее сквозь годы повествование, только два станка гудели под высокими бетонными фермами: станок Ивана Матвеича, кадрового рабочего и лучшего токаря цеха, и станок Юрки Волчика, на котором работал Никита, пока сам Юрка был в отпуске. Станок был хорош, и попал он в руки Никиты не просто так, а потому, что мастер впервые доверил ему ответственную и сложную работу: ведущие ступенчатые валы гидромоторов. Сама собою сложилась классическая ситуация: отсутствие «примы», позволяющее хористу наконец-то показать себя в сольной партии. Кадры были в отпусках, а заказ не ждал, и это давало шанс Нике выбраться из болота «метизов» на простор настоящих изделий, которые интересно работать и которые стоят дорого.
На сей раз, несмотря на недоверие к Никите, мастер оказался в затруднении: работа была срочной, а выполнить её было некому, и Никита вызвался, а Иван Матвеич поддержал. Так и получилось!
Ника любил Ивана Матвеича, – тот был настоящим, хрестоматийным рабочим, как в кино. Он был спокоен, мудр, размерен, знал своё дело и свои права. У такого рабочего вполне мог бы остановиться Ленин в Октябре. Работать наедине с Антоном Матвеичем, да ещё на таком станке (!), было для Ники истинным наслаждением. Поэтому у него и в мыслях не было воспользоваться своей привилегией «малолетки» и уйти со смены раньше. А тут так совпало, что у Иван Матвеича на руках оказался срочный заказ, и он задерживался, и Никита, видя, что дело у него спорится, в азарте решил поразить мастера и представить готовые валы к утру. То-то мастер ошалеет!
Работали весело. У Матвеича в запасе всегда находились занятные житейские истории: они вновь открывали Никите то особое быличное окошко в мир, которое закрылось для него с тех пор, как они съехали с коммунальной квартиры, и Ника не мог уже слушать сплетни общего коридора, сидя на дощатом полу в чаду керогазов и примусов.
Между прочим, Иван Матвеич числился заседателем товарищеского суда, на которые тогда открылась особая либеральная мода, и уже одно это давало Никите доступ ко многим житейским тайнам. На сей раз Иван Матвеич поведал Нике о закрытом суде над теперь уже бывшим главным механиком завода, который потерял своё место в результате следующей презанятной истории: механик запутался в отношениях с женой и любовницей, и так, видно, насолил этой последней, что она огласила их связь, и в качестве доказательства особой аморальности и извращённости жуира от механики выставила на суд то обстоятельство, что любовник её изготовил на заводе из краденых материалов (из особенно нового тогда и дорогого тефлона) деревянный(sic!) хуй и воспользовался этим последним вместо естественного, данного ему богом члена, чем и оскорбил её в лучших чувствах и побудил поставить перед общественностью завода и партийной организацией вопрос о соответствии гл. механика тем задачам, которые решает заводской коллектив на путях строительства коммунизма.
Парторганизация завода, разумеется, не могла пройти мимо «деревянного хуя». Ведь тогда и на гнилом Западе сексуальная революция ещё только проклёвывалась, и о «сексшопах» и там ещё слыхом не слыхивали, а если бы такой магазин, не дай бог, открылся где-нибудь в Англии или Америке, возмущённая общественность тут же разгромила бы его. А тут вдруг в стране, где действовал Кодекс Строителя Коммунизма, где все за одного, один за всех, и такое удивительное извращение! Кроме того, всем было страшно интересно, – так что сам факт прелюбодеяния как-то затушевался и отступил на задний план перед лицом столь удивительной изобретательности советского механика, нашедшего способ увеличить свою мужскую силу за счет технического прогресса. Словом, традиции Левши были ещё столь свежи в этой стране, что суд обещал быть интересным.
Нет нужды говорить, что вопрос о подмене (или подлоге) настоящего хуя искусственным стал на суде главным. Жена механика, спасая репутацию мужа и совершенно выпустив из виду пикантность своего положения обманутой супруги, кричала на весь зал, обращаясь к любовнице; «это тебя, шлюху, он деревянным, а меня настоящим», – желая, как видно, сказать этим, что таких вот блядей, отбивающих мужей единственно и достойно ебать деревянным, то есть ненастоящим хуем. Это даже делало её как будто и не обманутой, – ведь измена-то, значит, была ненастоящая, если ебал ненастоящим...?!
Иван Матвеич рассказывал с юморком, и Ника хохотал от души, хотя и оставалось для него в этой истории, что-то психологически непонятное.
Во-первых, ему было совершенно непонятно, что за смысл в искусственном члене, когда есть настоящий; да и вообще, что за удовольствие! Во-вторых, такие должностные фигуры, как главный инженер или главный механик, пока ещё пользовались пиететом с его стороны, и тот факт, что в реальности у них может обнаружиться сторона, которую он предполагал встретить только у порочных мальчишек или у блатных, казался невероятным – отдавал небывальщиной.
Но какой-то кинизм в отношении реалий окружающей жизни уже шевелился в его душе, – или, может быть, жил в ней всегда, – и на почву этого кинизма ложилась услышанная им история злополучного механика, разжалованного в рядовые инженеры, но с завода не уволившегося и из города не уехавшего.
Из партии его тоже, кажется, не исключили. Чувствовалась нужда в творческих личностях. Да и эпоха была временно либеральной и проходила под лозунгом: «А если это любовь?». Каковой лозунг, в данном случае, можно было перефразировать так: «а если настоящим?»
С такими историями, конечно же, не заскучаешь: время летело незаметно и когда Ника со своим старшим товарищем закончили работу, пробило час ночи.
И ночь эта летняя была по-особому приятно тёплой, каким никогда не бывает день. Не ощущалось никаких контрастов жары и холода, света и тени, затишья и дуновения, одетости и обнажённости ...Лёгкий, в меру сухой воздух, струящийся без тепловых контрастов, так что струение его выдавалось лишь шелестом листвы, создавал такую благоприятную и однородную, как вода в океане, среду, что от тела не требовалось никакой работы по распределению тепла. Это редкостное дружелюбие южной ночи, схватываемое всей поверхностью кожи, рождало у Никиты радостное упоение жизнью, которое усиливалось гордым удовлетворением успешно выполненной работой. На столе у мастера, в тишине цеха, остались лежать десять сверкающих, как ртуть, в лунном свете валов. А предвкушение того изумления, которое охватит мастера при виде столь скоро выполненной сложной работы, чуть ли не подбрасывало Никиту в воздух. Он ясно видел, как мастер вначале усомнится и начнёт микрометром проверять шейки валов на допуск; и как он возьмёт один вал, другой и третий, и как изумление его будет расти, и он разведёт руками, и лёд его недоверия Никите будет сломлен.
Так всё и случилось, и с этого дня дела Ники на заводе пошли, что называется, в гору. Вскоре ушёл в отпуск токарь с большого станка ДиП-300, перед которым Ника благоговел: и перед станком и перед токарем, на нем работавшем; а между тем нужно было растачивать корпуса насосов, поступивших из литейки, и Никита сам вызвался на эту работу, и мастер доверил её ему. Наконец-то удалось ему уйти от маленького почти игрушечного станка и от мелкой копотливой работы, на солидную работу и за большой станок, на котором не нужно часто вертеть ручки, а можно, покуривая, спокойно оттягивать проволочным крючком вьющуюся из-под резца стружку...
Но все это – в близком будущем, и нынче ещё только предвкушается Никитой, и он легко, как Меркурий, идёт-летит по совершенно пустой, полночной и тенистой в свете фонарей улице. Во дворе тоже никого. Все окна спали, горело лишь одно окно кухни на четвёртом этаже, в квартире, где в одной комнате жил полковник МВД, в другой – майор КГБ, а в третьей семья евреев, которых племянница считалась почему-то армянкой.
Над головой плотно шелестели своими пергаменными листьями тополя. Сейчас, когда не доносилось никаких других звуков, шелест этот был схож с успокаивающим монотонным речитативом прибоя на пустынном берегу и совпадал с ним по ритму, задаваемому одним и тем же ночным бризом.
Никита прошёл в освещенный подъезд, – единственный чистый и освещенный подъезд в доме, – постучал в дверь родительской квартиры. Своего ключа у него никогда не было. Вообще у них в семье, сколько себя Никита помнил, всегда был только один ключ на всех; уходя из дому, ключ этот прятали под тряпку, постеленную у порога. Хотя квартирные кражи в те времена случались, они не вредили подобной простоте нравов.
Как видно, грабили не всех, а всё больше бухгалтеров да зав. складами, из бывших, у которых, от неверия в социализм, водилось золотишко.
Полусонная мать в ночной сорочке открыла Нике дверь. «Что так поздно?» – пробормотала она. Никита ничего не ответил на такой бессмысленный вопрос и прошёл в свою комнату, где ему уже было постелено на алюминиевой раскладушке, в трубках и пружинах которой его уже поджидали клопы. Они, впрочем, смущали Никиту не больше, чем комары или тараканы, а охота на них среди ночи даже представляла определенный интерес. Кроме того, этим провинциальным клопам было далеко до московских и особенно питерских, водившихся за сухой штукатуркой, поэтому причин для огорчения не было. Никита разделся и лег, не зажигая света, так как в «детской» кроме него спали ещё и братья: Ваня и Петя. Он заснул быстро, чувствуя себя счастливым и торопя утро.
Утром, от дворовой компании он узнал, что день вчерашний был для него счастливым вдвойне. Ненамеренная задержка на работе спасла Никиту от неминуемого, казалось, линчевания шпаной. До самой полночи его поджидала во дворе банда одноглазого разбойника Богатыря, бывшего в легальной жизни студентом исторического факультета местного университета. Они собрались здесь, чтобы всем скопом «отрихтовать» Никиту и тем сделать его покладистым в вопросе, о котором Ника предпочитал умалчивать. Хотя Ника знал достоверно, что этим ночным визитом дело не закончится, всё же он был рад, что на данный момент он случайно избежал расправы.
Никита сразу понял, в чём дело. Теперь гостей следовало ждать всякую минуту, и они не замедлили. Явились нагло, средь бела дня, и постучали прямо в квартиру, – знали, что Ника бессилен против них.
Они требовали оружие. Действующего оружия у Никиты в настоящий момент не было, если не считать финки и двух кастетов (эта чепуха, разумеется, не интересовала гостей, хотя они, может быть, и не отказались бы взять их). Однозарядный пистолет, который он сделал ещё в учебных мастерских и хранил на антресоли в боксёрской перчатке, давно перекочевал сначала в рабочий сейф отца, а оттуда в музей политической полиции, – и всё это по глупости брата Вани, которому, видите ли, недосуг было самому достать перчатки из кладовки, а понадобилось просить отца. Обрез бельгийской малокалиберной винтовки, который они с Сергеем купили у Миши Лысухина, находился теперь у того же Миши, он взялся изготовить для винтовки магазин. Кусок ствола, отрезанный от винтовки, предназначался, правда, для двух револьверов, которые они с Сергеем начали делать, но револьверы эти находились пока в стадии самых грубых заготовок. Старый французский «бульдог» Васьки Румянцева, который они взялись починить, был весьма далёк от того, чтобы можно было из него стрелять. Словом, поживиться «богатырю» у Ники было реально нечем. Оказалось, однако, что бандиты осведомлены о существовании винтовочного обреза, и, после того, как в карманах их исчезли заготовки револьверов и Васькин «бульдог», они потребовали обрез.
Впутывать в эту историю ещё и Мишу Лысухина Никите ой как не хотелось, но велик был страх перед шпаной, и на строгое пытание об обрезе Никита назвал Мишу, выкупая своё молодое и красивое тело из грубых побоев. Поддаваться угрозам было тоже очень страшно и гадко, – или даже не «гадко», а как-то больно стыдно до рыдания, – но страшился при этом иной внутренний человек, – не тот, что страшился побоев. Одновременно с этим и, может быть, чуточку облегчённо. Никита сознавал свое бессилие. Они держали его за глотку: ведь если бы на заводе узнали, что он тайком изготовляет оружие, разразился бы невероятный скандал, – хотя умельцев таких было на заводе немало. А за винтовку можно было и под суд угодить...
Никита проклинал себя за легкомыслие и болтливость. Он догадался о том, кто навёл на него шайку Богатыря. То был Васька Румянцев, широколицый и краснощёкий, под стать своей фамилии, застенчивый парень.
Он работал на так называемом «десятом ящике». А в районе этого передового радиотехнического предприятия промышлял совсем реакционный бандит Цисишка, подручный Богатыря, – мелкий и очень подлый «шакал».
Он занимался тем, что в дни зарплаты дежурил у проходной завода с кучкой шпаны и изымал у молодых рабочих часть зарплаты. Тех, кто смел сопротивляться, жестоко избивали. Васька Румянцев был одной из дойных коз Цисишки.
Никита не знал с точностью, то ли Васька сам решил подольститься к Цисишке, спасая свои доходы, то ли Ваську в свою очередь «продал» кто-то, кому он разболтал о своём «бульдоге»... Как бы то ни было, но на Ваську можно было перевалить большую часть вины за происшедшее, и тем снять моральный груз с себя самого. Это, правда, не освободило Нику от самобичевания: особенно ругал он себя за то, что рассказал Ваське об обрезе. Перед Мишей Лысухиным, дружбу с которым Ника очень ценил, так как Миша был на десяток лет старше Никиты, стыдно было невыносимо. В сущности, Ника знал, что это последний эпизод их дружбы, и было ему горько.
Скверная история между тем разворачивалась стремительно: Сергея они тоже взяли в оборот. Об этом не нужно было даже осведомляться; просто на следующий день они пришли за Никой, ведя с собой Сергея. Отсюда вся компания с двумя заложниками направилась на другой конец города, в посёлок нефтяников, где и жил Миша Лысухин.
Оказалось, что Миша проявил твёрдость и не отдал Богатырю винтовку по первому требований, мотивируя тем, что винтовка не его, и что отдаст он её только в руки законных хозяев, которым он её продал. Всю ночь Миша с отцом его просидели с заряженными ружьями у окон своего дома. Шпана не сунулась и теперь вела к Мише так называемых «законных хозяев» винтовки. Таким образом, Миша спасал свою честь, Ника же и Сергей подвергались публичному поруганию.
Ника и Миша, встретившись взглядами, не сказали друг другу ни слова. И так всё было ясно. А для Ники особенно ясно было то, что Миша, конечно, отдалится теперь от него, как человека, способного втравливать в такие вот «истории».
Миша вынес из дому обрез, из которого Никита совсем недавно с таким упоением стрелял по голубям. Из бессильных рук Никиты обрез немедленно перекочевал в руки бандитов, исчезнув у кого-то за пазухой.
Богатырь приказал Мише вернуть Сергею и Нике пятнадцать рублей, которые они заплатили за обрез, – беря таким образом частичный реванш, за своё поражение в прямом противостоянии. Миша, избегая ненужных осложнений, молча повиновался, приняв тем самым юрисдикцию этого понтилы, который среди шпаны косил на «пахана».
– Теперь можешь идти, – сказал ему Богатырь, – а этих отпиздить, – указал он пальцем на Сергея и Нику. Ника обречённо опустил голову, руки его обвисли. На Сергея он не смотрел, и поэтому не мог судить о его реакции. Сергей побледнел. К ним вразвалочку подошли двое; шакал Цисишка и негодяй Мамай, которого Никита не раз видел возле вечерней школы в компании приблатнённых юнцов в неизменных «аэродромах» на головах и с серебряными цепочками в руках, которые резким незаметным для глаза движением кисти руки наматывались на указательный палец и снова сматывались с него.
– Не бойтесь, пацаны, – весь извиваясь, с ухмылочкой произнёс Цисишка и похлопал Никиту по согбенной спине. – Никто вас не тронет; мы вас проводим.
Никита и Сергей пошли за своими палачами, напряженно ожидая худшего. Отошли они не слишком далеко. Вскоре Цисишка предложил посидеть на лавочке напротив Автостанции. Закурив, Цисишка и Мамай вдруг чрезвычайно заинтересовались временем, и тут же ухватились за наручные часы Ники и Сергея. Они забрали также и пятнадцать рублей, полученных друзьями за утраченный ими обрез. Часы у Ники были хорошие: он нашёл их на пляже, в песке.
Глава 39
Семейный архив.
Алексей Иванович чувствовал себя глубоко оскорбленным: и кем? – любимым сыном! Его первенец, Илья, бывший украшением мира в его очах; в котором видел он своё продолжение в плане общественного успеха, прилюдно обозвал его «фашистом». Его! своего отца! человека, ненавидевшего фашистов, который схватывался с ними на смерть и убивал их, а они убивали его...! И за что, спрашивается? Разве он не прав? Разве цыгане не вредный элемент, не паразиты? Всю жизнь они попрошайничают, воруют, плутуют, распространяют суеверие. А ещё раньше, – Алексей Иванович помнил это, – они крали у крестьян лошадей, самое дорогое и единственное, без чего крестьянское хозяйство невозможно. Конечно, это, может быть, звучит жестоко: уничтожить всех цыган, – но, какой другой выход? Зло нужно уничтожать.
В этом убеждении проглянулся в Алексее Ивановиче древний иранец. Весь строй жизни, в которую он был втянут с подросткового возраста, был также проникнут новейшим «маздеизмом» – обнаружение и уничтожение «врага народа», врага новой и справедливой жизни под началом «Ахура-Марксы», было основной парадигмой этой жизни. Любопытно, что древний иранец проглядывал в нём не только ментально, но и генотипически, – в чём мог убедиться каждый рассмотревший его южнорусскую внешность, встречающуюся в царицынской и саратовской губерниях. Но, в то время весь молодой индустриальный мир был болен подобным маздеизмом, – так что не будем увлекаться археопсихическими изысками.
«Странный парень», – думал о сыне Алексей Иванович. «Как могло случиться, что он – против советской власти?»
Ему было непонятно, как вообще можно быть против власти, которой он, а значит и его сын, Илья, обязаны всем. А фашисты, кто такие фашисты? Это злые люди, враги, человеконенавистники, которые хотели обратить его, молодого, просвещённого, доброго, радующегося жизни и свободно трудящегося на общее благо, в рабство, в темноту подневольной работы, в нищету и безграмотность, в унизительное подчинение хозяйской плётке, –которое Алексей Иванович познал в детстве, когда был сиротой, батраком. «Раса господ!». Вся бесспорная притягательная сила советской власти и правда её заключалась в том, что она ликвидировала этих самых «господ». Теперь все были товарищи, независимо от служебного положения, и это было хорошо. Алексей Иванович не хотел господ, как не хотела их вся огромная, раньше раболепная, а теперь анархическая Россия, и он знал, против чего он воевал в эту войну.
При слове «фашисты» в памятующем представлении Алексея Ивановича возникали маленькие, тёмные на белом снегу фигурки в шинелях и касках, которых он видел в панораме своей стереотрубы необыкновенно ясно, как игрушечных; и которых они уничтожали десятками, как вредных насекомых, с помощью тяжёлых снарядов своего артдивизиона. Пушки у них были немецкие, «Эмиль-20», калибр 152 мм, дальность стрельбы – 20 км. Но и Карл Маркс был немецким, и Роза Люксембург... Алексей Иванович знал, что фашисты – это не немцы: фашисты не имели национальности, как и «буржуи». Фашисты – это зло, как и цыгане... Ему было невдомёк, что уничтожение цыган – это фашистская программа. Евреев Алексей Иванович тоже терпеть не мог, – как, впрочем, и большинство образованных новых русских, или, точнее, советских. Можно видеть, на этом примере, как разнилось русское восприятие фашизма от европейского. Европе фашизм нравился. Можно сказать, что он был ей сыном, баловнем, которого она пестовала против пасынка коммунизма. Но когда в нём проглянуло мурло антисемита, культурная Европа отшатнулась, но не в массе своей. Русских же жидоморством едва ли можно было пронять; большинство смотрело на это равнодушно, в силу интернационального воспитания. Дело было не в евреях, а в принципе. Будучи сами рабами, русские не могли вынести посягательства на равенство, на братство, на волю. Адольф Шикльгрубер был, в сущности, из того же теста. Евреи – это было несерьёзно; какая-то заместительная жертва, мальчик для битья. На деле он больше всего ненавидел аристократию, тех самых господ, чью власть он обещал восставить на земле. Он хотел бы уничтожать «господ», но обратился на евреев, потому что господ он не мог тронуть, так как из их рук получил мандат и средства на убийство восставших рабов. Это было его парадоксом и личной трагедией. Как он завидовал Сталину и как хотел бы быть на его месте. Но место, увы, было занято. Он опоздал в истории.
Немцы вечно опаздывают... Нация неудачников... Он хотел вывести её «в люди», но предприятие заранее было обречено на неудачу, потому что место занято…. И из-за этой несправедливости истории он набросился на Россию: не потому вовсе, что славяне низшая раса, и что немцам нужны земли на Востоке, а потому, что русские заняли место немцев в Истории. Эти выскочки, которые всю жизнь заглядывали в рот Германии, которые получили от Германии культуру и государство, посмели опередить немцев! И это иррациональное раздражение толкнуло Адольфа на безрассудную войну с Россией, исход которой был предрешен до её начала. Это было всякому ясно.
Когда Гитлер напал на СССР, весь мир вздохнул с облегчением. Разве Гитлер мог победить Сталина? Да он просто не посмел бы, он бы остановился на полпути (что, кстати, и случилось под Москвой), он бы потерял рассудок (что, кстати, и случилось), потому что Сталин был в Истории на месте, а Гитлер – без места. Он только претендовал, но с безнадёжным опозданием и блефом.
Всего этого Алексей Иванович, конечно, не мог знать и сознавать отчётливо, но на уровне Лейбницевских «неотчётливых запечатлений» вся сказанная историческая правда русского коммунизма против немецкого фашизма существовала в нём, и никакое фактуальное сходство двух режимов и двух политических культур не могло бы убедить его в возможности поставить на одну доску его и какого-то фашиста! И вот теперь, значит, он – фашист, по определению родного сына. Было муторно, хотелось напиться.
И Алексей Иванович напился, и уснул, и приснилась ему высокая рожь, и как они с сестрёнкой Надей заплутали в ней, и испугались и плакали, и не могли выйти. Такая вот рожь росла в его родной Алисовке, – как то теперь там? Осталось ли что-нибудь от прежнего? Сестра Катя ездила, смотрела, говорит: мало что осталось, но пруды уцелели; знакомые с рождения пруды вдоль балки, по дну которой били чистые ключи. Прудов было три; и они вытянулись по линии «восток-запад», подобно лежащему человеку, головой на Восход. Если смотреть вдоль этой линии, то впереди была Князевка, большое волостное село, где по воскресным дням открывался волостной базар, собиравший крестьян окрестных деревень и немцев из «немецких колонок». Головной пруд звался «передним»; за ним шёл «второй»; и замыкал этот ряд «задний пруд». Деревня Алисовка, вытянутая вдоль прудов, тоже вся устремлена была к Восходу и к Князевке, так что богатые дома стояли вдоль Переднего пруда, а замыкали ряд вдоль Заднего пруда последние бедняки и почти изгои. Там, впереди, были Восход и жизнь, здесь – Заход и смерть; за задним прудом начиналось кладбище.
Здесь-то, на берегу Заднего Пруда, стоял когда-то глинобитный домик, белёный и крытый соломой, – но не как на Украине, со вмазанными стеклами, а с резными деревянными наличниками и ставнями. Предпоследний дом в деревне. Отсюда начиналась дорога на Кольцовку, памятная Алексею. По этой дороге отправились они с матерью побираться Христа ради, когда в 1927 году умер отец, Иван Тихонович. Кольцовка считалась богатой деревней. Дорога к ней шла через кладбище, так что она располагалась как бы в Царстве Плутоса; и если из Князевки исходили свет и власть, то из Кольцовки – плодородие и богатство. Алисовка же являла собою «Средний мир». В Кольцовке были мельница, магазин и церковь.
В Алисовке же ничего этого не было, – а только одна часовня, где отпевали покойников. Население Алисовки было почти сплошь православное, русское, исключая троих хозяев: Ивана Тихоновича и его братьев, Захара и Василия. Эти принадлежали к молоканам и были чистые басурмане: не крестились, в церкву не ходили и жили по басурмански, без образòв.
Одно у них хорошо было – что жили без попов и без скандалу, без пьянству.
В полуверсте на юг от Алисовских прудов лежал ещё один пруд, Фамбуровский, получивший своё прозвание от фамилии помещика Фамбурова, чья усадьба стояла на берегу этого пруда. В имении Фамбурова работали и дед Тихон, и отец, Иван Тихонович, и мать, Анастасия Алексевна. Ко всем прудам подползали из степи и врезались в них глубокие овраги; страшные в половодье, полные мутной бурлящей водой, в которой не раз тонули деревенские парни. Крестьяне называли овраги «врагами». Зимой на дне этих «врагов» таился «неприятель» – степной волк. Бывало, под вечер, в избе, при свете коптилки, услышат вдруг домашние, как залает неистово Шарик, и мать скажет: «Чу! Неприятель идёт».
Зато весной и ранним летом, когда забывали про метели и злых зимних волков, стаями накатывавшихся из-под Тамбова, красива была степь. Выйдешь на взгорок, – земля ровная, как стол, воздух прозрачный, и видно далеко, далеко. И земля не выпуклая, как открытое море, а как будто вогнутая; и Кольцовка видна, как на ладони. А цветов полевых – ковёр. И в поле рожь в рост человека: колышется на ветру волнами, но на море не похожа совсем, и ни на что не похожа: а именно – рожь! И они с Надей в этой ржи потерялись и потеряли друг друга; аукаются, как в лесу и не могут выйти на дорогу...
А когда лето входило в разгар, открывалось купанье в прудах, обсаженных громадными ветлами; и самое интересное летом – «ночное». Почитай все летние ночи проводили в «ночном» деревенские мальчишки. И он, Алексей, ездил в «ночное» на своём Гнедом, послушном и хромом мерине.
Заводилой компании, собиравшейся ночами в лугах, у костра, был Алексеев друг и сосед, Пашка Волчков, сын дяди Илюши, деревенского пастуха. Семья дяди Илюши была самой бедной в деревне, и как бы в возмещение за эту бедность Бог ущедрил Пашку талантами. Правду сказать, на балалайках тогда играло почитай пол деревни, но так виртуозно, так пронимчиво сыграть, как умел это Пашка, не всякому давалось. Наяривал Пашка и на жалейке. Алексей очень ему завидовал, но, сколько Пашка не пытался научить своего друга игре, из этого ничего не выходило. Умел Пашка и мастерить. Однажды он такую смастерил штуку, что у Лешки даже дух захватило.
Есть на Руси такая забавная игрушка «кузнецы»: сидят два деревянных бородатых мужичка на полене, в руках у них кувалдочки, – потянешь за планку, и мужички тюкают кувалдочками по наковаленке. Именно такую игрушку сделал Пашка. Такую, да не такую! Научил он кузнецов своих играть музыку: они у него выбивали на наковальне мотив новой тогда песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи...»
Зимой пруды служили катками, а их берега – ледяными горками. Как только пруды сковывал настоящий лёд, а земля покрывалась снегом, мать, осаждаемая нетерпеливыми до удовольствия детьми, принималась за изготовление «ледянок». Бралась широкая плетёная корзина: днища и борта её обмазывались тёплым навозом, затем корзина выставлялась на мороз.
Когда навоз смерзался, корзину обливали несколько раз водой, для гладкости, так получалась «ледянка». На таких вот «ледянках» дети лихо скатывались с крутого берега пруда. Особым шиком считалось скатиться так стремительно, что одним махом перелетев через неширокий пруд, выехать на противоположный берег.
С открытием зимних катаний начиналась ледяная война с бабами, ходившими на пруд за водой. Внизу, под плотиной, был вырыт колодец, в котором собиралась отфильтрованная телом плотины вода. К этому колодцу бабы спускались с ведрами на коромыслах по протоптанной в склоне балки тропинке, которую зимой посыпали печной золой. Эта зола мешала детям кататься, и дети заливали её водой. Бабы бранились, скользили и падали, гремя ведрами: визжа, съезжали на толстых задах вниз.
Помимо «ледянок» для катаний мастерили так называемые «скамейки». Бралась подходящая доска, передний конец её загибался кверху. На доске укреплялось сиденье с держаком для рук. Снизу доска также обмазывалась навозом и обливалась водой на морозе. «Скамейки» были не у всех.
Алексею «скамейку» смастерил дядя Сидор, сосед, отец Любы Панковой, Катиной подруги. Сделал он Алеше также и деревянные коньки с проволокой вместо лезвия. Это была редкая вещь – коньки. На зависть всем мальчишкам!
Сидор Панков был плотником. Дом его, последний на «нашей стороне», стоял слева от родительского дома и, как то и подобает последнему дому, был ещё беднее предпоследнего. Бедность эта сказывалась и на детях.
Однажды вздумалось Любе Панковой заглянуть в воробьиное гнездо под крышей конюшни. Увлекшись маленькими воробьишками, Люба не заметила, как сорвалась с крыши и повисла, зацепившись подолом за стреху. Когда Любу сняли, платье оказалось порванным. От страху Люба не могла и домой идти. Тогда мать Алексея зашила Любе платье так искусно, что снаружи заметно не было, и Люба долго не давала под разными предлогами матери своей стирать это единственное платье, боясь, что починка обнаружится. В конце концов, мать всё-таки дозналась и отходила Любу верёвкой. Давность дела не помогла смягчению приговора.
Вообще-то семьи молокан редко бывали бедными. По статистике, оснащённость молоканских хозяйств техникой была самой высокой в России. У деда, Тихона Михайлова, были в собственности жнейка и веялка; но два этих замечательных агрегата пришлось разделить между четырьмя сынами. Жнейка досталась Ивану, отцу Алеши; и не впрок, – который уж год ржавела она возле амбара. Но не из лености. Просто Ивану Тихоновичу не везло: трижды покупал он лошадь, и всякий раз лошадь вскоре падала. После уж поймали в конюшне ласку. То ли кусала она лошадей, то ли «щекотала до щекотки», но только все лошади пали.
В деревне поговаривали, что ласку эту подкинули специально... Но, несмотря на эти неудачи, семья жила сносно, пока жив был хозяин, отец.
Отчаявшись в крестьянской доле, Иван Тихонович работал по найму кучером у богатого немца-колониста в Немецкой Песковатке. Да и старший сын, Иван, подрабатывал – батрачил у богатых. А с коровой помогла семье молоканская община: собрали миром деньги на корову, как бедным. По матери ведь были они из пресвитеров. Дед Алексей, в честь которого назвали Алешу, отец Анастасии Алексевны, матери его, содержал в Князевке молельный дом и был пресвитером молоканской общины. Но Анастасия не любила своего дома, и редко туда наведывалась, так как жила там её мачеха.
«В армии не служить, оружие в руки не брать, ножи не носить, себя не защищать, свинину не есть, водку не пить, в церковь не ходить, попов не признавать, иконам не поклоняться, детей не крестить, крестным знамением себя не осенять» – таковы были основные заповеди молокан, первых исконно российских, а не завезённых с неметчины, протестантов; доморощенных, так сказать. С таким обычаем на православной Руси жить, надо признать, было непросто; и ох, как непросто! Не так уж и давно состоялся из Руси великий молоканский исход, когда прямые предки Алексея Ивановича под водительством своего пророка Давида Евсеича, оставив всё нажитое, двинулись с семьями и немногим скарбом и пением псалмов на гору Арарат встречать предсказанные Библией и точно вычисленные начётчиками события: конец света и второе пришествие Христа Спасителя. Позднее, туда же, в Закавказье, царское правительство стало ссылать молокан, как «вреднейшую из сект», – по характеристике Третьего Отделения Его Величества Императорской Канцелярии. В окрестностях озера Севан и по сей день встретишь молоканские сёла; а небезызвестный город Севан есть не что иное, как молоканская Еленовка. Может быть оттуда, из Закавказья, и попала в жилы Алексея Ивановича персидская или армянская кровь. Неспроста ведь бабку его звали в Алисовке «турчанкой», – как объясняла сестра Катя, будто бы за то, что она одевалась во всё чёрное, по кавказскому обычаю.
На праздниках Алисовка «гуляла». И не в том, современном смысле слова, что напивалась, а в прямом: люди наряжались и выходили на улицу; то есть в хоровод, – если видеть дело в исторической ретроспективе, ибо слово «улица» и обозначает, собственно, хоровод. И хотя хороводы водили тогда уже только девки в лугах, всё же выход всей деревни на улицу сохранял в себе реминисценцию всеобщего хоровода. И красива же тогда была деревня, ибо прекрасны были старые наряды. На масленой неделе парни одевались в красное и ходили по дворам, озоровали.
А в "бусурманской" семье Алексея по воскресеньям и праздничным дням прибирались, одевались в белое, садились в избе, украшенной полотенцами с голубой вязью библейских речений, за стол, накрытый скатертью; мать раскрывала Библию, и старший сын Ваня зачитывал из неё в слух всей семьи. Как это водится у сектантов, грамотность ценилась высоко, и, когда Алексей, десяти лет от роду, начал учиться у первой своей учительницы, Агриппины Семеновны, в деревенской школе-трёхлетке, и написал на листке первые слова, гласившие, что «ученье - свет, а неученье - тьма». Мать, Анастасия Алексевна, разжевала хлеб и жёваным хлебным мякишем прилепила этот листок к стене над столом.
Нынче Владимир Ленин уже не авторитет, но от времён прежней славы его сохранились свидетельства, что он восхищался духовными писаниями молокан, их старославянскому письму и тому, что простые, необразованные люди пишут настоящие философские трактаты. Деревенские мальчишки, однако, и во времена ленинской славы не разделяли уважения Ленина к молоканам и частенько преследовали Алешу обидной дразнилкой: «молокан-таракан!»
Но хуже мальчишек были православные попы. Молоканские дети как огня боялись попов, рано усваивая от взрослых, что попы – враги молокан.
Среди русских сектантов ходила такая песня:
«Злые косматые попы
Делают по дворам частые поборы
Кто мало им подаёт
Зовут «духоборы»
Своими частыми поборами по дворам
Обтёрли пороги хвостами
Кто мало им подаёт,
Зовут «хлыстами»
Эти попы по дворам
Все двери протолкали
Кто мало им подаёт
Зовут «молокане»
Случилось однажды местному попу с дьяконом обходить Алисовские дворы, – а Катя с Любой Панковой играли в ту пору во дворе. Завидя чёрные рясы, девчонки забежали в сени и спрятались в сусек для зерна. Попы между тем вошли во двор и направились в избу, а в сенях не преминули заглянуть в сусек, – есть ли чем поживиться? Отторгли крышку сусека и отпрянули, истово крестясь и бормоча: свят, свят...! – будто нечистую силу увидали. Несколько оправившись и убедившись, что неведомые зверушки в сусеке суть всего лишь дети-шалуны, поп грозно сказал, обращаясь к сусеку, или, вернее, к его содержимому: «Вы что тут, щенки, делаете?». Катя, одначе, не растерялась, – а была она девочкой бойкой, – и ответствовала смело, подобно хананеянке, которую Иисус, в свое время тоже неосторожно приравнял к собаке: «Мы не щенки, мы дети!».
«Нут-ка, вылазьте отсюдова!» – продолжал поп и сунул поднявшим головы детям крест для поцелуя. А Катя возьми да и скажи ему: «Мы крест целовать не будем!»
И трудно сказать, чего тут было больше? – сектантского отрицания ортодоксальной церкви или новейшего советского атеизма, пропаганда которого уже началась в деревне. Тут вышла на шум мать: видит такое дело и – к попу: «Что ж это вы, батюшка, детей забижаете?»
«Эти детки себя в обиду не дадут» – отвечал поп. С тем и пошли они вон с молоканского двора, несолоно хлебавши.
Между тем, в деревне входила уже в силу новая, советская жизнь, и молодёжь в деревне, – в основном из бедных, – льнула к этой жизни. И когда создавалась в деревне комсомольская ячейка, секретарём избрали старшего брата Ваню. А Ваня, надо сказать, сызмальства был среди сверстников заводилой: было у него довольно приятелей, и часто собирались они на подворьи Ивана Тихоновича. Приходили человек по пятнадцать разом и шалили, играли во взрослых. Намажут себе, бывало, щёки кислым молоком и снимают палочками, будто бреются; а Катьке наказывают, чтобы мамане не сказывала о том.
Когда Ваня стал комсомольским вожаком. Катя с Любой Панковой стали его добровольными помощниками: выполняли всякие мелкие поручения, учились петь «Интернационал», собирали комсомольцев на собрания и дежурили у дома во время собраний. А ещё Катя стала негласным телохранителем своего старшего брата, – роль, которую ей никто не поручал, – но Катя боялась, как бы кулаки не зарезали Ваню, которого она любила до самозабвения. Она и без того была не робкого десятка, а любовь и сознание Ваниной правоты придавали ей еще большую смелость. Она выслеживала мальчишек и отбирала у них ножи. И они безропотно отдавали их ей, – будто она была уполномоченной ЧК...
Анастасия Алексевна спокойно относилась к увлечению детей большевизмом. Икон в сектантской избе естественно не было, но зато Ваня принёс из сельсовета и развесил по стенам портреты членов ЦК РКП(б). Но висели они недолго. Волны политических бурь докатились и сюда, на край Заднего Пруда: Алексею хорошо помнилось, как пришли, однажды, из того же сельсовета, приказали снять со стены портреты Каменева и Зиновьева, как «врагов народа», и тут же порвали эти портреты на мелкие клочки.
Идеалы общинного коммунизма были близки раннехристианским идеалам молокан, и они охотно вступали в колхозы, хотя не принадлежали к беднейшим слоям. И когда в Алисовке организовалось Товарищество по совместной Обработке Земли, ТОЗ, осиротевшая семья покойного Ивана Тихоновича первой вступила в него. Но это было ещё впереди, а пока шёл 1927 год: только что преставился отец, семье стало невмочь, год был голодным, (и какой только год был не голодным после семнадцатого!). Старший брат Ваня уехал на Кавказ, на Терек, где устроился рабочим на строительство оросительного канала Сула-Чебутла. Настала очередь Алексея помогать семье, и мать отдала его, десятилетнего, в батраки к зажиточному мужику, или «кулаку», как тогда говорили. Вместе с хозяйской дочкой, ровесницей ему, Алексей пас хозяйскую скотину. Спал на сеновале также вместе с дочкой, и хозяин будил их обоих плёткой на рассвете. От плётки было не больно, но унизительно, и позже злосчастная эта плётка стала аргументом для классовой ненависти Алексея Ивановича ко всем и всяческим «хозяевам».
Через два года жизнь круто поменялась: в Алисовку прибыли первый трактор и новый учитель, сменивший старую Агриппину Семеновну. С учителем приехала его семья – совершенно необычная на деревенский взгляд. До того не видывали в Алисовке, чтобы мужик бабскими делами ведал, а новый учитель, у всех на виду, выносил горшки за ребёнком и даже пелёнки стирал! В деревне смеялись в рукав, судачили... Но и то сказать, учитель разве мужик?
Вот этот-то бесполый учитель и взялся за организацию ТОЗа. Вскоре, на сельском сходе был утвержден устав товарищества, которое по предложению учителя назвали «Путь к социализму». Алексея, окончившего три класса у Агриппины Семеновны, учитель определил в четвёртый класс, и с того дня началась у него новая жизнь. В четвёртом классе было всего два ученика: Алексей и Женька Журавлёв, сан председателя сельсовета, поэтому класс этот размещался в доме учителя. Учитель был мечтателем, «чевенгурцем», смотрел далеко вперёд и учил своих питомцев по книге «Севооборот». Вот закончите четвёртый класс, – говорил он, – направлю вас в Лемешинский район, в сельхозтехникум: будете агрономами.
И так уж само собой случилось, что стали двое деревенских двенадцатилетних мальчишек, Алеша и Женя, неизменными и незаменимыми во многих делах, помощниками учителя в осовечи-вании деревни. Выполняли курьерские поручения, переписывали бумаги, собирали людей на собрания исконным деревенским способом: каждый шёл по своей стороне и, дотягиваясь палкой, через плетень, до очередного окна, стучал в него. А когда секретарю сельсовета понадобился помощник, – из-за бумажного потопа, который хлынул сразу же, как только у церкви отобрали ведение метрических книг, – то по рекомендации учителя этим помощником стал обладавший красивым почерком Алексей. Росту ему тогда ещё не хватало, и сидел новый помощник за секретарским столом на подушках, не доставая ногами до пола. Последнее обстоятельство, впрочем, также мало умаляло его, как и господина де Тревиля, капитана мушкетёров в известном фильме.
Секретарь сельсовета, Александр Бубнов, происходил из интеллигентов и был единственным человеком в деревне, ходившем в синем костюме с галстуком во всякое время, а не только по праздникам; был он также всегда опрятен, подстрижен и выбрит. И вот этот Бубнов обнаружил однажды» что у его помощника, Алешки, метрики нет. А её и быть не могло, так как молокане в церковь не ходили и детей не крестили, а крестили взрослых, поэтому в церковных книгах Алексей не значился. Пришлось ему, бывши уже тринадцати лет от роду, идти к матери узнавать о своём рождении, когда было? – так как советская власть не могла терпеть, чтобы кто-либо был без метрики, тем более по религиозным мотивам.
Из путаных объяснений матери Алексей добыл следующую ясную координату, что «была зима и немец наступал». Опираясь на неё, Алексей с помощью учителя, знавшего историю, вывел дату: шестого февраля 1918 года. Насколько она была точна, неизвестно, но она стала датой его рождения. Как помощник секретаря сельсовета, Алексей собственноручно выписал себе метрическое свидетельство с этой датой.
Следствием такого, замечательного «блата» стало то, что матери Алеши, Анастасии Алексевне, поступило от сельсовета лестное предложение переселиться в новый добротный дом «кулака», которого после «раскулачивания», сиречь ограбления, выселили всей семьей неизвестно куда. Но не по душе пришлось ей такое предложение, и она искала повод, как бы от него уклониться. Тут, кстати, и пришёл вызов от старшего сына, Вани, который к тому времени выдвинулся и стал председателем рабочкома землекопов на строительстве канала. И по этому вызову Анастасия Алексевна выехала из Алисовки вместе с Катей, Надей и Алешей на Кавказ, в терскую станицу Шелковскую.
Здесь, Алексея, как сироту, определили в интернат, так называемую Школу Колхозной Молодёжи, ШКМ. Колхозная молодёжь это, разумеется, совсем не то, что деревенская; тут все были исключительно «сознательные носители новой жизни». Алексей стал членом Осоавиахима, получил зелёную книжку члена Общества Долой Неграмотность (ОДН) и удостоверение Общества Безбожников. Как члены ячейки Осоавиахима ученики школы занимались охраной полей от кулацких элементов, убирали хлопок, участвовали в военных учениях, проводимых органами ОГПУ, на которых им выдавали малокалиберные винтовки, трещотки, изображавшие пулемёты, и противогазы. Лето проводили в пионерлагере, на берегу озера. Там, совсем рядом, на железнодорожной ветке, стоял настоящий бронепоезд, экипаж которого взял шефство над пионерами из ШКМ. Детей прикрепили к столовой бронепоезда, что в то голодное время было благом исключительным. Красноармейцы проводили с ними утреннюю гимнастику, или «зарядку». Пионерам показывали бронепоезд, разрешали вращать рукоятки настоящих пушек(!), приглашали их на митинги, которые регулярно проводил комиссар бронепоезда, на учебные стрельбы. Таким образом, лучшей идейной закалки, подкрепленной жирной армейской кашей, трудно было желать. Здесь дети жили жизнью большой страны и даже шире – всего мира! Как раз в то время случилась так называемая «провокация на КВЖД». В плановом пропагандистском хозяйстве Страны Советов (которое было единственным действительно плановым) на этот случай уже была заготовлена песня, и колхозная молодёжь распевала весело единым хором с красноармейцами бронепоезда:
«Нас побить, побить хотели
Нас побить пыталися.
Но мы тоже не сидели
Того дожидалися...»
Но не всё было спокойно в датском королевстве... Круговые волны от утонувшего в подвалах Лубянки Косарева расходились из центра и быстро достигли Кавказа. Шестиклассника Алексея выбрали к тому времени председателем учкома, и это возвышение чуть было не стоило ему жизни.
Кто-то из учителей написал на него донос в НКВД, из которого вытекало что Алеша – не больше не меньше, как создатель террористической организации с целью физического уничтожения членов советского правительства. Что спасло его от неминуемой гибели в ГУЛаге, Алексей не знал, – может быть, протекция старшего брата, в соединении с чудом.
Вскоре после того до Алексея дошёл слух, что муж его старшей сестры Мани, Василий Астахов, работавший в Аткарске на железной дороге и бывший членом ВКП(б), арестован, судим и приговорён вместе с группой из двадцати молокан к пятнадцати годам лагерей, – и всё это только за то, что не отказался от молоканской веры и, будучи коммунистом, посещал молитвенные собрания. Рассказывали, что когда Василия реабилитировали в 1956 году и даже вернули партбилет, он, пожилой уже человек, заплакал.
Глава 40
Лекарство бесчестия
«Сначала был Махал Макакаако», – прочел Илья. «В руках он держал дерево, и дерево это давало ему тень. С дерева в руку ему упал червь, и испражнения этого червя стали первой землёй».
На этом месте древнего повествования Илья остановился и задумался. Его радостно поразило такое описание начала мира, и он явственно увидел, насколько больше соответствовало оно Истине, чем самые современные научные гипотезы. Удивительная красота образа Бога, держащего дерево, доставляла Илье почти физическое наслаждение. Эта картина притягивала к себе не логической, но откровенной правдой. Если смотреть с нынешних позиций, то какова же смелость мышления! – свободно облекающего в ёмкие и точные образы, открывающиеся духу сущности. И такое мышление всякие там Леви-Брюли-Строссы смеют называть «примитивным». Откуда берётся это заносчивое мнение о древних культурах? Неужели из «историцизма» и веры в прогресс? Давно ли сам Илья был из таковых...? Теперь же ему было ясно, что это мнение неизбежно рождается у людей, которым недоступна откровенная Истина, недоступно символическое мышление; у людей поистине примитивных, которым ни разу не приоткрылась невероятная сложность жизни, недоступная рациональному осмыслению и «программному моделированию». Они же создали и теорию Прогресса. Да они просто спасают своё лицо при соприкосновении с тем, что превосходит их силы, непонятные им символы они объясняют детской, сну подобной фантазией. Характерное пренебрежение к сновидениям! Если бы они знали, кто вступает в контакт с ними через образы сновидений! Но они не хотят знать, – боятся...
Совсем недавно Илья принадлежал к рационалистам, историцистам и прогрессистам. Теперь он причислял себя к другому лагерю, и современный запутанный в причинных цепях образ мыслей представлялся ему в виде ползучей твари, пресмыкающейся по поверхности жизни. Возможно, этот образ произошёл от ругательств, вычитанных им в марксистских книжках, где авторы обвиняли противников в «ползучем эмпиризме»...
Ещё несколько дней назад подобные думы наверняка сопровождались бы у Ильи улыбочкой превосходства, обращенной в виртуальное социальное пространство к отсутствующим оппонентам и людям, всё ещё придерживающимся отсталых взглядов. Теперь эта улыбочка гасилась режущим под ребрами воспоминанием о последнем унижении, которое претерпел Илья, доставая дефицитный стройматериал, нужный ему для строительства, в которое он ввязался через неосторожно приобретенное жильё; и теперь, влекомый кармой собственника и соседа стал попадать в ситуации, привычные для рядовых советских граждан, но не для него. Этих положений Илья ранее тщательно избегал, оберегая свою честь праведника...
Таких скорбных воспоминаний накопилось у Ильи немало, – но это последнее стало каплей переполнившей чашу. Достаточно сказать, что Илья давно не рыдал от обиды, может быть, со времён далёкого и не безоблачного детства, – а тут, воротившись со склада, Илья бросился на кровать и зарыдал безудержно и тяжело... После этого Илья вдруг ощутил себя совершенно ничем, пустым местом: он разом потерял способность чувствовать какую бы то ни было правоту свою в мире, – а вместе с последней и способность бороться за какую бы то ни было «правду», и способность кого-либо осуждать или поучать. Поначалу он растерялся, ему было тяжело, казалось, всё рухнуло. Но подспудно Илья знал, что рухнуло отнюдь не всё, а только то, что давно ему мешало. Ведь в сущности Илья был чрезвычайно горд, несмотря на видимую простоту и способность выносить внешнее унижение от волею выбранного низкого общественного положения. На деле статус его был низок лишь по внешности; неформально же это был статус сопротивленца, неподдающегося, «диссидента» – чрезвычайно высокий статус. К тому же и тайная политическая полиция, возясь за спиной Ильи, ещё придавала блеск его диссидентскому ореолу, окружая его фигуру сияющим облаком тайны и недоступности для простых смертных, уделяя ему величие своего рода «каиновой печати». И он привык к осторожному почтению, и восхищению, и зависти со стороны ближних, не признаваясь себе в этой привычке; и поддерживал своё духовное реноме в глазах ближних, никогда не опускаясь до низменных житейских интересов.... А тут вдруг опустился..., и не справился с ситуацией. Подмостки рухнули, и с ними рухнул Илья, но не разбился. И хоть стыдно ему было снизу, из груды обломков подымать глаза к Небу, всё же сквозь поднятую пыль из глубины души пробивался свет благодарности Господу, который устроил так, чтобы уничтожить гордость Ильи, и тем способствовать его Спасению. Близки стали Илье непонятные раньше слова Псалмопевца о том, что Господь сокрушает сильных и принижает высящихся.
В том, что унижен он был не случайно, а по Воле Его, Илья убедился, когда заметил изменение в своём отношении к Обладателю Вечности, которое теперь стало менее рациональным, догадливым, но истинно религиозным, знающим. Раньше ведь Илья претендовал на личное обòжение и бессмертие и казался себе в этом деле активной стороной, неким «трикстером», разузнавшим, – не в пример прочим дурачкам, – где лежат молодильные яблоки, и старающимся добыть именно их, а не обманчивые преходящие блага. То есть Илья думал, что он может, познавши истину «практического разума», и обретя настоящий «категорический императив», впитать в себя от «божественной сути», и она убережет его от тления и обеспечит ему жизнь иную, в лучшем мире, чем этот. Теперь же, познал себя, как прах, не годный ни на что и, вне всякого сомнения, обречённый смерти, Илья уже не претендовал ни на какое самоценное своё бытие. Он ясно понял, что ему совсем и не нужно жить, ибо в общем мирозданьи жизнь его не имеет никакой положительной цены, и что единственным его упованием и осветляющим переживанием остаётся жизнь Иисуса, которого он узнал как живого и сущего в этом мире, среди людей, хотя и невидимо, бестелесно, в сфере интимного переживания, но вполне персонально и независимо. Жив Христос! – в нём моя сладость. В себе же Илья находил лишь горечь, поэтому о себе и не вспоминалось.
Только теперь Илья понял по-настоящему, почему Иисус так привлекал грешников: людей, так запятнавших себя в собственных глазах, что никакими заслугами им было уже не отмыться, – которые не могли уже любить себя, и благодаря этому смогли полюбить Господа.
Значит, прежде чем человек обратится к Богу, «зеркало» должно расколоться; то зеркало, которое человек носит с собой, и, поминутно взглядывая на своё благолепное отражение, черпает в этом созерцании свою мирскую уверенность в себе. До своего окончательного падения, Илья тоже жил этой уверенностью. Он, если и не любовался собою в зеркале разума, то постоянно следил за своим обликом, который, – несмотря на отдельные досадные искажения, – в целом способен был внушать уважение. Ожидание соответствующего уважения со стороны других, авансирование себя этим уважением придавали Илье уверенность в обиходе.
Теперь «зеркало» было безнадёжно разбито, и склеенное из кусков оно могло отразить только урода. Лишение привычной рефлексивной поддержки рождало неуверенность и депрессию. Илья, однако, понимал, что депрессию нужно преодолеть, пережить, так как вновь полюбить себя было нельзя. Илье было строго противно заниматься макияжем собственного трупа ради этого. Несмотря на ощущаемый дискомфорт унижения, Илья, другой частью своего существа, был рад, что покинул когорту любимцев публики; зато теперь мог искренне радоваться вчуже; а это расширяло, открывая иное поле жизненных переживаний; и не нужно теперь было мучиться смыслом собственного существования, ибо оно совершенно исчезало на фоне существований других.
Так Илья ещё раз убедился в мудрости Отца небесного, позволяющего сыну Своему, в его самоуверенности, шлёпнуться лицом в грязь. Оказывается, над теми, у кого нос в золе. Дьявол меньше властен. А это ли не победа?! Илья, однако, не испытывал победных ощущений; ещё совсем недавно жизнь воспринималась им как постоянная схватка со злом, пытающимся приобщить его к себе, – и в схватке этой нужно было победить, и Илья побеждал, и был горд победами. Теперь же Илья видел, что это была борьба больше за своё реноме, чем за дело Божье. Господь побеждал без него. Просто, всякий, кто в силу какой-то своей неправды становился противником Бога, неизбежно проигрывал в той системе ценностей, которую нёс с собою Илья... Он проигрывал, конечно, и более существенно, но это было спрятано глубже. Система же ценностей Ильи, в центре которой помещалось нравственное противление политической лжи, действовала в обществе, хотя Илья этого и не знал, полагая себя чуть ли не единственным её носителем, – но, не зная, пользовался ею, как преимуществом, в своих жизненных коллизиях. При всём том мы не вправе отнимать у него лавры победителя, поскольку он верил в истину своих ценностей и в столкновениях утверждал их открыто.
Глава 41
Сказочный герой
В тесном вокзальном буфете со старомодными и добротными мраморными столиками, – много более чистыми в глазах Ильи, по сравнению с липкой пластмассой хрущёвского общепита, которой Илья неизменно брезговал, – присоседился к нему, по праву общих мест, странный и, одновременно, обычный для таких мест человек. Внешность его бросилась бы в глаза на улице или на аллее городского сада, но здесь, на вокзале, где все неизбежно выглядели помятыми, потёртыми и вспотевшими, где дорогая замша спокойно соприкасалась с выцветшим пыльным драпом, человек этот был к месту. Без таких, как он, вокзал перестал бы быть вокзалом. А именно, вокзалом «семидесятых», – он стал бы напоминать сталинский вокзал, – стоило только убрать «модерны», восставить толстые колонны, крашенные под мрамор, и поставить пальмы в кадках.
Незнакомец носил неухоженную, произвольно растущую бороду, и весь был покрыт тем серым особым налётом, который покрывает бездомных, независимо от того, моются они или нет. Илья некоторое время украдкой наблюдал за ним. Бородач топтался неуверенно, озираясь вокруг. Потом глаза их встретились и притянулись. Два светлых луча пронзили серую тусклость зала, которую не могли просветить запылённые окна. По линии этих лучей, как по нити, странник подошёл к столику, за которым Илья доедал тугой МПС-овский бифштекс. Происхождение бифштекса было проблематичным, – скорее всего это были субпродукты, и, может быть, мясо сайгака, – но недоесть его Илье не могло и в голову прийти, напротив, ему хотелось добавки. Разве счастье не относительно?
За густой, спутанной бородой странника, полностью скрывавшей его рот, угадывалась улыбка, сияющая в глазах. Взгляд детский, неискушенный, – совсем не тот, меряющий всех и всё взгляд, что встречается у деловых людей. Илье нравились такие выражения лиц. Что-то похожее он иной раз встречал среди сектантов, но никогда среди посетителей соборной церкви. Отчего бы это?
«Верно потому, что в этих яслях Христова ослица никогда не ночевала...» – ответил Илья на собственные мысли, улыбаясь между тем навстречу незнакомцу.
– Чайку бы, – произнёс тот первые свои слова, смущённо потирая ребром ладони шею под бородой.
– Чаю тут не держат. Лимонад вот...
– Угостили бы.
– Пожалуйста, – Илья пододвинул початую бутылку. Бородач взял порожний немытый стакан с соседнего столика, заглянул в него, состроил смешную гримасу и налил из бутылки. Затем, оглянувшись в поисках закуски, стянул двумя пальцами несколько ломтиков редиса в сметане из тарелки с недоеденным салатом на том же соседнем столике, сказав, как бы оправдываясь, но безмятежно: «давно редечки не ел». Лимонад был выпит, пирожки съедены, а Илья с бородачом всё ещё стояли за столиком, оживлённо беседуя. Я незаметно подошёл поближе, прислушиваясь к разговору.
– Ну, и что же вы думаете, есть у человеческого существования какой-то смысл? – спросил у собеседника Илья.
– А зачем вам смысл?
– Как вам сказать? – ну, хоть бы для того, «чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». А если серьёзно, то хотелось бы отличить в своей жизни и в самом себе существенное от несущественного.
– Дело немалое, – одобрительно и солидно кивнул бородач.
– Так есть смысл или нет? – повторил свой вопрос Илья.
– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – не моргнув глазом, тем же спокойным тоном ответствовал незнакомец.
Илья удивлённо вскинул брови. «Фиглярничает» – подумал он, – «или высмеивает официальную идеологию?»
«Он случайно не того?» – Илья мысленно покрутил пальцем у виска. Ему встречались такие; говорят вроде вполне разумно, а потом вдруг стрельнут в тебя какой-нибудь фразой, вроде этой. Илья заглянул в глаза собеседнику, но тот смотрел навстречу серьёзно и беззастенчиво, как будто изрек не банальность, граничащую с шутовством, а глубокую истину. Илья отвёл глаза. «Шутник, из тех, что умеют не смеяться собственным шуткам», – мелькнула догадка... Но что-то невыразимое словами, но узнаваемое непосредственно, в поведении незнакомца заставило Илью усомниться в собственном заключении.
– Вы это серьёзно? – вновь подымая глаза, после некоторой паузы спросил Илья.
– Вполне.
– Вот как... Но, смею надеяться, вы не подразумеваете под этими словами всяких великих технический свершений и чудо-огурцов в рост человека?
– Ни в коем разе. Я говорю буквально. А чудо-огурцы. между прочим, есть; сам видел, из Вьетнама привезли. Как-раз в рост человека.
– Бог с ними, с огурцами. Что значит, буквально?
– Ну, в прямом смысле: обыкновенную волшебную сказку, из тех. что вы читали в детстве, сделать былью. Стать, значит, сказочным героем, самому.
– И в этом смысл жизни?
– Да.
– Для всех?
– Для всех.
– Забавно, – произнёс Илья похолодевшими губами.
– Ничуть. Просто трудно. Трудно понять и сделать трудно.
– Допустим. Но если конкретно, что нужно сделать, чтобы стать сказочным героем?
– Да почти ничего. Каждый, в истине своей, и есть сказочный герой. Сказки ведь о нас с вами сказывают, ни о ком другом. Поэтому, чтобы стать сказочным героем, нужно лишь узнать в герое себя, а в себе – героя. Тогда и начнется.
– Что начнется?
– Самое трудное: испытания и подвиги. Что же ещё? Чем прикажете заниматься сказочному царевичу, как не подвигами?
– Жениться на царевне, – улыбнулся Илья.
– Что ж, можно и жениться, – неожиданно горячо подхватил бородач, это добро, большое добро! Всё равно, что «золотую пилюлю выплавить» или на Небе родиться. Но только прежде надобно Змея убить. А иначе, не видать царевны.
– Ну, а сами-то вы схватывались со Злодеем?
– Со «злодеем»?
– Ну, со Змеем то есть.
– А как же. Сколько помню себя, борюсь с ним. Коварен он.
– Так-таки всю жизнь и боретесь? – не удержался Илья от иронии.
– А что есть наша жизнь? Не всё то золото, что блестит. Иной думает: вот, родился, учился, женился, устроился на хорошее место, наплодил детей, а там и на кладбище присмотрел себе местечко, чтоб поближе. О похоронах своих позаботился, – чтоб соответствовали. И это жизнь. Но нет, это наваждение, сон, которому настоящий сказочный герой не должен поддаваться. Помните, ведь в сказках главное – не заснуть, не проспать условленного часа под калиновым мостом. Это Змей миражами своими отводит нас от себя, чтоб невидимым быть и неслышимым, и незнаемым нами, – тогда ему легче морочить нас. А если бы человек знал, кто он, и где на самом деле находится, и что на самом деле с ним происходит, то он был бы чутким, «хранил бы препоясания», и Змею тяжеленько бы пришлось.
– Ну, а если бы я спросил у вас, что на самом деле с нами происходит и где мы находимся, что бы вы мне ответили? – осторожно спросил Илья, справедливо полагая, что эти столь волнующие сведения вполне могут, – и даже должны быть, – тайной.
Но, против ожидания, бородач отвечал охотно и доверительно, склоняясь к Илье и дыша на него запахом кислым, но не противным.
– Теперь мы с тобой на развилке дорог, в лесу; на «росстанях», что называется. А я – тот «встречный», что в помощь тебе послан, – калика, так сказать, перехожая.
– Послан? Кем?
– Не спрашивай, – поднял палец бородач. – Неужто не знаешь? Тем, кто имеет власть послать.
– Так значит я в лесу?
– Где же ещё? – зашептал вдруг бородач. – Ты от рождения в нём. И жизнь твоя – ничто иное, как долгое и полное опасностей странствие по заколдованному лесу за живой водой, за золотыми яблоками, за смертью Змиевой, за прекрасной царевной. Тут на каждом шагу подстерегает нечисть, змиево отродье. Загинуть в лесу легче лёгкого. И сколько гибнет! – сокрушённо мотнул он головой.
Между прочим, – бородач заговорщицки скосил глаза и притиснулся ещё ближе к Илье, – среди нас много мёртвых ходют. С виду будто живые, руки-ноги есть, а сами давно померли: кто окаменел, кого Змей сожрал, кого русалки защекотали... И это только колдовство Змея, что они будто живые. Так что с лесом не шути! Иной думает: когда-то ещё помру..., а сам и не заметил, что уже помер. Вот как.
– А я не помер?
– Ты-то? Нет, брат, – засмеялся бородач, отодвигаясь, – ты долго проживёшь. Может быть, и Змея переживёшь, если Бог даст. Может ты и есть Иван Царевич... То-то, гляжу, похож! Но, – вздохнул он, – заколдовали тебя крепко, однако.
Илье была неожиданно приятна такая оценка. И даже столь пронзительно приятна и окрыляюща, что он постарался как бы пропустить последние слова бородача мимо ушей, но сам запомнил их.
– Ну, а Змея то видели вы? – спросил Илья, переводя разговор на другой предмет.
– Да пришлось. Рубился я с ним крепко. Но только мечом с ним трудно сладить.
– Отчего так? Не берёт меч, что ли? – улыбнулся Илья.
– Брать-то берёт, – серьёзно ответствовал бородач, – да толку с того мало. Срубить башку ему не трудно, да ведь у него их много, голов-то. И новые отрастают постоянно. Рубишь, бывало, рубишь..., ну, кажется, всё. А он, глядь, уже подмигивает тебе из-за дерева, как ни в чём не бывало. Или стоишь над туловом его поверженным, а он тут же рядом с тобой стоит, собственным трупом любуется. А не то, вдруг смотришь, ты сам в его голову превратился и борешься с другой головой. И кажется тебе, будто продолжаешь воевать Змея, а на деле он тебя уж поглотил, и ты теперь – часть его малая.
С борьбой этой вообще поосторожней надо. Это для Змея милое дело. Любит он побороться. Природа его такая – всегда-то он борется, всегда внутри его драка. Он целым-то быть не может, и не знает себя целиком-то. Голов много, а дурак! На одну и ту же вещь две головы с разных сторон посмотрят и ну спорить: кто правее. И давай драться. Тут только держись. Много таких героев. Думают, что со змеем воюют, а сами давно уж проглочены, и внутри Змея живут. А его суть – вражда в себе. Так что гляди, не попутай. Чтоб Змея по-настоящему убить, нужно его сердце отыскать, а это не всякому даётся. Может ты удостоишься.... Тогда богат будешь несметно, и Царство унаследуешь. Дерзай, брат! Должно получиться. Не может того быть, чтобы напрасно мы с тобой встретились. Меня зазря не посылают, – абы к кому. Ну, а нынче прощай! Пора мне.
Бородач нахлобучил свой солдатский треух с вмятиной от снятой звезды и смешался с вокзальной толпой. Илья сумел приметить только сильно стоптанные ботинки и свисающие над ними грязные тесёмки галифе.
* * *
Ночью Илье снилось, будто стоит он на взгорке в кольчуге, сверкающей на солнце, как рыбья чешуя, перехваченной у талии усмяным поясом. На главе его железный шлём, а в руках длинный и тяжёлый меч: и будто размахивает он этим мечом перед огнедышащими пастями пузатого дракона с треугольными зубами и пилообразным гребнем вдоль хребта...
Наутро Илья отправился в библиотеку и взял на дом сборники сказок, – какие имелись в наличии, надеясь более подробно вычитать в них свою судьбу и познакомиться с тем, что может ожидать его в заколдованном лесу.
Глава 42
Поражение злом
Длинная зала, окна голландские, решётчатые, стены белёные: у дальней стены – камин. Женщина полная, в парике напудренном; полнота её особая, дородная, какой теперь не встретишь; Рубенсовская полнота. На ней корсаж, юбка колоколом... Откуда это? Кто она?
А вот мужская фигура, в камзоле и чулках, стоит спиной к нам, оборотясь лицом к женщине. И Илья знает, что мужчина в камзоле это он сам; что он видит себя. Дама у окна – русская императрица. Они ссорятся, ожесточённо спорят, потом мирятся...
После того, как Илья ощутил, а затем и сознал себя незримым компаньоном этого елизаветинского придворного: тем безымянным сопереживающим «Я», присутствующим в тайном внутреннем доме личности в ипостаси Друга, почти безмолвного, но такого незаметно нужного; после этого невольные экскурсы Ильи в иную и, по-видимому, давно прошедшую жизнь осветились новым и ярким светом.
Незримый тайный друг сопутствует имяреку, наблюдает его, живого и действующего, но сам не действует, а только сопереживает компаньону со своей особой, несколько отстраненной позиции. Видеть и при этом быть невидимым…, – кажется, Плутарх называл это свойством Первого бога.
Открытие вначале привлекло его, и он поверил в своё вневременное, неподвластное переменам бытие в том «другом Я», на позицию которого он переходил лишь спонтанно и на краткие миги. Но потом стало страшно и как-то неуютно: а вдруг нет? И всё же другая жизнь есть... Взять хотя бы эту тёмную планету, на которую Илья не раз переносился во снах. Слишком реальную для того, чтобы быть придуманной. И его жизнь на этой окутанной ночью планете, одинокая и странная. Скорее не жизнь, а смерть, или жизнь после смерти: как прощание души с местом, где она обитала незадолго... Припоминание смерти, уже настигавшей его когда-то и где-то, не здесь…
Планета явно погибла для жизни на ней. Пустыня, нелетучая пыль под ногами, прозрачная чернота неба и развалины крепостных стен свидетельствовали об этом. И ни души вокруг. Только он, Илья, одиноко и тревожно летающий на упругом ветру над каменными останками; на ветру, которого не должно было быть, – ведь на этой земле уже не было атмосферы: солнце светило вместе со звёздами на чёрном небе, и Илья видел длинные тени стен, но не видел своей тени, и это его не удивляло. Он разбегался, взлетал на стену, смотрел куда-то вдаль, потом вновь спрыгивал вниз. Он был подобен тени Гильгамеша на развалинах своего Урука.
* * *
В один из июльских дней, чей зной умерялся устойчивым восточным ветром, обдувавшим накаленные тела, Никита с Сергеем отправились на море. Последнее выражение: «пойти на море», было в городе общепринятым и обозначало морские купания, но ни в коем случае не рыбалку(!). Практически никто не говорил: «пойдём на пляж», но говорили: «пойдем на море», – и только в ответ на вопрос, куда именно? мог появиться ответ: «на пляж». Этим как бы учитывалось то обстоятельство, что пространство морского берега, пригодного для купаний, было много обширнее того огороженного и оборудованного грибками, раздевалками и дощатыми настилами участка его, именовавшегося очень по-советски: «Горпляж». Пляж был платным: до реформы билет стоил тридцать копеек, после реформы – пять. Но и эти малые деньги составляли предмет экономии, поэтому в пляжных «зайцах» недостатка не было. Одни из них перелазили через забор в восточной части пляжа, другие же подкапывались под него, – благо песок легко поддавался раскопкам.
Никита с Сергеем направлялись именно на море, на дикое море, так как они быстрым шагом миновали кассы платного пляжа, а затем прошли и мимо бесплатного лаза в заборе, идя вдоль узкоколейки, заставленной платформами с протухшей солёной килькой в бочках, издававшей особый острый запах. Здесь же, вдоль дороги и на клиньях, образованных развилками путей, лежали груды ржавого железа, поджидавшего пионеров, которые шумными ватагами налетали сюда в дни сбора металлолома. Можно было подумать, будто заботливая рука хозяйственников специально создавала эти груды, чтобы дети могли помочь стране. Руками пионеров груды металла перемещались по городу, исчезая со своих исходных мест и вновь возникая внутри школьных дворов, – так что всяк человек, проходящий мимо, легко мог определить, глядя на эти кучи, – вот здесь находится школа. Состав металлолома был довольно однообразен: кроватные спинки, гнутые прутья, ржавое кровельное железо, трубы, самовары, кастрюли и колёсные пары от дрезин и узкоколейных вагонов. Эти последние часто исчезали из куч, оседая в соседних дворах в качестве штанг для тяжелоатлетов-любителей. Я не открою секрета, если замечу a`propos, что в городе процветал культ физической силы, тем больший, чем больше была опасность для горожан подвергнуться насилию, – а вернее сказать, чем выше было ожидание насилия.
Когда-то, в отошедшем детстве, и Никита собирал металлолом со своим классом, и именно здесь, вблизи порта, искали они добычу, прихватывая иной раз и годный металл. Дело было весёлое, но, тем не менее, Никита не любил дни железного сбора. Ведь то были воскресенья! После шести дней утомительных уроков опять нужно было тащиться в школу к определённому часу, и вновь внеурочно и дополнительно испытывать давление коллектива, – неосознаваемое, маскируемое нарочитым весельем и одновременно обнаруживаемое в грубых шутках, и тягостное для глубоко спрятанного духовного гомункула. Нужно было вновь быть Никитой-в-миру, тогда как воскресенье предназначалось для того, чтобы быть Никитой-в-себе. Поэтому, когда патриотическое служение заканчивалось к полудню, Никита шёл домой с чувством освобожденного узника: начиналось настоящее воскресенье.
Теперь, когда они с Сергеем шли здесь, направляясь к подъездным воротам порта, Никита не вспоминал о сборе металлолома, но всё окружение было интимно знакомо именно благодаря этим живым воспоминаниям.
Когда-то вход в порт был свободным, и Никита с уличными своими приятелями хаживал туда по утрам ловить бычков и таранку с пирсов. Да и просто, коротая летние свои досуги, любил он бродить по пристаням, смотреть на сейнера и пароходы, мечтать, наблюдать портовых людей и их работу. Любил он и особые запахи порта: смесь морского ветра, смолы, солярки и ржавой кильки.
Но город разросся, количество досужих людей и рыболовов-любителей возросло непомерно, а почтение к предприятию упало. Поэтому вход в порт закрыли и поставили «вохровцев».
Никита с приятелем дошли до ворот, сбитых наскоро из досок, наподобие рамы, затянутой проволокой в просветах. У ворот стоял охранник, на боку у него висела брезентовая кобура с наганом. Никакой будки рядом не было видно. Вохровец просто стоял на шпале, пропустив рельсу между ног, и смотрел лениво на ребят. Никакой агрессии не было заметно в его облике, как не бывает агрессии в звере, отделенном решёткой от посетителей зверинца.
От ворот друзья свернули вправо и спустились между сараями к маленькому пляжику: здесь начинался мол, сложенный из огромных камней; отгораживавший искусственную бухту порта от всегда неспокойного моря. Карабкаться по глыбам мола доставляло удовольствие: переносило в мир романтических приключений первопроходцев. Какое-то время искатели развлечений вдали от публики так и поступали: влезали на мол, и всё тут, – пока начальство порта не перегородило также и мол. Колючая проволока, натянутая на колья, спускалась к воде и уходила дальше по дну моря, постепенно исчезая в волнах. Когда волна сходила, на проволоке обнажалась бахрома из зелёной морской травы. Подойдя почти к самой ограде, Никита и Сергей разделись, связали одежду в узелки, натянули на ноги ласты «барракуды» и, пятясь задом, вошли в воду, держа одежду в руках. Волны окатывали их, разбиваясь ощутимо о смуглые спины. Поначалу было немного зябко, но на это не принято было обращать внимание; друзья ходили « на море» в любую погоду, и даже в лютый февраль: полюбоваться торосами, по которым важно расхаживали вороны.
Преодолев прибой, Никита и Сергей, один за другим, легли спиной на упругую волну и заработали ластами, словно винтами. Приёмистость у «барракуд» была отменной: никакого Шарко не надо – так стремительно вода обтекала тело. Сила тяги была такова, что в руках не было нужды для удержания себя на плаву. Поэтому они свободно подняли руки над водой, сохраняя в сухости свою одежду.
Отплыв против волны от берега на пару десятков метров, наши герои резко свернули, особым приёмом, используя ласты, как рули, и взяли курс вдоль мола. Плыть пришлось довольно долго. Выходить на скользкие глыбы, обросшие предательской травой, о которые с шумом разбивались полутораметровые валы, было довольно опасно: ничего не стоило попасть ногой в расщелину, удариться головой о камни или порезаться острыми ракушками. Друзья плыли до первого пляжика, намытого волнами в отлогой излучине каменной плотины. Там они благополучно высадились на берег, или вышли из воды, – как тут правильнее сказать? Ведь когда они мощно резали воду, разве не изображали они собой катера?
Немного обсохнув и отдохнув, они вскарабкались, наконец, по глыбам, изображая на этот раз скалолазов, и дальнейший путь продолжили по гребню бетонной стены, отделявшей пристани от мола. Идти босиком по прогретой солнцем стене было здорово. Они возвышались надо всем окружением: справа тянулось море с шумом прибоя, слева порт с лязгом железа, скрипом лебёдок и синими трескучими вспышками электросварки. Ощущение безграничной свободы среди умиротворяющей суеты природы, с одной стороны, и защищённости среди людей с другой. Циклопическая стена, по которой они шествовали; отделявшая дикое море от приручённого мира людей, сама по себе внушала уверенность, служила символом. Они принадлежали разом обоим мирам, и брали от обоих лучшее, не подвергаясь тяготам ни одного из них.
Они дошли почти до конца мола, где на стрелке стоял домик с сигнальной мачтой и антеннами. Он был оштукатурен и побелен известью, как и все дома в городе. На фоне бескрайнего неба и моря он выглядел особенно уютно. На вантах мачты развевались разноцветные вымпелы, о чем-то говорившие проходившим судам, Никита мечтал жить в этом домике и страшно завидовал таинственным людям, обитавшим в нём.
Друзья спустились со стены вниз, на самый дальний из множества пляжиков, образованных принесённым волнами песком. Песок здесь был изумительно чистый и мелкий, – не то, что на городском пляже, – в него хотелось зарыться, (зарывались, впрочем, и в грязный городской, приобретая лишаи). Сложили одежду в тени под камнями, натянули на ноги ласты и без промедления бросились в тёплую зелёную воду. Проделав ритуал первого рекордного нырка, соревнуясь в его продолжительности, они вынырнули на изрядном расстоянии от берега и, перевернувшись на спины, начали заплыв, отдыхая одновременно от долгой задержки дыхания. Быстро, со всплесками текущая по бокам вода позволяла оценить скорость и давала пищу фантазии: можно было представить себе, как здорово выглядят они со стороны – две стремительно несущиеся бок-о-бок торпеды!
Вдали плескалось стадо кефали. Вспенив ластами большой круг на поверхности моря, Никита и Сергей вернулись на мелководье. Здесь Сергей начал обучать Никиту плаванию «дельфином». Ещё свеж был в памяти нашумевший фильм «Человек-амфибия» с А. Вертинской в жёлтых бикини, сквозь которые что-то там просвечивало, когда её снимали под водой. По душе пришлась и песня:
«Нам бы, нам бы, нам бы
Всем на дно
Там бы, там бы, там бы
Пить вино
Там под окияном
Ты трезвый или пьяный
Не видно всё равно!»
Разумеется, такую песню могли петь в кино только испорченные иностранные граждане: это было продолжение показа привлекательного «западного разгула», начатое фильмом «Встреча на Эльбе». Песня эта пророчески опережала время: ещё у власти был Хрущев, но в ней уже чувствовалось предвестие брежневского декаданса. На дно шёл построенный Сталиным «Титаник», и пьяной команде было уже «всё равно».
Человек-амфибия плавал «дельфином». Всё, что требовалось при этом способе – это волнообразный изгиб тела. Всплесков не было, ласты бесшумно скользили сквозь воду, и скорость достигалась потрясающая, а усилий при этом – никаких!
Изобразить «амфибию» было чертовски заманчиво, и Никита усердно старался усвоить науку Сергея. Утомившись, пловцы вышли на пляжик, – такие красивые, загорелые, блестящие на солнце от покрывавшей их воды, с раздутыми грудными клетками, с живым тонусом во всех мышцах, подчёркивавшим их успех в «боди-билдинге», каковым они увлекались под именем «культуризма».
Бросив ласты, они плюхнулись на горячий песок, почти так же неодушевлённо, как и резиновые ласты; и была в этом особая шикарная расслабленность, происходящая от доверия к окружающей среде. (И в самом деле, если бы они ожидали наткнуться на колючки или стекла или камни, они, наверное, падали осторожнее. Но такая речь подобает Аристотелю, а не поэту, поэтому я прекращаю и беру сказанное в скобки. Вот так.)
Каменные глыбы, которые тоже были ни чем иным, как песком, переплавленным в горнах Гефеста, – матерью которому было то же самое море, – отгораживали их от ветра и давали приют новому намытому волнами песку с долгой судьбой впереди, для которого человеческие игры песком были чем-то привходящим. Уничтожив романтику дикого пляжа, Сергей нашёл под камнями коробок спичек, и друзья принялись за игру в «минное поле», развлекая таким образом свой ум, в то время как их тела нежились на солнце.
Потом они ещё купались и плавали «дельфином», – теперь уже вдвоём, так как способный Никита быстро усвоил науку. Выйдя очередной раз из воды, взобрались обсыхать повыше, на камни; теперь так было лучше, солнце потому что поднялось высоко, и ветер потеплел, а внизу под камнями стало даже душно. Там они сидели, как индейцы карибы, подставив себя солнцу, и мечтая, в слух друг другу, о том, как хорошо бы было купить ружье для подводной охоты, хотя охотиться здесь было решительно не на что; море явно скудело (бычки и те стали уж исчезать, зато появились в обилии неизвестные здесь прежде склизкие прозрачные медузы, из-за которых вода временами становилась похожей на кисель, и противно было входить в неё...) Отсюда, с высоты, можно было видеть почти всю серпообразную линию мола с жёлтыми пятнами пляжей, и Никита окидывал её удовлетворённым взглядом, как хозяин, как Зевс, довольный обустройством своей Земли, и вдруг...
Вдруг его взгляд наткнулся на посторонний ландшафту предмет: на одном из пляжей он увидел вытащенный на песок прогулочный «фофан» (это лодка такая, широкобортная, дощатая, килевая, хорошая лодка: умный человек придумал; говорю это для тех, кто не знает). Вслед за тем увидел он и тех, кто приплыл на этом «фофане» из другого, враждебного этому покою мира; мира, от которого они с Сергеем сбегали сюда за проволоку, как евреи в своё уютное гетто.
Их было трое: двое мужчин и женщина. Они бегали по пляжику, очевидно играя в какую-то игру, похожую на пятнашки: женщина в купальном костюме, состоявшем из трусов и лифчика, убегала, увёртываясь, а двое рослых черноволосых мужчин ловили её и пытались повалить на песок, действуя не слишком решительно, но упорно. Никита, однако, сразу понял, что это не игра. Не только потому, что не был наивен, и зло было ведомо ему, но и каким-то чувством, которое сразу позволяло оценить ситуацию и отличить настоящий пистолет от игрушечного. Смысл происходящего стал окончательно ясен, когда Никита увидел, что один из борцов пытается стянуть с женщины трусы, а она одной рукой натягивает их обратно, другой продолжая сопротивляться захвату. «Смотри!» – хрипло крикнул Никита Сергею.
Попытки раздеть и так почти раздетую женщину повторялись с упрямым однообразием, но перелома в борьбе не было. Насильникам не хватало бесстыдства для более решительного напора и поэтому так нужно было им оголить женщину, – тогда к делу подключилась бы не рассуждающая сексуальная ярость. Жертва, конечно, тоже понимала значение одежды и старалась восстанавливать культурное статус-кво, подтягивая свои купальные трусы тут же, как только их пытались стянуть...
Сергей тоже «усек», что происходит на мыску, – Никите не пришлось ничего говорить. Встретившись глазами и не сговариваясь, они быстро натянули на себя одежду, сунули ноги в тапочки и стали вместе взбираться на стену.
Что ими двигало? Куда они шли столь решительно? Разумеется, на помощь. Они шли, чтобы воспрепятствовать злу. Ведь они не подонки, не трусы, и не сообщники этих мерзавцев. Разве они не взрослые, эмансипированные в своей личной жизни юноши? Ситуация была очевидной: она не позволяла уклониться, спрятаться за камни, сделать вид, что никто ничего не видит... И она вовсе не была неожиданной: каждый примерял подобные ситуации к своему «я» и, спрашивая себя, «как бы я поступил?», – разумеется, давал правильный ответ: никто ведь не причисляет себя к «плохим мальчикам». А если и не спрашивал явно, то, слушая истории о трусах и подонках, бросавших человека в беде, конечно, осуждал таковых, и, значит, причислял себя к тем героям, которые расправлялись со злодеями, обращая их в бегство, или, не рассуждая, бросались в ледяную воду к утопающему, или прикрывали жертву своим телом от пули, и т. п. Подкреплением этой уверенности в своём этосе служили усердно накачиваемые перед зеркалом мускулы... Конечно, я поступлю так! Но на деле они не знали, как они поступят.
Да, теперь они спешили к месту преступления, но реально они не поступали, – это двигались их маски по законам жанра. Двигались же они лишь до тех пор, пока поле ещё оставалось сценой: пока формальная воля могла беспрепятственно разворачиваться в свободном пространстве; пока реальный противник был ещё вне пределов досягаемости; и пока не потребовалась не формальная уже, а сущностная воля, способная к преодолению реальных страха и боли и к нанесению не воображаемых, а настоящих ударов противнику.
Итак, они шли по стене, быстро приближаясь к видному сверху пляжику, на котором суетились трое; и были они рослые и сильные: загорелая кожа красиво обтягивала тренированные гантелями мускулы. Их заметили. Все трое оставили возню и стояли, задрав кверху головы, смотря на наших героев; злодеи настороженно, стараясь распознать их намерения; жертва с надеждой, ожидая, когда можно будет позвать на помощь.
Когда Сергей и Никита приблизились, и стало ясно, что независимо от их намерений они являются нежелательными свидетелями, один из насильников стал быстро взбираться по камням им навстречу. По той решительности, с которой он делал это, можно было судить, что это тоже движется маска: уж слишком очевидно было желание спрятать неуверенность в себе за быстрым движением вперёд. Только маска здесь была другая: это была маска «плохого парня», которому «хорошие парни не смеют мешать брать своё. Он поднялся почти до самой стены, и остановился, как бегун на старте, всем видом показывая готовность к финальному прыжку на стену. На лице его выражалась агрессия, но в глазах читался страх. Никита отчётливо прочел этот страх, – ведь он был такой душевно взрослый в определённых созерцательных смыслах...
С ненавистью, порожденной позором, Никита ударил ногой в это мерзкое лицо, прямо пяткой в лоб или в переносицу. «Плохой парень» покатился вниз по камням... Да нет, кажется, было не так: Никита ударил носком ноги в подбородок, и враг, нелепо вскинув руки, повалился на спину, падая с камня, на котором стоял. Тот, второй, внизу, оставил полнотелую девушку (теперь её хорошо можно было разглядеть) и, схватив весло от «фофана» стоял, ожидая, когда наши герои спустятся на песок. И когда они спустились, бросился на них с веслом наперевес. Тут Сергей, не растерявшись, выстрелил в него из своего ружья для подводной охоты и попал прямо в горло. Острый гарпун пронзил насквозь шею. Злодей бросил весло, схватился руками за поводок гарпуна и свалился на песок.
Но, «пардон», остановит тут меня читатель, – откуда взялось ружье? Оно, конечно, было в тексте главы, как в пьесах Чехова, но ведь только в мечтах героев...
Увы! Ты совершенно прав, мой читатель; всё описанное выше – ничто иное, как компенсаторные фантазии Никиты, которыми он post factum утешал себя при неотступном и болезненном воспоминании о злосчастном эпизоде.
В ещё одной фантазии Никита стрелял злодею в лоб или в грудь из десятизарядного мелкокалиберного пистолета системы Марголина. В этой фантазии с воображаемой местью за поражение совмещалась мальчишеская мечта о спортивном пистолете. Ружье, пистолет не зря, конечно, являлись в этих фантазиях: то были орудия абсолютного превосходства над злом, гарантии его уничтожения; и измышление этих орудий обнаруживало собой неготовность к той обычной ситуации, когда зло равно или превосходит в силе, и когда к своей силе нужно присоединить силу Бога, – а для этого надо положиться на Бога, который или даст победу, или не оставит в смерти. Но ни Сергей, ни Никита не знали ничего о Боге, и никто не учил их полагаться на Него.
А ситуация была обычной: то есть зло превосходило в силе. Ведь герои наши, хотя и были «накачаны» гирями и эспандерами, оставались пока что мальчишками по шестнадцати лет каждому. А насильники были лет на десяток их старше, и были они «националы», горцы и, – по всему видно, – борцы (национальная традиция). Тот факт, что они были «националами», привносил в Никиту и Сергея дополнительное обессиливание: мало того, что он исключал возможность какого-либо свойского диалога, могущего разрядить ситуацию к обоюдному облегчению, но он ещё и подавлял волю, так как русские парни здесь в «нацменской» республике были как бы изначально проигравшей командой: улицей владели нацмены, и право на силовые решения вообще было только у них, т. к. русские не могли выставить силу против силы.
Словом, герои наши не решились вступить в схватку и позорно ретировались, бросив девушку на произвол судьбы. Они шли по стене к выходу из порта, как побитые собаки, поджав хвосты, им было херово. Удивительно, однако, что тут же рядом, с другой стороны стены, были люди: взрослые люди, чей мир отличался от подросткового, и где соотношение с националами тоже было иным: и людей этих было много, и это были рабочие, русские, ненавидевшие бандитствующих нацменов. Нашим героям стоило только позвать их, слезть со стены, объяснить ситуацию, попросить помощи, и дело приняло бы совсем другой оборот: в него вступили бы нормы цивилизованной советской жизни, на которые ориентированы были Сергей и Никита...
Но, таков странный мир подростков: он изолирован от взрослого мира: событие происходит как будто не в мире вообще, а в их собственном личном мире, до которого нет дела другим. Такая вот интересная психология; легче совершить моральное преступление, спраздновать труса в своём мирке, чем признаться другим, старшим, в своей неготовности нести бремя взрослого человека; чем позвать старших на помощь. На этой особенности подростковой сиротской психики много играют блатные...
На выходе из порта, у ворот, где стояла одинокая будка телефона, Никита позвонил по 02 и сообщил о преступлении в милицию. Это было жалкой компенсацией и только подчёркивало унижение. После этого они никогда больше не ходили на мол, предпочитая загородный пляж, куда доставляли их быстрые харьковские велосипеды. Там, на плоском просторе, преступлению негде было спрятаться.
Впоследствии, вспоминая об этом случае, Никита всегда обнаруживал в себе двойственность: с одной стороны, он негодовал на насилие, а с другой испытывал похоть и мысленно соучаствовал в изнасиловании; и эту двойственность ему не удавалось преодолеть. И ещё он всегда жалел и понимал, и мысленно ругал «эту русскую ДУРУ», которая доверилась лживой обходительности нацменов. И он оправдывался, обвиняя её, говоря: « ты ведь не бросилась в воду с лодки, чтобы спасти свою честь, но хотела, чтобы кто-то пожертвовал собой за тебя!».
В этом он был прав, конечно: она была такая же, как они, и, наверное, она бросила бы их, избиваемых нацменами. Все участники этой драмы жили без Бога; только одни были овцы, а другие – волки. Но кто сказал, что быть овцой – меньшая вина, чем волком?
Бог, однако, существовал, и требовал к ответу. Не злодеев, нет, – Никиту. И Никита никогда не мог избавиться от чувства вины; прощения не было; шкуру, которую он спас теперь нужно было искать повод отдать. Но кто однажды вцепился во что-то и подтвердил это пред лицом Бога, разве теперь выпустит это из рук? Так, видно, и суждено ему погибать вместе со шкурой. Говорят, Христос грешников спасает. Но вот всех ли? Никита не был в этом уверен...
Глава 43
Недостаточно глуп для науки
«Глупые люди!» – горячился Илья в разговоре с самим собой; в доверительной и нервной «филиппике», обращенной в слух незримому, но справедливому судье, который знает вещам настоящую цену.
"Если бы они хоть что-нибудь понимали в энтелехиях мира, то носить меня на руках, пылинку сдувать с плеч моих, не показалось бы им делом неуместным. Ведь они творят тьмы убийств, зол и несправедливостей, созидая цивилизацию. А во имя чего?! Где оправдание? Разве за всё не придется ответить? Разве «вещи уже не наказывают друг друга за несправедливость»? Несчастные думают, будто «счастье человечества», а проще сказать их собственный комфорт, достаточное основание для всех их дел ужасных... Если бы не дети божьи, – в которых все оправдание, – разве бы попустил Бог Отец такое безобразие?! Разве не ради нас и звёзды зажжены, чтобы отыскали мы дорогу к Отцу?»
Илья вполне сознавал свою исключительность и сверхценность своих экзистенциальных поисков: они были несравненно важнее всех дел, в которые пытался вовлечь его окружающий мир, находя, что он не занимается ничем серьёзным и отлынивает от общей ответственности ...
Но раздражало Илью, пожалуй, не это, – никто ведь не мог навязать ему дела, за которое он не желал браться; раздражало отсутствие признания, вследствие чего вынужден он был оставаться «маленьким человеком», со всеми тяготами такого положения, – хотя и со всеми выгодами.
Очень многие люди, наверно, хотели бы, чтобы общество лелеяло их, развивало и поощряло их творческую способность; чтобы именно их избрал бы мир на роли генераторов его логики, ценностей и устроительных идей; поместил бы в фокус своих упований и идеальных симпатий; и через это избавил бы их от тяжкой мельницы борьбы за существование, на которую обречены те, кто располагает лишь простой способностью к труду из-под палки. Находя, что «культура», как товар, производимый творческими людьми, может быть выгодно продан в обществе, этот сорт людей усиленно развивает свои способности, умножает знания, надеясь, что за какой-то ступенью эти усилия выведут их из атмосферы тупого труда, такого же тупого потребления, злых страстей и грубого язычества, и откроют двери в Кастальские сферы идей, глубоких символов, бестелесных сущностей, свободы и вежливых отношений.
Было бы, однако, большим упрощением полагать, что за описанной тягой к образованию, – особенно заметной у рабов, – скрывается только лишь желание занять место на верхних этажах социальной пирамиды. В претензии быть пупом земли, сфокусировать на себе отческую заботу общества, угадывается нечто более существенное: и это не инфантилизм, не тоска по детству (хотя есть и это, как привходящее); тут есть какая-то глубокая правомерность, придающая божественную силу социальным движениям масс; люди как будто чувствуют и знают, что мир созданный их же руками, не может иметь цели исключительно в самом себе: что он есть для них: что жертвование миру человеком не должно иметь места: что мир на самом деле служебен: что он – та же игра, предназначенная давать им радость жизни и роста. И, в общем, они правы в этой догадке: не хватает здесь только ясного осознания того, что, в отличие от детской защищенной игры, игры взрослых сопряжены с ответственностью перед богами за разрушение природного Космоса. Ведь именно груз этой ответственности, а вовсе не злая воля эгоистичных людей, рождает «несправедливость» в мире: груз, который не даст вздохнуть никому, если распределить его равномерно. Это – как в армии или в «зоне»: нагрузка столь велика, что равное её распределение просто не имеет смысла: всем будет плохо. Отсюда и крах всех социализмов: в результате равного распределения все тут же становятся нищими. Поэтому реальный выход только один – уменьшать груз, то есть умерять гнев богов, мириться с ними. Раньше этого достигали с помощью магии и жертв (иллюзорно), и с помощью строгих ограничительных законов (реально). Теперь нам так плохо не потому, что мы отказались от жертвоприношений из-за нашей скаредности, а потому, что вместе с жертвами отказались от законов, которые выставляли нам на жертвенниках все эти бесчисленные духи Природы. Космополитическая религия людей, выросших на хлебных раздачах, стала ужасной разрушительной силой; грозным тараном агрессивной цивилизации... И гнев богов возрос. А вместе с ним и нагрузка на человека. И это в соединении с соблазном легко достижимого комфорта!
Илья не понимал этого. Он сам был во власти преобладающего настроения этой варварской квази-религии, отдающей мир гибели вместе с берегущими его богами. Как это узнаваемо – разом решить все проблемы! Главное – Рай! а земля пусть гибнет! туда ей и дорога, коль скоро нас обделили при дележе благ. Сначала объявили, будто главный Бог, Царь богов отдал нам землю в пользование. «Плодитесь, размножайтесь!», остальное Аз беру на себя. А знать, что хорошо и что плохо, вам не надо. Я взял вас в удел и позабочусь о вас, введу вас в царство небесное, невзирая на ваши грехи. А Земля? Земля погибнет; и сделаю вам новую землю, об этой поэтому нечего беспокоиться.
– Ясно, сделает! Ведь Он великий Творец, Создатель Космоса!
– А как же всякие бедствия? войны, моры, глады, трусы, потопы?
– С этим всё в порядке. Это Я специально вас испытываю: пугаю немножко, чтобы в видах непреложного моего обетования вы страх божий не утратили...
Такая вот идея. Илья в этом ключе и рассуждал: он, де, сын Божий, и весь мир с его бедами и благами, в том числе и конец света, не имеет иной цели, кроме как поучения ему, Илье, дабы он тем вернее вошёл в предназначенное ему Царствие Небесное.
Если всё это не соблазн, то что? Такой вот, исторически обусловленный и необходимый переход от язычества к христинству, или от сельской (паганской) религии к городской? Однажды раздался клич:
– Послушайте! Бросьте вы всех этих природных духов, о которых бормотал Фалес, – мы теперь живём в городе, под эгидой нашего, городского Бога, который печётся о людях, как о высших существах, а всех остальных разрешил принести в жертву безраздельную. Оставьте вы эту дикость: приносить в жертву человека (!) каким-то Полевикам! Человек – Сын Божий, дурачьё! Ради его вознесения на Небо всё позволено, и долой все ваши дурацкие запреты на пользование тем, что Отец наш нам отдал! Давайте любить не зверей, а людей; давайте любить друг друга. Отныне законы касаются только отношений между людьми, а в отношении к Земле действует принцип нашей пользы!
Так начался гуманизм, и разрыв города и деревни, в котором живём и по сей день. И расплата – на нас.
Разумеется, Илья был «экологистом», и принципиально не ел мясо китов, запрещённых к отлову решением Объединённых Наций. Но не меньше ХХХ-ти веков отделяло его от древнего язычества, и поэтому он не мог выйти за пределы столь глубоко исторически укоренённой идеологемы; всё, что давалось ему, это требовать от людей, чтобы они искали прежде Царства Небесного; а если нет, то какое у нас право потреблять? Но ему отвечали, что Христос, дескать, нас выкупил своей кровью, и поэтому нам заботиться не о чем.
«Я спасён!» – ударял себя в грудь Рон, американский протестант из Флориды. Это было Илье чуждо. Православные же ломали вербы на вербное воскресенье, а на День Победы безжалостно обламывали сирень и ловили идущую на нерест рыбу. Главное – верить и молиться, и тогда рыбы всем хватит; Бог пошлет своим. Это тоже было ему чуждо. Илья думал, что всё-таки он к чему-то обязан, и ответственность есть на нём лично, а не только на Боге. Сказывалось влияние экзистенциальной философии Сартра.
* * *
Факультет был демократичен. Помпы не любили. В этой нелюбви ощущалась некоторая фронда учёной общественности и вызов советскому официозу с его гражданскими церемониями, вроде присвоения звания «лучший по профессии» или чествования «рабочей династии(!)». Раздача благополучно защищенных дипломов прошла даже не в актовом зале (да был ли вообще таковой?), а по кафедрам; в обстановке совершенно прозаической, безо всякой торжественности, – уже в силу одной только малочисленности дипломированного контингента. Отсев на «физфаке» был изрядный, а специализации узкие.
Слово «раздача» я употребил непроизвольно, из-за привычки к советскому «канцеляриту», но весьма к месту. Обычно в таких случаях говорят о «вручении» или, того лучше, о «торжественном вручении», но та конкретная процедура, о которой речь, в самом деле, больше походила на раздачу каких-нибудь ордеров или продовольственных карточек. (Кстати, заметили ли вы, как убого выглядел советский ордер на квартиру, которой вы добивались пятнадцать лет, и который в ваших глазах приобрёл облик драгоценной хартии? Этот клочок обёрточной бумаги был настолько непригляден, что всяк невольно начинал сомневаться в его подлинности и действенности.).
Никто из присутствующих не испытывал подъёма. Одни из-за удручающей обыденности, другие, – к которым относился Илья, – от более или менее ясного сознания того, что достигнута вершина, которой лучше было бы не достигать. Вся прелесть жизни заключалась до сих пор в процессе восхождения: и вот, оно позади. Бесконечность обернулась конечностью. В бесконечности есть особая «галилеева» стабильность, уверенность, а с ними и довольство собою и миром. Конец же был сопряжён с новым началом; и значит с неопределённостью и неуверенностью. Это было неприятно и, поскольку вытеснялось из сознания, неожиданно в открытии. Процесс восхождения требовал усилий и осмотрительности для того, чтобы тебя не спихнули с дистанции, и ты не покатился бы вниз по склону; но вот, кончилась сама дистанция, к которой уже привыкли, в которую вросли. Теперь – новая гонка..., и совсем в ином измерении.
Хорошо было быть вольным стрелком, буршем, юношей, подающим надежды и не обязанным их исполнять; хорошо было определяться здесь и теперь из возможно великой будущности: выбирать любую маску из набора будущих ролей... И эта возможность выбора, состояние «примерки» служило фундаментом дерзкой самоуверенности. Теперь положение круто менялось: нужно было включаться в реальное действо, и отнюдь не на первых ролях. В сравнении с теми, кто не поступил в ВУЗы, они пользовались значительной отсрочкой от взрослой жизни; и вот отсрочка заканчивалась, и приходилось вступать в ряды тех, чьи согбенные спины служили подножием их студенческой свободы. Теперь уже нельзя было оправдывать, отметая все вопросы, сладкое своё безделье знатным прозванием «студент!»; да и родительскую шею нельзя было долее обременять. В этом последнем пункте Илья, как и все дети, немножко обманывал себя, в части своей сверхценности для родителей. Ему казалось, что родителям доставляет в некотором роде удовольствие иметь его своим сыном и опекать его. Иной раз создавались такие ситуации, когда мать как будто навязывала ему денежную помощь, а Илья благородно отказывался, заставляя уговаривать себя, и позволяя матери сунуть деньги ему в нагрудный карман, – быстрым последним движением прощания. Казалось это способно длиться по меньшей мере до тех пор, пока Илья будет нуждаться. И вот, он ещё нуждался, а денежные переводы от родителей внезапно прекратились, что произвело на Илью действие холодного душа. «О, русская земля, уже за шеломянем еси...» Так скоро... Оказывается, родители тяготились ежемесячным пособием Илье, и поспешили снять с себя это бремя, как только вышел формальный (подчёркиваю вместе с Ильей: формальный!) срок: до вручения диплома. А дальше...?
Дипломы вручал Жаба-Швайцер. Для Ильи, как и для Жабы, это выглядело двусмысленно. Ведь Швайцер делал всё, что в его силах, чтобы Илья не получил диплома. И вот теперь борьба окончена, но кто победил? Это вопрос...
«Жабой» окрестил его архетипически присутствующий в Илье зороастриец. (Удивительно, как это быстро вписалось в бессознательное... Разве давно это было, что деды его почитали царевну-лягушку и дядю-ужика?)
Окрестил за особую гадкую складку губ, – как у Лаврентия Палыча. А впрочем, из чьих же рук, как не из Швайцеровых. и получать это «свидетельство о бедности»?
Илья скептически вертел в руках синюю корочку. На ней тускло отсвечивали пятна клея; руки липли к ним. Сколь ни мало придавал Илья значения диплому, все-таки неряшливость его была неприятна: оскорбляла в Илье аккуратиста. Странно, почему-то все почти свидетельства, получаемые Ильей, бывали заляпаны клеем, который вовсе не желал высыхать, хотя проходили годы. Будто какие-то роltergeist'ы шалили тут с ним. Сложенные на дне чемодана, в уголку, квалификационные свидетельства слипались друг с другом и с дипломом. Это было досадно, но в то же время как-то отвечало истине: правильно снижало советские образовательные сертификаты до их настоящей цены. И что они собственно могли значить, кроме доступа к «руководящим должностям»? Последнее привлекало Илью менее всего: а точнее, отвращало.
Всё дело происходило в маленькой аудитории № 306, где доктор Грудко обычно читал им свои спецкурсы по атомной спектроскопии. Специализация была настолько узкой, что слушателей набиралось едва с десяток: обстановка поэтому сохранялась на этих слушаниях келейная, но порядок неукоснительно соблюдался из уважения к профессору Грудко, который был величиной на факультете крупнейшей. Илья же, верный своему уставу бурша, непременно опаздывал на эти курсы. Это был его стиль – свобода и непринуждённость в академических отношениях; стиль, который знали и признавали за ним его однокашники. Однако теснота круга, собиравшегося в 306-й, делала его раскованность слишком заметной, – это ведь не то, что в большой лекционной аудитории, в которой собирался весь поток и где движение наружу и вовнутрь не прекращалось на протяжении всей лекции. Притом Илья не просто тихонько входил и садился с краешку, нет, он прерывал европейски известного профессора своим громогласным «здравствуйте!», как будто он был, по меньшей мере, инспектором высших учебных заведений.
Грудко, разумеется, не подавал виду, хотя внутренне морщился, – ту непринужденность, которую Илья дерзал утверждать на деле, профессура желала бы иметь только в видимости.
Этот студент раздражал его: он позволял себе запросто игнорировать ту огромную дистанцию труда, таланта и общественного признания, которая разделяла претенциозного студиоза от признанного учёного, главы научной школы, автора многих книг, звезды провинциальных журфиксов; дистанцию, видимую совершенно отчётливо, и которую только он, Грудко, мог сокращать по своей доброй воле, стяжая себе лавры либерала, но ни в коем случае не наоборот. Несомненно, профессор был достаточно воспитан, для того чтобы не унижаться до академической мести студенту за недостаточное уважение, и, тем не менее, его скрытая неприязнь к Илье дала себя знать и амбиция обнаружилась. Ибо ведь нет ничего тайного, что не сделалось бы явным! В критический для будущности Ильи момент, когда на кафедре решался вопрос о его распределении (советский канцелярит!), Грудко легко дал себя убедить Швайцеру, что кафедра не может рекомендовать Илью на хорошо место, так как он несерьёзно относится к занятиям наукой и вообще не любит трудиться. Благодаря этому Илья не получил места в Политехническом Институте, которое полагалось ему по общей сумме баллов. Хуже того! – слушая доводы Швайцера, Грудко будто «припомнил», что и у него этот студент занимался плохо.
То была ложь; намеренное беспамятство, Илья получал у него только «отлично», если не считать одного технического «аппаратного» курса, который он не смог одолеть в отпущенный срок из-за неверности Евгении, пребывая в нравственном нокауте. Кроме того, то был чисто экспериментальный курс, относящийся до устройства рентгеновских спектроскопов, и Илье было невыносимо скучно, при его исключительно теоретическом настрое, разбираться в механике этих хитроумных, но коряво сделанных устройств.
Узнав от своих доброжелателей, – а таковые всегда были, – о происходившем за закрытыми дверями кафедры, Илья глубоко запрезирал профессора Грудко, хотя до этого всё-таки чтил его, несмотря на внешнюю по отношению к нему бесцеремонность. Сразу же всплыло в памяти глубоко ироничное замечание Грудко о том, что недисциплинированный советский студент конечно лучше знает предмет, чем именитый немецкий профессор, когда Илья указал ему на ошибку в выкладках, производимых на доске. Илья, помнится, дерзко пробурчал в ответ, что и немецкий профессор может ошибаться. Гораздо позже, Илья выяснил, что немецкий профессор тут вовсе непричём, а ошибся сам Грудко. не сумевши даже грамотно списать у немца. Это открытие ещё усугубило презрение Ильи...
Швайцер, между тем, давно «копал» под Илью, и делал это не только по заданию политической полиции, у которой был на службе, курируя всех этих витающих в облаках учёных мужей, но и от собственного «ретивого сердца» Ведь Илья с первого взгляда признал в Швайцере «дурака» и не трудился скрывать это своё классификационное определение, что для глубоко закомплексованного Швайцера равнялось укусу тарантула прямо в сердце.
Для сведения читателя спешу сообщить, что прозвище «дурак» в устах Ильи обозначало вовсе не неумение решать задачки, – Илья и сам не мог их решать; «дурак» значило неспособность прозревать суть, и не столько в науке, сколько в жизни. А кто не знает сути, тот скован внешними линиями. Сам Илья, как то ему казалось, всегда ухватывал суть, и поэтому внешне был полностью раскрепощен: всякие загородки были для него оковами, мешающими оформлению сути, – Илья их непременно взламывал.
Немедленно узнавая людей, носящих в себе строго разгороженное пространство и ходящих строго по дорожкам, Илья демонстрировал пред ними наглую лёжку на газонах и крестил их «дураками». Многие из «дураков» любили Илью, втайне восхищались им; многие же пугались и скромно держались подальше от человека, всегда ходящего по лезвию бритвы.
Швайцер был, однако, не просто дурак, но «дурак с направлением», то есть «просвещённый и воинствующий», поэтому он сразу возненавидел Илью. И ненависть эта была тем страшнее и тем инфернальнее, что возненавидел он его не только как конкретную персону, но как социального типа, « в котором всё зло!», – обобщение, снимающее запреты и освящающее убийство. Каков был облик этой оправданной в глазах Князя мира сего ненависти, можно было судить по тому, сколь испуган был ею очкарик Дормедонт, руководитель преддипломной практики Ильи, в ходе которой Илья, разумеется, палец о палец не ударил. Простак Дормедонт имел неосторожность пожаловаться Швайцеру на откровенное манкирование со стороны Ильи работы в лаборатории. А он, между тем, возлагал немалые надежды на практиканта, надеясь с его помощью продвинуться на хороший шаг к своей заветной учёной степени. И тут, – надо же! – попался ему этот Илья... Дормедонт сей не подозревал нимало, что пожаловаться Швайцеру на Илью это всё равно, что пожаловаться на Христа первосвященнику Каиафе. И славно было бы для Швайцера оставить его в начальном неведении. Но не сумел охальник скрыть блеска людоедского в глазах своих, и зазмеилась на устах его тонких, как ниточка, иудина улыбка.
То был несомненный просчёт. Немедленно разорвалась завеса, отгораживающая чрево мира от взоров синих воротничков, и несчастный простак, радующийся впаиваемым в схему «диодикам», отшатнулся от Дьявола. Да, презрение к людям всегда было слабым местом Князя, – как-то недооценивает он размеров того удела, который имеет в «синих воротничках» ненавистный «гой» Йешуа, недораспятый на Голгофе,
«За что он вас так ненавидит?!» – вопросил у Ильи очкарик, ошеломленный силой этой ненависти, невиданной им прежде, да и где ему было видеть её, живя в советском птичнике, где сильные страсти не находят своего предмета?
Результатом невольного обнажения зла явилось то, что Дормедонт более не требовал от Ильи никакой работы и поставил Илье за практику «хорошо». Тем не менее, на заседании кафедры по итогам практики Швайцер заявил, что руководитель «пожалел» Илью, и по доброте душевной завысил ему оценку. В итоге Илья получил в зачётку «удовлетворительно», вместо «хорошо». Это было всё, что сумел в данном случае сделать Швайцер в деле социального потопления Ильи. «Мало!» – щёлкнули зубы Цзиньлюя.
Рустам, посвященный в эти злоключения Ильи и весьма склонный к «робин-гудству» предложил послать Швайцеру на дом посылку с блохами и тараканами или, того лучше, плеснуть ему в глаза кислотой в тёмном подъезде. Илье идеи Рустама понравились, но не настолько, чтобы их осуществлять, – да и где еще брать этих самых блох? Поэтому он насладился мысленным исполнением мести.
В реальности, впрочем, Илья ни за что не унизился бы до подобного ответа: тогда он сразу бы проиграл партию Швайцеру. Он чувствовал, что Швайцер непрост; что сквозь него просвечивает Дике, Справедливость, указующая на него. Илью, своим судьбоносным перстом.
И в самом деле. Швайцер был непрост: он был философом; и даже осмеливался быть нонконформистом по отношению к либералам, каковых в среде интеллигентов было большинство. Он глубоко симпатизировал Сальери в век Моцартов. И это было его скромной тайной. Тайной, потому что он был великим деятелем в тиши, или, говоря по-русски, «тихушником».
Швайцер держался убеждения, что наука погибнет, если попадёт в руки Моцартов, – ведь тогда она будет зависеть от их капризов, от их лени, от их вдохновения, Моцарты в любой момент могут бросить всё к чёрту; они ведь хороши, пока им всё легко даётся, но отступят перед первою же трудностью. Поэтому Моцарты – всегда дилетанты; пусть гениальные, но дилетанты. Сам он глубоко чтил науку и готов был служить ей верой и правдой, от начала и до конца дней своих, не жалея ни сил, ни времени. Он въехал в науку на заднице: составляя нуднейшие, – но всем так нужные, – бесконечные таблицы спектральных линий. Согласен был на самое скромное место в науке: быть псом науки. И хозяевам, всем этим легкокрылым Ландау, нужны были такие псы. Нужен был пёс и доктору Грудко. Швайцер не упустил своего шанса и плотно занял будку учёного секретаря кафедры. И, будучи псом, по совместительству служил и другим, более важным хозяевам, со значком борзой на лацкане, которые держали всю эту учёную братию, – как в аспекте обеспечения их деятельности, так и в аспекте их благонадёжности. Теперь он старательно и упорно работал на обоих фронтах, терпеливо ожидая вынужденного признания со стороны заносчивых талантов; со стороны хозяев он такое признание уже заполучил.
Это была его стезя: служить и ждать. Моцартам же подавай славу, да побыстрее; большие свершения. Они пренебрегают кропотливым трудом; а уж о собачьей должности секретаря и говорить нечего! Станут они возиться с административными бумажками. А разве могут они взять на себя ответственность в тонком деле оценки заслуг, распределения наград и наказаний? Или заняться очерёдностью «остепенения» сотрудников кафедры, или часовой нагрузкой? Что вы! Они выше этого. Ну, прямо Христы! Согласны браться только за престижные темы. А кто же будет делать черновую работу, без которой наука – просто блеф! А ещё есть и политический надзор... Об этом они и вовсе знать ничего не желают: брезгливо морщатся. А заказы-то, между тем, поступают от Минобороны. Не-ет, крепкие задницы в науке гораздо ценнее и нужнее умных, но ветреных голов. Голов – сколько угодно, а вот задниц – явный дефицит. И пока Моцарт не обрастет основательной задницей, способной высиживать за нудными опытами и расчетами месяцы и годы напролёт, ему нечего делать в науке!
Пред лицом столь решительных понятий должен просить читателя заметить, что Илья родился вовсе без задницы. В глазах Швайцера это был непоправимый дефект.
На кафедре Швайцер вёл небольшой специальный курс корректировки формы спектральных линий. Слушать его мычание и блеяние, – которое он, к тому же аггравировал, противопоставляя, по-видимому лик косноязычный, но глубокомысленный, лику поверхностному, но с хорошо подвешенным языком, – Илья не испытывал охоты. Поэтому он совершенно проигнорировал часы, отведённые Швайцеровой науке. Курс этот он без труда освоил по книжке за несколько часов усидчивого внимания, которое вдруг открывалось в нём в период сессии, и явился на экзамен к Швайцеру подкованным на четыре ноги.
«Вы отвечаете на «отлично», но я ставлю вам «удовлетворительно», – нисколько не стесняясь, напрямую объявил Швайцер, выслушав ответ Ильи на экзаменационные вопросы.
«Скотина!!» – скорее радостно, чем огорченно, неслышно для окружающих проревел Илья всем своим нутром. Швайцер сбросил маску, и это было приятно Илье, так как подтверждало его нравственные интуиции и снимало с него обвинения в бестактности, самомнении и эгоцентризме; в каковых грехах обвиняли его некоторые из его товарищей, бывших свидетелями его фрондёрского поведения и скрывавших свой конформизм за правилами хорошего тона.
Враг пошёл на открытое попрание права, поставив выше достижение своих целей, и этим обнаружил себя, как врага Бога, как Змея лукавого. Это было много дороже «баллов». Плевать ему на баллы. Физика давно уже его не интересовала (вернее, всё ещё интересовала в плане любознательности, но уже не как поле приложения своих сил) и он не связывал с нею более своего будущего. Швайцер явно бил мимо цели. «Мелюзга» – вот что читалось в складках глаз Ильи, когда он смотрел на Швайцера.
Однако, в собственных глазах Швайцер был человеком со значением: он был социальным деятелем, борцом, подвижником. Как хорошо сознавал он свою ответственность, в отличие от многих других. Ведь он стоял у истоков будущего науки, а значит, и всего общества! Он работал с юношеством, и стоял швейцаром у дверей во взрослую жизнь, и от него зависело, кто пойдёт в гору, кто составит корпус завтрашней науки. О! тут он вовсе не был формалистом. Напротив, он действовал по существу, где, возможно изгибая форму, ради пользы дела, – он понимал свою задачу.
Илья в науку не годился. Швайцер сразу определил это, и был, в общем-то, прав, если не учитывать одного нюанса: это общество пожирало своих детей, причисляя их ко врагам, когда вдруг узнавало в них детей Бога, Швайцер этого нюанса не учитывал или, напротив, учитывал, но – со злорадным удовлетворением. Теперь он «подводил под Илью мины», с тем, чтобы, по меньшей мере, не допустить его к получению хорошего места по распределению. Смешно. То, что казалось Швайцеру «хорошим», для Ильи вовсе не было таковым. Уравнение, значит, сходилось. Бог всегда прав.
Но, несмотря на все его усилия «баллы» Илья всё-таки набрал. Уж слишком он был способный. Сложнейший курс механики сплошных сред мог освоить за несколько часов. (Потом, правда, забывал многое). «Баллы», однако, не помогли. Воспользовавшись своим положением секретаря кафедры, Швайцер «зарубил» Илью на заседании кафедры по распределению выпускников, и законное место Ильи в Политехническом Институте досталось его приятелю Стадникову, у которого сумма баллов была ниже. Но зато он не лез в бутылку и не обзывал учёного секретаря прилюдно «дураком». Да и «задница» у него, хоть и хилая, но была.
Илья нисколько не огорчился, и не только не сопротивлялся, но глумливо стал играть в поддавки, по собственной инициативе устроив себе самое плохое распределение: учителем физики в горный аул Чечни.
Илья не боялся, так как отец его был ещё в силе, и Илья вскоре получил официальное открепление из Минвуза РСФСР. Но и без того Илья был независим, так как он работал, и у него была задействованная трудовая книжка. Таким образом Илья спокойно перешагнул через яму, выкопанную для него Швайцером, и оказался на милой сердцу свободе, которая предполагала, однако, выбор и ответственность. То была уже не студенческая воля, но свобода гражданская, которая рождала в душе заботу.
Проще всего, – и правильнее, – было, конечно, засунуть свежевыпеченный диплом подальше и позволить ему черстветь, а самому продолжать работать, дворником. Но к такому радикальному шагу Илья оказался не готов. Как-то жалко стало ему диплома, хотя знал ведь он сердцем своим, что продавать свой ум ему непозволительно, так как посвящен ум его ревнивому богу, который хочет владеть им безраздельно, и не простит измены. Но сознание такого посвящения не было у Ильи отчётливым, и не получил он в этом пункте необходимой поддержи от Рустама, – каковая поддержка разом решила бы дело. Работать по диплому..., но где и кем? Заниматься физикой или техникой, когда ум Ильи поглощён был задачей переосмысления мира и места человека в нём... Для этого Илье нужен был досуг, много досуга. Его творческая сила уже нашла себя в социальной философии; наваждение естествознания отлетело, как покрывало, скрывавшее до сих пор статую истинного бога.
* * *
Вечный студент! Этой кличкой начал уже поддразнивать Илью отец. Алексей Иванович весьма уважал образованность, но рассматривал её всё же в прикладном аспекте. Главное – это занять положение в обществе; при каковом условии только и возможна была, по его мнению, деятельная и достойная жизнь. Илья же явно кренился к тому, чтобы оставаться в скорлупе учения. Сбывалось одно опасливое предвидение относительно Ильи. В своё время, когда отец, вытаскивавший Илью из очередной ямы, представил его парторгу университета в качестве протеже, этот понаторевший в жизни человек сразу же разглядел в Илье духа своевольного и неусидчивого и предупредил его дружески: смотри же, не растекайся мыслию по древу! Илья не внял благому совету и «растекся».
Однако ум, растёкшийся по древу жизни, в самой этой жизни спросом не пользовался. Илья искал истину, искал её для людей, в предположении, что люди жаждут её; но всё дело было как раз в том, что люди прятались от истины и искали лжи, которая позволила бы им не жертвовать Богу и как-то помириться с Сатаной, раздающим свои дары по степени удалённости человека от Бога.
Теперь вот нужно было что-то придумывать. Поступить куда-нибудь ещё, чтобы воспользоваться бесплатными благами социализма дважды, Илья не мог, документы его были уже «запачканы» высшим образованием; поэтому он решил попробовать ткнуться в какую-нибудь аспирантуру, в которой бы можно было проволынить года три без расчёта на защиту диссертации. Поскольку Илья хотел именно волынить, а не работать, то, – как ни противно ему было, – пошёл вначале к философу Козодоеву. Но тот встретил Илью крайне холодно: видно было по нему, что к этим кормушкам подпускают далеко не всех... В НИСе у Ильи нашлась знакомая по диссидентскому подполью. Её шефом оказался тот самый, теперь уже бывший парторг, который открыл для аутсайдера Ильи двери именитой Аlma Маter. Знакомая взялась хлопотать за Илью. Пользоваться прежней, потерявшей силу протекцией Илья ни в коем случае не собирался; был уверен, что она только помешает, и надеялся на то, что бывший протектор забыл его за эти годы.
Знакомая, однако, вернулась с аудиенции обескураженной: «Оказывается, он тебя знает!» По её рассказу, когда прозвучала фамилия Ильи, шеф заметно испугался и поспешно стал отнекиваться. Самообладание столь сильно изменило ему, что он пробормотал даже нечто, вроде; «кто угодно, только не он...» «Я страшно удивилась. Никогда не видела его в такой панике. Что между вами?» Илья не ответил. Он всё понял и не удивился. Как «зам. по идеологической», парторг, конечно, знаком был со списком студентов, проходивших по делу Скиниса. Илья тоже фигурировал в этих списках. Да и отдельное особое внимание Илье тоже уделялось, и, возможно парторг знал кое-что ещё, – всё зависело от того, насколько тесно был он связан с политической полицией. Обидно Илье было то, что Скинис вёл у них семинары по философии, а Илья ни один не посетил, – так презирал он тогда философию в её официальном обличьи. Теперь Скинис в ФРГ, его не достать. Легче ли ему? Бог знает...
Итак, вариант философской или иной гуманитарной аспирантуры, что называется, не выгорел (алхимический какой-то оборот?), да Илья и не особо надеялся. Заниматься физикой смертельно не хотелось, – но что было делать? И он решил попытать счастья в металлургическом институте, который всегда презирал, – в лаборатории металловедения. Всё-таки его диплом имел вес, как диплом выпускника известной научной школы...
И вот в один из противных летних дней, жарких и пыльных, действуя более по закону рациональности, чем по велению сердца (мягко сказано!), Илья выпал из громыхающего безрессорного трамвая Усть-катавского вагонозавода возле сталински-помпезного здания «металлургического» и направился к профессору Панфилову.
Явление божества всегда вызывает волнение в рядах воинства Люциферова, поклоняющегося блеску неба, но не правде его. Бесы принимают посланца небес по блеску, как своего князя, как совершенного беса. Иллюзия эта, однако, быстро рассеивается при более тесном контакте.
Илья вошёл, и с ним вошёл свет. Все сразу приосанились, вспомнив о том, какие они идеальные и научные. Панфилов был соперником Грудко и соперником неудачливым, но верившим в то, что несправедливость судьбы ещё будет исправлена. Когда он узнал, что Илья ученик Грудко, самолюбие и ревность распалились в нём, и он не сдержался, с напором спросив у Ильи, каково его мнение о Грудко как учёном? По возбуждённому и как бы полемическому тону, каким задан был вопрос, Илья понял, что в глазах Панфилова оценка Грудко давно вынесена, и его приглашают лишь присоединиться к ней. Утоляя немного свою неостывшую неприязнь к Грудко и действуя, как ему казалось, расчётливо, в виду своей главной цели, Илья отвечал дипломатично, но в тон, что он, де, сам судить не берётся, но что близкие сотрудники профессора оценивают его не выше, чем редактора журнала, да и то не физического, а технического.
Ушам Панфилова это было приятно, и он победно оглядел своих притихших девочек, корпевших возле аппаратов. Но вместе с тем он насторожился, пожалел о своей несдержанности. В нем пробудилась клановая солидарность. Ведь с такой же лёгкостью этот мальчишка мог осудить и его, Панфилова, и профессор посуровел, ставши внутри себя в охранительную позу. В нем боролись противоречивые желания: он и хотел взять Илью, потому что у него ещё не было по-настоящему талантливых учеников, и вообще всё больше ученицы, но и боялся, уже ощутив в Илье чужеродное, – слишком уж свободно тот держал себя. Он почувствовал, что Илья птица не ихнего полёта и, скорее всего, придется здесь не ко двору. Неосознанно он опасался главным образом того, что Илья, как несущий на челе явную печать Небесного Владыки, способен вынести не отменяемый вердикт осуждения и ему, и всей его технической команде.
Верный своему чутью, он спонтанно избрал путь постановки контрольного фильтра, выдвигая вперед те невыгоды работы с ним, которые могли отпугнуть свободную волю сына неба. Так примерно поступает благоразумная шлюха, предупреждая наивного молодого человека о своём истинном лице тем способом, что выказывает в его присутствии нарочитую не ожидаемую им вульгарность.
– Но у нас так заведено: будете делать, что Я скажу – с ударением на «Я», категоричным тоном заявил Панфилов. Илья промолчал, хотя эта заявка Панфилова произвела на него ожидаемое последним действие.
Профессор, продолжая представление, обратился с милой руководящей улыбочкой к своим сотрудницам:
– Ну что, девочки, сегодня работаем без обеда?! – утвердительно-вдохновляюще, скорее, чем вопрошающе, сказал он.
Лица девчонок, вынужденных разыгрывать роли энтузиастов науки, заметно осунулись. Они промолчали, очевидно не собираясь так легко отдать свой обед. Он ободряюще потрепал по плечу ближе всех стоящую.
– А о защите не думайте, – вновь обратился он к Илье, – об этом я позабочусь, всё будет в своё время. Так что поразмыслите и приходите, если согласны.
– Хорошо, – сказал Илья и откланялся.
– Всего доброго, всего доброго...
Думать тут было нечего. Илью стошнило от Панфилова и его кухни. Он не пошёл бы к этому научному аншефу ни за какие коврижки. Затея с аспирантурой окончательно провалилась.
Года за два до этого один из сокурсников спросил Илью о его планах и о том, мечтает ли он о научном поприще? Илья тогда сказал в ответ, что он недостаточно глуп для науки. Теперь он вспомнил этот свой ответ с удовлетворением и чувством истины, а не только эпатажа.
Глава 44
Мы продолжаем дело Сталина.
Мог ли Никита не верить? Своим родителям, учителям, родителям его приятелей, сверстников? Красивым взрослым дядям и тётям, приходившим в гости, на застолья? Не верить радио, газетам, книгам, мудрым «слоганам» и лозунгам, висевшим на видных местах? Не верить столь убедительным карикатурам Кукрыниксов, не отпускавшим с обложек «Крокодила» сухопарого Дядю Сэма с мешком пушек и бомб за спиной; толстого, низенького Джона Буля в пробковом шлеме, под пальмой, со стеком в руке и неизменной уинстоновской сигарой в лошадиных зубах; или усыпанного таврами-свастиками кабана Штрауса, подымавшего рыло к покосившемуся дорожному указателю с надписью «Дранг нах Остен»; перебинтованных вдоль и поперек калек на костылях: Чан Кай Ши и Ли Сын Мана; а также чёрного датского дога Хаммаршельда, лающего с трибуны ООН на миролюбивые серпоносные и молоткастые предложения Страны Советов?
Как тут было не верить, если даже сторожевого пса, охранявшего только что построенный в городе местный телецентр с громадной вышкой, не уступающей по высоте Эйфелевой башне, тоже звали Даг Хаммаршельд?
А вся такая прекрасная, за ничтожными, безусловно, хотя и объемными исключениями, окружающая жизнь? В ней всё так быстро менялось к лучшему, возрастало... Можно ли было не замечать таких очевидных вех прогресса, как полуторка, сменившая трофейный велосипед БМВ в качестве персонального экипажа отца? И как потом полуторка сменилась «газоном», – правда пока ещё с фанерной кабиной, но всё-таки в этой кабине появились уже какие-то приборы; тогда как в полуторке были только руль, рычаг передач и педали. Исчезли очереди за мылом, булыжная мостовая кое-где заменялась асфальтом, парки и туалеты стали бесплатными, обучение детей – совместным; разрешили провожающим выходить на перрон вокзала; и, наконец, явилась она – красавица «Волга» со сверкающим оленем на капоте. Когда Никита впервые увидел её на Горьковском спуске, он глазам своим не поверил: вот она, овеществленная мечта о неоновом рае!
Марки Авиапочты, походы в Антарктиду, Славные китобои, переход на тепловозную тягу, переходной мост на пляж, писк первого спутника, ловимый с помощью только что приобретённой радиолы ВЭФ, первая американская выставка в Москве с шикарными «шевроле», «кадиллаками» и «бьюиками»; автоматика и телемеханика, отечественная пластмасса, и ещё многое, многое другое, что сыпалось как из рога изобилия во всё увеличивающемся количестве на публичное поле, с каждым новым годом, отдалявшим страну от войны и голода. Молодое поколение, радостно переживавшее этот естественный послевоенный рост, с особой досадой смотрело потом на брежневское оскудение семидесятых... Вместо обещанного партией коммунизма, к 1980 году они получили дефицит и неслыханную коррупцию.
Но тогда, в конце пятидесятых, казалось, что мечты о бодрой стеклянной и бетонной автоматизированной жизни с самодвижущимися тротуарами (в качестве общественной альтернативы единоличному «форду») близятся к осуществлению семимильными шагами. И эта сказочная «семимильность» нашла своё политическое выражение в хрущёвской семилетке, которая как будто продвигала общество сразу на семь шагов вперёд, вместо прежних пяти, – на деле же просто прикрывала провал очередной пятилетки.
Появившиеся на улицах торговые автоматы со сладкой газ-водой как будто намекали на то, какой будет эта весёлая жизнь: нажимаешь на кнопку (это тебе не кайло!) и получаешь удовольствие. Однако за очень тонкими розовыми стенками этой оптимистической мечты прозябал иной мир: мир скепсиса и пессимизма. Сквозь стенку до Никиты доносилась глумливая песня:
Нам электричество пахать и сеять будет
Нас электричество причешет, приголубит
Заходишь в ресторан, там всё на электричестве
Нажал на кнопку: "чик!" - вино в любом количестве
Никите она казалась юмористической: ирония ускользала от его восприятия здесь. Да и на какой полке было школьнику разместить скепсис, когда социализм наступал на всех континентах, – даже в Африке! А ведь Никита знал Африку сначала по Доктору Айболиту, а затем и по репортажу Ганзелки и Зикмунда: «Африка грёз и действительности»; из которого видно было, что там даже и лифчиков-то ещё не нашивали, успешно заменяя их татуировкой. «Наколотая женская грудь, – фи!», морщился Никита. Вместе с тем «Африка грёз и действительности» была одной из самых любимых и часто читаемых книг. В ней совмещались сразу множество достоинств: роскошный альбомный формат, мелованная бумага, толщина, фотографии, выполненные в технике «сепия», обнажённая чёрная плоть (разумеется, женская), автомобиль ТАТРА со спинным «плавником», или «гребнем, как у бронтозавра, и приключения. Если бы Никите тогда сказали, что эта книга через несколько лет исчезнет из отцовского книжного шкафа и будет изъята по высочайшему указу (разумеется, тайному) изо всех библиотек, то он не поверил бы. (Но, увы, один из авторов, Ганзелка принял участие в Пражской Весне 68-го и нашёл затем убежище на Западе; последствия этого шага в виде забвения на 1/6-й части суши не заставили себя ждать). Над миром висела угроза ядерной войны, и хотя и страшновато было, Никита мечтал заснуть в какую-то счастливую ночь «X» и проснуться уже при коммунизме, – чтобы за эту ночь Америку разбомбили....
Бульдозером сминаемая рушится
Капиталистическая развалина
Мы продолжаем дело Ленина
Мы продолжаем дело Сталина!
– сочинял Никита стихи, записывая их в школьной тетрадке.
Стихи эти лежали теперь далеко во времени и пространстве, в выдвижном ящике письменного стола, всё ещё стоящего в «детской». Они лежали там вместе с письмами кабардинки Розы из Нальчика и письмами Марины с Большой Грузинской улицы, что на Пресне; и дневниками Никиты, которые тайком читал теперь брат Ваня. Сам Никита сидел теперь за столиком в тесном, покачивающемся на «бархатном» пути вагоне-ресторане. Напротив, спиной к движению сидел молодой, как сказали бы теперь, «мужик» с красным широким лицом и волнистой шевелюрой, выдававшей присутствие украинской (или, скорее, «хохлатской») крови. Столик был уставлен бутылками с Жигулёвским. Шёл оживленный вагонный спор.
– Херня всё это, – убеждённо повторял мужик. – Ты жизни не знаешь. Не знаешь, как у нас всё делается. Поработал бы ты у меня; посмотрел, как люди в кессоне вкалывают, тогда бы иначе рассуждал.
Дискуссия эта, как водилось в советских поездах, шла, конечно, по основному вопросу, вставшему во весь рост в марте 1917-го, и не желающего с той поры садиться: «что такое советская власть и социализм?»
Цинично настроенный оппонент Никиты в этом споре был никем иным, как начальником Волго-донского участка Каспийского Спецуправления подводных и кессонных работ: занимался он тем, что портил природу в одном ряду с советскими атомщиками, химиками, мелиораторами и энегетиками. На сей раз он помогал химикам портить воду, собираемую в цимлянском водохранилище гидростроителями. При этом был честен с собой и не мог убедить себя в том, что делает доброе дело; и то, как он это дело делает, тоже не казалось ему образцом, и было очень далеко от чистой идеи социалистического труда. Ему противна была вся эта брехня по радио и в газетах о великих свершениях советского народа, и досадно было на примере Никиты увериться, что эта пропаганда, – тем более агрессивная и убедительная, чем далее отстояла она от реальности, – властвует душами. Он, не совсем правильно, объяснял эту силу тем, что люди прячутся от жизни в привилегированных слоях и в специально создаваемых для воспроизводства этих слоев советских «инкубаторах», производящих не людей, нет, – гомункулов! Никита был в его глазах «номенклатурным мальчиком», или, как позже стали говорить, «мажором», незаинтересованным в том, чтобы высовывать нос за свою загородку.
Никита обидно чувствовал эту оценку и, хотя продолжал спорить, понимал, что словами тут не прошибёшь. Раньше бывало, он в бессилии плакал, слушая, как его старший товарищ по цеху и сосед Кострома (кликуха такая) поносил советскую власть. Костромской его выговор, совсем непривычный для южного уха, невозможно было разобрать. Слышны были только ругательства, которые и делали понятным общий смысл сказанного. На слух же его речь звучала примерно так: Бу-бу-бу, еп твою мать, бу-буббу, еп твою, бу-бу-бу мать...
Теперь повзрослевший Никита не плакал, он готов был принять вызов.
– И поработаю, – решительно сказал Никита.
– Да куда там..., – отмахнулся мужик, которого звали попросту Толяном, а на службе – Анатолием Иванычем.
– Поработаю, берёшь меня?
– А как же институт? – Анатолий недоверчиво откинулся на спинку стула и, как бы с расстояния, пытливо глядел на Никиту.
– Утрясём, – заверил его Никита.
* * *
Бригадир кессонщиков завинтил входной люк шлюзовой камеры. Они сидели, скорчившись, на деревянных банках в железном толстостенном цилиндре, при свете тусклой лампочки, лучи которой без отражений впитывались металлом, окрашенным охрой. В цилиндре, помимо них, ничего не было, – только кран, торчащий над головами.
– Погружаемся, – сказал бригадир и приоткрыл кран. Зашипел, выходя из крана, воздух, – тёплый, пахнущий резиной.
– Новички, зажимайте нос пальцами, вот так, – показал он, – и отстреливайте уши. Ясно?
Никита надулся, толкая воздух в зажатые ноздри. В ушах и правда «стрельнуло», давящая тупая боль в правом ухе отступила. Потом опять глухота, будто вода налилась в уши, – как бывало при глубоком нырке. Ещё напор в зажатый пальцами нос, и – щелчки, поочередно: сначала в левом ухе, потом в правом.
Позже, Никита использовал этот способ при полётах на реактивных лайнерах.
Теперь же, он так увлекся процессом «отстреливания», что не заметил, как у товарища, сидящего рядом, с которым они вместе нанимались на работу в кессон, – Никита из принципа, а Миша, потому что пришёл из зоны, – пошла носом кровь.
Они вместе проходили медкомиссию в городской поликлинике по направлениям, размашисто подписанным Толяном; оба были признаны годными для работы при избыточном давлении до 2,5 ати. Там они и познакомились. Его звали Мишей, и он удивительно походил на старого приятеля Никиты Мишу Лысухина, – так что Никите порой казалось, что произошла удивительная трансформация пространства-времени, и Миша Лысухин чудесным образом перенёсся из прошлой заводской жизни Никиты в нынешнюю.
Здесь вообще оказалось много пришельцев из мира детства. Взять, например, катер, на котором их возили на работу к самому концу длинной насыпной косы, выдававшейся в море на добрую версту или даже больше. Никита не мог избавиться от ощущения, что он уже бывал на палубе этого катера. Номер его (и вместе имя) МК 350 был ему тоже ой как знаком. Никита боялся поверить своим интуициям и осторожно, избегая возможности насмешки, осведомился у капитана, откуда этот катер? Каково же было его радостное удивление, когда он узнал, что катер и точно пригнан сюда из Петровского порта. Люди тоже были ему как будто знакомы: они так напоминали ему тех, с кем бок о бок работал он на заводе. Люди добротные, видавшие виды, не трепачи, и добрые к Никите, который единственный не имел ещё судимости; все остальные – бывшие ЗК, строившие здесь канал Волга-Дон. (Начальник, бухгалтер и секретарша – не в счёт).
Миша тоже сидел, хотя и не во времена строительства канала, и по другим статьям... Сию же минуту он опять же сидел, но уже в прямом смысле слова, запрокинув голову и зажав нос рукой: по пальцам его стекала кровь, капая на бурую робу. Бригадир скомандовал «подъём»; закрыл впускной кран и приоткрыл выпускной: лишний воздух стало выдавливать в атмосферу. Теперь уши «стреляли» самостоятельно. «Зевайте, зевайте!» восклицал бригадир.
«Погрузиться» успели неглубоко, так что и «поднялись» быстро, без риска схватить «заломай». Неудачника Мишу высадили из шлюза. Никита не чувствовал жалости к Мише, но ощущал гордость за себя, – что его сосуды оказались покрепче. Между тем, вновь задраили люк изнутри, и всё началось с начала.
«Погружение» длилось около часу. Бригадир поглядывал на манометр. Когда стрелка подошла к отметке 2,5 ати, что соответствовало глубине в двадцать пять метров под уровнем моря, и шипение в кране ослабело, а затем и вовсе затихло, он закрыл кран и повернул рычаги запоров на шахтном люке; попробовал толкнуть дверь, та послушно отошла, не придавливаемая более избыточным воздухом изнутри. За дверью зияла тьма. Никита, всю жизнь боявшийся высоты и темноты, полез бесстрашно первым, не зная толком, что там. Отдаю должное его задору, но он сильно рисковал: под ним была шахта (а попросту, железная труба), соединявшая шлюз с кессонной камерой; и длина её была не много ни мало, но 25 метров. Никаких страховок от падения в эту трубу не было предусмотрено. Его руки и ноги в резиновых сапогах нащупали в кромешной тьме грязные, с насохшей на них глиной, железные скобы, приваренные к стенке трубы, и он начал спускаться по ним. Тьма была полной, фонарика на каске у Никиты не было, – как не было такового и ни у кого из кессонщиков (это вам не кино!). Он двигался ощупью, но хватко. Сверху по каске шлёпали комья глины от чьих-то сапог, опиравшихся о скобы двумя метрами выше. Спуск длился долго, – так показалось Никите, – этажей девять, не меньше.
Наконец труба кончилась, и нога Никиты повисла в воздухе. Он подался ещё вниз и нащупал подошвой резинового сапога скользкий склон; вылез из трубы и оказался в тускло освещенном низковольтными лампами накаливания пространстве, зажатом между глинистым дном моря и бетонным дном колодца насосной станции, которую они в это дно заглубляли. Щель была столь тесной, что не везде можно было выпрямиться. Из бетонного «потолка» торчали ребристые арматурины. Ударившись об одну из них, Никита с одобрением подумал о каске на голове.
Один за другим вылезли из трубы и остальные кессонщики и пошли гуськом по окружности колодца, по узкой тропинке, протоптанной в скользком глиняном склоне. От центральной пнеобразной глыбы грунта, на которую опиралась тысячетонная масса колодца, их отделял ров, на дне которого стояла жижа цвета серы. По концам двух диаметров колодца стояли на отрытых в склоне площадках гидропушки, или «мониторы», режущими струями которых подмывалась порода, подпирающая колодец, – в результате тот садился под собственным весом, в то время как сверху его наращивали бетонщики. Подмывать нужно было осторожно и равномерно, иначе колодец мог резко осесть или накрениться и придавить всех, кто находился под ним.
Четверо, во главе с бригадиром, руководившим подмывом, стали у гидропушек и открыли задвижки. Струи хлестнули по глине. Ров немедленно заполнился водой. Один из кессонщиков ударил железкой по трубе. То был сигнал. Наверху включили откачку. Никиту поставили следить за траппом, то есть за водозаборной насадкой на конце толстой подрагивающей от напряжения кишки, армированной проволокой. Круглые заборные отверстия литой, тяжёлой насадки часто закупоривались галькой с глиной. Откачка, само собой, прекращалась. Нужно было быстро остановить мониторы, – иначе их могло затопить. Пока вертелись задвижки мониторов, ров с невероятной быстротой заполнялся водой. И вот, Никита должен был буквально нырять в жёлтую жижу и пальцами выковыривать из траппа гальку, которую засасывало обратно в отверстие, как только удавалось её отлепить. Нужны были известная ловкость и сила пальцев. У Никиты получалось; он был горд своим трудовым геройством. Мокрый и грязный с головы до пят он не испытывал и тени того страха перед «адскими условиями труда», которыми пугал его Анатолий. Напротив, ему нравились трудности и опасности: он был настроен романтически. Юность, как всегда, не знает цены жизни и здоровью, – их у неё в избытке, а вот риска немножко не хватает, чтобы оттенять упоительную уверенность в себе.
Вот и здесь ему казалось, что он легко справляется с опасностью уже только тем, что пренебрегает ею. А опасность была, и немалая. Техника безопасности здесь практически отсутствовала. Не было дублирующего оборудования наверху; не было спасательной бригады; связь с «сушей» поддерживалась с помощью старого гаечного ключа, подвешенного на проволоке: им стучали по трубе условным стуком; декомпрессионная барокамера была неисправна, – так что случись «заломай», и помощь было бы невозможно оказать.
Всего этого Никита не сознавал, – ведь большую часть юной отваги следует отнести к тому, что ответственность за тебя несут другие, взрослые. Теперь вот – Анатолий.
Он поселил Никиту у себя в квартире, на раскладушке. В комнатах было совершенно пусто. Стояли кровати (разумеется, железные) и несколько стульев, на которые вешали и просто бросали одежду. Кроме Никиты и Анатолия здесь ночевали ещё несколько сотрудников.
В первое своё утро на новом месте Никита проснулся от ясно ощутимого запаха так называемого «пердячего пара». Он тут же с ужасом подумал, что это он так испортил воздух, и потому лежал, затаившись, боясь разбудить товарищей, могущих унюхать злого духа. Вонь, однако, не рассеивалась, так что Никита начал уже и сомневаться в своём авторстве. И был прав. Вскоре выяснилось, что воздух испортил некто много более крупный, чем Никита, – и не в комнате только, а и во всём городе. Когда они вышли в не полностью ещё прозрачное утро. Никита увидел, как над городом стелется жёлтый сернистый дым из труб химкомбината.
Солнце, однако, поднялось повыше, задул ветерок, и дым отнесло в поле; вонь исчезла. Для Никиты, впрочем, главное было, что это не он. Настроение подымалось вместе с подъемом сентябрьского солнца. За углом они сели в «блядовозку» (как называл Анатолий свою служебную «ВОЛГУ») и помчались в порт. В порту был завтрак, равный доброму обеду и неслыханно дешёвый. Меню было не то, что в Политехе: здесь можно было поесть настоящий обильный салат из помидоров со сметанаой, а на десерт взять здоровенных ломтей спелых арбузов. Также здесь было настоящее мясо, большими кусками, и всё – за сущие копейки. Никита, как жрец желудка, был в восторге.
А потом, ожидание на пирсе перед синей гладью воды, и ходка на катере, через гавань, к дамбе. Капитан даже дозволил Никите стать за штурвал.
Согласитесь, это было уже на пределе мечтаний: чувствовать послушность настоящего морского катера, стоя за штурвалом, в настоящей рубке...
А там, на дамбе, такие весёлые и такие «свои» работяги, морской воздух, красавцы пароходы, иллюминированные ночью: Никита любовался ими, работая в ночную смену. Среди такого сплошного «хэппенинга» мог ли Никита думать о какой-то там технике безопасности?
Но Анатолий, который и в самом деле взял на себя ответственность за Никиту, думал. Свой спор с юнцом он проиграл и не жалел об этом. Через три дня он снял его с кессонных работ, невзирая на протесты Никиты, и поставил на монтаж опалубки.
Работая наверху и тоже отнюдь не в безопасности, и общаясь с рабочими, Никита пришёл к убеждению, что Анатолий сам повинен в плохих условиях труда и отсутствии его должной охраны. В результате у Никиты появилась оппозиция к Анатолию, как к плохому начальнику...
* * *
Кроме работы была ещё и жизнь, и тёплые сентябрьские вечера. Оказалось, что техника безопасности существует не только на производстве, но и на зелёных улицах, площадях и парках, освещенных и нет. И пренебрежение ею было столь же чревато...
Светящийся полушар танцплощадки в городском парке. образованный светом фонарей в союзе с пылью, поднятой шаркающими ногами танцоров, до отказа был наполнен звуком джаз-банда, потными телами, иллюзиями и сексом, – так что стоящие по периферии круга ощущали плотность этого объёма почти физически. У невысокой девушки в облегающем синем полушерстяном платье была изумительно мягкая и жаркая плоть. В скором будущем девушка обещала изрядно растолстеть, и именно благодаря этому обещанию тело её имело теперь наиболее приятную, не рыхлую и не слишком упругую консистенцию. Никита ощущал эту плоть сразу в нескольких измерениях: животом и грудью, и рукой сквозь ткань платья; и нос его, длинный и курносый, обонял запах затылка, а щека касалась фарфорового, алеющего в электрическом свете уха. И казалось ему, что весь он наполнен такой нежной страстью: такой нежной и обморочной, которая, безусловно, должна была выделить его для этой девушки из общей толчеи. Он же выбрал её из толпы не за девичество, – которое, впрочем, было сомнительным, – а за женственность.
Женственность ... Что более всего нравится мальчикам (добавим от себя: неискушённым) в девочках? И что менее всего перспективно в плане реализации неясной мечты о союзе с ангелом?
Сейчас самое главное было в том, что она отвечала... Она не обливала высокомерным презрением, вызывая на упорное ухаживание, как это делали многие другие, – нет, она понимала и принимала томление Никиты, несомненно видя, что он ребёнок и девственник и распалённо «голодный». Тут уж мысли юношеские летят далеко: «навеки, навсегда вместе...!» «навсегда» ведь даёт право на эту сдобную плоть, И она верит: она знает, что этот мальчик, слишком «фантастический», послушно пойдёт за своею похотью в ЗАГС и дальше, в ярмо семейной ответственности.
Вот, встретились два взаимных влечения и услаждают друг друга. Казалось бы, что может помешать им? Разве взаимное чувство не высшая инстанция в отношениях полов? Никита позволял себе думать, что это именно так. Мольер, Бомарше, Островский, Горький, и многие другие прогрессивные авторитеты, признанные в официальной культуре, в которой воспитывался если не сам Никита, то его ум, подтверждали это.
Конечно, для Никиты не было таким уж секретом, что в реальной жизни существовали и другие основания партнерства и брака, основанные на ином праве, нежели право чувства и влечения. Все эти иные формы: и брак по расчёту, и по воле родителей, и по воле общины, и прочие, объединённые насилием над чувством и влечением, и над тем, что просвещенческой свободе кажется «личностью». Сказанные иные основания брака, несомненно, более традиционны и, – в известном отношении, – более культурны, нежели бесплатная государственная регистрация взаимной похоти; и они отнюдь не ушли из «прогрессивной» советской жизни. Но Никита извлекал из наличного набора наиболее приятную для него культурную форму, хотя этот его выбор происходил и не без влияния текущего «исторического момента». Как раз сила этого «момента» сообщала Никите некоторую уверенность в своей правоте, или, точнее сказать, порождала претензию на утверждение своего образа действий в этом вопросе. Такой психический (или, душевный, – в угоду филологам) настрой сохранялся у Никиты столь долгое время лишь потому, впрочем, что он никогда раньше не ходил на танцы и не крутился в уличных компаниях. Он замыкался в мире своих мечтаний, в каковой сфере, естественно, наибольшим влиянием пользовались книги. Нравы же, господствовавшие в молодёжной среде, были ему мало знакомы. Или, наоборот, хорошо знакомы и ...чужды, – потому он и замыкался в себе? Но, так или эдак, а по окончании очередного танца с Леной, – так звали его пассию, – к Никите подошли двое ребят, они отвели его в сторонку и, как они полагали, вежливо осведомили Никиту о том, что Лена – «застолбленный участок», говоря терминами Клондайка; что у неё есть парень в армии, и она должна его ждать. Они также сказали, что если бы он, т.е. Никита, не был приезжим и, следовательно, гостем города, то он бы уже валялся где-нибудь неподалёку в собственном дерьме.
Однажды, в своём родном Петровске, Никита уже столкнулся с тем, что девушек распределяют и присваивают, как какой-нибудь скот; что квартал или улица тщательно следит за тем, чтобы их девушки не гуляли на стороне, и устраивают форменные битвы за женщин, подобно первобытным племенам где-то на заре истории; что парень, – и особенно первый парень улицы, – отлучаясь, не полагается на привязанность своей подружки, а поручает своим приятелям и «вассалам» следить за ней и пресекать возможную неверность; и что потерявших девственность подруг передают друг другу, словно вещь... Так однажды, друган с его улицы обратился к Никите по поводу девушки, к которой Никита испытывал самые нежные чувства, следующим образом: «Привет! Ну, как, я слышал, ты сейчас Таньку ебёшь? Ну, давай, еби. После тебя – я».
Никита же отнюдь не имел интимных отношений с Таней, и вообще ещё ни с кем не имел, и отнюдь не подозревал, что её можно..., и вообще думал, что так просто – нельзя, а нужно обязательно жениться, и так далее. И что же вы думаете, Никита возмутился, в ответ на обращение другана? Ничего подобного, он только вяло улыбнулся и сделал жест в том смысле, что всё, мол, «о`кей»; хотя внутри у него всё перевернулось.
Дальше дело это развивалось так, что один из соседей Таньки, плюгавый довольно подросток, пытавшийся придать себе значение на чужой счёт, вечером, когда Никита провожал Таню из кино, подошёл к Никите и сказал ему, что у Таньки парень в армии. И Никита, вовсе не разделявший этих понятий заводского предместья, а просто не знавший, что ему дальше делать с Танькой, на еблю которой занимают очередь, разыграл комедию. Со скорбной миной обратился к Таньке и спросил у нее дрогнувшим голосом: «это правда?» Танька, потупившись, сказала: «да». Тогда Никита, развернувшись на 180 градусов, ушёл, чтобы более не встречаться с нею. Разумеется, он солгал, он предал себя и Таню, и было стыдно.
И вот теперь, здесь, в Волгодонске, память о том бывшем позоре и сила самоосуждения за него мешала Никите внять предупреждению и поступить благоразумно. Он вновь пригласил Лену на очередной танец и так же тесно обнимал её, выказывая свои чувства, – это последнее было самое плохое.
Никита поступил так вовсе не потому, что он был смел или мог на что-то рассчитывать в драке с местными; нет, он просто не в силах был развязать внутренний узел. Что-то предательское внутри, привязанное к самооценке, вело его на погибель. Да и то сказать, – разве это легко: выбрать между физическим выживанием и смертью морального «Я»? Воображение, столь развитое, теперь отказывало ему; он как-то не мог себе представить, что вот эта толпа парней, уже собравшаяся на краю площадки, будет нещадно бить его ногами, – и вовсе не ради Лены и её парня, что в армии, а просто из «легальной» возможности наконец-то кого-то хорошо побить, и даже убить.
Они соблюли все формальности: позволили совершиться преступлению. Вина была налицо, все видели. Двое подошли к Никите и взяли его крепко под руки. Лена, увидев это, в испуге прикрыла рукой рот, как бы сдерживая готовое вырваться «Ах!». Уж эти мне девочки! Они хотят и свободы, и достоинства в любви и, в то же время, не прочь и от рабства, коль скоро оно может гарантировать им замужество, – если уж со свободой и достоинством ничего не выйдет...
Никита, уводимый шпаной, всё-таки успел окликнуть Михаила, товарища нового по работе в кессоне, который к счастью оказался рядом. Тот, намётанным глазом оценив ситуацию, бросил своей партнёрше короткое «извини» и последовал за Никитой...
Глава 45
Мир, который невозможно оклеветать
– Подсудимый, встаньте! Имеете ли вы что-нибудь сказать в своё оправдание по существу предъявленного вам обвинения?
– Да, я скажу. Граждане судьи! Гражданин прокурор и граждане свидетели обвинения, – с которыми не имел удовольствия быть знакомым до этого часу, – инкриминируют мне клевету на общественный строй, или, – как формулирует обвинение, – злонамеренное сочинительство и распространение заведомо ложных измышлений, порочащих и т.д. Так вот, я решительно заявляю, что обвинение это несостоятельно по причинам совершенно объективным и не зависящим от моей злонамеренности или способности измышлять и распространять... И объективное это обстоятельство состоит в том, что существующий в стране режим просто невозможно оклеветать: (недоуменный шёпот в зале, судьи склонились друг к другу и к председательствующему): придумывайте, что хотите, измышляйте самые невероятные истории, самые ужасные преступления и факты коррупции, и, безо всякой сверки с действительностью нашей общественной жизни, вы можете быть при этом уверены, что всё измышленное вами – правда! (Ропот в зале. Председатель звонит в колокольчик.) Просто уже потому, что раз вы смогли измыслить нечто, значит то же самое измыслил и кто-то другой, и ещё третий, и в обстановке общего нравственного растления обязательно найдётся тот, кто осуществит эти измышления. То же самое относится и к власти, ибо если нет правовых ограничений власти, то любое злоупотребление ею, которое только возможно, обязательно найдёт себе место в политической практике...
– Подсудимый, ближе к делу!
– Я говорю о самой сути дела. Существуют общие посылки, которые нельзя не разделять, будучи человеком, а не марсианином. И одна из таких посылок та, что всякому действию предшествует мысль, а мысль, в свою очередь, раз появившись, обязательно осуществится. Поэтому, – я повторяю, – мы свободны измышлять, не сверяясь с действительностью, коль скоро речь не идёт о конкретных лицах и обстоятельствах, и быть при этом уверенными, что кто-то из наших сограждан уже осуществил эту мысль или близок к её осуществлению; и закрывать на это глаза, позволяя быть только «хорошим» мыслям, значит просто прятаться от реальности. Таким образом, ясно, что обвинение лишено элементарной логики...
– Подсудимый, довольно. Ваше время истекло. Я лишаю вас слова.
Суд удаляется на совещание. (Судьи встают и покидают зал. К подсудимому из зала бросаются близкие. Их немного, совсем немного...)
На этом пункте Илья оставил свою фантазию, в которой представлялся резонирующим перед судьями подсудимым. Он частенько таким вот образом проигрывал в мыслях случавшееся или могущее случиться с ним, предварительно проживая в игре или переживая «пост фактум» различные затрагивавшие его события и ситуации.
«Да, дело этого парня безнадёжно», – сказал он сам о себе, подсудимом, в третьем лице, как бы подводя итог игровому эксперименту.
«Люди сокрушают друг друга в борьбе со злом (с «гадами»); народы сокрушают один другого. Льются реки крови. Всякий раз объявляется решительная победа... А зло остаётся невредимым и даже усиливается. Оно прячется в стане победителей. И чем внушительнее победа над врагом, чем более принесено жертв, тем надёжнее чувствует себя зло, присвоившее победу себе. Странно, но люди как-то не замечают добра в себе и его силы: они отождествляют себя со злом, и последнее постепенно вытесняет добро и становится наследником (незаконным) его славы, его заслуг...
В ушах Ильи зазвучал мысленный спор с дядей, отставным полковником Красной Армии:
– Что теперь за молодёжь? Им абсолютно наплевать на всё. Только бы напиться, накуриться..., в армии не хотят служить! А ты, ты ведь никакой пользы обществу не принёс.
– А вы лучше были?
– Мы?! Да для нас это честь великая была – в армии служить, родине помогать. Мы всегда были готовы...
– Однако оказались не готовы, в сорок первом?
– Каждый лично был готов умереть за родину, и пошёл бы в бой, не раздумывая, по первому приказу.
– Каждый был готов, но все вместе оказались не готовы...
– Все вместе, – это другое дело.
– Значит, то были уже не вы, когда все вместе? Но что же это за готовность? Ситуация-то ведь не личная, а общественная. Один, как известно, «в поле не воин». Раз немец объегорил вас всех скопом, значит – и каждого в отдельности. Я понимаю так, – и в этом весь фокус, – что «быть готовым» в данном случае – это быть готовыми именно всем вместе, как обществу, как структуре, как организации людей.
– Все вместе тоже готовились к войне. Просто был просчёт, ошибка командования.
– Только лишь ошибка? А не была ли эта «ошибка» закономерной? Может быть, дело вовсе не в ошибке, а в том, что вы все вместе оказались поражены злом? Вы смотрели на зло вовне и ждали врага извне, между тем, как тот самый враг, в другом обличьи, давно победил вас изнутри и хозяйничал за вашей спиной. Ведь вначале зло всегда приходит изнутри...»
«Точно! – подхватил Илья собственный аргумент в мысленном диалоге, – зло приходит изнутри. Большинство не видит его, но пророки видят: они видят его внутри и потому предсказывают скорый приход его извне! Такова «механика всех библейских пророчеств.
И как раз те, кого зло поразило изнутри, часто становятся борцами со злом внешним».
Тут Илье вспомнился Вадим, осведомитель охранки. То был жалкий тип, разрушенный напряжением между великостью притязаний и малостью жизненных соответствий этим притязаниям. К тому же был он «недомерком», что рождало сильный импульс к компенсации. Говорят, поначалу он блистал на физфаке: толкал какие-то идеи. Какое-то время с ним даже возились наши именитые мужи. Вадим вдыхал фимиам и, как видно, не выдержал опьянения славой: спился, скурился, запустил занятия и вылетел на вечерний. Вечно без денег, он не гнушался получать серебренники от тайной полиции, – хотя в большей степени его платой было чувство собственной значимости, а ловушкой – страх перед той же охранкой. С другой стороны, его томило ощущение греха. По совокупности же томлений, он не в силах был удержать в себе своих нечистых тайн; он постоянно бахвалился участием в каких-то операциях по поимке каких-то шпионов... Странно, но он очень походил в этом на поэта Гумилёва, который тоже играл в конспирацию перед дамами, – и доигрался…. Не помогли ни Ленин, ни заступничество Горького. Железный Феликс был непреклонен. И Гумилёв ступил на роковую доску. Сын моряка, он и погиб по-морскому, идя по доске. Жаль, что не над морем, а над чёрной ямой в земле, вырытой чекистами.
Названный Вадим был приятелем Пикулева, но Илья им не интересовался, и ни за что не стал бы с ним возиться, если бы не Рустам. Для Рустама Вадим был экземпляром, проблемным объектом. Он любил выискивать у ближних личные трагедии и привносить в них свою нравственную помощь. Так он обретал себя, более подлинного, нежели тот студент-троечник, которым он мог ощущать себя в рутинных ситуациях общества, построенного по образу «работного дома». Илью не трогала даже попытка суицида, совершенная Вадимом. Для Рустама же, напротив, это был знак: санкция, данная свыше, на безусловное право вмешательства его в судьбу Вадима.
И вот они идут втроём; Вадим, Рустам и Илья, по мокрым от дождя улицам, прыгают через лужи... «Странно, – думает Илья, – ведь этот типчик фактически донёс на меня, хотя и представил всё дело так, будто предупредил. Да, и донёс, и предупредил, – всё вместе. Мило. Он шёл, чуть поотстав, скептически улыбаясь на россказни Вадима и не веря ни единому слову. Где-то там, в далёком детстве, он уже встречал одного такого, – Аликом его звали. Тот тоже не гнушался ничем, ради того, чтобы быть центром внимания. Сын милицейского генерала, он тоже всё «ловил шпионов» (то было известное время шпиономании, и бум шпионской беллетристики). Тогда только-только схватили за руку полковника Пеньковского, сбили Пауэрса, и наполнили книжный рынок шпионскими книжками. Это сделало своё дело. Все мальчишки только и мечтали о том, чтобы выследить шпиона. На этом Алик и играл; таскался с отцовским именным пистолетом за пазухой и разыгрывал слежку за шпионом. Школьные приятели Ильи с увлечением включались в талантливо разыгрываемый спектакль, подогретый настоящим пистолетом. Илья же не верил. Приятели сердились на него за его скепсис: им хотелось верить в шпионов так же, как нынешнему соседу Ильи, Ивану Палычу хотелось верить в летающие тарелки, и трезвость Ильи в этом пункте ему тоже не понравилась.
И всё-таки Вадим донёс. Ведь он мог сказать просто: «не знаю». Пикулев прибежал тогда к Илье бледный, запыхавшийся, раздавленный виной. Рассказал, что приходил экстренно Вадим и под большим секретом поведал о том, как вызван был в Управление, и как там предъявлен был ему список имён, и как попросили его указать в этом списке имена близких приятелей Пикулева. И вот, он увидел фамилию Ильи и счёл за должное «предупредить».
Неясно только, кого? Илью или Пикулева, – чтобы тот с Ильей не водился? Или убил двух зайцев одним выстрелом?
Увидел! Просто увидел и... промолчал? Врет. Увидел и указал, – так будет точнее, А потом побежал отмываться. Пикуль тоже хорош! Нашёл где болтать – у своей толстомясой. А мамашка её, учителка, услыхав, тут же сообщила, куда следует. Дураку и невдомёк, что осведомителей «Конторы» среди учителок – как мышек в поле.
Словом, началась у Ильи с Рустамом очередная суматоха конспирации и подчистки следов, то бишь, возможных улик. А Вадим..., Вадим тоже не вынес, и разрубил узел, которого не умел развязать. Вскоре его нашли в прокуренной комнатке, уснувшим до судного дня от чрезмерной дозы так называемых «каликов», или «колёс», – не знаю уж, как там правильно.
А был он молод: всего на год старше Ильи. Но была между ними одна существенная разница; если Илья восстал на отцов, то Вадим пошёл по стопам отцов, ничего так не любивших, как донести куда следует, – так уж «исторически» извратилось у них понятие «верности». А ещё отцы очень хотели сделать жизнь хорошей и не брезговали для этого уничтожением «плохих людей». Разумеется, те, над кем совершалось насилие, не могли быть «хорошими».
Илье пришёл на память некий Анастас из поколения отцов. Он участвовал, в качестве деятельного агента «истории» в великом Сталинском переселении народов. Из пёстрой толпы перемещаемых этносов, среди которых были и евреи, и немцы, и черкесы, и калмыки, и татары, и литовцы, и галичане, и греки, и финны..., на его долю выпали чеченцы, которых переселял он из Баба-Юрта в Казахстан. По его словам, это были самые нечистоплотные люди из всех, кого он видел в своей жизни, а также лентяи и вообще тёмные: большинство из них впервые увидело паровоз, когда их пригнали на станцию. Как после этого можно отрицать великое цивилизующее воздействие переселения на варварские народы?
Анастас, доказывая Илье враждебную цивилизации сущность чеченцев, особенно упирал на то, что их, доблестных советских воинов, или красноармейцев, пришедших с цивилизаторской миссией, никто из этих чеченцев не хотел пускать на постой. (Будто они должны были своих палачей хлебом-солью встречать?) В разговоре он неизменно величал чеченов «черножопыми», хотя сам – армянин; и это было немного смешно.
Среди прочих откровений открыл он Илье и то, что тогда им разрешили убивать чеченцев, и, пользуясь этим разрешением, один из товарищей его (а может он сам?) застрелил беременную женщину и двоих её детей. Проезжал по Баба-Юрту в тот день высокий военный чин НКВД, увидел трупы, валявшиеся неприбранными на улице, поморщился и выразил пожелание, чтобы этого было поменьше, – и только!
Вся полупокаянная, полусамоуверенная риторика Анастаса выглядела как попытка убедить себя в том, что чечены вполне заслуживали того, чтобы с ними так обращались. Это всегда, – если злодейски поступаешь с человеком, нужно унизить жертву, втоптать её в грязь, убедить себя в том, что это вовсе даже и не человек.
Взять, например, Манфреда фон Киллингера; пример, можно сказать, хрестоматийный, судя по тому положению в политической истории Европы, которое занимал этот человек. Ведь он был одним из главарей первых штурмовых отрядов НСДАП. организатором убийства Матиаса Эрцбергера и поджога Рейхстага. С 1937 года он был генеральным консулом Германии в США, или, как тогда сокращали, в САСШ. Там, в штатах, идейной твердыне демократии, на события в Германии, как и вообще в Старом Свете, смотрели с недоверием и опаской, и тогда Киллингер решил выпустить книгу, отбеливавшую недавнее бандитское начало фашистского райха. Книга называлась: «Весёлые и серьёзные эпизоды из жизни путчиста». В ней Манфред весело вспоминал о расправе штурмовиков над молодой профсоюзной активисткой:
«Я подал знак, и мои бойцы положили эту козу на скамейку и так раскрасили ей спину кнутом, что на ней не осталось ни одной белой полоски».
О худшем он, естественно, умалчивал. Очень характерный психологический ход – для зверской расправы нужно мысленно превратить человека в «козу». Ну, а переселяемые народы, те были в глазах насильников, верно, хуже баранов. Подумать только: паровоза не видели, – разве это люди?!
Свободная на словах Америка на деле тоже не ушла от общей исторической планиды: «20 февраля 1942 года президент Рузвельт издал приказ, предоставлявший военному командованию право выселять из военных зон всех, кого оно найдёт нужным, будь то иностранцы или американские граждане. Было признано необходимым провести массовое выселение, как японских подданных, так и американцев японского происхождения, и эта мера была проведена во всех районах западного побережья США».
Глава 46
Что такое история?
Стандартное приветствие, и видимость заинтересованности в другом: «как дела?», «как живёшь?» И стандартные ответы, оскорбляющие возможную глубину отношений: «нормально; помаленьку; да вроде неплохо; тьфу, тьфу, чтоб не сглазить; ничего, так себе; отлично». И улыбка: щедрая, от любви к себе, или виноватая, от стыда за себя. На этом всё. Кто из нас хочет идти дальше при случайной встрече с людьми, с которыми ты уже или ещё не связан тесно по жизни? Неловко. А вольная или невольная взаимная оценка личных эволюций после того, как пути разошлись, будит комплексы, рождает тревогу.
Пустое это обнюхивание раздражало Илью: он тяготился им. Зачем эти расспросы не всерьез? Они только подчёркивают разобщённость и заставляют переживать снова и снова этот разрыв между подлинным «Я» и колпаком, который общество напяливает на твою голову. Носить бы что-нибудь вроде жёлтой звезды, чтобы сразу было видно: сей не от мира сего, чумной, – обходили бы стороной.
Противно было, когда его брали в тиски стандартных ожиданий, но, пожалуй, хуже было, когда люди проникали в возвышенность Ильи и чего-то ждали от этой его возвышенности (не от него самого!).
Иной раз спрашивали пытливо, – кто, заглядывая в глаза, а кто, отводя свои: ну скажи, вот, как ты живёшь, чем занимаешься? – чувствуя и догадываясь, что за уловимо нездешней внешностью Ильи прячется какая-то притягательная и, вместе, тревожная тайна. Тревожная от страха перед фактом, что есть-таки люди, своим существованием опровергающие убеждение в том, что «все – такие!» – как я, и я – такой, как все, не хуже. И притягательная, от призрачной, но тянущей возможности что-то изменить в своей жизни, открыть какую-то иную перспективу.
В последнем случае Илья затруднялся ответом. Чем занимаюсь? В том-то и дело, что ничем. Если бы можно было им объяснить, разве бы так они спрашивали? Публичных подвигов не совершаю. Разве что иной раз упорствую в мелочах, которыми все так легко жертвуют. Но видимое обманчиво. Истинная жизнь невидима, как невидим и тот Илья (и не Илья уже вовсе!), который в своих отношениях выходит за пределы посюстороннего, имеющего вес, в сферу ценностей трансцендентных, невесомых и призрачных, которые то ли есть, то ли нет. Которые неотличимы от мысли. Мысль же бесплотна…
Как объяснить человеку с равнины, что ты живёшь на высокой горе, и что вся твоя жизнь была восхождением на эту гору? Ведь она, твоя гора Сумеру, невидима ему. Он думает, что можно расспросить о занятии этого непонятного человека, дающем такую живость в лице, и самому заняться тем же. Но нет. Илья никогда не в состоянии был объяснить непосвящённому, чем он занят. Как изъяснить эту неустанную работу, эту борьбу; невидимую жизнь в отношениях с невидимыми обитателями горных склонов и с Тем, кто ведёт тебя в гору?
* * *
В городском парке было хорошо, не жарко, несмотря на послеполуденный час; здешнее степное лето не вошло ещё в свою палящую силу, от которой больные деревья парка не могли по-настоящему защитить.
Илья с облегчением вошёл в неплотную сень. Беспокойное устремление, гнавшее вперёд ноги, отступило. Закончилось, достигнув цели, это непрерывное зудящее «не здесь! не здесь!», провожавшее его, шедшего скорым шагом по нагретому солнцем и моторами городу. Шаг замедлился сам собою: здесь нашёлся центр, нижнее место в смысле Аристотелевой физики.
Взгляд Ильи, теперь уже расслабленный, не заострённый отрицанием окружающего, невольно задержался на столиках, выставленных на бетонном подиуме, застеленных белыми скатертями с вышитыми на них общепитовскими знамениями. Пообедать здесь, как бы погрузившись в прошедшие счастливые студенческие годы, было бы приятно. Он поднялся по ступенькам. Вот здесь, с краю, у барьера, на границе ангажированного и свободного пространств, будет лучше всего. Стул оказался мягким, обтянутым синтетической кожей цвета пенки от вишнёвого варенья. По сравнению с дешёвой и ободранной крашеной фанерой забегаловок, это было почти царской роскошью. Илья с удовольствием откинулся на мягкую спинку, которая ценой своей поддерживала не только стан его, но и человеческое достоинство. Меню на папиросной бумаге (увы!), было отпечатано под копирку на машинке, неразборчиво. Впрочем, меню в виде шикарного адреса, на бумаге с золотым обрезом, какое подают в «Праге», перегрузило бы скромное счастье Ильи.
Он скользил взглядом по списку: фирменное блюдо – мимо, свиная отбивная – мимо; бефстроганов – это, пожалуй, подойдёт, недорого. Подойдёт ли официантка? Которая из них моя? Взгляд Ильи, следящего за беготней прислуги, устойчиво удерживался на уровне тугих попок, обтянутых синими форменными юбками.
За соседним столиком обедала компания пожилых, очевидно близко знавших друг друга людей: трое мужчин и женщина. Из мужчин двое были в штатском платьи, и один – в армейской форме. Илья определил его, как отставника, продолжающего носить форму. Они перебрасывались репликами, понимающе кивали головами. Говорили что-то о войне. Несколько слов, донёсшихся до Ильи, сказанных «отставником», заставили Илью прислушиваться. В обществе, правда, это считается неприличным – прислушиваться к чужому разговору, но разве у нас было общество? Илья услышал:
– Настоящая история этой войны ещё не написана, и правда о ней ещё нескоро выйдет наружу. Кончилась-то война при Ёське, и все, хочешь не хочешь, принимали трактовку событий, одобренную Хозяином. Так и пошло, из книги в книгу. А после и очевидцы так переродились – под влиянием ветеранства своего, – что уже и не вспоминают ничего, кроме того, что сами о себе в учебнике прочитали....
Это верно, – думал Илья, – слишком многие уже не хотят правды, солгавши однажды. Внутреннему взору Ильи явилась Вирсавия. Она любила правду. Лгать так и не научилась за всю жизнь, и потому, сами понимаете, что это была за жизнь. Задворки.
В её войне не было ничего героического. Но это был её бесценный опыт, её сокровище. Она хотела было поделиться им с ближними, но в редакции журнала, в которую она понесла свою рукопись, ей сказали, что в её повествовании о войне «мало патриотизма», сиречь официозной лжи.
Бедная Вирсавия, она была христианка, и восприняла упрёк буквально: устыдилась себя, старалась поправить дело, как-то выпятить патриотические эпизоды, героизм наших парней и девушек, угнанных в Германию..., но ничего не выходило, голая правда перевешивала. Почему-то люди на практике не слишком любили свою родину. Хотя Вирсавия любила, и раскаивалась после в этой своей любви.
«Дура я была. Предлагали мне остаться в Западной зоне, и ребята наши говорили мне: оставайся, куда ты поедешь? Там тебя будут третировать, как предательницу. Но я дура была, патриотка, – рвалась домой, к маме, к брату. Казалось, вот, война окончилась, теперь всё будет хорошо, вернётся прежняя чудесная жизнь»
Но прежняя жизнь не могла воротиться. Прежде всего потому, что не было уже прежней Вирсавии, и не было старого дома, разбомбленного немцами. Оказалось, что соприкосновение с Европой, даже в варианте немецкого рабства и американского санатория для перемещенных лиц, размещенного в старом католическом монастыре, безнадёжно портит советского патриота, как в глазах власть предержащих, так и объективно, в плане безнадёжного слома того чудного «органчика» в голове, который позволял счастливо жить в голодном сталинском раю. У неё открылись глаза на то, к чему были слепы раньше. Найдя в Родине, по возвращении, не мать, а злую мачеху, она не могла стерпеть и стала разоблачать её в глазах тех, кто ещё оставался слеп и почитал её за мать. В итоге её записали в сумасшедшие и поставили на учёт в психдиспансере. И в самом деле: не любить такую щедрую родину?! Ясно, что ты болен.
На этом мысли Ильи покинули Вирсавию, и внимание его вновь привлек разговор за соседним столиком. Женщина взглянула на Илью испытующе, очевидно догадываясь, что он подслушивает.
– Красиво они все говорили, – сказал один из штатских, доставая из папки ветхую газету. – Вот, пожалуйста, речь Берии на траурном митинге по случаю смерти отца народов. Он развернул пожелтевший лист, и Илья искоса заметил портрет Вождя в траурной рамке, хорошо знакомый ему с детства портрет.
«Почему он казался красивым, этот рябой? Он был эталоном мужской красоты...»
– Нынче валят всё на Сталина, поливают самих себя грязью, а правды во всём этом всё равно нет. А, по-моему, не будь Сталина, был бы кто-то другой. Неважно, как он звался бы: Алюмином или Титаном, главное, он обязательно бы явился, и было бы то же самое, если не хуже...
– Ну, это уже фатализм!
– В каком-то смысле да, – но он объективен. Ведь сказавши «А» трудно удержаться от того, чтобы не сказать «Б».
– То есть, Сталин сказал «Б», а кто же сказал «А»?
– Думаю, что «А» сказала сама История. Джугашвили ведь был всего лишь щукой в пруду, сожравшей остальных, но ведь пруд и пескарей в нём не он создал... Ясно, что победила рыба, наиболее приспособленная к своей стихии...
– При том интересном предварительном условии, что другая, самая большая РЫБА была изгнана из жизни.
– И стихия эта – аппарат, то есть административное обуздание революционного хаоса. В конечном счете, совсем неважно, кто был диктатором, важно то, что диктатуры было не избежать и террора тоже. Нельзя же, в самом деле, посадив в землю яблоню, ожидать, что она принесёт орехи.
«Верно говорит» – согласился мысленно Илья. «Чудище, способное переварить хаос, само должно быть страшным. Кажется на II-м съезде РСДРП, в Лондоне оторвалось оно от материнской груди: родилась «партия», единственно способная победить русский бунт, «бессмысленный и беспощадный». И победила, почти по Гегелю: вместо царя – Идея».
Слух Ильи, ушедший было за мыслями, воротился к разговору за соседним столиком, но тема тут была уже другая. Как видно говорил бывший лётчик:
– Один у нас слетал в Сеул самовольно; отбомбился над городом, думал его наградят. Но его сразу убрали из полка. Отправили на Большую Землю, а там и вовсе списали в запас. Представляешь, если бы его сбили там? Привезли бы живьём на Генеральную Ассамблею ООН и предъявили бы всем: вот мол, смотрите, как русские «не воюют» в Корее.
– На каком же положении вы были в этой Корее?
– Да, на каком ещё? Под китайцев работали. Куртка такая, понимаешь, зелёная без погон и сапоги красные, яловые. Ну, и без документов, конечно. Но если б поймали, маскарад этот мало помог бы. Там не дураки, чтобы русского от китайца не отличить...
– Да, мудрено не отличить.
– Не скажи, у нас ведь свои узкоглазые есть: казахи там всякие...
– Зато у них бледнолицых и волооких нету.
– Словом, запрещали нам над морем летать, чтобы, при случае, если собьют, американцы бы не подобрали. У нас в самолётах и средств спасательных морских никаких не было. Значит, ежели упал в воду, то – как топор, рыбам на корм; иначе – подрыв политики страны. А американцам что? у них спасательные жилеты, надувные лодки: надуваются автоматически, только коснутся воды. А в лодке – продуктов запас и «пипикалка», радиомаяк значит. Поплавают немного в тёплом море, шоколад пожуют, а там катер подплывает и забирает до хаты. Мы, завидовали им, естественно... А они знали, что мы их только над сушей встретить можем, ну, и заходили обычно с моря.
– А вообще они знали, что с русскими воюют?
– А то нет? Знали, конечно, не дети ведь.
– Так вот значит, где спрятана была тайная пружина «холодной войны».
– Кому холодная, а для нас – самая настоящая горячая. Знай, жми на гашетку. А не нажмёшь, так в тебя нажмут и сделают из тебя фейерверк.
– На каких же вы с ними самолётах воевали? Уж не на «кобрах» ли?
– Да нет, «кобры» тогда уже списали. Сначала на Лавочкиных, а потом МиГ’и получили. А они – на Шутенстарах, Тандерболтах. Шутенстар реактивный, но против МиГ-а слабоват. А Тандерболт, «Громовая Стрела» значит, у них ещё в войну на вооружении стоял. Хорошая машина, и вооружение мощное; но нам они ее по лендлизу не поставляли.
Они ещё на этих Тандерболтах летали, когда мы на МиГ-и пересели, и стало у нас соотношение: восемь к одному.
– Как это?
– А так, что восемь американцев сбиваем, а своего одного теряем.
– Ничего себе!
– Ну, это недолго длилось. Вскорости они Сейбры получили. Самолёт такой же, как наш МиГ, один к одному, и силуэт точно такой же, – не отличишь; и скорость максимальная всего на тридцать км меньше... Они, когда в первый раз залетели с моря на Сейбрах, наше дурачьё в полку обрадовалось: стоят, смотрят: подкрепление, мол, к нам летит. Ну, они и врезали нам «подкрепление». Не знали, куда прятаться. Потом уж разобрались, что к чему. С того дня выровнялись потери: стали один к одному.
– А где же вы там базировались?
– Да местечко такое, Хой-сю называлось, на побережье. Речка там под тем же названием. Почти на самой 36-й параллели. Там ещё завод цементный стоял, так параллель эта точно через него проходила: и ни они не дают нам этот завод запустить, ни мы им. Не поделили завода, так и стоял. Но зато охота там была, я тебе скажу...! Какой только дичи там нет. Как от полётов выходной, я сразу за ружье, и либо в горы, либо к морю. А в море том отлив большой бывает, – вода далеко уходит. Местные идут с корзинами, собирают водоросли, ракушки. Ну, и пошёл я раз за утками в отлив...
Глава 47
Атомы не умирают
Оцепенело, не понимая, смотрел Илья на крашенную охрой филёнчатую дверь старого фасона, – разом советского и коммунального, – опечатанную обычным домоуправским способом, – наклейкой бумажки с фиолетовыми печатями и неразборчивой подписью. Первая мысль, пытавшаяся как-то ответить на вызов, брошенный этой опечатанной дверью, звучала бы, как: «забрали в психушку!». И потому, что она таки прозвучала в ушах, высказанная кем-то невидимым, её правильнее было бы назвать по-старинному – «думой», а не мыслью.
Илья, впрочем, не успел переварить эту думу, как рядом отворилась другая дверь, и показалась из неё соседка: аккуратная лицом старушка с сухими руками, обличающими ветхость; в ватнике защитного цвета, с повязанным на голове платком с узлом у подбородка.
– А что это у Веры дверь опечатана? – напрямик спросил Илья, пренебрегая в такой из ряду вон выходящей ситуации обычными условностями.
– Нет нашей Веры. Умерла она, – помедлив, отвечала старушка.
– Как?! Когда?! – вырвались у Ильи бессмысленные восклицания, – будто бы он мог не допустить смерти и вот только не уследил!
– Три дня, как похоронили. Рак у неё был. Ей всё предлагали операцию, да она ведь отказывалась, – как бы осуждая такую небрежность, поведала соседка, – а теперь уж поздно оказалось....
– Так, так..., – пробормотал Илья, – а что, брат её не знаете, где живёт?
– Брат-то? Он её и похоронил. Всё сделал. Вещи роздали по соседям, – как-то безнадёжно махнула рукой старуха в сторону коммунального двора, каких много ещё оставалось в старом городе.
– Вот как..., ну что же поделаешь? – вздохнул Илья. Среди розданных вещей была и его скрипка, и ещё рукописная книга в твёрдом коленкоровом переплёте – образчик советского самиздата Брежневской поры.
– А вы родственник?
– Нет, просто знакомый, – смутился Илья, вынужденный ко лжи общепринятым языком, который не в состоянии выражать оттенки отношений людей, и груб, как нож скрепера, выравнивающий все бугры на дороге жизни. Этот усреднённый язык не даёт быть искренним в полном смысле этого слова.
А может быть и не зря? Может быть, это блажь и слабость души: обязательно раскрыть свою подноготную первому встречному?
Значит, не увидим мы больше нашей Веры, – думал Илья, выходя прочь из-под свода ворот того самого двора, в котором они с Евгенией когда-то жили, где и встретили Вирсавию, которая полюбила их. И сам Илья тогда ещё не потерял способность любить. А вот Евгения..., – здесь Илья готов был сомневаться.
Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей старой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и приспособленкой. Её филиппики в адрес «власть имущих, брехню жующих и блага дающих» находили в его душе сочувственный отклик. Что же до Евгении, то..., полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Человек без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.
«Значит, эти последние встречи после многолетнего перерыва оказались прощальными», думалось Илье. Он не предполагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту високосную зиму. Так вот, вспомнилось вдруг и захотелось прийти...
«Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется» – с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.
При воспоминании множества смертей, так или иначе затрагивавших его, всходила на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это «элегии», вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успокаивала. Почему? – мысленно вопрошал Илья, привыкший рефлектировать по всякому поводу. И нашёл объяснение: исчезала неповторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но..., теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты как бы умираешь вчуже. Бывшее живым погребается в памяти, становясь при этом только твоим, неразделённым. Да, оно живо в памяти, но уже не живёт тебе навстречу в другом, близком человеке. Любопытно предположить: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, и рождаемся из памяти? Нет ли здесь переклички с Платоном...?
Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множество превращений, в конце концов, найдут друг друга и воссоединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.
Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не соберутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже прежних, и построит из них себе тело, новое и молодое.
Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невыгодного для наших докторов сравнения с западными коллегами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближнему. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столкнулась с медициной в её наиболее проблематичной психиатрической ипостаси, то есть там, где медицина почти откровенно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.
Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказалась.
* * *
Уже полгода жила она с девчатами в лагере для «ост арбайтен». Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой местности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, «Вайсблех». Был канун 1943-го. Девчата активно готовились к празднику встречи Нового Года: тайком накопали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву – единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мылись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.
Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборванная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.
Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: «Назорей», который путался в голове с «Назарянином». Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделяет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что зажить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим предательством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но..., ёлка..., Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.
– Погляди, сколько у тебя вшей!
И она позволила себя остричь. Девчонки оставили ей только чубчик на лбу (не без ассоциации с «Чубчиком» Петра Лещенко). Этот клок волос, выбивавшийся из-под платка, создавал иллюзию причёски.
Елка выросла в немецком лесу, но занесённая в русский барак она уже не могла оставаться немецкой. Теперь это был Вестник оттуда, из далёкого детства. Веру тянуло к ёлке неудержимо, как железо магнитом. Возле ёлки плен чудесным образом исчез, и она истово принялась украшать Дерево, вложив в это дело всю свою возбуждённую душевным и физическим голодом фантазию. Бумага, жесть, вата, надёрганная из тюфяков – вот ее матерьялы. Благодаря Вере у этой Елки было всё, что полагается, даже Дед Мороз и Снегурочка, и сани. Столь замечательной получилась она, что немцы привезли из города детей посмотреть на русскую ёлку. Они так хотели уверить себя и, может быть, особенно детей своих, что русским рабам живётся хорошо.
Все сдали свои месячные пайки сахара, по 200 грамм, нарвали хмеля и сварили брагу. Нарезали фигурно морковь, бурак, картофель, сделали винегрет. Стол получился на славу. Зашёл в барак комендант лагеря, ему тут же поднесли ковш браги, словно на княжьем пиру. Он выпил, закусил винегретом, захмелел.
«Гут, гут! Руссиш гут!»
Вечером, когда стемнело, пришли ребята французы, принесли аккордеон, и начались танцы. Веру посадили на обычное ее место, на крыльцо, чтобы она следила, не идёт ли полицай, и предупредила в случае опасности.
Девчата танцевали с много большим азартом, чем у себя на танцверандах, до войны. Вера немного завидовала им и негодовала, насупясь: зачем, мол, они веселятся тут, в Германии, во вражеском рабстве.
Показался полицай, делавший обход бараков. Вера подала сигнал. Ребят тут же высадили за окно, выходившее к лесу. Девочки быстренько разделись до трусов и сели в кружок, будто играя в карты…. «Ой! Не входите, не входите, мы раздетые!»
Полицай ушёл. Вера снова уселась на крыльце. Клонило ко сну. Девчата запели красивые украинские песни. Французы подыгрывали на аккордеоне...
Странно, но она уже слышала эти песни, и видела во снах эти бараки, когда война ещё не началась.
«Песни прерванные и снова начатые
Я на краткий услышала миг
Мне приснились бараки дощатые
Возле города Виссензиг...»
Глава 48
Дети в июле рождённые
“Kinder in Juli geboren…” Эта строфа Германа Гессе в немецком её романтическом звучании бросалась во внутренний слух Ильи всякий раз, когда он сопоставлял даты рождений причастных Духу людей. Он не уточнял для себя, какому духу: и не мог бы сказать, например, что это дети его Небесной Матери, и поэтому братья ему. Нет, он просто выделял «духовных» из толпы, и они были ему братьями (или, точнее, «сибсами»). Похоже, он был прав, не интересуясь различиями в духе, – ведь он активно жил в такую узкую эпоху, которая, подобно сезонному «окну», давала всходы только определённых семян, одного рода.
Всякий раз Илья удивлялся: как плотно эти дни рождений укладывались в последнюю декаду июля.
«Неужто в самом деле июль магический месяц, и есть что-то особенное в детях, рожденных в июле?» «Иисус Христос тоже родился в июле, ведь его зодиак – Ослиные Ясли; теперь это Рак и Лев».
Вирсавия тоже родилась в июле. Какое поэтичное имя! Оно, конечно, ужасно не нравилось ей самой; было подобно родимому пятну на видном месте, всякий раз обращало на себя внимание, как экспонат кунсткамеры, древний заспиртованный уродец. В домашнем обиходе её звали уменьшительно Веся. Это склизкое во рту прозвище нравилось ей ещё меньше. «Такого имени вовсе нет!» – решила Вирсавия и стала зваться Верой.
Илья вспомнил последний свой разговор с ней.
– Нет, я не верю в смерть, – говорила Вера. – Мне кажется, что человек всё время рождается вновь, и в смерти не всё умирает в нём. Что-то остается. И, кажется, человек живёт не только в настоящем, но сразу и в прошлом и в будущем... Может быть, я что-то неправильно говорю…? Как ты считаешь, Илюша?
– Да нет, всё правильно. Буддисты тоже так думают. У них даже ученик не раньше может получить посвящение, чем вспомнит свои прошлые рождения, или, вернее, бывшие рождения и прошлые жизни.
– Вот как. Мне бы тоже хотелось заглянуть в прошедшие времена: кем я была до своего рождения? А кто такие эти буддисты?
– Ну, это почти как христиане, только индийские.
– А в сны они верят?
– Более чем. Они всю нашу жизнь считают сном.
– Вы, может, не поверите, но благодаря снам я всё заранее знала, что со мной будет – видела во сне. Вот что это такое – вещие сны? Разве это не говорит о том, что будущее уже существует в настоящем?
– Пожалуй. Сдаётся мне, что в прошлом рождении ты, Вера, была Бергсоном.
– А кто это?
– Философ один, француз; тоже всё о времени размышлял.
– Француз?! На нашем заводе в Германии много французов работало. Добрые они и весёлые.
Между прочим, мама моя тоже такая была – предсказывала будущее. Перед самой революцией ей было видение. Вышла она вечером из церкви на базарную площадь и смотрит в небо: и вдруг высветилась на небе надпись светящаяся: «самодержец всея Руси» а под нею – сам царь Николай. А в другой части неба показался человек в чёрном штатском сюртуке, и пошёл от этого человека как бы дым и стер с неба изображение царя. А через несколько месяцев царя и вправду свергли.
– Это удивительно!
– Мне тоже раз снилось, перед самым тем, как Сталину заболеть: представляете, будто лежит он у нас в комнате на маминой кровати, у окна...
– Кто? Сам Хозяин?
– Ну да. А в изголовье кровати висит большая клистирная кружка, и ему будто бы делают клизму. Это когда он заболел, я видела. А перед тем, как ему умереть, я шла по Театральной площади, возле Управления Дороги; там дерево такое большое, кажется, вяз. И вижу: сидит на этом дереве петух, на самой верхушке. Так любопытно мне стало: откуда он там взялся? И вдруг петух слетел, и дерево это упало. А на другой день мы узнали, что Сталин умер. Это значит, когда петух слетел, душа его вылетела.
– Поразительно. Это и впрямь очень древняя символика. Изображение птицы на шесте, сиречь на дереве, находят ещё в палеолите. Настоящий архетип, впору Юнга из могилы поднимать...
– Нет, правда, я ведь и Германию заранее видела. Ещё ничего не знала, и не предполагал никто, что так сложится. Только-только войну объявили. Как теперь помню: такое яркое солнечное утро, и отец мой сидит на постели, – он уже заболел тогда, – и его врач осматривает; вдруг входит без стука наша соседка, Марья Алексевна, и говорит, что объявили войну. Немцы напали и бомбили Киев. А на самой лица нет. И отец мой заплакал, как маленькое дитя. Сказал: всё, я не выживу, А ему было только шестьдесят два года. Часто я его вспоминаю. Как любил он стоять у окна, смотреть на улицу и петь: «Виють витры, виють буйны, аж деревья гнуться...» – из «Наталки-Полтавки». Эта песня у меня – память об отце.
Когда налёты стали уже чаще на Ростов, стали копать траншеи по дворам. Я ходила «на окопы» за город со своими соседями. И приснилось мне тогда, что мы сделали во дворе подкоп под самый дом, и вход в него будто бы прямо из нашей комнаты. И вот, в этот подпол сначала отец ушёл, потом мать, брат, а за ними – я. И оказалась я в армянской церкви. Вижу, отец мой лежит на полу в белом саване, а мать и брат над ним стоят. И правда, в марте, после первых немцев, умер мой отец. Мы его девять дней не могли похоронить. Мороз был лютый, людей много умирало, – не успевали копать могилы.
И вот, лежит он, значит, в церкви этой, что мне привиделась. Мы постояли над ним, а потом мать и брат вышли в одну дверь, а я пошла в другую. А там – комната большая, дверь стеклянная, и монашки сидят за столом, все в чёрном, только воротники и шляпы белые. А я монашек до того сроду не видывала. Посмотрели они на меня строго и спрашивают: ну что, Веся, веришь ли ты в Бога? Да, говорю я, молюсь и верую. Верно поступаешь. Верь и молись. И показывают мне на стеклянную дверь: вот, говорят, дверь в Германию. Иди туда и будешь спасена. И я пошла в эту дверь...
– Ну, ты прямо Иеремия пророк! Подпол, стеклянная дверь - это ведь символы загробного мира...
– Я не придумываю. Сама даже удивилась, почему дверь стеклянная? А после освобождения из лагеря, между прочим, я и в самом деле попала в монастырь, – его в лазарет превратили, или вернее в санаторий. Я там от лагерной голодовки отходила, и монашки за мной ухаживали, а дверь в палате стеклянная была.
Но, слушайте дальше. И вот, зашла я в эту стеклянную дверь, в Германию! А там много наших пленных солдат сидят на земле, а вокруг валяются силуэты Ленина, Сталина, из бумаги вырезанные, – как, знаете, вырезали раньше слепые, подрабатывали этим. И вдруг – немцы! Я испугалась и давай от них бежать. А они гонятся за мной. И я спряталась от них в бараке, – точно таком, как я после жила, в лагере. А потом появился поезд с красными знаменами, и я поехала на нём домой.
В лагере я рассказывала девчонкам, какой я сон видела. Убеждала их, что раз я это видела, значит мы обязательно вернёмся домой. Хотела верить этому сну, но в глубине души тлело сомнение, ведь мы ничего не знали о положении наших. А домой так хотелось! Дня не было, чтобы не думали о доме. Однажды комендант принёс радио и повесил у нас в столовой, чтобы мы слушали музыку, когда обедаем. И вот, сижу я за столом, свой суп быстро выхлебала, и смотрю на стену, где это радио висит, – а передавали как раз концерт Бетховена, – и так на меня эта музыка подействовала, что всё исчезло вокруг меня, а вместо стены появился экран: сначала туманный, потом всё ярче, ярче, и я увидела нашу землю, Россию: как идут и едут по дорогам люди, везут свой скарб, все такие измученные; а сверху налетают самолёты и бомбят. Потом увидела наш город, мрачный такой, пустынный, и маму, совсем в другой, не нашей комнате. А в то время мама с братом действительно перебрались на другую квартиру, так как наш дом разбомбили, но я-то об этом ничего не знала. Сидит она одинокая на кровати и смотрит в окно. И так мне жалко её стало, и себя, что я внезапно зарыдала. Все подбежали ко мне, стали успокаивать. Комендант подошёл ко мне, стал расспрашивать, откуда я, и кто остался у меня дома? Я сказала: мама и брат. После этого случая со мной, комендант распорядился убрать радио из столовой.
Маму я вспоминала постоянно: думала, как она там одна? Она ведь такая неприспособленная была к жизни. Когда отец каш умер после первых немцев, 11-го марта 1942-го, к нам пришёл голод. Спасибо, соседи помогали, чем могли, – подкармливали нас. Я пошла учиться в ФЗУ на арматурщицу. Руки мои покрылись кровавыми мозолями, но зато я смогла приносить из столовой еду, кормить брата и мать. А она с ума сходила за детьми: дрожала всегда за наше здоровье: в холодную дождливую погоду не пускала в школу. Сама она была неграмотная, но пела старинные жалостливые песни, рассказывала истории из своего детства. Благодаря ей я очень полюбила пение. Брат учился в музыкальной школе, играл на скрипке, и я от него не отставала, занималась самоучкой до четвёртого класса, и все играла наравне с ним. Мама учила нас молиться, верить Богу, всех жалеть. Объясняла нам, что Бог – это светлое, чистое, духовное. Помню, говорила мне, чтобы я никогда в сердцах не проклинала человека, потому что слово проклятия может сбыться над ним, и будет этому человеку худо.
Я сама была жалостливая – жалела всех. Даже до смешного. Помню, как-то в дурную погоду стояла я возле деревца, что возле нашего дома: обняла его и плачу. Так мне его жалко, что оно бедненькое стоит тут одинокое на ветру, и не может пойти домой, спрятаться от холода. Тут подходит ко мне какая-то старушка и говорит: что, девонька, плачешь?
Но разве я скажу ей? Тогда она спрашивает меня: хочешь ли научу тебя молиться Богородице? Вместо ответа я кивнула утвердительно головой. Она же сказала: если будет у тебя большое, большое желание, то ты молись ей о нём ровно девяносто раз. Возьми спичек, отсчитай 90 штук и откладывай по одной. Молись до тех пор, пока не увидишь лицо её перед глазами, и тогда проси у неё, что хочешь. Только верь, сильно верь, – и будет тебе!
Первые месяцы в лагере я совсем опухла от голода. Умерла бы, наверное, если бы не Варя Матюхова из Орла, – она мне помогала пайкой хлеба. Давала мне хлеба, а потом просила, чтобы я за неё дежурила. Как мне хотелось бы сейчас узнать хоть что-нибудь о ней!
И вот, чувствую я, что дохожу, и вспомнила эту бабушку и сказала: «Господи, помоги мне, сохрани жизнь, сделай так, чтобы воротилась я домой, к маме». Спичек у меня в лагере не было. Я нарезала из бумаги, вместо спичек, девяносто полосок и стала молиться Богородице девяносто раз. Через три дня после моих молитв подходит ко мне Лиза Безродная и говорит: Вера, ты вязать можешь? Свяжешь немке рейтузы шерстяные? Она тебе хлеба даст. Я испугалась: нет, говорю, не умею, я только варежки вязала. Но она меня ободрила. Ничего, говорит, там внизу польки вяжут, они тебя научат. Повели меня к немке, заказчице. Она дала мне пряжи гарусной, хорошей. Пошла я к полькам, они мне всё показали, как вязать, и я связала рейтузы. Заработала три булки хлеба из соевой муки, угостила девчат и сама еле, ела…, – чуть не заболела.
А после девчата стали брать меня с собой в лес, за картошкой. Помню, пошли мы в первый раз: девчонки взяли ножницы, перекусили колючую проволоку, сделали дырку в заборе, и по одной стали пролазить наружу. В лесу нашли картофельную делянку. Я никогда в жизни не копала картошку и не видела, как она растет, – такая была городская. Девчонки показали мне, какая она, и стала я собирать. Не успела я несколько раз нагнуться, как за рукав меня кто-то схватил. Смотрю – немец! Товарки мои разбежались, кто куда, а я осталась одна. Стою ни жива, ни мертва, думаю: что-то теперь будет? А немец мне и говорит: здесь картошки нету, иди на другое поле, там собирай, и показал рукой направление. Ушёл. Девчата опять собрались. Набрали понемногу картошки и пошли. Проносить картошку в лагерь через ворота было нельзя, там нас обыскивали. Поэтому мы сбрасывали сумки за бараком через забор, а сами заходили порожние.
Как-то нас пригласил один лесничий, помочь ему накопать картошки. Несколько нас, девчат, пошли и собирали до самого вечера. Когда стемнело, он пригласил нас к себе в дом. Жена сварила соус со свининой, поставила пиво, и накормила нас хорошо. И ещё дали нам по ведру картошки за работу.
У нас проблема была не только пронести в барак, но и сварить её. Посреди умывалки стоял большой котёл. Снизу он топился, в нём мы грели воду, стирали, купались, – хотя купаться в нём нам не разрешали. Никакого другого очага и никаких кастрюль у нас не было. Но девчата и тут вышли из положения: сшили сумочки, положили в них каждая свою картошку и, надев сумочку на палку, опускали в котёл, – так и варили. А в это время какая-нибудь из нас стояла у окна и следила, чтобы полицай не застал нас за этим занятием. Если он приходил, мы открывали окно и выбрасывали сумки с картошкой за окно, а сами начинали делать вид, будто стираем бельё. Он, конечно, чуял запах картошки, но покрутится, бывало, и уходит.
После первого удачного опыта вязания на заказ стала я вязать регулярно. Двадцать два платочка связала. Кто что даст. Кто кусок пирога, кто хлеба, кто чулки шерстяные... Девчат посылали каждое утро в овощехранилище перебирать бурак и морковку. Мне посоветовали ходить туда работать за других и есть там овощи. И вот я ходила и ела. Съем три бурачка, морковкой заедаю. Начала я поправляться. Так услышала Богородица мои молитвы.
Глава 49
Прощай немытая Россия
В один из морозных бесснежных дней последней её поздней осени, отработав с утра на пользу общества веником и шваброй, Вера вновь принялась за тальму, которую она вот уже неделю вязала на продажу из грубой, красной пряжи. Тут же вертелись коты (странно было бы, если бы одинокая старая девушка с такой судьбой, в России, не была бы кошатницей). По «Маяку» сообщали спортивные новости:
«...сегодня в другом западногерманском городе, Вуппертале, состоится турнир по гандболу, в нём примут участие...»
Вупперталь! Вера вздрогнула при звуках этого имени. Странно было слышать его, произнесённым так обыденно здесь, в ее комнате. Диктор сказал «в Вуппертале» с такой точно благодушной интонацией, с какой говорил бы о Саратове или Ярославле. Именно это вызывающее несоответствие значения этого имени для Веры и тона, каким оно было произнесено, обожгло её. Она невольно съёжилась, будто вдруг оказалась в окружении врагов. Так же благодушно, наверное, сообщал своим соотечественникам немецкий диктор в то далёкое лето о том, что в Вупперталь прибыл первый эшелон с «остарбайтерами», которые благодаря победам Вермахта получили прекрасную для них возможность приобщиться к немецкой культуре, культуре высшей расы.
* * *
Стоя у маленького окошка товарного вагона, глядя и не видя ничего перед собой, Вера мысленно прощалась с каждым домом, деревцем, с каждым камушком во дворе. В глубине сердца пряталось невысказанное чувство обиды на свою страну, которая так много хвалилась своей силой, а теперь так легко отдавала детей своих в немецкое рабство. Обида эта не имела выхода к сознанию в прямой форме и прорвалась неожиданно и непонятно для Веры: когда с немецкой точностью, ровно в 18 часов тронулся их эшелон, в ушах Веры, заглушая вопли и плачи перрона, сами собой зазвучали Лермонтовские строки:
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ
И вы, мундиры голубые
И ты, послушный им народ
Рассказ Вирсавии:
Поезд шёл без остановок. Справить нужду было негде, – ведь хлопцы были рядом. И мы мучились весь день. Я думала, что мочевой пузырь у меня лопнет. Только в час ночи поезд остановился. Никакой станции не было. Мы выбежали дружно на насыпь, присели. Ничего не было видно, чувствовалось только, что рядом с тобой ещё кто-то сидит, но никто не обращал на это внимания...
Впереди было ещё два месяца пути, а я за три дня съела свои продовольственные запасы. Началась страшная пытка голодом. У девчонок было много всего: они даже огрызки за окно выбрасывали, а я стеснялась у них просить. Думала: раз они, видя, что я ничего не ем, не предлагают мне, значит нельзя просить. Первое время я боролась с собой: казалось, вот, сейчас не стерплю и попрошу хлеба у девчат. Но каждый раз, как только соберусь просить, что-то меня останавливало, – гордость какая-то особая. Старалась обмануть голод сном. Потом смирилась, притупилась и целыми днями смотрела в окошко. Тогда-то вспомнила я того дедушку, который выбирал хлеб из сорных ящиков, что стояли против церкви. Бывало, выкопает корочку из мусора, целует её и кладет в торбу. Это казалось таким странным, противным, что он грязный хлеб из сорного ящика ест. А он говорил людям: погодите, придёт время, будете вы, как я теперь, каждую корочку целовать. Могла ли я думать, что время это так скоро наступит.
Стали мы проезжать украинские золотые поля. Это была прекрасная картина, она отвлекла меня от мыслей о голоде. Переливающиеся волны пшеницы и большое красное солнце, – то был восход. Нас везли через Синявку на Белую Церковь.
Шли дни, я всё голодала. Только раз на всём пути до Белой Церкви мне удалось поесть. Дело было ночью. Поезд остановился и долго стоял. Наши ребята ушли куда-то и потом вернулись с ящиком масла, который они украли из эшелона с продуктами. Всем досталось по миске сливочного масла. Я ела его без хлеба, пока мне не стало плохо. Оставлять было нельзя, если бы немцы увидели, они бы нас постреляли. Ребята сказали, чтобы мы съели всё до утра. Я не могла съесть и, – как ни жалко было, – выбросила остатки с миской за окошко.
В одну из ночей, когда я спала, лёжа на грязном полу, колёса сильно застучали, и мне показалось, что мы едем обратно. Я как закричу: девочки, мы едем обратно! Но меня быстро успокоили: объяснили, что это только кажется...
Кончились, наконец, казавшиеся бесконечными белорусские леса по обеим сторонам дороги. Целую неделю – одни леса, стройные высокие деревья. И ни крошки во рту. Последний раз в Белой Церкви выдали по мисочке похлёбки. Но и до этой мисочки нужно было дотянуть, дожить. Голод уже перестал быть голодом: перешёл в какую-то полусонную пустоту, ощущаемую вне тела, перед глазами. Теперь лес кончился, значит появилась надежда, что их, наконец, покормят. Вдоль дороги теперь стояли дома, переходящие в города, маленькие и большие. То была уже Польша.
В 10 утра приехали в Лодзь красивый, зелёный город, совсем не военный. На станции нас встретили поляки. Подходили к нам, спрашивали: откуда? Удивительным было, что они говорили по-русски, хотя и не совсем правильно. С девочками украинками они общались совсем легко. Предупреждали нас, что в Германии очень плохо. Мы ведь ещё не знали этого. Многие надеялись, что будут нормально жить, работать в цивилизованной стране. Одна полячка подошла ко мне и предложила идти к ней. Она хотела меня спрятать. Но я боялась отстать от своих девчат, – ведь я так похожа на еврейку. Пока я с ними, в колонне русских, я русская, а одна... Кто станет разбираться, армянка я или еврейка? Убьют и всё. Отказалась. Полька жалостливо покачала головой. Она, наверное, тоже думала, что я еврейка.
Вскоре нас построили и привели в большой двор. В глубине его стояла баня. Он был огорожен высоким кирпичным забором. Повсюду были немецкие солдаты. Смотрели на нас, смеялись, шутили непонятно. Дали нам опять по миске баланды и прессованную пшеницу в виде скибки хлеба, в целлофане. Пшеница была совсем сырая, твёрдая, есть было невозможно.
Потом стали заводить в баню, по десять человек. Те, кто уже помылись, выходили из бани по другую сторону, так что мы их не видели и не знали, что с ними. Наша очередь подошла только к вечеру: оставалось нас человек шесть, девушек лет по шестнадцати. На дверях стояли немецкие солдаты, нам нужно было раздеваться перед ними. Мы не знали, как нам быть. Но выхода не было, мы должны были пройти санпропускник перед въездом в Германию. А солдаты ходили группами, смотрели, фотографировали. Было стыдно и унизительно. Мы разделись как можно быстрее, потому что самое стыдное было именно раздевание, и, прячась друг за дружку, кучкой побежали в душевую. Там нас тоже встретил немецкий солдат в фартуке. Он выдал вам по куску мыла на двоих и мочалку, а после полотенце. Мы наскоро искупались, оделись в свою прожаренную одежду, и нас вывели через другую дверь в какой-то темный и холодный коридор. На полу была постелена солома. Наступала уже ночь, и мы легли на солому. Рано утром нас разбудили и повели обратно на вокзал. Там посадили в эшелон и отправили дальше.
Ехать оставалось недолго, но я была очень голодна, и поэтому казалось, что дорога эта никогда не кончится…. Огней не было. Германию тогда уже бомбили. Ночью эшелон внезапно остановился. Двери отворились, и всем сказали выходить с вещами и строиться около вагонов. Мы выходили, переминаясь затекшими ногами. Вокруг было совсем темно, ничего не видно; только узкая полоска неба высвечивалась чуть-чуть между чёрными кронами деревьев. Построились на ощупь в ряд по одному и, цепляясь друг за друга, пошли вслед за полицаем. Полицай шёл впереди с фонариком, освещая себе дорогу, а я ориентировалась по светлой полоске неба. Шли мы, казалось, долго. Я не отрывала глаз от звёздной сероватой ленты над головой, а рукой держалась за девчонку впереди меня, а сзади за меня держалась другая, и так мы шли всё вперёд и вперёд. «Слепые ведут слепых» – подумалось мне.
Недавно, видно, прошёл дождь, – земля была сырая. Наконец, мы подошли к колючей проволоке, а за этой проволокой стояли наши ребята (!) и ели сырую капусту. Оборванные все. Увидели нас в рассветною сумраке, хорошо одетых и с вещами, и стали ругать за то, что мы приехали в Германию. Обзывали дурами. Это был уже лагерь в городе Вупперталь, распределительный. Нас привели в барак. Внутри горел тусклый свет, многократно рассекаемый трёхэтажными нарами. Барак был ужасно грязный, народу было несметное множество. В тот же час началась бомбёжка. Бомбили английские самолёты. Я не знала, куда деться от грохота разрывов и рёва самолётных моторов, – ведь я очень боялась бомбёжек. Спряталась под нары, как ребёнок. Под утро бомбёжка прекратилась. По восходу солнца мы вышли во двор, и на плац. Он был очень обширный, и людей на нём было много. Утро было тёплое, солнце ярко светило после ночного дождя. Кругом стоял лес. Пахло свежестью, хотелось дышать этим воздухом. Я щурилась, глядя на низкое солнце, и дышала.
Вскоре стали прибывать хозяева за рабочей силой. Все разодетые, пузатые, холеные. Настоящие капиталисты! Стали выбирать, каждый себе. Брали красивых девушек в домработницы. Больше всё украинок: они были высокие, здоровые, цветущие. Если бы не война, я, наверное, никогда бы не увидела столько красивых людей. Мне сказали, что хозяева забирают здесь девчат и увозят в другие города, где есть бомбоубежища, – они ведь знали, что я боюсь бомбёжек. Но ведь украинки были такие статные, а я маленькая, чёрная замухрышка. А хозяева были придирчивые: даже зубы осматривали. И мне стало стыдно за себя, что я такая, поэтому я не стала дожидаться, пока меня с позором отбракуют: увидела поодаль строящуюся колонну девчат, подошла к ним и стала спрашивать, куда они строятся? Они мне сказали: становись к нам, нас должны повезти на завод. Вместе со всеми было всё-таки не так страшно, и я встала к ним. Набралось нас человек 150-200. Пересчитали и повели на вокзал – полицай и хозяин завода.
Вокзал был очень красив: не то, что у нас. Я не видела таких прежде. Перрон крытый, стеклянный. Посадили нас в очень чистые, мягкие вагоны, и мы поехали по таким красивым местам, каких я не видела никогда до сего дня. К голоду я почти привыкла: всё время пила воду.
Глава 50
Труд освобождает
Утром, в 12 часов, мы приехали в город Виссен. Город этот весь утопал в зелени, и под городом протекала речка небольшая, Зиг, приток Рейна. Прямо от станции нас повели через пути к заводской проходной, а оттуда по крутой асфальтированной дорожке мы поднялись к нашему лагерю на высокой горе, в очень красивой местности. Кругом горы, лес очень красивый с трёх сторон, а с четвёртой, в глубоком распадке, протекала речка, и проходила железная дорога. Лагерь был огорожен колючей проволокой. Когда мы вошли в ворота, разошёлся утренний туман над речкой, засияло солнце, всё осветилось вокруг, заиграло, и стало сразу легче на душе.
Это был день 22 ноября 1942 года, а выехали мы 5-го сентября: целых два с половиной месяца в дороге! Встретили нас здесь, в нашем немецком доме, опять же украинки. Они нам приготовили завтрак. Их сборные деревянные бараки стояли ниже по склону, а наш барак – выше.
Все мы получили в руки по большой миске морковного цвета с двумя ручками, как у кастрюли. В мисках было пюре картофельное, и свежая тушёная капуста. Выдали также по пайке хлеба из соевой муки, 400 гр., и по кубику маргарина размером в спичечную коробку. Мы были уставшие и очень голодные: я думала, что никогда не наемся. После завтрака нам выдали по два одеяла, по полотенцу, миски для умывания и рабочую одежду: брюки с жакетом из бумазеи, синего цвета, и обувь на деревянной подошве, которая называлась «буцы». И тут я вспомнила сон, который видела дома, ещё перед войной, и в этом сне мне подарили туфли на деревянной подошве. Тогда я ещё удивилась – как может присниться то, чего никогда не видела, у нас ведь не было такой обуви. Вспомнила этот сон и чуть не заплакала – неужели было время, когда всё это могло быть только сном?
В первый же день немцы стали выбирать из нашей среды переводчицу. Выбрали гречанку Иру. Она владела немецким и была хороша собой: стройная, с тонкими чертами лица. Затем повели нас всех в барак. Комната, в которую я попала, была четвёртой. Вид она имела продолговатый, и вдоль длинных стен стояли двухэтажные нары. Посредине – печь «гармошка». Окна были с двух сторон. Одно смотрело на ворота лагеря, где находилась «полицайка», а другое – в лес. В этой комнате нас поместилось двадцать человек, девчат. Мне достался номер 147. Этот номер был прибит на моей наре. За нашим бараком, еще на несколько уступов выше по склону, стояли бараки военнопленных, отделённые от нас колючей проволокой. Там жили наши русские ребята, а также итальянцы, французы, бельгийцы, голландцы. Все они работали на заводе.
На другой день, рано утром, часов в пять, раздался стук в окно и возглас: «Авштейн!, Авштейн!». Ужасно хотелось спать, и я думала: провалился бы ты со своим «авштейном»! Это был полицай. Он построил нас всех у барака, пересчитал и повёл на завод. Завод стоял внизу, под лагерем, и назывался «Вайсблех-верк», то есть фабрика белой жести. Там изготовляли железо для консервных банок. Нас повели по асфальтированной дорожке на проходную, где каждой выдали карту. Мы должны были выбивать на этой карте время по часам, а потом вставлять эту карту в специальный ящик на стене. Теперь я думаю, зачем они это делали, – ведь мы всё равно были подневольные. Наверное, они нас, русских так воспитывали, приучали к порядку. На карте был табельный номер, и мы, каждая, знали свой номер. С проходной нас привели в цех «Шарингал» – большой, со стеклянной крышей. Вдоль стен там стояли печи. В них накаливали железо, – маленькие пакеты, – а после военнопленные французы раскатывали их на больших вальцах. Дальше стояли ножницы. А ещё дальше, по обе стороны прохода располагались железные столы, похожие на парты. Над головой ездил подъёмный кран. Нам выдали резиновые фартуки, перчатки из «лоси», без пальцев, только ладонь; и большие, как сабля, ножи с деревянными рукоятками. Показали, как разбивать таким ножом железо и расставили нас за столы. Девчата были все такие юные, маленькие ростом, что наш цех похож был на школьный класс. Сколько раз резали мы свои незащищенные пальцы об острую жесть. На заводе был медпункт, и мы бесконца бегали туда на перевязку.
Работали мы в две смены, а кормили нас два раза в день. Утром голый чай, вкуса шалфея, – не в счёт. А в обед – суп из брюквы (картошки в нём почти не было) и без хлеба. Вечером опять давали суп или горстку тушёной капусты и хлеба 4ООгр. из сои, и грамм по десять маргарина. Придёшь с работы уставшая и стоишь в очереди за обедом. Выхлебаешь этот суп, и как будто ничего не ел. Ещё и сейчас, хоть и прошло много лет, я часто останавливаюсь на мгновение, когда ем, и думаю невольно: вот, сколько хлеба у меня! А тогда казалось, что никогда не наемся, сколько бы хлеба мне не дали.
Однажды, когда мы уже около году пробыли в лагере, случилось, что нам не дали на ужин хлеба: сказали, что не привезли. Девчонки остались голодными и решили все вместе утром на работу не выходить. Вечером, после пустого ужина, Тамара Мордовцева (вечная память!) взяла гитару, – и с нею ещё были две девочки, – и пошли по баракам, громко распевая на мотив «Проса» частушку, с такими словами: «а мы завтра на работу не пойдем, не пойдём!»
Поутру полицай начал стучать палкой по ставням и кричать свой «авштейн», а никто и не выходит! Я, конечно, была рада: хоть высплюсь разок. О последствиях как-то по-детски не думалось.
Но вот, около десяти утра подъехала военная машина с солдатами и с ними полицаймастер. И начали нас вышвыривать из барака, непричесанных, неумытых, полуодетых. Построили, отругали за забастовку и отправили строем на работу. А мы встали на своих рабочих местах и не работали: ждали, когда нам выдадут наш хлеб. Сколько мы тогда переговорили о домашней еде, стоя за столами! Своими воспоминаниями мы вроде наедались. Наконец, нам привезли хлеб прямо в цех. Пока мы не спеша ели его, прошло ещё около часу, так что мы приступили тогда к работе что-то около двенадцати. Немцы из технического персонала смотрели на нас с любопытством: сами-то они давно уж не бастовали. Так мы отстояли свою пайку. Вроде и неплохо – доказать себе и немцам, что мы не безропотные скоты, но в то же время получалось, что мы так освоились со своим положением, что начали отстаивать связанные с ним нищенские права.
Но и то сказать: вестей с фронтов не было. Душой мы все, конечно, были на родине, но никто не мог сказать, что с ней? Когда мы уезжали в Германию, наши всё отступали. Здесь бомбили только англичане, и мы, если и ждали освобождения, то больше с западной стороны. Работали мы, конечно, плохо: честного усердия не было у нас, и каждый вредил, как мог: сам, ни с кем не сговариваясь.
После забастовки прошло немного времени: несколько дней. Был вечер, свет тускло горел, девчонки сидели на нарах и пели, рассказывали друг другу о себе. Вдруг открывается дверь, и полицай вызывает троих девчонок: Тамару Мордовцеву и тех, что ходили с ней по баракам. И увели их. Кто донёс, неизвестно. В бараке воцарились грусть и тишина. Ничего не могли мы узнать о судьбе наших девочек. Только позже дошли до нас слухи, что их отправили в концентрационный лагерь. Тамара Мордовцева была очень хорошенькой: полненькая; губки такие красивые, пухленькие. Играла на гитаре, пела. Когда я плакала, тосковала по дому, она часто меня отвлекала своими песнями, старалась рассмешить. Песни вообще значили в нашей жизни очень много. Когда мы возвращались вечером из столовки в наш барак, девочки запевали наши советские песни, и становилось так хорошо. Тося Безродная однажды запела, лёжа на кровати: «Ты жива еще моя старушка...», на стихи С. Есенина. Я слушала и думала о своей маме, плакала.
Однажды комендант наш собрал в столовой весь лагерь, принёс патефон и проиграл нам русские песни: «Всю да я вселенную проехал...» и «Когда я на почте служил ямщиком». Как эти песни звучат вдали от родины, этого нельзя передать словами. Мы все плакали, не скрывая слёз. Комендант был доволен собой. Он вообще нами занимался, воспитывал... Как-то утром пришёл он к нам в барак, вывел нас всех на воздух. За проволочным забором в это время у французов играл оркестр. Мы стали слушать музыку. Он дал нам послушать, потом отсчитал восемь человек и приказал нам снять ставни с петель и носить вокруг барака. Потом попросил, чтобы мы повесили ставни на место. И так он делал несколько раз, пока мы не догадались, что нужно ставни, когда откроешь их, закреплять крючками, чтобы не хлопали на ветру.
Первого мая 1943-го года мы тоже пели. Вообще отметили этот день по-особому: все начистились, нагладились, пришили к жакетам белые воротнички, причесались покрасивее и, когда шли строем на работу, запели дружно: «Кипучая, могучая, никем не непобедимая, страна моя, Москва моя...» Пели мы громко, весело. Немцы не понимали слов, слушали и улыбались нам одобрительно.
В мае-то было хорошо, тепло. А вот зимой – похуже. Тяжело было рано вставать и стоять на холодном сыром ветру, пока посчитают, отведут... Мы не привыкли к германской сырости, и природа как будто посочувствовала нам: в первую зиму, как мы приехали, выпал снег. Немцы всё дивились: говорили: «русские снег привезли».
Когда нас бомбили, мы радовались, потому что всё-таки ненавидели немцев. Но я по-прежнему боялась бомбёжек. Тогда все собирались в бомбоубежище, вырытом в горе. Двери большие, железные. За ними – туннель каменный, как шахта. По стенам стекала вода. Вдоль стен – лавки узенькие, а под лавками проходила труба отопления. Здесь хорошо было тем, что не слышно было ни самолетов, ни разрывов, ни зениток, как будто не было войны. Во время тревоги нас там много собиралось: все вместе пели песни. Очень красиво получалось. Один француз очень любил песню «Кипучая, могучая...» Был он очень высокого роста, широкоплечий; работал на вальцах, около печи. Слова песни так подходили к его могучей внешности, что все его так и прозвали: «Кипучая-Могучая».
Над нашим лагерем самолёты в основном летели высоко. Их было очень много, так что земля гудела от моторов. Потом они разлетались очень низко, – как расстилались. И там, где находились города Бонн и Кельн, полыхало сплошное красное зарево. Мы начинали верить, что нас освободят, глядя на это зарево. Но до этого было еще далеко, и пока длилось ожидание. Каждый таил в сердце страшную боль. Иногда она прорывалась.
Однажды развалилась печь в цеху. И вот мастер подошёл к одной из наших девчонок, украинке Вере, и приказал ей убрать кирпичи, толкнув при этом в спину. А Вера была очень стройной, красивой девушкой. Ходила в брюках, подстриженная под мальчика, и выглядела очень смелой и гордой. А работала она на кране крановщицей. Это была привилегированная квалифицированная работа, – не то, что наша. Убирать кирпичи Вера не стала: вместо этого поругалась с мастером. Потом взошла к себе на кран, передвинула его на середину цеха и повесилась, сидя на своём сиденье. Хватились Веру, начали искать. Нигде нет. Тогда один Француз по имени Юзеф залез на кран по опоре и вытащил из кабины Веру. Она была почти мертва. Юзеф два часа делал ей искусственное дыхание, пока не привёл её в чувство. Долго она не могла разговаривать от боли в горле, и первые слова, которые она произнесла, были: «зачем вы меня сняли?»
Глава 51
В осаде
Войну предчувствовали. Когда она была ещё не так близка, и жизнь была ещё так прекрасна, даже в трудностях и грехах её, вестники войны уже посещали людей.
Кино было праздником. Кто не любил тогда эту фабрику грёз? И при первой, возможности Вера, как и другие её сверстники, бежала с подругами в кинотеатр «Спартак».
В тот раз крутили ленту про Испанию. В радостный мир юности заглянула с экрана страшным своим оком война. Ревели самолёты, рвались бомбы, рушились дома Барселоны. И беженцы, беженцы... Испуганные, плачущие, с маленькими детьми на руках и за спиной, которые не плакали в странном контрасте со взрослыми.
То были испанцы. И вдруг, на месте испанцев Вера увидела на экране себя, своих близких, русских людей, гибнущих под бомбами, мечущихся в поисках укрытия и потерянных родных. И самолёты, расстреливающие их в упор, с бреющего полёта. Так страшно стало ей, что она закричала, на весь зал. На неё зашикали. Было стыдно, и она выбежала, закрыв рот ладонью, из зала. С этой минуты и поселился в ней безумный страх перед бомбёжкой, неподдающийся обузданию разумом.
Позже всё это как-то забылось, притупилось. Прошло три года. Стояло жаркое лето. Душным июньским вечером Вера вышла во двор. Над крышами и кронами висела полная луна, оранжевая. От тишины она казалась еще полнее и притягивала к себе. Вера смотрела на выпуклый диск, не в силах оторваться, будто от экрана, на котором вот-вот должны появиться первые кадры нового фильма. И вдруг она действительно увидела: ясно, отчётливо. Увиденное потрясло её. Боясь потерять это чудо, и, в то же время, желая приобщить к нему близких, Вера, пятясь, а потом всё время оглядываясь побежала вверх по ступенькам веранды, чтобы позвать, показать чудо всем.
Я увидела Богоматери на луне сияющий лик
Тётя Шура, смотрите внимательно:
Иисус к её сердцу приник.
– Я не вижу, ну что ты там выдумала?
Просто светит в небе луна
Я беспомощно руки вскидывала
В эту ночь началася война.
С этого дня всё сразу переменилось, будто кто-то вытащил из-под нас нашу землю и незаметно подставил совсем другую планету, беременную смертью, голодом и ужасом.
Дом, где жила Вера, стоял напротив бани, превратившейся теперь в санпропускник. Дни напролёт Вера просиживала у окна или стояла у ворот, созерцая ритуальный исток войны: микву смерти. В неё входили обычные штатские люди, а выходили воины. Нескончаемый поток молодых парней, которых баня волшебным образом превращала в солдат, вселял хоть какую-то надежду, утолял тревогу за свою судьбу. Веру тянуло к солдатам: рядом с ними было легче. Кроме того, она была уже девушкой, почти невестой. А они все такие весёлые, красивые, приветливые и уже по-особому освобожденные войной: вакантные для последней любви. Спрашивали, как зовут её, записывали адрес, обещали писать с фронта. Им ещё бредилась киношная идиллия любви доблестного воина, защитника, к оставленной в надёжном тылу дивчине. Но... ни одного письма не довелось ей получить от них. А она так хотела этого: ведь тогда война оказалась бы совсем не настоящей войной, а осуществлением кино. Мечтала втайне, что вот кто-то из них особенный напишет ей хорошее письмо: «Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут?». Что немца, или вернее, «фашиста» разобьют, и он вернётся с медалью на гимнастёрке, придёт на её улицу...
Они прибывали колоннами. В штатских довоенных пиджаках, всегда почему-то мятых; в фуражках; запылённые усталые, просили воды, – тоже немного по киношному. И Вера целыми днями таскала им воду ведрами. А они всё пили и пили... Была большая жажда, и эта жажда поселилась в ней надолго.
Рассказ Вирсавии:
«Как-то на ужин нам дали сухую капусту, солёную. Мы её съели, и я выпила за ночь около двух литров воды. Утром проснулась вся отёкшая: вместо глаз – узкие щелочки. Мне в медпункте выписали бессолевую диету, суп из манки, – одна вода. Давали пить красный стрептоцид. Отёк скоро прошёл, но жажда осталась. Я просыпалась ночью, страшно хотелось пить, во рту пересыхало, а воды – ни капли. Ночь, темно. В лагере все спят, и мне страшно одной идти в умывалку, за водой. Хотя бы пошёл дождь или снег, мечтала я. Глотала сырой воздух, ловя его широко открытым ртом, – ничего не помогало. И вот однажды я таки решилась ночью пойти одной в умывалку. Пошла со страхом, в кромешной тьме. Фонари в лагере не горели из-за режима затемнения. Добралась на ощупь. Открываю один кран, другой, а воды нет. Еле дождалась утра и утреннего шалфейного чая. С того дня стала ставить под нару воду в большой бутыли. В одну из ночей проснулась попить, и вижу на меня смотрит большой горящий глаз цвета салатно-голубого. Я не испугалась и стала смотреть на него в темноте, и не могла уснуть: всё думала, кто это? Может какая-то птица смотрит на меня? Мечтала о чуде: что это ангел прилетел за мной и хочет забрать меня отсюда. Тут кто-то из девочек зажёг свет, и глаз исчез. А это была брошь Тамары, покрытая фосфором. До этого я никогда не видела светящегося фосфора. Вскоре немцы стали мазать фосфором ступеньки бараков, так как из-за постоянных бомбёжек режим затемнения стал постоянным. По железной дороге военные эшелоны подкрепления шли то на Восток, то на Запад, и мы стали уже чувствовать, что скоро придёт освобождение.
На заводе меня перегоняли с одной работы на другую. Я нигде толком не работала, больше болела. Как-то поставили меня убирать стружку из-под ножниц. Немец быстро работает, стружка вьётся длинная, цепляется за ноги, царапает. Я не успевала убирать. Разозлилась, бросила работу и уселась возле печи. Немец мой пожаловался мастеру. Тот подошёл ко мне и ударил меня по лицу с силой, так что я чуть в стенку не влипла. Эту картину видели наши военнопленные, работавшие тут же, они подошли к мастеру и сильно его ругали. Тогда он взял трёх французов, и они убрали стружку. Меня же, в наказание, поставили на уборку цеха по ночам, – как бы понизили(!). Но мне это было только на руку: я всю ночь спала под печкой, и только под утро прометала дорожку посреди цеха. Одинокими этими ночами тосковала по дому ужасно.
Ещё в самом начале нашего пребывания здесь нам раздали почтовые карточки, чтобы писать домой. Девчонки повыбрасывали их: не верили, что они дойдут до адресата. А я всё же написала матери. Девчонки смеялись надо мной, но я ждала ответа – так хотелось мне получить весточку из дома. И вот, в феврале 1943 года я получила на проходной письмо. А работала я в тот день в вечернюю смену, подавала листы железа сопливому калеке Францу, которые он резал на ножницах. Письмо лежало у меня на груди и так мне хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, но никого не было рядом. Наши все были в бараке, и я показала письмо Францу. Он посмотрел на штемпель и сказал мне, что Ростов уже русский: показал жестами, что немцы, мол, драпают оттуда.
От такой новости я чуть не захлебнулась. Как можно было усидеть на работе и не обрадовать девчонок. Дождаться утра было совершенно невозможно. Я терпела до трёх часов ночи, а потом всё же попросила Франца отпустить меня в лагерь. Он посмотрел на меня проницательно, погрозил пальцем и сказал: «знаю, знаю, зачем идёшь...», и отпустил. Я помчалась, и куда только мой страх темноты делся! Ворвалась в дверь. Все спали, было тихо и темно. А я как закричу: «девчонки, а Ростов-то наш!!»
Глава 52
Улица Войны
«Не могу спокойно пройти по этой улице. Стою и смотрю, и перед глазами вновь и вновь возникают картины моего детства и войны. Про себя я называю её «Улица Войны».
Наш дом по этой улице стоял напротив бани №5. Помню первый день в новой квартире, – только переехали. Утро такое хорошее! Вышла я на общую веранду и слышу голос чудный, как у оперной певицы. Подумала: радио. Прошла вдоль веранды, вижу: окно раскрытое и женщину в окне, в ночной сорочке – расчёсывает волосы длинные свои и поёт. То была Марья Алексевна, соседка наша. Замечательно пела. Очень любила её слушать. Жаль только – сильно она пила. Муж её, Сильвестр Филиппов, ругал её, бил, отбирал водку, но ничего не помогало. Она прятала свои бутылки по соседям, и у нас прятала. Сильвестр скандалил с нами из-за этого. Был он кривоногий, косоглазый, но – большой мастер, столяр краснодеревщик – делал мебель на заказ, на дому работал.
Во дворе у нас тютюна была, развесистая. На ней я впервые Олега увидела, первую мою любовь. Сидел на ветке мальчик в тюбетейке и обирал ягоды. Я подошла. Он увидел меня и качнул ветку. Тютюны посыпались, шлёпаясь о землю, разбиваясь. Я стала собирать. В это время мальчишка достал из кармана камушек, прицелился и запустил в меня. Я ойкнула, схватилась за макушку. А он, противный, засмеялся.
– Не подбирай с земли, они грязные. Залазь сюда!
– А как? Я не умею.
С того дня мы подружились. Он был красивый, белый, а я была страшная, чёрная. Боялась, что он не сможет меня полюбить.
Кроме Марьи Алексевны была у нас ещё соседка, тётя Феклуша. Она сочувствовала нашей с Олегом дружбе. Устраивала нам ненарочитые свидания. Пригласит к себе на чай, сделает бутерброды, а сама уйдёт. Олег мне очень нравился, но я чувствовала, что я ему – не пара, и поэтому отталкивала, скрывала свои чувства, и оказалась права. Однажды Феклуша подошла ко мне и сказала: «Я знаю, ты любишь Олега».
– Вовсе нет.
– Любишь, любишь.
– Откуда вы знаете?
– Да уж знаю. Только послушай, девонька. Мать Олега сказала ему, я сама слышала, если он женится на армянке, то она ему не мать больше.
После этого я решила про себя: уеду в Армению, где все такие, как я, чёрные. И стала избегать Олега. Он, казалось, не понимал, сердился.
Во дворе у нас жила девочка, немка. Ангела. И к ней приезжала из Сталинграда сестра Эльза, золотоволосая, красивая, настоящая Златовласка. Они с Олегом были знакомы с детства, и когда она приезжала, вместе проводили время, а я оказывалась в стороне, и вот я стала ужасно ревновать Олега к Эльзе: каждый вечер молила Бога о том, чтобы Олег не женился на Эльзе. На ком угодно, только не на ней! Но видно молитвы мои были неправедны, неугодны Богу, потому что Олег в конце концов женился таки на Эльзе, – я их после войны видела, уже как супругов. Но вначале семья Олега вместе с семьей Ангелы уехали в эвакуацию, за Волгу.
Мрачной стала моя жизнь. Я старалась забыть Олега, и в этом мне помогала война.
Когда она началась, на нашей улице стало шумно: ни одного дня не бывало пусто. С утра до полночи стояли полками солдаты, пели, танцевали. Собирались под моими окнами, красиво так распевали: «Эх махорочка, махорка!» и «Распрягайте, хлопцы, коней». Я чуть не до пояса высовывалась из форточки, слушала их. Днём поила их водой, – целая очередь выстраивалась. Ребята были из разных мест, брали мой адрес, обещали писать. Приводили к нам на улицу и девушек, очень молоденьких, хорошеньких, их тоже отправляли на фронт. Я шутила с ребятами, смеялась, невестилась. Но флирт этот был больше показной: хотела позлить Олега. И он подходил ко мне, мрачный, выяснял отношения. Я любила его безумно, но знала, что у нас ничего не получится. Они уже собирались эвакуироваться.
* * *
Эвакуация
Рассказ Екатерины Андреевны, мамы Олега:
««Война поломала налаженную жизнь в Ростове. Нас с мужем мобилизовали и послали на работу в госпиталь. Проработали мы там всего месяц: немцы подходили к Ростову, госпиталь свёртывался, готовясь к эвакуации. Всех сотрудников не могли взять, и предложили, кто не хочет ехать с госпиталем, может демобилизоваться. Мы выбрали последнее, так как не хотели расставаться с родными, которые тоже готовились к эвакуации.
Элеватор, где работала сестра Лёля с мужем, намечено было взорвать при приближении немцев к Ростову, и нам всем выдали по мешку муки и крупы на семью. Собственно, не «всем нам», а только сотрудникам «Заготзерно», но так как мы с мужем были родственниками сотрудников, то нам тоже досталось. Кроме того, мы зарезали кабана, которого мама откармливала, наделали колбас и окороков, насолили сала, и тронулись в путь. Доехали до Элеватора. Там, Пётр, Лёлин муж, оборудовал подводу: верх обтянул брезентом, получилось вроде цыганской кибитки. Семья наша, в сборе, составила восемь человек. Выехали с тяжёлым сердцем. От брата, который был на фронте с первого дня войны, давно не было писем. Выехали мы 19-го сентября 1941 года. Путь наш лежал в Зимовники, куда у Петра было назначение на работу, бухгалтером.
Дорога оказалась не тяжёлой. Продукты у нас были, всё, что можно было взять с собой из вещей, мы взяли, – повозка была вместительная. С нами ехали ещё две подводы с работниками «Заготзерно». Ехали не спеша. Делали привалы. Мама быстренько организовала горячее, сделав из камней печь. Обгоняли пастухов, которые гнали скот. Все сёла, которые мы проезжали, были почти пусты. Колхозы эвакуировались, увозя и угоняя всё, что можно было.
Мы заезжали на элеваторы, что лежали на нашем пути, – там нас ещё снабжали продуктами. Игорёк, Лёлин сын, которому тогда было три годика, быстро смекнул, что к чему, и, завидев издали громаду элеватора, кричал: "3авирасивай! Завирасивай!", что означало: заворачивай! Мы смеялись и заворачивали.
Ехали несколько дней. Хотелось ехать и ехать так, бесконечно, но, увы! приехав на место, мы поняли, что попали в ловушку – вокзал был забит беженцами. У Петра было назначение на работу, а у нас – ничего, и муж мой решил, что мы должны воротиться в Ростов, пока там нет немцев, и ехать поездом к морю. Так и решили. Как тяжко мне было расставаться с сестрой и мамой, и остальными близкими! Но выхода не было. Муж мой был еврей, а как немцы расправлялись с евреями, мы знали от беженцев.
В Ростове мы пробыли три дня. За это время натерпелись страху. Бомбили базар, а муж как раз в это время пошёл на толчок, купить себе сапоги. Олега тоже не было дома, он пошёл с приятелем на склад, таскать бумагу и тем подработать, а это – как раз около базара. Что я пережила, одному Богу известно. Я бегала и кричала, где мои дети! Я забыла, что Юра и Игорёк – в Зимовниках, с родителями. Кончилась, наконец, бомбёжка, но на базар мне попасть не удалось, его оцепили и никого не пускали.
Наконец явился сын, Олег. Кричу на него: где ты был?! А мне говорят: вы поглядите на его лицо, он бледен, как мел, – понятно, где он был. За ним явился муж с одним сапогом в руках. Слава Богу! Все вместе. Скорей, скорей отсюда вон!
Муж получил эваколисты. Я ночью напекла хлебов, и мы поехали к морю. Доехали благополучно до Петровска. В дороге так же, как это было на пути в Зимовники, хотелось без конца ехать и ехать. Что нас ждёт в этом городе? Мы не знали. Удастся ли переправиться через море?
Город встретил нас сурово. Всё было забито беженцами евреями, русских было мало. В вокзал нас не пустили. Трое суток мы спали около вокзала, соорудив ложе из чемоданов. Мы с сыном спали на чемоданах, а муж трое суток кружил около нас. На четвёртый день он повёл нас в "общежитие", которое разместилось в кинотеатре "Темп". Муж тащил два больших чемодана. Я спросила наивно, есть ли на кроватях простыни? Он промычал что-то неопределённое. Дойдя до "общежития", он вскрикнул и, бросив чемоданы, схватившись за живот, начал стонать. Кто-то вызвал "скорую", и его увезли в больницу, где ему тотчас же сделали операцию удаления аппендицита. В смятении и горе я внесла наши вещи в фойе .
Какие там простыни! Там и кроватей не было. Зал был забит беженцами евреями. Каждая семья сидела или лежала на своей площадке из чемоданов. Нам места не нашлось. В коридоре сидела русская женщина с мальчиком на чемоданах и горько плакала. Я подсела к ней, и мы вместе, всласть выплакавшись, начали делиться своими бедами. Её муж, лётчик – говорила она, – поехал их сопровождать до моря, в дороге отстал, и она не знает, как он их теперь будет искать.
Вскоре нам освободили место в помещении: мы разложили рядом свои чемоданы и стали ждать «у моря погоды». Утром я пошла в больницу, мужа уже прооперировали, он появился, к моему ужасу, на лестнице: шёл мне навстречу, улыбаясь во весь рот. Я же чуть не потеряла сознание, увидев его на второй день после операции на ногах, худого, в больших сапогах. Накричала на него, чтобы тотчас шёл в постель, что он и сделал покорно, видя, в каком я состоянии.
Ночью в "общежитии" была облава: искали дезертиров, забрали моего сына, посчитав его за взрослого. Он был не по возрасту высокий и широкоплечий, а было ему всего шестнадцать лет. Утром бегала к прокурору, доказывала, что справку о рождении утеряла, а он записан у меня в паспорте; когда меня мобилизовали, паспорт остался в военкомате, а после демобилизации у меня, кроме военного билета, ничего не было.
Прокурор внял моим мольбам и слезам, и сказал: успокойтесь и ждите сына. Вечером сын вернулся, а через несколько дней пришёл и муж. Какое счастье, вся семья в сборе! Сын бегал с мальчишками по очереди за хлебом; муж бегал, чтобы заработать что-нибудь на прожиток» а я сидела на чемоданах. Лётчица моя давно куда-то исчезла, дождавшись мужа, который нагнал их. Так шло время в ожидании отправки за море.
Нас, в конце концов, отправили не за море, а в Азербайджан, на границу с Ираном. Ехали мы долго, было знойно. По приезде, нас поместили в колхозе, в домике из двух комнат, домиков было много, вдоль арыка. Все они были абсолютно одинаковые. За арыком тянулось поле хлопка, который был уже снят. Вдали располагалась тюрьма, по вечерам оттуда доносилось пение, очень слаженное; пели мужские и женские голоса, их пение хватало за душу. В дороге к нам примкнули ещё трое: русский бухгалтер и еврей с девочкой, ровесницей моему сыну, мы получили четыре кровати с матрацами и стали обживаться, но как! Работы не было. Получали хлеб и похлёбку. Потом похлёбки на всех стало не хватать. Муж ушёл в город, за несколько километров, не помню, как он назывался, – кажется, Кировобад. По территории посёлка бродили голодные евреи. У меня ещё было немного продуктов от «Заготзерно», так мы с сыном перебивались кое-как, иногда прикармливали молодую женщину с девочкой. Коренных жителей почти не было видно. Иногда, под стеной какого-либо домика сидели девочки: чернобровые, красивые, бедно одетые, копались друг у друга в головах. Было ещё солнечно. Когда начало холодать, решили бежать обратно. Лучше сидеть в кино "Темп", говорил бухгалтер, и потом – за море; там, за морем, хотя бы работу дадут.
В один холодный день, сев на попутную машину, мы бежали, никто нас не держал.
Когда подъезжали к морю, подул ветер, мороз, а ехали мы, стоя. У Олега поднялась температура, заболела нога в щиколотке. Приехали в Петровск – холод страшный стоит. Володя совсем расхворался. Общежитие давно перестало быть таковым, всех отправили за море. Квартир нет. Опять мы сидим под станцией. Подошла какая-то женщина, предложила одну кровать на одну ночь. Маленькая комнатушка вся прокоптилась нефтью. Её отапливали нефтью: тряпки мочили в нефти и сжигали в печке.
Шёл 1942 год. Зима в Порт-Петровске была суровая, муж снял угол у многодетной женщины. Детей было шесть человек, мал-мала меньше. Комната не отапливалась. Готовили на керосинке, это и служило отоплением. У сына распухла нога, он лежал на кровати с высокой температурой. Укрыли его всем, что у нас было тёплого. Мы с мужем спали на полу, одно пальто стелили под себя, другим укрывались. За всю ночь я не могла согреться. Когда на крыше подтаивал снег, капало на Олегову кровать. Капли со звоном разбивались о кожаную куртку, которой он был укрыт поверх одеяла. Их звон раздавался в моём сердце и не давал уснуть. К счастью, таяло редко. Хозяйка была молодая, но выглядела старухой. Дети голодные: жили тем, что давала корова. Но как-то корову отпустили на пустырь напротив окон. Больше мы её не видели. Горе хозяйки было безутешным. Страшно было на неё смотреть. К счастью, вскоре вернулся с фронта муж хозяйки, его демобилизовали по болезни почек. Вид у него был такой измождённый, что ждать ей от него помощи не приходилось.
Мы решили переехать в Хасавюрт. Мужу кто-то сказал, что с квартирами и работой там легче. Но и там было не лучше. Муж снял комнату с глиняными полами, с печкой, которую нельзя было топить, – так она дымила. Стояла ранняя весна. В комнате – одна кровать, совершенно голая. Ни стены, ни окна, никогда, похоже, не мылись.
Как только муж пошёл прописываться, ему сразу же вручили повестку на фронт. Он уехал, оставив нас в жалком положении: ни денег, ни вещей, – всё было проедено. Олег к тому времени, проболев больше месяца, решил пойти в колхоз, чтобы что-то получать. Его назначили возчиком. Я пошла в госпиталь и поступила вольнонаёмной сестрой. Володя, конечно, в колхозе ничего не получал, работал за обещание расплатиться осенью, с урожая. Я устроилась очень хорошо. В госпитале лежали раненные матросы. Народ напористый, много было легко-раненных. Узнав, что я беженка, они взялись меня опекать. Каждый день на моём столике появлялся обед, довольно обильный. Кроме того, после обеда на кухне оставалась каша и куски хлеба. Всё это поступало в распоряжение санитарок, которые делились со мной. Таким способом я могла кормить и сына, который в колхозе ничего не получал. Миска каши, да ещё и хлеб, это было целое богатство. Нам стало веселей. Но недолго это продолжалось. Наступило лето 1942 года. Немцы приближались. Каждый вечер я ходила на вокзал, встречала Ростовский поезд. Расспрашивала пассажиров. Сведения были противоречивые и печальные. Говорили, что Ростов бомбят ежедневно. От Инженерной улицы, где мы жили, ничего не осталось. Придя в свою конуру, я предавалась горю. В Ростове были все мои родные, и я от них не получала вестей: считала их погибшими.
Хозяин мой был довольно свирепого вида: через всё лицо шрам от сабельного ранения. Через плечо всегда носил винтовку. Ничего не делал, сидя за воротами на большом камне, как изваяние. Он был "кровник" и боялся мести. Семья у него была большая: две женщины: жена и, кажется, сестра; куча детей, все красноголовые, крашенные хной. Женщины занимались тем, что приготовляли продукты из молока, пропуская его через сепаратор. Похоже, то был единственный сепаратор на весь посёлок. Женщины Хасавюрта несли молоко. Хозяева жили этим промыслом. Не помню, чтобы они ещё чем-либо занимались, хотя были ещё у них овцы.
Двор был обнесён высоким забором, на уровне крыши дома. Целая крепость. Когда я приходила домой, на веранде уже была разложена карта. Тыча в нее пальцем, спрашивали, где теперь немцы, подвинулись ли к Хасавюрту. Немцев ждали с нетерпением. Хозяин просил меня никуда не уезжать. Я, – говорил он, – увезу тебя в горы со своей семьёй. Там у нас сакля, будешь с нами жить. Я боялась его страшно. А сын его, подросток, был в приятельских отношениях с Олегом и однажды доверительно сказал ему: «Не знают наши, кого раньше резать: евреев или русских, – когда придут немцы». Народ был дикий. Один наш хозяин чего стоил! Как будто явился из средневековья.
Но надежды их не сбылись. Дойдя до Моздока, немцы остановились. Госпиталь наш всё же собрался эвакуироваться. Так же, как и в Ростове, нам объявили, что всех сотрудников взять не могут, а я была вольнонаёмная, и не рассчитывала, что меня возьмут. Жили, как обречённые на заклание: не от немцев, так от местных жителей.
Как вдруг получаю телеграмму от своих родных: «Все живы, едем». От полного отчаяния до такой радости, о которой я уже и не мечтала, можно было помешаться. Когда я прибежала домой с телеграммой, вся в слезах, Володя побледнел и только прокричал: «Что, что?!». Узнав, что едут наши, что все живы, он подосадовал на меня, что я плачу. Но такая уж я слезливая: и от горя плачу, и от радости»».
Глава 53
От судьбы не уйдёшь
Рассказ Вирсавии:
«Осенью случился первый налёт на Ростов. Это было вечером, мы все вышли посмотреть. Прожекторы в тёмном небе искали самолёт. Захлопали зенитки. Самолёт сбили. Но налёты стали всё чаще. Улица опустела. И солнце почти не выходило из-за туч.
Когда пришли первые немцы, мы с матерью, отцом и братом находились у наших родственников. Они жили в полуподвале. Там было не так страшно. Немцы побыли недолго. Их быстро выгнали. Пришли наши, но всё равно на душе было очень неспокойно. Вокруг шли бои, сдавали города.
Летом немцы пришли во второй раз. Город долго бомбили. Мы сидели в подвале бани. Когда немцы вошли, бомбёжка прекратилась, соседи все разошлись по домам, а мы всё сидели. Потом мама с братом ушли домой, а я боялась выходить, – всё бродила по подвалу.
Дома было очень холодно и голодно этой зимой. Спасибо соседи часто приглашали к себе – погреться. А летом я почти всё время лежала дома под кроватью. Боялась, что придут немцы и заберут меня. Ведь я была чёрная, похожая на еврейку, а они всех евреев хватали и убивали.
Прошло несколько недель такой ужасной жизни, и пришёл наш сосед, дядя Сильвестр, и сказал нам, что всю молодёжь будут отправлять в Германию. А мне как раз исполнилось 16 лет. Я не вылезала из-под кровати, и сосед сказал мне, что если я не пойду на биржу труда, то меня пошлют этапом, да ещё сочтут за еврейку. Я тогда от матери ни на шаг не отходила, а тут – ехать одной в Германию! Страшно было и подумать о таком. Но про себя я поняла, хотя и не призналась в этом явно, что, раз сосед так сказал, значит, мне невозможно будет отсидеться под кроватью. Ведь всё-таки я была, – нет, не еврейкой, – но полукровкой. А все боялись, что их немцы привлекут за укрывательство евреев и отправят в концлагерь. Мама плакала. У меня часто болело горло, и я обманула себя: придумала, будто врачи медкомиссии обязательно освободят меня от работы в Германии по болезни горла, и пошла на эту проклятую биржу. Она находилась в помещении Госбанка, возле собора, что стоял на Большом проспекте, – теперь его нет, взорвали.
На медкомиссии я стала жаловаться, что у меня болит горло, но они не обратили на это никакого внимания; сказали мне: руки, ноги есть – сможешь работать. И зачислили меня в первую партию, на пятое сентября 1942 года.
Нужно было явиться на вокзал с продуктами на дорогу, на два месяца. Когда я пришла домой и сказала матери, она зарыдала: поехала на биржу, стала просить там, чтобы меня отставили или зачислили в последнюю партию, но ничего уже не помогло, – я должна была ехать.
И вот наступило пятое сентября. Я помню это утро. Сначала светило яркое солнце, было тепло, но потом стало сереть, появились тёмные тучи. Мы с матерью собрали в старый чемодан кое-какие мои вещи, которых было очень мало. Продуктов на дорогу у меня почти не было, так как мы голодали. Сестра матери дала мне в дорогу семь пышек из мучки и 13 сухарей в маленький кулёчек. И вот с таким запасом я отправилась в дальний путь, в неизвестность.
Вышли мы из дому в одиннадцать часов утра. Я попрощалась со всеми соседями, и мы пошли пешком через весь город. Я прощалась с каждым деревцем, каждым камушком. Когда мы проходили по Театральной площади, то увидели, как возле театра играл духовой оркестр, и немцы танцевали с нашими девушками. Тогда я подумала про этих девушек, что они – предательницы.
Но вот, пришли мы на главный вокзал. Народу было очень много. Товарный эшелон стоял на путях. Мы подошли к вагону. Меня сразу подхватили ребята и подняли в вагон. Можно было подумать, что мы едем куда-нибудь на Магнитку, по комсомольской путёвке. Мать тащила с собой старое ватное одеяло, пихала его мне. Я стыдилась этого залатанного одеяла: не хотела его брать, плакала, отдавала его ей обратно. На мой плач подошёл немецкий солдат и попросил у меня паспорт. Я испугалась, стала бормотать против воли, что я не еврейка, но слова замирали у меня на устах. Он взял мой паспорт и унёс куда-то. Я решила, что пропала. Но потом он принёс паспорт назад, отдал мне. Прошло немного времени, и у меня опять забрали паспорт. Но всё обошлось, слава Богу! По паспорту я была армянка, а армян нацисты причислили к «арийцам».
Вагоны были очень грязные: из-под извести. Большие широкие двери посредине, а наверху – маленькое окошко. Я подошла к этому окошку и смотрела на почернелый, горелый вокзал. Мне думалось, что вот совсем недавно мы приезжали сюда с матерью на трамвае, к отцу. Он работал парикмахером на вокзале. А сейчас и отца нет, и вокзал сгорел; и я не могла удержаться от слёз. Но в то же время кто-то во мне загадывал, когда и какого числа, какого года будет на обратном пути стоять эшелон, в котором я приеду домой.
Вот, солдаты закрыли двери. И все рыдали, и падали в обмороки – родители на перроне, а мы в вагонах. И наш поезд начал отходить от вокзала. Сначала медленно, едва заметно, потом пошёл всё быстрее, увозя нас от Ростова в неизвестную и пугающую Германию, которой мы были зачем-то нужны.
Вначале все мы плакали, но потом осмотрелись в вагоне и начали располагаться. Девчата и ребята ехали вместе. Я перешла на девчачью сторону, и мы легли на полу. После всех треволнений спали, как убитые, Утром мы проснулись: с одной стороны девчата, с другой ребята. Девушки все были красивые, хорошо одеты, как на праздник, у них было много еды. Они ехали с подругами, сестрами, а я – одна одинёшенька. Казалось, они рады были тому, что едут в Германию, цивилизованную страну. Я забилась в угол, и в голове моей вертелись мрачные мысли, как жернова: что всё это какие-то не наши люди, враги. Но вот, несколько человек из них уселись у открытых дверей. Двое братьев, очень красивые, заметили, что я сижу одна, в углу, и посадили меня посредине, меж собой. И вот они запели хором наши русские песни. У меня отлегло от сердца, я поняла, что они – наши! Пели «Степь да степь...» и «Когда я на почте служил ямщиком». Я слушала их и плакала – такая злая была на эту войну, на немцев. Песня летела из открытых дверей вагона, и мне хотелось, чтобы её услышал весь мир.
Глава 54
Все американцы – чёрные
Случилось раз, что пришли мы с первой смены, а нам, ни с того, ни с сего, выдали всем по сто граммов сахару. И вот я сижу, ем этот сахар из кружки ложкой, как вдруг заходит к нам полицай и зовёт всех строиться. А мы не знаем, куда и зачем? Я и говорю девчонкам: пока весь сахар не съем, никуда не пойду, а то ещё расстреляют нас, а сахар останется!
Построили нас и с нами ещё русских военнопленных, и повели по высокой горе через лес. А сзади ехали военные машины с солдатами и полицаями. Никто не говорил нам, куда нас ведут. Шли мы довольно долго. Потом нас стали перестраивать в ряд по одной, в затылок друг другу. И шли мы так вперёд несколько времени. Потом голова колонны стала перестраиваться в шеренгу. Когда очередь дошла до меня, и я встала в шеренгу, то оказалась на краю открытой площадки и, подняв глаза, увидела страшную картину. Приковывающим взгляд центром её была виселица, и на ней висел Митя, рабочий нашего завода: худой, зелёный, замученный. Ноги его босые были опущены в яму; он был уже мёртвый. Рядом с ямой стоял большой стол: за ним сидели немцы, а возле стола стояла гречанка Ира. Она только вернулась из больницы со шрамом на виске от Митиного удара. Комендант вышел вперёд и стал говорить нам, что если в лагере будет ещё подобный случай, то нас всех расстреляют.
После я долго не могла смотреть в этот тёмный страшный лес, в котором висел Митя, – в особенности ночью, когда возвращалась со второй смены. Нам дали другую переводчицу – Шуру. Она была немка, эмигрантка. Муж её был царский офицер, и у них была дочка: тоже красивая, стройная, как Ира, и тоже дружила с комендантом лагеря. А Иру куда-то перевели. Может быть боялись, что ее убьют – ведь она донесла немцам о подпольной группе в лагере военнопленных, за что Митя и ударил её по голове ключом.
Прошло несколько месяцев с того страшного дня, из нас отобрали, человек девять, – в том числе меня, – и отвезли на другой завод, где делали бритвы. Он располагался в шести километрах от нашего лагеря. Место такое же живописное: вокруг горы, лес, а под горой маленький заводик и два домика белых, очень красивых. Между заводом и этими домиками – речка и узенький пешеходный мостик через неё.
Меня поставили за шлифовальный станок. Спали мы на полу, в сарае, на соломе. А за едой ездили в лагерь: по очереди, вечерами. Брали тачку, ставили на неё кастрюлю и ехали за обедом: то есть ехала кастрюля, а мы топали пешком, да еще и тачку толкали.
Я очень боялась бомбёжки, но ехать нужно было обязательно. Не помню, с кем в паре мне тогда выпало идти (или ехать?), но было поздно, темно, и мы пошли через город Виссен. Он был весь развален бомбами. Мы взяли в столовой лагеря обед и уже толкали тачку обратно, как налетели самолёты и сбросили осветительные лампы. Они залили город светом, – стало видно, как днём. Мы испугались и спрятались в разбомбленный дом, и стали со страхом ждать. Лампы погасли и стало чернее чёрного, только самолёты ревели очень сильно, и бомбы рвались то там, то здесь, но не близко от нас. Так продолжалось около часу. Потом всё стихло, и мы с опаской пошли к своему сараю, в котором жили. Там нас ждали наши девочки. Мы поели и улеглись на солому, одетые. Долго, однако, не пришлось разлёживаться: опять раздалась «тревога», и мы побежали в бомбоубежище. Это убежище было тоже устроено внутри горы, как и на заводе Вайсблех, но только оно было маленькое. Там тоже ничего не было слышно, что делается снаружи. Туда во время налётов союзников приходили соседи хозяина нашего завода: всей семьей: муж, жена, и сын их, школьник. А я была в убежище завсегдатаем, так как больше всех боялась бомбёжек. Они поставили в убежище электрокамин. Мы сидели, пережидали тревогу, и они расспрашивали меня о Советском Союзе. Я им, конечно, рассказывала, как могла, с моим плохим немецким. У меня были красивые открытки – Виды Кавказа; я им показала. Как ни странно, они обратили внимание на фонари на столбах и спрашивали удивлённо: как? у вас есть свет на улицах? а нам говорили, что у вас, в России света нет... Оказывается, им очень много плохого о нас рассказывали, пугали варварством славян.
Жизнь наша на этом заводе была скушная, радостей было мало, поэтому всякое развлечение было событием. Возможность съесть что-нибудь сверх скудного лагерного пайка находилась в этом ряду отнюдь не на последнем месте.
Как-то пришли к нам девчонки из соседнего лагеря и рассказали, что недалеко здесь есть завод мармеладный, и во дворе завода стоят бочки с мармеладом. Представьте только: целые бочки мармелада! А мы – почти дети. В силу этого в нашей голодной жизни все ценности исказились настолько, что за ложку мармелада мы способны были жизнью рисковать. И мы решились пойти в поход за мармеладом. Взяли с собой ведро, молоток и ложки. Пошли через лес, по горе. Внизу, по шоссе туда и сюда шли машины, в воздухе гудели самолёты, невидимые в тяжёлых чёрных тучах, которые висели над горою, но не дождили.
Шли мы недолго и вскоре увидели за забором из проволоки множество бочек. Они лежали на своих боках, а вокруг них ездил на велосипеде немец с ружьем. Как только немец отъехал подальше, мы пролезли и присели между бочек. Так хотелось сладкого! А тут – целая бочка мармелада! И вот девчонки выбили из бочки деревянную пробку, качнули бочку и налили в эмалированное ведёрко коричневой жижи. То был полуфабрикат: пюре из диких яблок, без сахара. Но что было делать? Мы набрали этого пюре в ведро и пошли восвояси, разочарованные. По дороге ещё украли из клетки на улице кролика, а через одну русскую девчонку, служанку, добыли картофеля. Пришли «домой» поздно вечером, сварили кролика, наелись и легли спать.
Походы такие не всегда заканчивались благополучно. Две ростовские девчонки из нашего лагеря пошли через город и наткнулись на только что разбомбленный магазин. Возле него валялись на тротуаре брюки, увязанные в пачки. Они взяли одну такую пачку и принесли в барак, не подозревая по русской наивности, что на юридическом языке их деяние именуется «мародёрством». Немцы разыскали этих девочек, арестовали и расстреляли на кладбище. Одну из них звали Люба, а другую Лена. Леночка была полненькая, хорошенькая, 29-го года рождения; а Люба – 25-го года, худенькая. Собрали тогда весь лагерь и – у всех на глазах убили, для науки нам.
Бомбёжки, между тем, становились всё чаще и чаще. Завод уже не работал. Я больше сидела в бомбоубежище. Не знаю, сколько дней так прошло. Но однажды, часа в два дня, приехала грузовая машина за нами: нас хотели отвезти куда-то на работы. Девчата, что были там со мной, украинки, старше меня, все разбежались и попрятались в лесу. Я осталась одна. Со мной одной возиться не стали. Я тогда уже была сильно больна: задыхалась, ходить почти не могла. Ведь я столько дней просидела в бомбоубежище голодная, немытая. Негде было ни помыться, ни переодеться. Машина уехала. И вот я побрела одна в своё бомбоубежище. Побыла там немного с немцами и вдруг мне страшно стало, что осталась я одна без русских, с чужими людьми. И этот страх пересилил страх перед бомбами. Я вышла и поковыляла на мостик пешеходный, что через речку. Стала на этом мостике, как героиня китайских повестей, и думаю, что же мне дальше делать? И в это время подошёл ко мне старик немец, стал кричать на меня, ругать и гнать. Он говорил, чтобы я уходила, что это не моя земля, что все, мол, девчонки ушли, и ты уходи. (Очевидно, он что-то знал) И начал меня толкать. Я расплакалась, а он бил и толкал меня в спину. От его толчков я побрела вперёд. Когда я подняла глаза и посмотрела на дорогу, то увидела вдалеке троих ребят, оборванных, запылённых. Я подумала радостно: раз оборванные, значит русские! И как крикну им: кто вы!? – откуда только голос взялся? Они мне отвечают: русские! С восторгом бросилась я им на шею. Мы обнялись, как родные: нет, больше, чем родные. Потом я начала их расспрашивать, откуда они, куда идут, и скоро ли появятся американцы? Они мне сказали, что скоро, Мосты уже везде минируют. А идём мы, говорят, куда глаза глядят. Я предложила им пойти в наш старый лагерь, в бомбоубежище, – не давая себе отчёта в том, что мною движет неразумное стремление любой ценой оказаться в бомбоубежище, а не на открытом воздухе, под бомбами. Они согласились пойти со мной, и мы пошли.
Около лагеря я оставила их дожидаться меня под горой, у железной дороги, а сама пошла горной тропинкой в лагерь. Там всё было уже по-другому: бараки были передвинуты на новые места. Я зашла в полицайку. Там находились комендант лагеря и переводчица Шура. Вид у меня был очень болезненный, замученный, я еле дышала. Обратившись к Шуре, я сказала ей, что очень больна, не знаю города, и мне некуда идти. Она перевела всё это коменданту, и тот, к моему удивлению, дал мне буханку хлеба и какие-то консервы: кажется, паштет. И сказал: иди в бомбоубежище и сиди там, скоро придут американцы и освободят вас. И ещё он меня предупредил, что если придут немцы в чёрном обмундировании, то мне следует бежать через второй выход из бомбоубежища. Они, – сказал он, – убивают всех подряд.
Я взяла продукты, пошла к ребятам, отвела их в бомбоубежище. Когда мы вошли туда, там никого не было, кроме пожилой больной женщины. Имени её я не помню, она была ростовчанка, работала у инженера завода домработницей. Её ранило осколком в ногу; нога была в гипсе. Она нам так обрадовалась! Ведь ей некому было и воды подать. Мы уселись, я порезала хлеб, что дал мне комендант, и мы поели все вместе. Долго болтали обо всём. Мы были свои. Даже не спрашивали имён друг друга.
Через речку Зиг шли бои. Дня не прошло, как к нам в убежище пригнали пленных: русских, итальянцев, французов. Один итальянец увидел, что я кашляю, и дал мне мятные треугольные лепёшки от кашля. На железной дороге стоял эшелон с продуктами, ребята стащили с этого эшелона кофе «Мокко», макароны и сало. Стали меня угощать. Эту ночь мы переспали в убежище, на узких лавках, а кто и на полу. Рука служила подушкой. На другое утро я ощутила беспокойство. Сердце подсказывало мне, что отсюда нужно уходить, но я боялась куда-либо идти, из-за того, что похожа на еврейку, и меня могут встретить люди в чёрном. Тогда я сказала своим ребятам: идите через мостик в город, вы беленькие, похожи на немцев, вас не заметят. Там уже американцы, а здесь неизвестно, что ещё будет. Они послушались меня, и рано утром ушли. Я оказалась пророчицей и на этот раз. Вечером в убежище явились солдаты с автоматами, и с ними – инженер завода. Двое солдат встали у входа, а другие начали выгонять всех через другой ход. Пленные стали выходить. Я лежала с сильным хрипом в лёгких и не поднималась с лавки. На моё счастье эта женщина, ростовчанка, которая хорошо говорила по-немецки, попросила инженера завода, чтобы он оставил меня около неё, для ухода за ней, так как она не могла ходить. Инженер подошёл ко мне, взял в руку моё запястье, щупая пульс, и махнув рукой, вышел. Пленных всех расстреляли, а я осталась жива. Тогда мне эта женщина сказала: иди, что ты здесь будешь? Я дам тебе кое-какие тряпки, оденься и иди в город. И мы с ней обменялись: я отдала ей банку кофе «Мокко», что ребята принесли, а она мне – тряпки. Я к тому времени запаршивела ужасно: вшей горстями выгребала из подмышек. Нагрела миску воды, помылась кое-как в этом убежище, оделась в то, что мне женщина дала, повязала на голову платочек беленький и пошла через мостик в город. А в городе пули свистят: вжжик! вжжик! И на всех углах будки бетонные для прохожих, чтобы прятаться от обстрела. А кругом полно солдат – чёрнокожих. Все американцы оказались негры.
Иду я по улице, и никто на меня внимания не обращает. Вдруг слышу окликают меня из окна наверху: Вера! Вера! Я думаю: послышалось. Смотрю вверх и вижу в окне – американцы в форме, белые на этот раз. Откуда, думаю, американцы могут меня знать? И иду себе дальше. А они кричат мне по-русски: Вера, ты что же, не узнаёшь нас?! А я никак не могу понять: смотрю на них и говорю неуверенно: вы же американцы... А сама по-русски это говорю. А они хохочут, кричат: какие мы американцы?! Мы русские! Мы же с тобой в убежище сидели! Тут только узнала я ребят своих, которых за день перед тем отправила в город. Как же обрадовалась я им!
Глава 55
Вершина жизни
Екатерина Андреевна занемогла. Но не как обычно, на волне внезапно разлившейся инфлюэнцы, легкокрылой контагии или солнечной бури, а просто по весне. Чтобы никогда уже больше не болеть. То была болезнь к смерти. Ничего особого – так, возраст, сердце, слабость…, но она уже знала, не признаваясь, что дорога окончательно пошла под уклон. И верным было признаком, что привычное недовольство погодой и своим положением, и окружением, сменилось вдруг сильной жаждой жизни – прямо как в детстве. Сказывалась ли этим близость нового рождения, палингенесии, как говорили древние, или какие-то собственные сборы души, – кто знает?
Дело было под пасху. В детстве её – самый чудесный праздник. Восхитительные воспоминания хранило сердце о нём. Но памяти эти лишены были религиозного чувства. В бога Екатерина не верила. Да и не могла, – после того, как отец, земский фельдшер, прочитавши Библию от корки до корки, на её глазах с шумом захлопнул толстую книгу, и произнёс во всеуслышание: Бога нет! И, тем не менее, какой-то бог прятался в солнышке, в запахах весны, колокольном трезвоне, крашеных яйцах, праздничных платьях, храпящих лошадях в нарядной сбруе, дрогах, на которых ехать в церковь всей семьёй, в свечах, куличах, ладане, в торжественном настрое. Прятался и продолжал радовать её. Наверное, это был Пан, знакомый ей по гимназическому учебнику. Никакое «Общество безбожников» не в силах было его изгнать или развенчать. Разве не он придавал резвости молодым ногам? Как было их удержать? Но, когда подходило пасхальное тесто, бегать было нельзя; и особо запрещалось хлопать дверью. Ходили на цыпочках, в предвкушении пышных куличей.
Теперь она всё больше лежала и пользовалась, – по несчастью, как это бывает, – нарочитым вниманием близких, которые объединились безгласным сознанием происходящего, подобно авгурам, хранящим тайну прорицания. Странный сосед, быстро разгадавший полёт вещих птиц, развлекал её временами, и утешал. Говорил речи необычные: о посмертных странствиях, о хождении вне тела – как старец, умудрённый жизнью и смертью. Был он молод, раза в три моложе самой Екатерины Андреевны, но внушал доверие и говорил убеждённо, не предполагая возражений, как имеющий власть. Ей нравилось слушать эти его речи, – не важно, верила она ему или нет. Просто никто другой не говорил с ней о смерти, а она знала, что смерть близка. Ей было много лет: она устала быть на пенсии и часто говорила своим молодым соседям по коммуналке: как я вам завидую – вы можете работать! Они же, напротив, были отягощены утомительным трудом, и ещё больше – трудовыми отношениями, и мечтали о пенсии, которая позволила бы им жить пусть скромно, но независимо.
Хоть стара она была, но оставалась женщиной. И сосед нравился ей, как женщине. А теперь, она, можно сказать, любила его; после того как он принёс её на руках на этот одр болезни, подобрав на улице, где она упала без сил во время прогулки. Он частенько захаживал к ней – поиграть на «Бютнере», старинном немецком пианино, каких немало сохранилось в советских семьях, получивших их вместе с квартирами, отобранными у «бывших», или выменявших их на паёк в голодные годы. Квартира эта, в бельэтаже архитектурного памятника – бывшей портовой конторы известного на Руси купца, – вначале большая, какая и полагалась советским «спецам», а потом подселённая и превращённая в коммуналку, досталась её мужу ещё в начале тридцатых, и с тех пор она жила в ней. После войны, правда, занимала только две смежные комнаты, из шести. Остальные заняли пришлые люди: не всегда плохие, часто менявшиеся. Молодой сосед, со своей такой же молодой женой, оказался здесь в результате сложного обмена – ситуация, так хорошо знакомая нам, испорченным квартирным вопросом. Эта бездетная пара выделялась из толпы. Екатерина Андреевна не знала, чем они занимались, где работали, но с первого взгляда определила их, как людей «достаточных». Именно это старое слово, неупотребительное в советское время из-за отсутствия по-настоящему «достаточных людей», более всего им подходило, и делало уважаемыми, независимо от их социального положения.
Илья, а именно он и был новым соседом, совсем не умел играть на пианино. Но душа его пела. Она пела всегда: безостановочную и нескончаемую, скорбную и, вместе, лирическую песнь. И песнь эта просилась наружу. Однако петь Илья стеснялся, да и не умел, хотя посещал какое-то время вокальный класс известного в городе учителя пения. Зато руки его были чуткими: мелодия передавалась рукам. Но, для того чтобы она звучала, ему нужен был такой же чуткий инструмент, который бы отзывался на прикосновение к клавишам, меняя голос вместе с изменением оттенков чувства. Для этого совсем не подходили советские фабричные инструменты: тугие и тупые, – по клавишам которых можно было только барабанить, что и проделывали успешно многочисленные советские дети в музыкальных школах, куда силком загоняли их родители, очарованные раз и навсегда посредственным Ваном Клайберном. Возможно поэтому, из-за плохих инструментов, Илья так и не выучился музыке: он просто не мог с их помощью соединить внутреннее и внешнее звуковые пространства. И, значит, это было ему неинтересно. А заставлять его было некому, – да он бы и не дался. Но когда, по какой-либо житейской случайности, ему под руку попадался старинный немецкий рояль или, на худой конец, пианино, он давал волю рукам, невзирая на запавшие клавиши и неровный строй. И звучала музыка. Необычная и, вместе, очень традиционная, и, даже, народная. Так случилось и теперь. Илья не мог пройти мимо соседского пианино. Он быстро сошёлся на этот предмет с Екатериной Андреевной, и приходил поиграть. Без приглашения, когда ему этого хотелось. А та любила его слушать, затаившись в углу дивана и, отдаваясь бесконечной пряже грёз, выходившей тоненькой струйкой из под мягких рук соседа и навиваемой на невидимое мотовило времени.
«Ах, зачем нас забрили в солдаты
И послали на Дальний Восток?
Не затем ли, моя дорогая,
Что я вырос на лишний вершок…»
«Прощай японская война, прощай, японочка моя!
Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.
Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.
Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь».
У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином «Бютнере». Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело – Илья. Его игра завораживала.
Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.
Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.
Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.
Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.
«Эх распашён мой, милый распашён!
Эх, распашён, хорошая моя…»
Она видела себя юной «девой», воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым «реалистом». Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке – сахарная роза или белый барашек. Загляденье!
Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на «эмке», носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл – не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню – совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания – седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.
«Свари ты мне судака, чтобы юшка была.
И юшечка, и петрушечка!
Кума моя, кума моя, душечка!»
Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте «Судак», вместо «Судан». Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: «Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила». Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!
Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война, издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.
Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много – целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: «Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!» Вот так прислуга! Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: «Захотел барином быть, выписал прислугу!» Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.
«На Муромской дорожке стояли три сосны,
Прощался со мной милый до будущей весны».
Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.
Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: «покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины». И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: «курите здесь, Илья, мне не повредит».
Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.
– Кто это? Спросил Илья.
– А это сын мой, Олег. С соседской девочкой, Верой.
Какие-то смутные ассоциации пробудились в душе Ильи. Он хотел, было, сосредоточиться на них, вспомнить забытое, но Екатерина Андреевна отвлекла его. Показывая свою фотографию двадцатилетней давности, она сказала:
– Такую ты бы не донёс до дому на руках-то.
– Пожалуй, нет, – соглашался Илья.
Да и теперешнюю, высохшую и лёгкую, не просто было донести. Илья подобрал её на бульваре, невдалеке от дома, но всё же расстояние было изрядное. А два пролёта лестницы Илья преодолевал уже, стиснув зубы, от сильной боли в руках.
Он подошёл к окну, приоткрыл форточку. – Что там, на дворе? – спросила Екатерина Андреевна. – Грачи, – односложно отвечал Илья.
В монастыре у Ливерии была приятельница, Мать Агнесса. Окна её кельи выходили на крышу первого этажа. По крыше важно расхаживал павлин. Ужасно надменный! На детей, пытавшихся привлечь его внимание, даже и не взглянет. Он распускал свой хвост веером и кричал…. На одном конце монастырского двора, где был вход для посетителей, клир и мир разделяли келья привратницы и калитка с тяжёлыми запорами; зато на другом конце, где церковь, стояли открытые железные ворота, никем не охраняемые. Девчонкам захотелось орехов, они и побежали через эти ворота к старухе, торговавшей орехами, что жила возле училища. С левого берега стреляли, но они шли спокойно. Не ночь ведь: видно, что дети идут. «А разве детей будут убивать!?» – думали они. Ну и отругала же их старуха орешница: «Дурные, безголовые дети! Под пулями пошли за орехами!». Что поделать? Мир детей и мир взрослых не совпадают. Однажды, выбежав за ворота, Катя увидела толпу военных. Они сгрудились над чем-то, наклонившись, и что-то делали. Любопытство одолело её. Безрассудно протиснувшись вперёд, она увидела: лежит человек в шинели, лицом вниз, а они все бьют его прикладами винтовок! Не помня себя, она помчалась в больницу к отцу: схватила его за полы халата и, заикаясь, повторяла: папа! уходи, уходи, тебя убьют! Он осторожно освободил халат от её судорожных рук, начал целовать, гладить по волосам, и сказал: «успокойся, никто меня не убьёт, это тебя напугали; иди к маме».
А потом пришёл тиф. Умерло много мужчин, – столько не могли убить. В одно спокойное утро, когда стих артобстрел, мать послала Катю в подвал за соленьями. Набрав из кадушек огурцов и капусты, она, напевая, поднялась наверх, и чуть не выронила из рук миску. Прямо на неё, из больничного сарая вышла лошадь, тянувшая большие сани, доверху гружёные голыми трупами. На самом верху груды Катя разглядела молодого солдата, лицо его наискось было рассечено шашкой. С ужасом, перебежав двор, она влетела в квартиру, и мать долго пыталась её успокоить. Куда же их везли, голых, не накрыв даже дерюгой!
Потом и она переболела тифом. Ей побрили голову, разрывавшуюся от нескончаемой боли. После волосы отросли, но на месте бывших прямых появились кудряшки. В училище девчонки перебирали её кудри и говорили, смеясь: это мой локончик, а это – мой! Изменившееся отношение подруг обозначило границу детства. Началось девичество. Кате стали приходить записки от мальчиков. И она влюбилась в Костю Морского, наградив его в мыслях всеми превосходными качествами. Эта любовь – лучшее, что она вынесла из своей юности; и сберегла, не по годам мудро, порвав все отношения с любимым на пике своей привязанности к нему. Боялась, что любовь его может закончиться, хотела, чтобы первое слово осталось за ней: чтобы он всегда, всю жизнь помнил её, как свою любовь. Неизвестно, хранил ли он эту память. Но она сохранила, и продолжала всегда любить его, и не жалела о сделанном.
– На том берегу, вас мать встретит, – ни с того, ни с сего бухнул Илья.
Екатерину Андреевну нисколько не смутила кажущаяся бессвязность его слов. Как будто продолжался на минуту прерванный, понятный обоим разговор. У неё не возникло вопроса, о каком «береге» речь. Смутило другое: почему мать? Это показалось ей обидным. Она любила отца. Висла у него на шее. Папа, папочка, папулечка, так и сыпалось из уст её по всякому поводу. Ей довелось увидеть много смертей. Они пугали, но не приносили горя. Не то смерть отца…
«Умер бедняга в больнице военной
Долго родимый лежал…»
У него было больное сердце, а тиф неумолимо косил и более здоровых. Последняя его пациентка, мать Ливерия умерла, когда он и сам слёг, и от него скрыли её смерть. Болезнь не совсем сломила его, и Катерина, поглощённая своими любовными страданиями, отнеслась к его болезни как-то несерьёзно. Она пристроилась за тумбочкой у окна палаты и сочиняла стихи, посвящённые К., но не могла никак сдвинуться с двух первых банальных строф: «виновата ли я, что когда-то шутя…». Отец молча наблюдал за ней. Вдруг, она услышала его раздражённый голос: что ты там пишешь!? Поспешно захлопнув тетрадь, она села у постели. Ей стало очень стыдно за то, что она отвлеклась душой от умирающего отца, и тот всё понял: понял её измену. А ведь он знал, что умрёт. Как только понял, что у него тиф, сразу сказал: это конец. И конец не замедлил. Последний день был ужасен. Катя металась по комнатам, как безумная, рыдала, молилась: Господи, спаси его, сохрани, помоги, сжалься! Не могла видеть его агонию, выбегала на крыльцо, сидела на ступеньках. Вдруг кто-то закричал: «Катя, иди скорей, папа отходит!». Она побежала, встала в ногах и завопила: папа! папа! папа! – протягивая к нему руки. Отец, до того уже несколько дней не поднимавший головы, вдруг восстал всем туловом, протянул к дочери руки, а потом откинулся и испустил дух.
Катя кричала, билась в чьих-то руках, рвалась к отцу, но её крепко держали, чем-то отпаивали…. Затем настало полное безразличие, будто все силы души, которыми она пыталась удержать здесь самого дорогого, вдруг иссякли. И пустота….
Из больничного дома пришлось уйти. Чтобы выжить, мать стала гнать самогон. Но вскоре пришли из ЧК. Аппарат сломали и наказали не шалить более с этим
Будущее стало туманным, если бы не случай. Мать встретила жену протоиерея, которого лечил отец. Протоиерей умер. Осталась вдова и две дочери. При встрече она спросила у матери: Варвара Михайловна, что думаете со своими девочками делать, куда определять? Мать не знала, ничего не решила ещё, заплакала. Протопопица и говорит ей: не плачьте, я принимаю интернат в Новочеркасске, возьму ваших девочек.
Так случилось чудо. Катерина из будущего попала в прошлое. На четыре года в закрытое учебное заведение для девиц: Интернат имени Ленина. Этот интернат создали, объединив Институт благородных девиц и Епархиальное училище. Воспитанницы обоих заведений и персонал остались на месте: сменилась только вывеска. Так и получилось, что при советской власти Екатерина Андревна воспитывалась в Институте благородных девиц. Чего не случилось бы, если бы сохранился прежний порядок. Разве это не насмешка судьбы: пройти в будущее, чтобы попасть в прошлое? Или дар?
Порядки в интернате остались те же, что были в институте. Воспитанницы, в числе прочего, унаследовали институтскую униформу: комлотовое платье, лиф облегающий, на китовом усе, и широкая юбка, до щиколоток. Рукава платья – до локтя. Ниже подвязывались белые подрукавники – до запястья. Затем, белый закрытый передник. Поверх одевалась белая пелерина. В таком одеянии пребывали они весь день, зашнурованные и укрытые с ног до головы. Утром, по звонку, одевались, стоя в затылок друг другу, и каждая девочка шнуровала впереди стоящую. Спальни по-прежнему звались дортуарами. А воспитанницы именовали друг друга «девами». В 10-м дортуаре жили «институтки», в 11-м – «епархиалки». Эти дортуары были врагами. И, хотя громко не ссорились, часто шипели друг на друга. Одиннадцатый и двенадцатый дортуары жили более дружно. Вообще «епархиалки» были повыдержаннее «институток». В благородных дортуарах водились разбойницы. Катя с жалостью вспоминала сестёр Ингалычевых. Они были княжны. Голодали – никого у них не было. Сидели всегда рядышком на кровати, прижавшись друг к другу, с остальными девочками совершенно не общались. А те, – не гляди, что дворянки, – изводили их; осыпали насмешками.
После завтрака «девы» шли на занятия в классы. На уроках всегда присутствовали классные дамы, ограждая приходящих из города учителей от возможных шалостей. В вестибюле сидел швейцар в стеклянной будке, и никого не выпускал и не впускал без позволения. Заведующая интернатом, Богоявленская, водила «епархиалок» в церковь на службу. Девы сшили себе белые тапочки из лоскутов, полученных в бельевой, подшили к ним подошву из верёвок. Загляденье! Придя в церковь, разувались и надевали эти тапочки. В Отделе Народного Образования прознали об этом. И потребовали объяснения, зачем заведующая так поступает. Богоявленская выкрутилась, сказав, что водит девочек слушать пение.
В большой зале, в будни служившей столовой, частенько устраивались балы для воспитанниц старшего класса, на которые приглашались мальчики из Реального училища. Их звали «реалистами». Екатерина принадлежала к «малышкам», да и танцевать не умела. Смотрела на кружащиеся пары и немного завидовала бойкой сестричке, которая проникала на балы нелегально. Гремел оркестр, и «сестрёнка моя» порхала, позабыв всё на свете. Катя стояла в коридоре и любовалась ею через стеклянную дверь. Однажды она увидела Костю Морского. Он танцевал с сестрами Раковскими, поочерёдно, то с одной, то с другой. Катю удивил его выбор: сёстры были совсем неинтересные. Она очень жалела потом, что не объявилась ему тогда, и не поговорила. Ведь мечтала о нём последние два года! С другой стороны, это было и к лучшему. Ведь она по-прежнему любила Костю, и верность этому чувству служила ей оградой от возможных обид. Жив ли ещё этот чернобровый мальчик? Где он теперь? Она не могла представить его стариком.
Легко было длить девичество в затворе интерната, в компании таких же девиц. От прежних времён в интернате сохранилось «обожание». Младшая девочка должна была обожать старшую, и если та отвечала ей, они ходили, обнявшись, вечерами по коридору, одаривали друг друга, вообще изображали влюблённость. Писательница Чарская – кумир благородных девиц, была им наставником в этом.
Катя обожала девочку из 12-го дортуара, Танечку. Она была из благородных, за глаза её называли «графинюшкой». Высокая, с пышными каштановыми волосами, ореолом осенявшими её прекрасное лицо; глаза серые, обрамлённые чёрными ресницами; а губы складывались в такую милую полу-улыбку, что хотелось их целовать! Они ходили, в числе прочих по длинному коридору, обнявшись, награждая друг друга нежными поцелуями; дарили друг другу цветы, тетради…. Что за непостижимое чувство?! Как можно так привязаться к девочке, что она становится для тебя единственным интересом в жизни? Час расставания был печален. Всю ночь они просидели в столовой, и плакали, клялись никогда не забывать друг друга. Вскоре после Катя получила письмо. Татьяна писала: «Катенька! Я всё время плачу, думаю только о вас…».
– Скажите, Илья, вы, когда учились в институте, у вас была любовь между мальчиками?
– Была, и большая.
Илья вспомнил своего друга счастливой студенческой поры. Много позже, когда они встретились вновь, тот признался ему, что никогда, никого больше не любил он так, как Илью.
Вскоре Екатерине Андреевне стало намного лучше. Она очень оживилась, даже вышла к праздничному столу и разговлялась вместе с родственниками. Кто-то из них подумал, что болезнь миновала. Но Илья знал, что это последний прилив сил: прощание со здешней жизнью, которое дарует уходящему бог Яма, хозяин смерти. Илья не хотел видеть смерть и похороны близких ему людей; никогда. Потому на дни календаря обвязанные чёрным крепом, переселился на другую квартиру.
Как то и полагалось отъявленному конспиратору, у него было две квартиры.
Глава 56
Странник
Глаза и губы московской тётки сложились в гримасу ненависти и презрения. «Выродок, – прошипела она, оборачиваясь в дверях на Илью, – даже к отцу родному на могилу не хочет пойти!»
Старшая кузина подхватила тётку под руку и повела прочь, повторяя: «пусть, пусть себе живёт, как хочет...»
Толпа родственников вышла через двери в смущённом молчании, оставив Илью одного в пустой квартире. Был день первых поминок. На кладбище Илья идти не хотел, и не видел оснований, для чего бы ему кривить душой и насиловать себя, – как будто смерть отца есть дело приличий! Он и на похороны не приехал, – специально задержался, хотя телеграмма пришла вовремя; не хотел суетиться, козырять в билетных кассах своей «похоронкой», – тоже мне, льгота! А главное, он не хотел видеть мёртвое тело, которое они упорно называли отцом!
«Смешно. Если это – мой отец, и ваш брат, дядя, муж, зять.... то как же тогда вы зарыли его в землю, да ещё и камень привалили? Глупцы. Не ведают, что творят; придали трупу вид спящего человека и совершают над ним дикарский обряд, смысл которого давно ими утрачен. Взять ту же могильную плиту, – ведь её клали на могилу для тяжести: придавливали, чтобы покойник не вылез и не смешался с живыми; и в то же время ставят для него тарелку на стол! Это – из разных пластов древней традиции. Некоторые считают, правда, что надмогильный камень символизирует гору, как местообитание душ предков, но, по-моему, это самый нормальный «бетиль». Впрочем, одно другому не противоречит... «Гора» у южных славян означает «лес»; в сказках восточных славян лес – синоним потустороннего мира. А горы сербы почему-то называют «планиной», то есть равниной. Странно…, уж не охранительный ли это эвфемизм? Обманывают таким образом покойников, чтобы те не проснулись при упоминании их места?
Но, всё равно. Похороны – настоящий цирк! Фотограф командует: родственники, сюда! а вы, сюда! Супруга, ближе к изголовью! Запечатлелись. Улыбка? О, нет, пардон, – плач! Все корчат скорбные рожи. Оркестр, траурный туш!
А меня ненавидят, – будто мой отец им дороже, чем мне. Как же, так я и поверил!
«Что такое смерть, в самом деле? Что означают эти слова: отец умер? Что мы с ним больше не встретимся? Кто знает, однако...? Что-то изменилось для него. Для меня же всё осталось как раньше. Мы редко виделись. Последние встречи мало что добавляли к тому тёплому «кому» в груди, который с детства связывается со словом «отец», – скорее, отнимали. Общего было мало. Тут был даже не разрыв поколений: разрыв эпох, эонов!
Да, в его жизни что-то случилось, – он умер. Плохо ли это? Не знаю. Но складывается впечатление, что он вовремя ушёл отсюда. Окружающий мир всё более и более изменял ему. Он жил остатком своей прежней жизни; куцым остатком: иллюзорная компонента бытия всё нарастала за счёт реальной. Говорят, он хотел жить. Но, это желание – часть иллюзии. Я же видел – он хотел забыться, и потому пил. Забыться, потому что реально забыл всё, забыл себя молодого, фронтового…. Вместо реальной памяти – придуманный образ «ветерана». С ним при жизни уже произошло то, что происходит с покойниками в Аиде, по представлениям орфиков: они все забывают... Всё в руце Божьей: Он лучше знает, что для кого хорошо».
«А эти не знают Бога, и путей Его. Плачут над манекеном. Ведут себя так, будто он заболел и ему плохо. Но он не заболел. Ушёл без болестей, разом, – хоть и не без печалей. Дай то Бог: и мне так же!»
Илья давно привык думать о дне смерти, как о счастливейшем дне своей жизни, и был искренен в этом. Жизнь – страдание. Эту буддийскую истину он ощущал слишком хорошо, – ведь ни он сам, и никто из его современников не умели жить в этом мире, и у них не было учителя. Поэтому жили они, как попало; и это было мучительно. Вера в то, что жизнь есть страдание, приносила облегчение.
Но, если бы только страдание! Жизнь была ещё и непрерывным испытанием. Илья никогда не был уверен в отпущенных ему днях; что сулят они? и выдержит ли он? Страхи рисовали ему всякое: он хорошо знал о кругах земных адов, и когда взор его затемняли жуткие картины, губы шептали: не приведи, Господи!
Поэтому Илья с надеждой ждал исполнения отпущенного ему срока, и боялся не смерти, а слишком долгой жизни, с которой не знаешь, что делать.
Он мерил шагами родительскую спальню с завешанным зеркалом, как если бы это маятниковое движение помогало ему протягивать сквозь сознание цепочку мыслей.
«Современные люди, – думал он, – самые глупые изо всех, до сих пор живших. Цеплянье за остатки древних ритуалов в критические моменты жизни – это всё, что осталось от прежнего культурного богатства». И тут же услышал возражение своего Искреннего: «Пожалуй, есть глубокий смысл в том, что они цепляются за них. Последняя крупица веры в Бога, а точнее – неверия в свой рациональный мир.
«Спроси их, что такое земля? Геологическое тело, ответят они. А Космос? Электромагнитная пустыня с крупинками звёзд, физический вакуум. Выходит, мы живём на мёртвом камне...?!» Илья подхватил слова Искреннего, но в русле своего возмущения: «Какая дикость! Даже в начале ХХ-го века земля была ещё живым существом, – для нивхов, по крайней мере. Она дышала, встряхивалась, как большой пёс. «Сахалин это зверь, – говорили они. – Его голова в верхней стороне, ноги – в нижней. Лес на нём – это всё равно, как его шерсть, а мы, люди, всё равно как вши в его шерсти. Бывает, он начинает шевелиться. Это, мы говорим, земля пошевелилась. В это время иногда слышен гул. Может быть, ему надоедает лежать, а может быть, потому что людей на Сахалине много стало. Всякую грязь на него льют. Поэтому он отряхивается, всё равно как собака».
«Люди – насекомые на теле Паньгу!? Фи! Какая гадость!. Однако, живую землю нужно беречь, а мёртвую..., – разве что пнуть ногой и плюнуть, как на падаль. Земля-Собака – это более истинно, чем просто планетное тело, населённое биологическим видом Ноmо, эволюционировавшим из... чего? Или кого? Наверное, из ослов!»
Илья подошёл к зеркалу и сорвал с него дурацкое покрывало. Надо бы побриться. Провёл рукой по заросшей щеке. Неохота. Вечером, пожалуй. (Он не любил бриться.) Вспомнил знакомого армянина, который не брился, пока не закончился установленный траур. У него тоже умер отец. Илья усмехнулся, – лёгкая дань усопшему! Затем прошёл в залу, сел в кресло-качалку возле книжного шкафа и взял в руки книгу, которой наделил его Рустам: Манфред Людвиг фон Экте «Европейская Мокшадхарма». Эта книга настроила его на углублённую саморефлексию.
Размышляя о себе, Илья внутренне согласился с тем, что длинный период полного внутреннего раскрепощения, непременного проявления всякого внутреннего импульса, снятия любого запрета, мешающего этому овнешвлению, закончился.
До сих пор его целью и результатом, оправдывавшим чреватое самовольством раскрепощение, была и стала полная открытость психических содержаний для сознания. Достижение такой цели требует устранения всякой саморепрессии. То есть всё психическое наполнение его, чтобы стать событием, феноменом, должно было априори оцениваться со знаком «плюс». Чтобы преодолеть давление не только общепринятой морали, но и отрицательные градиенты отношений к нему его близких и не столь близких людей, а также собственное давление, исходящее от «Я», предстательствующего за других, Илье пришлось приписать себе едва ли не божественное достоинство: объявить всякое своё проявление священным и оракульским, так что даже неприятная его (проявления) форма должна была пониматься лишь как маска юродивого, скрывающая за собой учительный смысл, или отсылающая к такому смыслу. В сущности, это был «дзенский» принцип изначальной непогрешимости: манифестация присущей всякому человеку природы Будды. Илья осуществлял этот принцип во весь подошедший теперь к концу период подготовки к Господству.
В течение этого периода не так трудно было Илье с людьми, которых он брал, что называется, «на ура», как с самим собой. Лицам внешним невозможно было не покориться столь глубокой непосредственности, сообщавшей всякому его поступку, даже несколько обидному для них, очарование подлинной жизненности. Иное дело внутренние аффекты воли: здесь Илье подчас приходилось быть богоборцем, подобным Иакову, который обрел в результате своей борьбы атрибут Веельзевула – хромую ногу. Подобная же «хромая нога» появилась и в духовном облике Ильи. И вот он хотел хорошенько нащупать её и ампутировать: удалить из себя, как удел Противника в нём. Долго играл он в поддавки бесам, чтобы они перестали прятаться и маскироваться, и они теперь настолько осмелели, что незаметно стали хозяевами душевных полей, на которых Илья продолжал мнить хозяином себя.
Оказалось также, что духовный опыт Ильи односторонен и не совсем чист: замешан не только на богоискательстве, но и на богоборстве. Пафос правдоискательства и разоблачение лукавства мира теперь были увидены им как бунт против предопределённого человеку удела; как вера в якобы возможный честный порядок мира; как нежелание понести тяготу, неловко сбрасываемую ближним на его плечи…. Но, разве это нежелание нести чужую ношу не равно, по сути, тому же перепихиванию друг на друга нерешаемых проблем, которым он так возмущался?
Открытие лукавства человека и неподлинности мира оказалось только частью Истины. Вторую часть, заключающуюся в довольном принятии на свои плечи чужой немощи, Илье ещё только обещалось постичь.
Сегодня же ему надлежало обуздать бесов, которых он изрядно пораспустил, и укрепить свою господскую и пастырскую над душою волю. В свете этой задачи безграничная дионисийская свобода новейших времён не казалась ему уже последним и окончательным словом, и более ему уже не хотелось видеть во Христе освободителя от всякой позитивной нормы в пользу свободно дышащего духа. Оно-то, конечно, было верно, если иметь в виду дух пророчества, ищущий своего выражения и опубликования во всякой, даже сколь угодно экстравагантней культурной форме, но – не все же быть Пифией! И, наверное, прежде чем провещевать, надобно заслужить нисхождение пророческого духа аскетическим подвигом …?
До сих пор экзистенциальным критерием для него являлось буквально поминутное согласие с самим собой; то есть полное соответствие плана выражения плану содержания, – то теперь ему виделось важным противостать самому себе, и в этом противостоянии не последняя роль отводилась им столь презираемой прежде жёсткой форме правила.
Все «нелепые ритуалы», которые он наблюдал у «подлинных христиан», обрели для него утаённый прежде смысл формирования пастырской воли. Они, конечно, не совсем понимали, что делали, так как были новыми, реформистскими христианами, стяжающими Духа Свята сейчас и напрямую, – в чём, впрочем, сходились с первой апостольской общиной, которая так же стяжала дух пророческий, говорящий разом на всех языках. И это их стяжание зиждилось, конечно, не на песке желания, а на камне крещения, помазания и причастия; а также на строгом исполнении некоторых произвольно выбранных заповедей. Именно этот законнический и обрядовый фундамент позволял им надеяться на услышание Отцом их непрестанной просьбы о ниспослании пророческого духа. Завершающим действо актом была коллективная молитва, и на этом финише они старались вовсю.
Немного смешно было смотреть, как они зажмуривали глаза, думая, что чем крепче они сожмут веки, тем сильнее их сосредоточение.
Лица их сковывала гримаса серьёзности, просительности и ложного смирения, вполне противоречившего наглости их притязаний. Это неестественное напряжение приводило к тому, что многие не могли сдержать нервной зевоты. Взгляд со стороны получал впечатление необоримой скуки. Так оно, впрочем, и было для тех, кому эти радения давно приелись: с самого детства. Не рутинны были только прозелиты....
Илья знал, что тут ничего не могло получиться, так как их рвение к исполнению ритуала несло в себе содержание, прямо противоположное изначальному и подлинному смыслу всякого ритуального действа. То, что они делали, больше походило на аутотренинг или вульгарную европейскую «йогу». Вдобавок они, в духе времени, приносили жертву тотальности, полагая, что должны образовать в соборе единый разум, единое устремление и единое тело..., то есть Голема.
В сущности, большинство членов церкви, – и, особенно, прозелиты, – проходили в ее лоне процесс первичного окультуривания, или, правильнее, рекультивации – исправляли свой Я-образ на более ценимый, путем новой самоидентификации по принадлежности к новой для них общине: опирали свою новую самооценку на идеалы иные, чем те, в системе которых они однажды ощутили себя униженными и заброшенными.
Из этого пункта, разумеется, страшно далеко до личности, вылупившейся из коллектива; которая имеет дело с духами: общается с ними реально, и не выделывает больше из себя робота, манифестирующего культурные символы. Свободен тот, кто покинул поле олицетворённых идей и живёт теперь в отрогах сказочного хребта Куньлунь. Там свои тропинки, источники, деревья и животные. Не по всякой тропинке пойдёшь, не из всякого источника испьёшь, не от всякого древа съешь. Там свои опасные места, где обитают различные хищные духи, могущие поглотить тебя. Нужно быть осторожным. Именно в этих локусах полезно остановиться и произнести охранительную молитву, обратиться к Жёлтому Владыке, которому только одному под силу укротить тигроподобных духов с человеческими лицами...
Илья ещё толком не изучил эту местность: до сих пор он бродил по ней беспардонно и бездорожно, – как вездеход по тундре; то и дело проваливаясь в ямы, теряя гусеницы, давя подрост стланика. Дальше так жить не годилось. Бесы забрались уже в самые кишки: Илья поминутно терял себя, забывал, кто он: не знал, как вернуть себе прежний облик. Привычка лезть напролом, не заботясь о следе, представляла теперь, пожалуй, главную проблему. Следовало пройти привычные маршруты обратным ходом, медленно озираясь, отыскивая себя потерянного. Нужно было установить для себя все опасные места. Это оказалось трудным делом. Бесы уже изрядно завладели им и носили по воздуху безо всякой дороги, – а он-то воображал себя даосом, летающем на облаке!
Еда, между прочим, была одним из таких пунктов. «Пища – низшее из существ» – вспомнились слова Брахманы: «она основание, но она же и дно». Илья впервые оценил значение ритуальной молитвы перед едой...
И ещё он понял, – уже не умозрительно, как раньше, – а в качестве настоятельно ощущаемой потребности жить, – что бытие совершается здесь и теперь, и пребывать вне этих «здесь» и «теперь», в чём бы то ни было ином, значит не жить. Йога знания, которую он до сих пор практиковал, конечно, содержала в себе попытку быть, но всё-таки опосредованную иным, будущим бытием, которое осуществится на «вершине знания». Теперь он понял, что господство должно осуществляться сейчас и всегда, и что дарованная Царём свобода принадлежит наезднику, а не коню.
Глава 57
Так старики порешили
Когда Илья задавался вопросом, кто были самые лучше люди из тех, что встретились ему на жизненном пути, он неизменно приходил к выводу, что таковыми были русские крестьяне. Те самые деревенские люди, пренебрежительно именуемые «деревня!», грубо и безжалостно унижаемые и уничтожаемые варварской утопической цивилизацией, которая приносила их в жертву идеальной социальной машине, которая выставила против них отряды соблазнённых ею людей, кичащихся своей дьявольской силой….; и что самое ужасное – их собственных сыновей.
Чудом сохранившиеся представители русского крестьянства, убитые социально, но не сломленные духовно, несмотря на жернова революции, – вот те святые, лики которых выделялись из толпы прочих лиц смотревших навстречу Илье. Большинство их сгинуло безвестно на этапах и лесосеках, а те, кто уцелел..., – хорошо ли им было? Какими же одинокими должны были чувствовать себя они в этом пораженном безумием мире. Всё разрушилось. Прадед Ильи по матери ещё ходил пешком на богомолье в Киев, в Лавру, из Сибири-то! А дед..., дед уже вынужден был скрывать свою веру и молиться тайком, а чаще беззвучно, про себя, в густую свою бороду, которую и Пётр не смог сбрить. А вот советская власть сбрила. И хотя бороду дед сохранил, от крестьянства его только и осталось, что эта борода. Остальное пропало. Правда, бревенчатые хлебные амбары, говорят, стоят и по сей день: и по сей день пользуется ими для своих нужд здешний разорившийся колхоз.
Когда учреждали его, предложили Егору стать председателем. Так старики порешили: уж если не миновать колхоза, то пусть Егорий и начальствует. Потому как он – старшина деревни, человек уважаемый. Наивные старики! Поблагодарил общину Егор и отказался. Не поверил он в колхоз и на кончик волоса, не стал греха на душу брать. Да и провидел он ясно, что с председательского стула одна ему дорога – в тюрьму. И рядовым колхозником в колхоз не стал он вступать, но не пожадничал – отдал избыток свой в общее пользование: решил поглядеть, что выйдет. Но что могло выйти из ликвидации ответственности?
Всё было ясно заранее: надо было уходить в тайгу, на необжитые места. Но легко ли было оставить родную деревню, где жили поколения предков? Бросить землю, обработанную любовно своими руками, бросить подворье, где всё так прилажено к месту? Но делать было нечего. Тяжёлой горечью наполнилось сердце Егора, когда привели с артельных работ лучшего его коня, и пришлось подвесить его к балкам конюшни на помочах, так как не держали подламывающиеся ноги. Вся семья Егора собралась вокруг несчастной лошади: дети плакали. Тут и решился Егор: ждать боле нечего, нужно уходить немедля. И раскатал он с сыновьями избу, продал расписной фаэтон и то, что осталось ещё из движимости, погрузил скарб и детей на две телеги, и двинулся по болотным кочкам в тайгу, в верховья Туры.
Там, из таких же, как он, бежавших от колхоза мужиков сколотил Егор рыбачью артель, и стали они ловить рыбу, и продавать её в Нижний Тагил и Тюмень. Но не успело их дело наладиться и окрепнуть, как и здесь настигли их вездесущие заготовители и привезли им план по сдаче рыбы в потребкооперацию. Смириться со включением его свободного труда в произвольную, надуманную и разорительную систему заготовок Егор не мог. В душе его окрепла какая-то мрачная решимость. Брови его сдвинулись к переносице и больше уже не расходились к прежней достойной безмятежности. После беседы с заготовителями, в ходе которой он едва вымолвил несколько безразличных слов, Егор велел жене собираться.
Он уходил в тайгу, как медведь от своры борзых, и в его уходе было нечто большее, чем преследование своего личного интереса, которого не хотел он принести в жертву чуждым целям. Это был протест. Тот самый протест, который двигал и его не столь отдалёнными предками. Все они были беглецами и искателями личной независимости; начиная от основателя рода, курского крестьянина, который при первой возможности уйти от великорусского рабства, отправился с семьей в незнаемую далёкую Сибирь.
Гнёт мира, гнёт государства, гнёт соборного греха, и единичное бытие, отстаивающее свою безусловную ценность...
Деревню Тагильцы основал прадед Егора, который, в свою очередь, не согласившись с общиной, ушёл в тайгу один, выбрал место, срубил избу, привел жену из остяков и стал жить, как хотел. Его прозвали Новосёлом. От него и пошли они все: Новосёловы.
Ноги – поистине великое орудие народной демократии, обязанное своим бытием бескрайним российским просторам. Всю свою жизнь Россия, лишённая возможности голосовать руками, голосует ногами. Обширна страна наша, но вот, пришли худые времена, когда и в ней стало тесно.
Сыновья разошлись и разъехались по городам. Егор оставил жену с двумя дочерьми у кумовьёв в Кошуках и ушёл в тайгу один, с ружьём и лотком – мыть золотишко. Оставшейся без кормильца семье было несладко. Приходилось дочери Егора нянчить чужих детей, вместо того, чтобы учиться в школе, а то и побираться по богатым остяцким деревням. Но Егор был непреклонен. Он не нуждался во властях, – ни в дурных, ни в хороших, – для того, чтобы жить. Между ним и новейшим временем пролегла глубокая борозда. Своим крестьянским нутром Егор понял, что примирения быть не может, что его хотят уничтожить. Ощущение самоценности своей было, однако, столь велико в нём, что для сохранения своей внутренней сути он готов был жертвовать всем, даже семьей.
Два года жил он в тайге, на заимке, питаясь рыбой, дичью и лесными плодами. Мыл песок по таёжным речкам. Старший сын давно уже звал их к себе, в далёкий южный город, слал вызовы, но Егор не хотел ехать с пустыми руками на благоволение сына: не мог позволить себе нарушить строгую крестьянскую иерархию: думал на золото опереть свою гордость отца и хозяина. Намыл он золота из уральской гранитной дресвы, сплавил слиток в полкилограмма весом, завернул его в тряпицу, положил за пазуху и воротился к бедствующей семье своей, или вернее – к немощному остатку её.
Они ехали долго, пересаживаясь с поезда на поезд; сутками сидя на переполненных вокзалах, выстаивая многочасовые очереди в кассы, чтобы прокомпостировать (или, как тогда говорили, «прокампассировать») билеты.
На одном из вокзалов, притомленная дорогой жена Егора заснула на своих вещах, пока сам Егор ходил с чайником на перрон, за кипятком. И украли у спящей Прасковьи чемодан, и вместе с ним всё намытое Егором золото. И не столько жалко ей было золота, сколько чемодан был хороший, фанерный, – Егор с германского фронта привёз; и вещи там были нужные. И ещё зазорно ей было перед мужем, да и жалко его. А золото-то, – бог с ним! Опасное оно нынче...
Ни слова не сказал Егор своей жене по поводу утраченного золота, плода его двухлетних старательных трудов; не попрекнул и не поминал никогда в последующем: Бог дал, Бог взял.
Это последнее обстоятельство восхищало Илью. Он ставил себя на место деда и чувствовал, и знал, что он сам никогда не смог бы возвыситься до столь горней «Стои». Его стенаниям, попрекам и сожалениям не было бы конца: он измучил бы себя и жену своим отчаянием и страхом, и казнил бы себя за непредусмотрительность, а её – за безответственность. Но дед Егор был не таков, и Илья восхищался им.
Золото пропало, но жить было как-то надо. Город не тайга, и Егор освоил ремесло бондаря. Кадка и бочонок – вещи в хозяйстве нужные; особенно в неустойчивом и дефицитном советском хозяйстве. А сделает их не всякий: работа умная и тщательная. Это ремесло, или «рукомесло», стало основой его экономической независимости.
И стали они жить на краю ойкумены, в далёком южном Дербенте, под крылом старшего сына, ставшего начальником НКВД этого города; и жили неплохо, пока не пришла война. Егор уже однажды воевал с германцем, побывал и в германском плену, получил «Егория» за храбрость. Но тогда он воевал за веру, за царя, в фигуре которого сосредотачивались идеальные основы его жизненного уклада. За что было ему воевать теперь? Эта война выходила за рамки его морального сознания. В обществе более не было ничего, что стоило бы защищать. Он воспринял войну даже с некоторым удовлетворением – как божью кару, как неизбежный итог жизни людей, сошедших с истинного пути. Он был не с ними, он не согрешил соитием с Советской Властью, и, значит, война пришла не к нему! Он пребывал в мире с богом.
По возрасту Егора не призвали в армию, но он понял, что принудительного участия в тыловых работах и также возможной принудительной эвакуации ему, – как родственнику работника НКВД, – не избежать, и он ушёл из сомнительной цивилизации в очередной раз.
Ни слова не сказал он жене и дочерям: собрал кое-какие пожитки в холщовый мешок, как в былые времена, когда уходил на зимний промысел зверя; взял рыболовные снасти и ушёл. Куда? Не знал никто. Опять на какую-то речку, где пока ещё обитали только дикие утки, да забредал порой какой-нибудь бродячий лезгин.
Жена понимала его и не осуждала. Старшая дочь была уже взрослой, училась в медучилище, работала в госпитале, получала паёк, – «как-нибудь проживём!». Воспитанная в строгом домострое Прасковья не смела задавать мужу лишних вопросов: так, значит, нужно...
Воротился домой Егор только после войны. Пришёл на старое место и, как ни в чём не бывало, снова стал строгать клёпки и сбивать бочки.
Эх, как Илья хотел, чтобы дед был теперь рядом, чтобы жили они с ним бок о бок. Какую близость чувствовал он с ним теперь! Но увы! Их разделяло во времени поколение отцов: поколение соблазнённых и погубленных утопией душ. Оставалось только радостно удивляться тому, как, в сущности, недолго владел Дьявол этой страной безраздельно... Уже в третьем колене всё возвращается на круги своя: сыновья отреклись от отцов, а внуки, вторым отрицанием, совсем по Гегелю, возвращаются к истоку...
Глава 58
Праведность
– Не можем мы..., – скованно объяснял Илья. – Безответственно было бы с нашей стороны идти в зиму без крыши над головой.
– А мы вот пять лет жили с дырявой крышей, но в субботу не работали, надеялись на Бога. И ничего, как видишь, живы-здоровы, – проповедовали субботники.
«Зато в воскресенье работали» – подумал про себя Илья, но внешне не выказал своего скепсиса и согласно кивнул головой.
– Да, конечно.
Посмотрел на свежеоштукатуренный добротный дом и. сравнивая его мысленно со своим, усмехнулся.
Он не любил такие споры, когда невольно приходилось доказывать, что ты отнюдь не приземлённый материалист, что тоже чтишь Бога... Не любил, когда его цепляли за крючки самооценки, когда возбуждался страх неверной интерпретации его внешними. Душа, задетая за живое, долго не успокаивалась. Отчего так получается? Выходит, они праведники, а ты нет? Чертовски легко им демонстрировать свою праведность: нужно лишь высоко держать в руках видимые знаки её – субботу, трезвость, постничество... Но перед богом ли? Или больше пред людьми? «Что хорошо пред людьми, то мерзко пред богом». Ну, а плохое пред людьми: пьянство, ругательство, нечистота, беззаконие, – что же, хороши пред богом? Кто знает, кто знает...? Бывает так, что и хороши.
«Они отдают богу лишь субботу, а в остальном посвящают себя земной жизни, хотя непрерывно талдычат о загробной. Я же отдал Высшему всего себя, всю жизнь, и теперь, уже в зрелом возрасте, после многих мытарств, обратился, наконец, к своим матерьяльным проблемам, которые долгие годы находились в полном небрежении, и это ставится мне в упрёк!» – кипятился в душе Ильи претендующий на мирское признание человек.
«Ну, и в самом деле, какая же разница между нами? Я не делаю того, что они, не несу их жертв, но и обратно – они не делают того, что делаю я. Что же важнее? На что призирает Бог? Разумеется, на моё! Но, правда, можно и обратно спросить: а что я сделал? в чём моё посвящение? Что это такое, чего они не сделали, а я сделал? Или, лучше переформулировать: что совершенно явственно отличает меня от них?»
По-настоящему, Илья не мог без запинки ответить на этот вопрос даже самому себе. Потому продолжил свои обличения: «Они глупы и неграмотны, и думают: это достоинство. Сочинили, будто и Христос ничему не учился. Вижу их совершенно как слепых щенят. Им оставили в пользование Знание, которого сами они отнюдь не в состоянии выработать. И значит, это не их знание. Они рабы! А я в состоянии достичь знания: я могу узнать имя Бога! Что может быть выше? И разве можно без этого?!»
Здесь Илья остановил свой беззвучный монолог и застыл на секунду в ожидании подтверждающего отклика из своего «внутри». Получив этот отклик, он вдохновенно продолжил свою апологию:
«Да, в этом всё дело. Я пожертвовал всем, что ценят люди, чтобы пройти до конца по пути Адама, на который тот вступил соблазнённый мудростью Змея, мудрейшего из существ, – по пути Знания. Это моя жертва и моё служение до сих пор. Я познал правила игры, чтобы не нарушать их никогда. В итоге я могу идти за своим знанием, но не за людьми. Лев Толстой называл это: «не жить чужой совестью», не принимать индульгенций от мира. И он был прав».
«Всё допытываются, какой я церкви? Не могут определить меня. И в самом деле, как узнать о человеке, кто он, если на нём нет татуировки? Не в силах вместить: как это, имеет суждение вероисповедное и не принадлежит никакой церкви? Откуда же тогда взял своё суждение? О прямом сообщении с Отцом и помыслить не могут: стаду поставлена крепкая загородка. Бог, мол, приходил к людям в добрые давние времена; и только к праведникам, таким, как Моисей или Енох, или Давид, или пророки, – не нынешней породы. В сей же греховный век люди могут, мол, сообщаться с Богом только через свидетельства древних, т. е. через неизменяемое вечное Писание. Реальная же встреча с Богом состоится лишь при конце света. И в то же время молятся, чего-то там просят у Бога…; но если можно просить у Бога квартиру, отчего же тогда невозможно испросить наставление в богословской истине? Нет, можно только молить о том, чтобы Бог помог усвоить заученное – что проповедник от Его имени сказал».
* * *
– Давненько, давненько не видели вас: что так долго не приходили?
– Разве долго? – смущённо улыбнулся Илья. Внутри опять росла досада: он это предвидел: у всех один и тот же вопрос. Долго, коротко... Какая чепуха! Будто они могут длиться во времени! Никто не может длиться. Это ведь смерть! Длятся какие-то знаки, посторонние вечно текущему бытию. И если бы не это непрерывное гераклитово течение, то сохраняемое относительно него не воспринималось бы, как длящееся.
– Нет, ну, в самом деле, Илья, где ты пропал? Не заболел?
– Здоров.
– Таинственный ты человек: ни адреса, ни слуху, ни духу. Ну, почему ты не приходил?
– Дозволения не было.
– А сейчас есть?
– Как видишь.
– Сам себе разрешил?
– Не-ет, – с ноткой категорического отрицания в голосе, обязанной страху неверного истолкования, сказал Илья, – сам я ничего не делаю.
– Крепко значит веруешь? Но как же в церковь не ходить?
– Греховно мне в церковь ходить: молчу тут, улыбаюсь, а правду не говорю вам.
– Ну что ты, Илья, какую правду?
– А ту самую, что слепые ведут слепых. Каково видеть, когда люди, сами далёкие от спасения, вместо того чтобы двигаться под руководством духа истины к познанию себя, воображают, будто спасают других. Но спасти других, безусловно, не умеют, и только богохульствуют своей суетой.
– Ну, это ты резко, очень резко, Илья. Надо снисходить к людям.
– Резко? А это не резко, когда человек не успевши толком и Библию прочесть, спешит проповедать другим. А что, спрашивается? Он даже не проверил себя: действительно ли откровенные истины находят в его душе отклик или он просто соблазнился принадлежностью к общине, публичной ролью в ней? Ты вспомни, Иисус ведь никого к себе не звал: кроме тех, кого Отец приводил к Нему. А церковь всех хочет вместить, и тем выдаёт себя как область Сатаны.
– Иисус велел своим ученикам проповедать всем языкам, возвестить с кровель домов Спасение, так что ты не прав, Илья...
– Василий! Скоро ты там? Ждем тебя, – раздался с крыльца голос дьякона Виктора.
– Прости, меня зовут. Ещё увидимся!
Василий зашёл в ризницу. Тогда к Илье обратился стоявший тут же Анатолий. Он был насквозь пропитан благочестием, как фитиль керосином. Благочестие это гасило в манерах и голосе его и коптило на душу Илье.
– Всем ты хорош, – сказал он, – один только у тебя недостаток: не принимаешь священного Писания.
– Принимаю, но не безоговорочно, – возразил Илья.
– Значит, сам судишь. А на чём же тогда основаться? Мы, верующие, тем и отличаемся от прочих, что верим: эта Книга исходит от Бога, каждое слово её. Ты ведь принимаешь Иисуса Христа?
– Да, принимаю.
– А ведь Он сам всегда ссылался на Писание. Помнишь ли, как говорил он, отгоняя Сатану: «писано есть...»
– Не думаю, что Иисус ссылался на писаный текст. Потому что может быть записано верно, а может быть и искажено. По смыслу здесь должно быть не «писано», а сказано; то есть, сказано Господом пророку. Для нас важно и интересно, что сказал пророку Господь в той или иной ситуации, как живой духовный опыт, как явление Духа пророческого; и нам совсем не важно: записаны эти слова или нет. Они могут передаваться и в устной традиции. Ясно, что в том и другом случае слова эти могут подвергаться редакции и искажениям. В этом упоре на «писано» чувствуется особый авторитет письменности, книги, в позднеантичное время. Это веяние времени и отразил евангелист. Опираясь на авторитет писаного слова, эллинистические евреи возвышали себя над прочими языками ещё и как «люди Писания», что недвусмысленно выразил Мухаммад пророк. Но Иисус, – сам сокрушитель буквы в пользу живого Духа, – не мог ссылаться на букву.
– Но ведь он всегда, беседуя со священниками иудейскими, напоминал им места из Писания, и в самом начале своего служения, если помнишь, читал им из Исайи пророка в синагоге Назаретской.
– Они ему тоже Писанием в лицо тыкали. Иисус не всё Писание зачитывал, а выбирал то, что могло смутить их, пробудить живую совесть. Ясно, что Он применялся к окружающей жизни. И поскольку для книжников Писание авторитетно, Он использовал это обстоятельство, убеждая их.
– Но это ведь не случайно, что Писание авторитетно. Потому что в нём описаны такие явления исторической жизни, из которых мы можем познать Бытие Божие в мире.
– Верно. Но эти явления мы должны брать по существу, опираясь на собственный духовный опыт, а не путём почитания каждой буквы. Разве можно поклоняться книге? Это уже фетишизм какой-то!
– Но всё-таки мы сходимся с тобой на том, что через Священное Писание до нас донесено Слово Божие?
Настойчивое стремление привести его к согласию, к какой-то единой идеологеме, раздражало Илью: за ним сквозила какая-то вербовочная установка: желание во что бы то ни стало «уловить душу», затянуть в свои ряды, – так Илье казалось. Ему ни за что не хотелось согласиться с этим «фитилём»: он ощущал его духовно чуждым себе, и согласие явилось бы ложью.
– Вы называете книгу священной, но ничто не свято на самом деле: только дух может быть поистине свят; всё прочее же – только знаки святости. С Иисусом кончилось поклонение богу вещами и знаками: исполнилось сказанное пророку: «не приносите Мне боле жертв и воскурений ваших!». Новый Царь провозгласил поклонение в духе и истине, а это означает свободу от формы выражения; и святиться отныне должен только дух...
– Ну, вот, ты и сказал. Писание исходит от Духа Свята...
– О том знает дух того, кто читает. Я вижу, что в Писании вашем присутствует иной дух, дух Противника Бога, который рядится в одежды святости. Это книга зла и кошмаров...
Благочестие сделало протестующий жест и стало пятиться от Ильи.
– Да! Это обыкновенная политическая идеология, которая из злодейств отцов делает поучение детям. Изображает злодейства подвигами святости! – кричал Илья вослед ретирующемуся оппоненту.
Оставшись один, Илья продолжил изыскание аргументов в свою пользу.
Глава 59
Молитва
«Иисус прошёл свой путь не ради всех, – убеждал Илья сам себя, мысленно продолжая спор с Анатолием, – а ради своих братьев, младших сыновей Отца, Он явил им их Природу, чтобы они узнали себя и избавлены были от повторения крестного пути».
«Те, кто убил Его своей коллективной ложью, теперь думают, что Он дал им пример для подражания, и кривляются преусердно. Однако Князь мира сего пришёл и не обрел в Нём ничего своего. Но..., труп, труп остался! Трупом они завладели. Это уже их законная добыча: то, что от мира – учение, община, и фактическое отрицание живого Иисуса в ожидании нового пришествия Христа. Пища бесов – мёртвые боги. Ради этой лакомой пищи они и убили Его. Падальщики! Так знайте же, ничего вам не оставлю: не проповем, не научу, и рукописи спалю!»
«Господи! Неужто так положено Тобой, что весть о Тебе должны донести до меня потомки тех, кто убил Тебя? Зачем нужен такой чудовищный обман, такая маскировка? Разве эти люди с блаженными улыбочками, «спасающие человечество», не сухой хворост того мирового пожара, который они предрекают? Ведь они первыми назначены к сожжению, как мёртвые начала. Разве не они суть те, у которых «и последнее отымется?» И как раз им отведена роль хранителей и глашатаев истины Твоего явления, Господи?! Они, погибшие до времени, служат марионетками мистерии, повествующей о Тебе. Что стоит за этим ужасом самообольщения и слепоты? Глумление горних Сил? Ведь они напоминают шимпанзе, надевших капитанские фуражки!» – возмущался Илья, говоря сам с собой.
« Если Ты прав, Господи, если это Твой промысел, то отчего мне хочется кричать им в уши: Дурачьё! Ведь вы сгорите первыми! Бегите с этого ложного ковчега, с этой погребальной ладьи! Разве это не Ты кричишь во мне?»
«Или это их выбор? Свободный выбор, на который ты не в силах более повлиять? Ты предложил им на выбор дары Жизни и Смерти, и они отвергли Жизнь, испугались свободы, потянулись за схемами добра и зла»?
«Наверно, это так. Я чувствую. Ты молчишь, и молчание – знак Твоего согласия. Что же остается мне? Оплакивать их или спасать тех, кто ещё не погиб окончательно? Ценой жизни? Ведь они убьют меня, как «вредного развратителя». Скажи, Ты этого хочешь? Неужели для того распялся Иисус, чтобы и нас распинали, как Его?
«Суд? Ты говоришь, суд? Да, я помню: Он сказал: Я Суд. Он был судом, и его явлению Израилю – вот окончательное решение еврейского вопроса. Последнее разделение на овец и козлищ, на тех, кто в житницу и тех, кто в печь...»
««В начале было Слово...» но Сатана перехватил все слова, сорвал их с уст Божьих, сделал из них оковы, сшил маски и закрыл лица. И дети Божьи затерялись, заблудились среди волков в овечьей шкуре, и слово уже не помогало им. От слова нужно было отречься: от писаного слова. Для того явился Бог, живое Слово, в плоти и крови человеков, в полноте бытия. Тут уж без обману! Он не соответствовал Писанию буквально, но свои узнали Его и возрадовались и сбросили узы мёртвых слов. И он вывел их из дома Смерти, и они спасены. Блаженны страждущие ныне, ибо они Бога узрят. И узрели!»
«Но те, кто отринул Его, утратили в этом отречении свой последний шанс. Если до явления живого Бога их выбор мог считаться ещё неопределённым, то отношением своим к Иисусу они сделали окончательный выбор. На Суде Богоявления сами свидетельствовали против себя. Свершилось – Своими устами осудятся и своими устами оправдятся!; и разделилось в себе Царство Сатаны: новое знание произвело в нём новую войну. Поднялось воинство тех, кто содеял Его по смерти идеальным Князем, Хозяином морали, Царём совести, Знатоком добра и зла. И потеснили они предтечей своих, и создали новое царство, в котором Князь мира сего нарёкся именем Спасителя. И теперь имя его стало мертво и осквернено для употребления живыми. Потому вынужден сказать Учитель: «Что есть Будда? Палочка для подтирания».
«Сколько уже имён сменилось у Бога, и каждое новое имя – чтобы утаиться от слуг Сатаны в обращении к Нему! Пока люди талдычат старое имя, уже не действенное, живые пользуются новым. Не это длится недолго. Стоит духу замереть и выйти вовне, на агору, как бесы вцепляются в него, сдирают кожу и рядятся в неё. Так повторяется снова и снова. Живой бог приходит в безвестном человеке, и это Суд для живущих ныне, и разделение их в посмертной участи. Да будет!»
Илья решил для себя, что таинство, которое свершается между ним, рожденным в духе, и людьми мира, есть суд. И теперь, когда Господь открыл ему видение Преисподней и преддверия её, города мёртвых, он знал достоверно, что суд этот – страшный.
Здесь душа его возмутилась вопросом: оправдан ли отец? его добрый Иосиф? Он не отрекся от Ильи в пользу мира, хотя Илья и разрушил его идею. Но, может быть, он поступил так только потому, что Илья был сыном его, плотью от плоти его? А если бы нет? Если бы посторонним? Может быть, тогда он убил бы его безжалостно...?
Нет, большего, чем Чистилище, отец не заслуживал. И он прошёл его. Во всяком случае, в городе мёртвых Илья отца не видел, – только мать. Странно, ведь она ещё жива. Бедные они там, стыдятся чего-то, головы всегда закутаны, однако ты безошибочно знаешь, кто есть кто....
Город мертвых, пустой и холодный, – скорее деревня или какое-то предместье. И чёрный дым Геенны за холмом затягивает небо: багровый по краям, как от большого нефтяного пожара. И на всём печать отчуждения и брошенности. Человек возвращается к себе на улицу, в свой дом, но улица – не та, и дом – не тот. Всё покрыто пылью и тронуто тлением, и всё чужое, только похожее чуть-чуть на прежнее, будто знакомое. И люди закрыты от общения друг с другом. Каждый сам по себе. Идут на муку душевную обречённо: на свидание с бесом, как на работу...
Кто не видел бесов, не поймёт мук Аида.
Глава 60
Жизнь учит
Остановившись перед своим фотографическим портретом 20-ти летней давности, Илья медленно провел рукой по волосам. Жест этот, хотя и невольный, – рефлекторная попытка скрыть смущение, – казался чужим, будто снятым со сценического персонажа. У кого-то Илья позаимствовал его напрокат; не намеренно, но в силу большой переимчивости.
«Змея вновь укусила себя за хвост!» – не без оттенка удивления думал Илья, всматриваясь в лицо своего двойника, глядевшего из зеркального проема непрямо, немного отстранённо.
И верно, когда-то, в почти потерявшемся прошлом, это существительное: «состояние», уже было на вершине его личного ценностного порядка. Термин, введенный Рустамом в их общий обиход. Под «состоянием» понималось некое единство расположения и властной силы Мужа (Пуруши), и тонуса пасомой им души: её «взнузданности», готовности поддерживать своей волей власть Мужа….
– В каком ты состоянии! – этот упрёк в устах Рустама чаще всего означал, что Илья, к которому упрек был обращен, упустил бразды правления собственной душой и позорно влачится за ней, блуждающей по бездорожью, пытаясь прикрыть своё рабство, чаще всего выражавшееся в унынии, подходящей к случаю маской. Эти маски, эти особые скорбные задумчивости, больше всего ненавидел Рустам.
– О чём ты теперь думаешь?! – подозрительно и внезапно спрашивал он Илью, пытаясь застигнуть его врасплох и сбить с него маску трагической суровости или мировой скорби... Но Илью трудно было поймать, потому что он действительно почти всё время думал. Как чистокровно русский, он, в качестве родового наследия получил свою долю «вечно бабьего в русской душе», и не умел господствовать ей. Зато он успешно научился использовать страдательные состояния души, сублимируя их. Если такой, контрабандной прометеевой силы могло и не хватить для реального конфликта воль, то для теоретических раздумий её вполне хватало, и Илья стал развиваться как теоретик новой жизни, логически разворачивающий её созерцание.
Разумеется, и до встречи с Рустамом, жизнь выдвигала перед Ильей требование мужественности, но это требование было ситуативным. И лишь Рустам выдвинул его в качестве прямого нравственного требования в рамках заинтересованных дружеских отношений.
Сами эти отношения явились чем-то новым перед лицом привычной советской «амёбности»: как будто воскресла в них героическая любовная пара классической древности. Они были трудны для Ильи, и в своей новой жизненной практике он часто коррумпировал их, подмешивая к нравственной требовательности самую заурядную ксенофобию.
В слабости его воли обнаруживался не только порок воспитания, но и отложенное взросление, и продленная незаконно юность.
В современной культуре периоды социального и духовного созревания далеко не совпадают с периодами созревания биологического; и, если в традиционном и монокультурном обществе время взросления, хотя и не обязательно совпадает с пубертатным периодом, то, по крайней мере, примерно одинаково для всех; в обществе открытом, в котором персональный дух сам ищет путей своего становления в гетерогенном культурном котле, время созревания индивидуально варьирует, и невозможно установить какого-то единого срока, когда можно будет сказать человеку: «пора, брат!» И в то время, в котором мы застаём теперь наших героев, ни Рустам Илье, ни Илья сам себе не имели права сказать таких слов. И, однако, Рустам говорил их, и этим торопил Илью к взрослению.
Между тем, духовный проросток в душе Ильи требовал особенно долгого прозябания, так как, с одной стороны, прорастал на сиротской почве, в отсутствии какого-либо учительного авторитета, могущего дать правильное направление, а с другой стороны совершал самостоятельный поиск ориентации «на солнце» в условиях искусственно затемнённой культуры.
* * *
Из больших окон со многими переплётами, каких не делают теперь, в коридор механического факультета лился ровный зимний свет. Никита подошел к окну и выглянул во внутренний двор. Там, глубоко внизу, на снегу чернели кучи угля. Было похоже на траур. Никита повернулся к стенду с фотографиями, живописавшими подвиги студентов факультета в летнем трудовом семестре, который, по обыкновению, был проигнорирован Никитой. Он узнавал знакомые лица на фото, но это узнавание оставляло его равнодушным. Настроение его по-английски могло бы быть выражено словами: in gloomy mood.
Много, много раз ходил он этим коридором, посредине которого белели высокие двери деканата; много раз входил и выходил этими дверьми; много раз смотрел мечтательно во двор и скептически на стенд с фотографиями. Окружающее вовсе не стало ему чужим теперь. Напротив оно оставалось родным, но сам он, Никита был выброшен из этого окружения: он потерял принадлежность к– . Власть символа была такова, что заставляла душу быть равнодушной к тому, с чем она далеко ещё не рассталась.
Никита был практически отчислен за неуспеваемость, так как полностью проигнорировал не только трудовой, но и учебный семестр, И хотя формально его ещё не отчислили, это было лишь вопросом дней.
Его попытки получить академический отпуск или перевестись, на худой конец, хотя бы на «заочный» рухнули, несмотря на все его правильные и предусмотрительные действия. Враг не дремал. Общественный дух-охранитель решил подрезать крылья беспочвенного идеализма и самовлюблённости, на которых летел Никита. На взгляд этого духа юноша был слишком раскрепощен, если не сказать: распущен, и при этом инфантилен. Слишком рано став подобием взрослого, в результате вседозволенности, он так и оставался подобием. Ему явно нужна была жизненная школа, в качестве которой дух-охранитель предполагал армию.
Будь Никита обыкновенным парнем, каким хотел видеть его отец, он, конечно, получил бы свой «академ», как получали его многие до него прямо таки с необыкновенной лёгкостью, – но Никита был необыкновенным: он был дурноцветом Хрущёвской оттепели, плодом чрезмерного, реактивного по отношению к «сталинщине» либерализма.
Хрущева только что сняли, и те, кто не принесли покаяния, и остались верны Сталину, подняли головы и начали действовать в полном сознании своей исторической правоты. К их числу, принадлежал и зам. декана Александр Павлович. Он не мог допустить, чтобы болезненные отпрыски анархии, или, точнее, «кукурузного бардака», получили дипломы и выбились в начальники. Нет, в начальниках должны быть крепкие, стальные люди, как это было раньше.
И вот, – неслыханное дело! – зам. декана лично вмешался в медицинское освидетельствование Никиты, чтобы помешать ему получить спасительный «академ».
«Высоко же ты взлетел, голубок, если такие ястребы не гнушаются тем, чтобы ссадить тебя», – изумлённо смотрел на Никиту главный врач поликлиники.
Между тем, сам Никита не придал исторического значения снятию Хрущева. Для него всё оставалось по-прежнему, и он верил, что его ксива» обеспечит ему «академ», – в чём заверил его и глав. врач, посмотревший справку. Да и зам. декана не открывал забрала перед Никитой: он видел справку, понял, что она фальшивая, пытался уличить Никиту медицинскими вопросами, но тот был подкован и отвечал о своей мнимой болезни правильно. Тогда Александр Павлович просто отослал Никиту в поликлинику, и Никита по всем внешним данным решил, что его дело – в шляпе. Но он ошибался.
В тот день они столкнулись в коридоре студенческой поликлиники, у дверей кабинета главврача. Никита, имевший чутьё на судьбу, ни на мгновение не соблазнился мыслью о том, что их встреча случайна. Сердце сжалось, как говорят, недобрым предчувствием. Александр Павлович помедлил секунду, вскользь бросив на Никиту проницательный взгляд, и, сообразив, что игра его будет, наверное, открыта Никитой, всё же отворил дверь кабинета. «Это конец» – подумал Никита, и был прав. На следующий день глав. врач, разводя руками, объяснял Никите: «вы понимаете, я бы, конечно, дал вам отпуск, но приходил ваш зам. декана и категорически воспретил мне это. Что у вас с ним?» Никита не ответил и вышел вон.
А казалось, всё складывалось хорошо. Когда подошла сессия, и Никита, не имевший ни одного зачёта, понял, что сдавать её не будет, он выработал план, который тут же привёл в исполнение. И эта его решительная активность составила странный контраст с прежним безответственным поведением. Можно было заключить, что Никита – человек кризисов. Чрезвычайно русская черта!
Никому не сказавшись, не посвятив в секрет даже ближайших друзей, Никита исчез из общежития. Он снял себе кошмарный угол в перенаселённом частном пансионе для студентов низшей категории: техникумов и училищ. Они валом валили тогда из деревни, чтобы никогда туда уже не вернуться, – благо, Хрущев выдал колхозникам паспорта. Их ногами бежали из колхоза их родители, которые сами уже слишком приросли к месту, для того чтобы воспользоваться оттепельной свободой. Это его исчезновение должно было означать для внешнего мира болезнь и пребывание в больнице. Лишь один его бывший сокурсник был в курсе дела. Именно он вызвался добыть Никите справку в сельской больнице, удостоверявшую, что Никита лежал там во время сессии с эпидедемитом, – болезнь такая. Версия была проста: поехал в деревню к другу, на охоту, провалился в воду, простудился и заболел.
Всё задуманное осуществилось как нельзя лучше. Зам. декана повертел в руках справку, осведомился об обстоятельствах, о симптомах болезни, слабо надеясь поймать Никиту на оплошности, и...
– Ну что ж, – любезно сказал он, я не возражаю против отпуска, если врачи подтвердят вашу болезнь.
И вот, врачи подтвердили, и что..? «Сволочь!» – обречённо выругался Никита.
Оставался ещё вариант заочного факультета, но для перевода на заочный нужна была справка с места работы. Где взять её? Собрался на сей предмет «совет в Филях» из ближайших друзей Никиты, и придумали. Вспомнили, по случаю, одного типа, что работал в какой-то местной строительной фирме начальником участка и решили взять его на абордаж.
«Никита и Ко» познакомились с ним, то есть с Валентином, при обстоятельствах весьма обыкновенных и, вместе, пикантных, что в России случается сплошь и рядом. В одну из своих обычных поездок в губернский город друзья, как всегда, вышли на шоссе и, пренебрегая рейсовым автобусом, остановили первую попавшуюся машину. Это был фургон для перевозки продуктов, закрытый отовсюду, с одной лишь маленькой отдушиной в передней стенке. Но, разве это помеха для студентов? В легковушку они всё равно бы не поместились.
Влезли, дверь захлопнулась. Попривыкнув к полумраку, начали рассаживаться по боковым лавкам, и тут обнаружилось, что в фургоне уже есть пассажир. Им оказался тот самый Валентин, пьяный в доску. Попутчиков он принял как нельзя лучше: рассказал всю свою подноготную, закрепляя каждый эпизод ритуальной фразой: «категорическим путём, через половое сношение!» Было потешно.
Теперь уже невозможно сказать, отчего и как кто-то запомнил приблизительные координаты его конторы, чтобы вскоре успешно забыть. Но, вот, пригодились...
В задрипанный кабинет ввалились всей гурьбой. Хозяин был ошарашен и, конечно, никого не узнавал. Да и немудрено! Узнав суть дела, он стал, было, решительно отнекиваться, но друзья, подняв назидательно пальцы к небу, хором произнесли магический шиболет: «категорическим путём, через половое сношение!».
Услышав заветное слово, начальничек обмяк, сдался и выдал Никите ксиву, согласно которой Никита вот уже полгода как работает на предприятии «Севкавхерзнаетчто» слесарем.
Ликующий Никита написал заявление о переводе на заочный и отправился с этим заявлением и ксивой о работе в деканат. Зам. Декана принял его радушно, думая, что Никита пришёл забирать документы. Заявление и справка несколько изменили его диспозицию. Он посидел, пожевал губами, потом произнёс: «ну, что ж, я не возражаю...», и написал в верхнем углу: «не возражаю против перевода на заочный факультет».
Это был несомненный успех. По крайней мере, на ближайшие полгода проблема социального выживания была решена. Но оказалось, что он поспешил с ликованием.
Декан заочного держал в руках заявление Никиты, отставив его от себя. Наконец, спросил уныло: «У вас что, с зам. декана конфликт?» «Да так, есть небольшие разногласия по учебному процессу», – уклончиво ответил Никита.
Декан перелистал документы. «У вас всё в порядке, но, знаете, очень сожалею, сейчас у нас нет вакансий. Приходите через полгода, тогда – милости просим».
Вот так удар! Никита вышел из кабинета оглушенным. Что делать? Если не студент, то кто я? Уклоняющийся от воинской повинности? Через полгода меня загребут!
Последующие несколько дней Никита бесцельно слонялся по коридорам главного корпуса, не приходя ни к какому решению. В начале главы мы как раз и застали его в процессе этих слонов и оставили стоящим перед стендом с фотографиями, чтобы тем временем рассказать историю от начала.
Так он и стоял, не зная, что предпринять. Сессия уже закончилась, начались каникулы, и поэтому в коридоре не было ни души. В этой одинокой тишине дверь деканата открылась гулко, и в коридор вышел Александр Павлович. Никита повернул голову навстречу и зам. декана поймал выражение потерянности на лице его. Всегдашняя неприступная самоуверенность и высокомерие слиняли теперь с этого, так нравившегося Александру Павловичу русского лица. «Гордость нации...» – мелькнуло у него в голове. Добившись своего, он готов был оказать милость. Он обратился к Никите и спросил без обиняков, будто и не было никакой просьбы Никиты перед тем: «Так вы хотите учиться на заочном?» «Хочу» – с готовностью отвечал Никита. «Ну, тогда пойдёмте, напишите заявление».
На вновь написанном заявлении о переводе зам. декана поставил размашистую резолюцию: «Ходатайствую», и расписался.
– Ну, вот, это другое дело, – сказал декан заочного, принимая заявление, – а вы говорили, будто не ладите с зам. декана. Вы зачислены на третий курс...», и он назвал группу, делая одновременно пометку для себя.
Так Никита впервые познал «двуязычие» бюрократии, восточное по духу, и запомнил, что «не возражаю» значит «отказать», а «ходатайствую» означает «удовлетворить». Ошеломлённо пережёвывая это открытие, стоя за дверью деканата, Никита вместе со вздохом облегчения покачал головой из стороны в сторону, что означало: «ну и ну!».
Глава 61
Плац
«Округа стонет!» – патетически восклицал краснорожий майор, стоя на штабном крыльце перед по-ротным строем батальона курсантов, вверенного был его командованию на период военных сборов, проводимых для студентов, обучавшихся на военной кафедре университета.
В мысли майора «округа стонала» от мародёров-курсантов, по ночам совершавших налеты на сады. Но это была неправда. Стонать той округе было незачем: в окрестных садах было полно яблок: они падали, гнили в траве. Можно было, договорившись с колхозом, набрать их целый грузовик и утолить летнюю жажду военно-соборных по свежим плодам. Вместо этого, однако, в обед по-прежнему подавался компот из сухофруктов в алюминиевых кружках, которые так и просились, чтобы их привязали цепочками к бачку. Неоднократные предложения пом-комвзводов из старослужащих о снаряжении специальной «зондер-команды» для сбора яблок и прочих плодов, приносимых окрестной землёй, неизменно отвергались командованием. Естественно, что при таком неразумном отрицании человеческого естества явились самодеятельные летучие отряды, которые, нелегально оставляя часть, решали эту проблему для себя и своих друзей на свой страх и риск. Но их было совсем немного. Известно ведь, что советский студент – это не немецкий бурш семнадцатого века; что он существо довольно робкое. Отходили на промысел не столько любители яблок, сколько любители приключений. Адресуясь именно к их похождениям взывал в пространство плаца краснорожий майор, приподымаясь на носках своих хромовых сапог и снова опадая на пятки, в такт волнам своего зычного голоса.
Может быть его, как патриота, занимали убытки здешнего колхоза? Скорее всего, нет. Колхоз, в сущности, не терпел убытков, так как яблоки собирать всё равно было некому. Однако дòлжно было колхозу сделать вид, что он радеет об общем добре, и майору, в свою очередь, нужно было показать, что он тоже общественно-сознательная личность и понимает заботы колхоза. Поэтому майор играл: он играл роль Тимура, а «мародеры» представляли шайку Квакина.
Илья всматривался в бритое, натужное лицо под фуражкой...
Майору было трудно. Он ощущал недостаток власти. Внешне всё было, как обычно: привычные для глаза ровные ряды пилоток и гимнастёрок цвета тины, со сверкающими пуговицами и бляхами ремней, начищенные кирзовые сапоги…. Но души, которые таились за этими наглухо застёгнутыми, несмотря на жару, воротами, были ему непонятны и неподвластны. Ведь это были не обычные солдаты, но студенты университета (!), перед которыми он, в сущности, очень робел, потому что был «сугубым» провинциалом, впитавшим весь советский порядок ценностей. Прямой опасности, как будто, не было: никто из курсантов всерьёз не нарушал устава и порядка прохождения сборов, но... было в поведении их нечто такое, неуловимое, что смущало майора.
Чувствовались непозволительная вольность, непочтение к чинам, неверие в службу и твёрдое знание временности их военного положения. Эти студенты в армии уподоблялись христианам в античном Риме, уверенным в близкой гибели этого мира и торжестве своей изначальной свободы. Они только терпели, и терпели презрительно, и начальствующие Рима подозрительно смотрели на них и не могли понять, и это их раздражало: мы столько делаем для народа, а этим ничего не нужно!? Хуже же всего было то, что культурное превосходство над офицерским корпусом так и лучилось из них. и с этим майор ничего не мог поделать: у него не было достаточно времени и власти, чтобы показать им, что они – говно. И он пользовался фактом мародёрства, чтобы хотя бы намекнуть на это. Хороши бакалавры, обносящие сады! В сущности, он должен был быть благодарен им: они давали ему повод нравственно возвыситься и прочитать нотацию этим интеллектуалам. Что он и делал. Но делал излишне часто, и, к несчастью, у него не хватало фантазии, чтобы представить себе всю смехотворность ситуации. Чуть ли не каждое утро батальонный смотр начинался всё той же сакраментальной фразой: округа стонет! – пока, наконец, будучи произнесённой в очередной раз, она не вызвала гомерического хохота в рядах первой роты, чей смех был тут же подхвачен остальными...
«Краснорожим майором» комбата прозвал Илья за его всегда красное лицо, – каковым цветом его майор был обязан не столько традиционному армейскому пьянству, сколько постоянному натужному усилию казаться грозным и властным. На деле майор был безвольным; и не то чтобы добрым, а просто никаким. Краска искусственной ярости на лице смешивалась теперь с краской стыда за себя. Он стыдился того, что эти студенты в мундирах, плохо маскирующих интеллект – вольные, а он – раб. За ними было будущее, у него же от будущего оставалось одно желание: по выслуге лет выйти на пенсию подполковником и получить квартиру где-нибудь в Майкопе или Белой речке, там завести дачу и жить на этой даче отдельно от жены. Он грезил о своих яблонях и, может быть, ему загодя казалось обидным, что и его яблони будут обносить какие-то босяки. В то же время он по-своему любил студентов, и был в этом отношении совершенно советским майором, то есть человеком глубоко невоенным. Он бы хотел видеть студентом своего сына, который плохо учился, и, понимая преимущество армии перед штатской интеллигенцией в части дисциплины, желал принести пользу Родине: восполнить недостатки студентов своими армейскими достоинствами. Для этой цели он учредил ежеутренний батальонный парад, на котором студенты маршировали перед ним прусским парадным шагом с пением идиотской песни: «Связисты удалые, ребята боевые!». Стоя на возвышении, он неизменно кричал колонне, что первая рота, в рядах которой маршировал Илья, поёт плохо, и заставлял шагать и петь по второму кругу. «И лучше выдумать не смог...» Интересно, кем он себя воображал, принимая парад? Маршалом Жуковым?
Студенты топали, потели и глотали пыль на плацу, с которого тщательно удалена была всякая былинка, ибо в траве могла безвозвратно утратиться гулкая четкость парадного шага.
Ничто не вызвало у Ильи большего негодования, чем операция по прополке лужайки, долженствующей стать плацем, предпринятая в первый же день сборов. Студентам подали это мероприятие в рамках начавшейся уже тогда кампании по борьбе с амброзией: травой, которую по убеждению многих советских граждан нам специально «подбросили» американские империалисты, для буквального удушения советского народа ядовитой ее пыльцой.
Весь личный состав пяти рот батальона выполз на карачках на будущий плац и вручную выдергал всю траву под присмотром старшины, сверхсрочника, не расстававшегося с бульдогом на поводке и тростью, – прямо как в английском фильме. Через час на месте прекрасной зелёной лужайки рыжела пыльная плешь плаца, а на руках «соборян» вздулись зелёные от травяного сока волдыри, окаймленные по краям красным.
Но, стоп! Не заврался ли автор? О какой армии, наконец, идёт повествование? Откуда, чёрт дери, у вечно пьяного советского старшины английский бульдог и английская трость?
Илья тоже немало удивлялся этой странной атрибутике, которой он никак не ожидал встретить в армии, ведь эта мода – ходить с бульдогом, и на гражданке-то ещё не прижилась... Однако вот, и армия совсем не чужда выспреннему идеалу. Старшина тоже куда-то стремился и теперь хотел показать этим высокоумным юнцам, что и тут, в адыгском лесу, люди не лыком шиты, и имеют понятие о культуре. Вместе с тем он был глубоко убеждён, что человек, не прошедший военной службы, не может считаться полноценным мужчиной, и компенсировать этот недостаток не в силах никакое образование. Частенько после отбоя он не давал ложиться спать особенно высокомерной первой роте. Расхаживая перед уставшим строем со своей собакой и тросточкой, он заплетающимся языком требовал от студентов, чтобы они «не думали» и «не воображали», и что он ещё покажет им, что такое настоящая служба. «И лучше выдумать не смог...»
В сущности, то был театр одного актёра, не считая собаки, а студентам отводилась в этом театре рель публики. Они, будто понимая, чего от них ждут, послушно выстаивали почти ежевечерний спектакль и не жаловались командованию. В глубине души старшина был им благодарен за это. Он был советским старшиной, а не немцем каким-нибудь, и поэтому не мог, конечно, на самом деле показать, что такое настоящая служба. И, будучи заблудшим в свободе от закона, как и все русские, мог зато поклониться Богу в духе и Дух был здесь. Он держал за руку Илью, показывая, что этот – мой. И старшина видел, – не самого Бога, которого не видел никто никогда, но – Гостя. И это зрение проявлялось у него в слепоте.
Стояло жаркое лето, и зной томил людей. Через сержантов из «своих» командованию подана была просьба о личных фляжках для воды. Фляжки были выданы, но со строгим наказом всегда иметь их при себе. И вот, на каждом утреннем осмотре старшина обходил строй с тылу, внимательно следя, чтобы на заднице у каждого курсанта красовалась фляжка. Задница Ильи, между тем, была от фляжки неизменно свободна, так как последняя валялась у него в тумбочке, с риском быть украденной, как уже были украдены нож, фонарь и электробритва. Старшина, однако, обходя шеренгу сзади, в упор, что называется, не видел крамольного зияния на спине Ильи, хотя сразу же замечал отсутствие фляжки у любого другого курсанта.
Фрондируя таким ограниченным способом, Илья вполне полагался на Бога в тех пунктах причудливой армейской дурости, где он чувствовал Его эгиду, и Бог не выдавал.
Местную портретную галерею армейских чудаков, или, точнее сказать, «чудиков», замыкали капитан Борщов, командир первой роты, и прапорщик-каптёрщик, без фамилии, которого курсанты прозвали Утюгом. Если читатель думает, что прозвище сие было сокращением от какого-нибудь Великого Устюга, откуда прапорщик был родом, то он ошибается. В виду имелся настоящий конкретный утюг, принадлежавший первой роте. Этого утюга каптёрщик позаимствовал у старшины Емельянова, из студентов, – погладить брюки; и не отдал, замылил, что называется. И вот, едва завидев прапора на плацу, Емельянов начинал вопить истошным голосом: «Отдай утююгг!» За ним это восклицание подхватывала вся рота, и над лагерем раскатывалось мощное: «Отдай утю-юг!!» Бедный прапорщик ретировался бегом, но утюга не отдавал. В конце концов этим столь скандально распубликованным утюгом заинтересовалось командование, и тогда уже утюг прапору пришлось отдать. Но это уже не могло избавить его от проклятия. Теперь, завидя его, курсанты кричали не «отдай утюг», но, просто «Утюг!».
Что же до капитана Борщова, то он прославился как самородный летающий йог. Был он прост и несчастен. Семья у него была большая и прожорливая, а образование среднее, и поэтому шансов выслужиться в старшие офицеры у него не было. Он всё хотел было поступать в академию, но так и не получил нужных характеристик. И теперь дослуживал здесь, в Саратовских Лагерях, где когда-то, ещё до войны, проходил сборы и отец Ильи, Алексей Иванович. Вполне понимая свою заштатность, капитан был скромен и пьян, к студентам относился по-доброму и не был в обиде на то, что его почти никто не замечал, кроме разве дневального возле тумбочки, нелепо торчавшей в траве на лесной опушке, где расположились ряды ротных палаток. И невдомёк ему было, что под его началом служит затерянный в толпе элитных студентов сын члена ЦК, первого секретаря обкома и члена военсовета округа. В один из обычных лагерных дней, пёстрых от солнца и тени, телефон на тумбочке дневального вдруг зазвонил необыкновенным правительственным звоном. Это Первый решил осведомиться о своём сыне, и его соединили прямо с первой ротой. Капитан был здесь, и дневальный вручил ему трубку полевого телефона.
– С вами будет говорить член военного совета округа, –услышал «кэп» и не поверил своим ушам: никогда, во всю его жизнь, не удостаивался он опасного внимания столь высокой особы. Чинопочтение, охватившее его в эту минуту, было столь велико, – пропорционально весу говорившего с ним начальника, – и движимый им он вытянулся столь сильно, что очевидцы, в числе которых был и Рустам, утверждали, будто подошвы хромовых сапог капитана отделились от земли и он, мелко-мелко семеня ножками, повис в воздухе перед тумбочкой, отдавая правой рукой честь, а левой прижимая к уху трубку телефона. Этот пример служебной левитации привёл Рустама, который сам занимался йогой, в неописуемый восторг, но Илья, который к йоге относился скептически и на занятия Рустама смотрел неодобрительно, не поверил рассказу его о полёте капитана,
Вольности, которые позволял себе Илья под прикрытием божественной майи, вовсе не означали распущенности. Напротив, Илья был очень собран. Не преувеличивая можно сказать, что он был самым собранным человеком во всей якобы стонавшей округе. Его царское достоинство должно было быть сохранено посреди рабства: он не мог позволить себе подвергнуться прямому принуждению из-за отставания, поэтому он опережал, за счёт собранности, ход частей быстрой армейской машины. Он вставал за час до подъёма и, спокойно умывшись, не спеша, приводил в порядок свою постель, сапоги, гимнастёрку. У него еще оставалось время погулять, подумать, насладиться лесным утром до общего подъема. Он тщательно, с умом, обматывал ноги портянками, – способом, который он высмотрел ещё в детстве, у деда, носившего сапоги, – и позже с сожалением смотрел, как его сонные товарищи в суматохе подъёма бросали свои куцые портянки на дно сапог и следом совали ноги. Илья свои портянки берег: никогда не сдавал их в общую стирку, но стирал сам, в ручье.
Неприятно ему также было смотреть на толкотню возле умывальников, и как не все успевали умыться, и бросали скомканные постели, и опаздывали к утреннему осмотру... Илья не хотел подвергаться ни действию сигнала, ни норматива времени (пять минут от сигнала подъёма до постановки в строй), но всегда оставался в своей воле. Всегда был бодр, готов и в полней форме. У него не было потёртостей, грязных подворотничков и смятой постели. Вот только фляжку он не носил принципиально. Да и мешала она ему: портила осанку оттягиванием ремня сзади.
Армия претендовала на то, чтобы забрать человека целиком: всё его время, которое было расписано до минут. Илья не мог ей этого позволить. Он принадлежал другой, большой жизни Отца, и эту принадлежность нужно было означать. Поэтому, когда все спали после обеда, Илья не спал, он читал. Книги, взятые из дому, были у многих, но изо всего батальона только Илья и его соратник по великой борьбе Рустам читали. Остальные не выдержали давления армии и одури южного лета. Даже признанные интеллектуалы растрачивали драгоценные свободные минуты на сон и игру в покер. Во время скушных технических занятий Илья сочинял стихи, а во время самоподготовки, – когда офицеры отсутствовали, за послеобеденным сном, – уходил в лес и бродил там предаваясь серьёзным раздумьям, заимствуя у природы немного мира своей трагической душе.
Рустам смотрел на всё несколько легче и находил место забаве. Непонятно каким образом, но в лагерях сохранилась гарнизонная кобыла Машка, которую никто не использовал, и она бродила без присмотра, предоставленная себе. Вот её-то рыцарь весёлого образа Рустам выбрал в качестве своего Росинанта для упражнений в верховой езде. Ни уздечки, ни седла у него, конечно, не было: он просто набрасывал на спину Машки шинель и садился на неё, подведя кобылу к помосту; при езде держался за гриву. Разумеется, при таком способе не могло быть и речи об управлении животным, и кобыла, послушно терпя на себе седока, отправлялась по своим делам. И первым делом было, конечно, посещение контейнеров с мусором, от которых Машка имела нелегальное довольствие. И вот, прежде чем отправиться на приятную прогулку по окрестностям, где Машка щипала траву, Рустам всякий раз вынужден был с полчаса простоять у нестерпимо вонявших контейнеров с мусором и пищевыми отходами. Но такова была плата за удовольствие, и Рустам терпел.
По вечерам, после ужина, в клубе части крутили кино. Фильмы были старые, традиционные для всех армейских клубов: «Чапаев», «Подвиг разведчика», «Кубанские казаки», и т.п. Ни один из студентов, будучи на воле, ни за что не стал бы смотреть этих фильмов, но здесь все валом валили в клуб, даже заранее занимая места получше. Это было грустно. Илья презирал такую слабость. Они с Рустамом принципиально не ходили в кино, справедливо полагая, что согласие на потребление такого сомнительного хлеба унижает и растлевает. Бродя в сумерках по окрестностям лагеря, они коротали время в конспиративных политических разговорах, которых не должно было слышать постороннее ухо.
Могущественная империя продолжала существовать, приводя в движение многомиллионные массы людей, но в этих двоих, шепчущихся на просёлочной дороге, она уже умерла, и поэтому гибель её была предрешена. И неважно, что абсолютное большинство по-прежнему подчинялось ей, даже не помышляя о возможности перемен. Эти двое были волхвами, и они ушли, и с ними ушёл Бог. А это значило, что «башне» не устоять!
Глава 62
Они всё таки выследили его
Илья давно готовился к этому дню, всякий раз возобновляя свою готовность при новых сигналах тревоги: сколько раз думал, что день «омега» наступит с сегодня на завтра. Но всякий раз день этот где-то застревал по дороге и не приходил. Оказалось возможным судить post factum, что задержка случалась, как благодаря людям, не желавшим его выдавать, так и благодаря собственной активности Ильи, который оставался для политической полиции величиной неопределенной. Он маневрировал, передвигался, уклонялся от сомнительных контактов, не болтал лишнего и не срывался на политический визг в ситуациях заявления своих личных прав. Держаться под покровом Матери помогала ему новая генеральная диспозиция: уже не на справедливый социальный строй, а на личное духовное становление. Кроме того, окружавшие люди любили его, и не столько помогали ГБ против него, сколько ему против ГБ. Поэтому для полиции было трудно накрыть его «колпаком», а тут ещё Илья и физически всё время ускользал из-под колпака своими вечными перемещениями по социальному пространству: менял место жительства и место работы.
«Мы не могли вас найти», – признавался позднее Илье «работавший» с ним следователь тайной полиции.
Колпак был, между тем, нужен, так как прошли те времена, когда людей хватали произвольно; теперь нужно было соблюдать видимость законности, подводить под статью, – хотя и не отвечающую нормам международного права, но всё-таки ограничивавшую свободу карательной машины. Без колпака, составленного провокаторами и осведомителями ГБ, невозможно было создать документально подтверждённый образ государственного преступника.
Истины ради надо сказать, что в своих частых перемещениях Илья вовсе не руководился соображениями конспирации, как это можно было бы подумать, глядя со стороны. На самом деле он уходил от щупалец и паутины мира, которая неизбежно оплетала его при долгом сидении на месте. «Будьте странниками!» – сказал Христос, и этот императив был созвучен Илье. Следуя неотступно за Жизнеподателем, который Сам всегда уходил оттуда, куда вторгался мир, где начинала господствовать приземлённость, Илья всякий раз оставался под его Крылом. Вовремя отрясая прах с ног своих, он не позволял ближним стакнуться в грехе против него, освобождая себя и их от неизбежных внешних последствий внутренне уже совершенного ими выбора.
Илья четко фиксировал момент, когда их истинный выбор неизбежно получал преобладание над благодушным образом себя, и они готовы были стать послушным материалом для властей, и расставался с этими людьми, – может быть спасая их этим от окончательной гибели, а может быть отнимая шанс выкупиться у Сатаны. Сократ, наверное, поступил бы не так: возможно он предоставил бы людям идти до конца, но при этом и сам испил бы яду. Илья не был готов ни к чаше с цикутой, ни к Голгофе: он чувствовал, что час его ещё не пробил, что ему ещё нужно духовно взрослеть. Иисус ведь тоже многократно уходил из рук иудеев, прежде чем исполнились дни его....
* * *
С момента последнего перемещения Ильи прошло уже больше года. Второй год работал он на этой фабрике, и сверх того, последние шесть месяцев его местожительство соответствовало адресу, указанному в паспорте, что случилось с ним впервые.
Ещё до этой последней оседлости тайная полиция предприняла меры к тому, чтобы принудительно «ссадить» Илью, воспользовавшись подлым иском Евгении на взыскание алиментов. Илья был объявлен во всесоюзном розыске, как «злостный неплательщик алиментов». Тот факт, что это не было делом судебных органов, а – очередным ходом охранки в их игре в «казаки-разбойники», раскрылось перед Ильей так же просто, как и предыдущие ходы его менторов. Илья, разумеется, возмутился явной необоснованностью розыскных мероприятий, так как на самом деле алименты он платил, Явившись в суд, Илья стал разгневанно допрашивать судебного исполнителя. Тот, припёртый Ильей к стене, признался, краснея и оправдываясь перед негодующим Ильей: «понимаете, ко мне пришли и сказали: что вы предприняли по этому делу?» Услышав это признание, Илья сразу успокоился, бросил коротко: «всё ясно», и ушёл. Его несогласие с беззаконием помогло ему и на этот раз. Илья опять был осведомлён о действиях охотников и мог быть осторожной дичью. Но гораздо, может быть, важнее этого результата было другое: грех Евгении из призрачного, ясно видного только Илье духоотступничества, превратился в плотное, ясно-ощутимое орудие вселенского зла. Это, с одной стороны, укрепляло Илью в его духовном подвиге, а с другой, помогало Илье точнее определить свою позицию в отношении Евгении, освободиться от «гнилого сочувствия», снисхождения к пороку, которое всегда подводило Илью в его отношениях с Евгенией, мешая ему по достоинству оценить живущий в ней опасный порок лжи. Впрочем, сильная и агрессивная позиция в этом вопросе так же мало удовлетворила его, как и слабая, жертвенная: погубление собственной души дело довольно тонкое, и как бы тут лекарство не оказалось горше самой болезни...
Но, так или иначе, а теперь Илья оказался в поле зрения полиции на более длительный, чем ранее, срок, и те начали спешно строить для него невидимый эшафот. Но получался тот плохо: выходило опять что-то неопределённое: что-то среднее между лобным местом и ораторской трибуной, или между электрическим стулом и курульным креслом. Общественность почему-то явно не хотела понимать, что от неё требовалось, и, вместо того, чтобы обличать и ругать Илью, хвалила и выгораживала его.
Инспектор по кадрам, тесно связанная с ГБ, согласно чиновничьему штатному расписанию, раздражённо бросила на стол подписанную начальницей цеха характеристику на Илью, прошипев в боковое от неё пустое пространство: не знает, что подписывает и кому подписывает! Характеристика должна была быть плохой, и на это были сделаны соответствующие намёки: ан нет, она написала хвалебную характеристику! Получалось так, что для охоты на ведьм историческое время оказывалось явно неподходящим. Народ отчего-то осмелел и не желал понимать намёков. В результате следствие балансировало в неустойчивом положении между слишком откровенной фальсификацией дела и его закрытием за недостаточностью улик.
Политические соображения говорили за закрытие, но..., с другой стороны. Илья – величина «X», неизвестный член в уравнении. Кто он на самом деле, этот необычный человек? Чего от него ждать? Может быть его необходимо вовремя обезвредить, на случай, если он – «мина замедленного действия»? Ведь он всё чего-то там пишет... Как люди ответственные, они обязаны были, его «разработать». Уравнение уже составилось: флюиды, исходящие в общество от Ильи, наконец-то сконденсировались в ощутимый бунт, и где? в армии! Оставалось подставить в уравнение один неопределённый член: Илью, и решить его. Но узнать о нём что-либо большее того, что уже было известно, не удавалось. Оставалось одно: взять Илью на пушку. В том плане, что нам, мол, всё известно, отпираться бесполезно! Вытащить его из теплой постельки прямо в кабинет и допросить, как обвиняемого...
Но к этому решению следователь Картенин пришёл немного погодя. Начал же он с рутинной провокации. Для этого был использован один из товарищей Ильи по цеху, грузчик и запойный пьяница, Максим. Он был из интеллигентных рабочих, неженат, жил у сестры, которой был обязан кровом, уходом и периодической отправкой в ЛТП. Не то, что бы он сильно пил, но при каждом запое он отправлялся в неопределенное путешествие на пригородных поездах – уезжал от сестры. ЛТП служило тем орудием устрашения, с помощью которого сестра держала Максима на коротком поводке. Этот самый Максим был, – как того и следовало ожидать, – политическим болтуном. Он во всеуслышание провозглашал себя эсером и поклонялся Савенкову, как вождю. Сестра его, между тем, служила в охранке какой-то там секретаршей, так что канал прослушивания, а при случае и свидетельские показания были обеспечены.
В рабочие перерывы Илья часто сиживал на скамейке во дворе фабрики с этим самым Максимом и, одобрительно посмеиваясь, слушал антисоветскую болтовню Максима, вставляя иной раз и свои замечания. Никакого «состава» в этих посиделках, разумеется, не было, но можно было при желании натянуть их на агитацию в рабочей среде. А версия следствия, подкрепленная свидетельствами, была такова, что Илья, имевший высшее образование, специально пошёл в рабочие, чтобы бунтовать их против власти., – тем более что такие показания на него содержались в деле.
Надо сказать, что в данном случае Илья расслабился, и находил в разговорах с начитанным Максимом некоторую нездоровую отдушину в стеснении утомительной для духа работы. А тучи невидимо сгущались. В один из ясных, казалось, дней вдруг пахнуло озоном или, скорее, серой. Начальница цеха подошла к Илье и конфиденциально поведала ему, что приходила, де, на фабрику сестра Максима, и жаловалась по начальству, что брат её переменился в плохую сторону: говорит такие вещи! такие вещи! – на него определенно кто-то влияет... А ты ведь постоянно сидишь с ним на лавочке, – выдвинула улику начальница.
В ответ Илья пожал плечами, не подавая виду, сколь взволновало его это сообщение. Он насторожился и стал ожидать продолжения, и оно не замедлило быть.
Через пару дней, во время «пятиминутки», начальница вошла в цех, к станочницам, которых обслуживал Илья, и объявила во всеуслышание: «девочки! к нам на фабрику приходили из КГБ и сказали, что у нас есть люди, которые ведут среди рабочих антисоветскую пропаганду...
– Да это же Илья! – ляпнула рыхлая профоргша и прикрыла рот рукой.
«Поздно прикрываешь, идиотка!» - зло подумал Илья. Эта женщина принадлежала к той колоде кадровых ископаемых, для которых чтение Ильёй иностранных книг в цветастых обложках pocket book`a выглядело крамолой, тем более что на одной из этих книг, а именно, на романе Дос Пасоса во всю обложку красовался звёздно-полосатый американский флаг. В ответ на некоторые откровенные замечания Ильи по политическим поводам профоргша мрачно предрекала: ты договоришься!
Начальница, между тем, «сделала профоргше страшные глаза» и продолжала:
– Я сказала, что у нас таких нет, правильно я говорю? – Все молчали. – У нас таких нет, – с упором повторила начальница.
После того, как провокация на фабрике не удалась, следователь Картенин решил прийти к Илье прямо домой, но не в одиночку, а с группой захвата. Он хотел пригласить Илью к себе на допрос, но сделать это в такой форме, чтобы спровоцировать Илью, и тогда приглашение должно было превратиться в арест. Кроме того, и вообще было неясно, как поведет себя этот «мистер X», поэтому Картенин и взял с собой оперативников, которые обложили дом Ильи, пока он с одним из них поднимался в квартиру.
Однако и тут вышел досадный просчёт. Этот непредсказуемый подследственный поменялся сменами со своим приятелем как раз на этот день, и информация Картенина о рабочих часах Ильи оказалась ложной. В итоге, когда они заявились, Ильи не было дома. Им открыла Хильда. В представлении не было нужды. С первого взгляда на осклабленные лица Хильда поняла, кто они, потому что так же, как и Илья, ждала этого дня во всё время их совместной жизни; а также, наверное, потому, что между охотником и жертвой устанавливается таинственная душевная связь...
Они спросили: дома ли Илья? и, узнав, что нет, осведомились, когда он будет дома. Затем удалились, но не ушли совсем, а стояли, совещаясь вполголоса, у подъезда. Смысл совещания был в том, что по глазам Хильды они поняли, что «вычислены» ею, и ясно было, что она предупредит Илью: поэтому дальнейшая игра в кошки - мышки теряла всякий смысл.
Они поднялись снова и позвонили в квартиру. На этот раз, как они правильно предположили, Хильда была уже одета и готова к выходу из дома, чтобы бежать к Илье. Следователь Картенин, осклабясь в наглой улыбке, какую они всегда применяли, давая понять, что их вежливость ненастоящая, произнес: «вы, конечно, поняли, откуда мы, нам хотелось бы увидеться лично с Ильей Алексеевичем, не передадите ли вы ему вот это приглашение?» И он протянул Хильде повестку на типографском бланке. Хильда машинально приняла её, хотя правильнее было бы сказать: нет, я не знаю, кто вы, представьтесь, пожалуйста, предъявите документы и т.д. Но Хильда не сделала этого, дозволив им нагло провести в разговоре презумпцию виновности. Впрочем, это было неважно. Они постояли еще несколько секунд, ожидая от Хильды каких-то слов, но та молчала, и они, повернувшись и шурша казёнными плащами, спустились по лестнице к выходу.
Хильда закрыла дверь и выждала минут пять, прежде чем выйти на улицу. Волнение и страх были сдержаны ею, и сказывались только в повышении общего тонуса организма. На поверхности души у неё превалировало впечатление удивления, вызванное их обыденной советской внешностью (а какой должна была быть их внешность? шляпы с перьями?). То были типичные комсомольские активисты в одежде шестидесятых, когда в моде были болгарские плащи-пыльники и чешская стрижка. Выражения их лиц были тоталитарно невинными, освобожденными от внутренних борений. Можно было судить, что своё положение в обществе они полагали прочным.
На улице Хильда неприметно и быстро осмотрелась, но ничего не заметила; и только на остановке троллейбуса она четко ощутила – за ней есть хвост. Субъект в шляпе с неловко опущенными по швам руками, с которыми не знал, что делать, медленно поворачивал голову, будто желая посмотреть, не подходит ли троллейбус, а на деле для того, чтобы поместить в поле зрения Хильду. Когда подъехал троллейбус, он не сел в него, а ушёл с остановки. Они не очень-то скрывались...
Увидев Хильду на проходной фабрики, Илья сразу понял: что-то произошло, у них не было в обычае приходить друг к другу на работу. Он даже знал, что случилось... Всё, могущее произойти, вертелось вокруг главного ожидаемого события, которое давно служило той невидимой планетой, внесшей возмущения в орбиты их жизней. Несколькими словами он ободрил Хильду, хотя спокойствие его было чисто наружным. Самообладание не изменило ему полностью, но – только чуть-чуть. Душа смятелась до стеснения в груди, но рассудок оставался ясен и холоден, и члены тела тоже не изменили ему.
Илья внимательно прочел повестку и сразу обратил внимание на время явки: оно было проставлено с учётом рабочего времени Ильи, чтобы ему не пришлось бы оправдываться перед начальством за свое отсутствие на работе.
«Ах, вот как, – сказал про себя Илья, – хотят, чтобы было шито-крыто».
Он ещё раньше решил, что не позволит разрабатывать его втайне, и он показал повестку своим товарищам, грузчикам.
«Что такое? Военкомат, что ли? Да, нет... Управление. В ментовку вызывают? Ого! – присвистнул грузчик Николай, – ничего себе! Ну, ты даёшь!»
Когда первое волнение улеглось, бригадир Сережа подошёл к Илье и сказал ему почти торжественно: «мы за тебя, Илья!» Это был приятный и неожиданный подарок. Здорово, когда люди оказывают себя лучше, чем ты мог думать о них...
Теперь нужно было подготовиться. Со смены Илья не ушёл, доработал до конца. Работа не мешала, – мысли, можно сказать, сами вертелись в нужном направлении. У Ильи за годы полулегального существования выработалось правило: никогда не ходить по повесткам, – во всяком случае, по первой повестке. И ему предстояло решить: применимо ли это правило к данному случаю. Тонкий вопрос. Решение не могло быть формальным. Оно должно было быть правильным и внутренне и внешне. Те есть работать в обе стороны; как на укрепление духа, так и на улучшение ситуации. И еще одно хорошее – не правило, но свойство характера было у Ильи – никогда ничего не решать окончательно: до последней секунды держать в кармане возможность внезапной перемены курса. Это более чем нелегко, и свидетельствует о большой силе духа, хотя извне, порой, может производить обманчивое впечатление неуверенности и колебаний. Свойство настоящего пророка. Люди-рельсы всегда выглядят крепче, но на деле они – много слабее таких кажущихся психастеников, каким выглядел Илья.
Помимо прочих важных моментов, неявка по вызову имела небесполезное психическое следствие: подавляла в составах души трусливую сучку, бегущую, поджав хвост, по первому свистку грозного хозяина. Одновременно это и их сбивало с уверенности в своей власти, и заставляло обратиться лицом к факту существования у человека свободной воли. А это – начало гуманизации любой процедуры и любой трансакции.
С другой стороны, прямой афронт по отношению к ГБ не казался теперь Илье желательным, потому что мог быть ложно истолкован ими. Важно было настоять на партнерстве, на равноправии, но нельзя было создавать у них впечатление бегства, уклонения, или фанфаронства. Уклоняться значит самому овиноватиться прежде официального обвинения. Они бы хотели этого. Ведь тогда все перемещения Ильи в пространстве города выглядели бы не как гордое шествие пророка, а как бегство от ответа за свои поступки, бегство от правосудия. Играть в рамках такой интерпретации его крамольной биографии Илья никак не хотел.
Помощь пришла с неожиданней стороны. Ещё дня за три до повестки Илья почувствовал, что простыл, но как всегда, не поддавался болезни, стараясь не раскисать. Психическое напряжение этого дня сказалось таки, и симптомы болезни стали четче. Это был повод, в котором успешно сочетались обе противоречивые интенции. Лёгкое недомогание: такое что можно и пойти, учитывая важность дела и репутацию вызывающей инстанции, а можно и поберечь своё здоровье. Выбор второго усиливал гуманистическую позицию, за счёт привнесения ценности здоровья человека, перед каковой ценностью должны отступать даже государственные интересы, – а не так, как у нас привыкли, приносить человека в жертву государственному строительству.
До последней минуты срока, указанного в повестке, Илья всё-таки не знал, пойдёт он по ней или нет. Физическое самочувствие было важным и само по себе, безотносительно отношенческих аспектов ситуации. Предстояла серьёзная борьба, – здесь нужно было быть здоровым. Стрелка часов подошла к черте. Ещё можно пойти, но с опозданием, что тоже неплохо...
Илья остался дома. На работу, разумеется, он тоже не пошёл. Хильда позвонила на фабрику и сообщила, что Илье нездоровится.
Неявка Ильи произвела в рядах противника смятение. Картенин с досадой почувствовал, что он, возможно, просчитался, переиграл, ошибся в оценке Ильи, и в итоге этот неуловимый подследственный опять скрылся. Но, если он не скрылся, а просто не пришёл, то оставалась ещё возможность захватить его на работе.
Дождавшись того часа, когда началась смена Ильи на фабрике, Картенин с оперативником сели в машину и помчались на фабрику.
Кадровичка вбежала в цех встрёпанная, с красными пятнами на лице. «Как заболел?! Почему заболел?!» – бессмысленно выкрикивала она. Ильи на фабрике не было. Худшие опасения подтверждались, надо было брать его... Оставалась последняя зацепка: может, и вправду заболел? Вчера, однако, был здоров... Они поехали к Илье домой.
Илья в это время лежал посреди комнаты на раскладушке в дорогом спортивном костюме, который он надел на себя не без расчёту, и читал книгу о кумранитах. Он ждал их. По логике вещей они должны были приехать. Ведь все эти как бы необязательные приглашения на беседу, вся эта вежливость – только маскарад. Когти спрятаны, но весь расчёт строится на том, что жертва знает об этих когтях. Мысленно он предугадывал все их действия и расписал их во времени. Вот сейчас они поехали на фабрику. А оттуда – ко мне. И точно. В угаданный Ильей час зазвонил дверной звонок. Илья поднялся с постели и пошёл к дверям.
– Ба-а, Илья Алексеич! А мы вас ждали, – не представляясь, шутовски осклабился Картенин, вместо приветствия. Глаза его при этом не смеялись, но зорко вглядывались в Илью. Однако в лице Ильи не видно было ни растерянности, ни вины, ни приниженности, ни напряженного вызова. Он спокойно посмотрел на визитёров и кивнул в знак того, что он понял, кто они, и что в представлении нет нужды.
– Знаете, я решил отложить свей визит к вам, – сказал он вежливым и ровным тоном, будто речь шла об обмене визитами между светскими людьми. – Я нынче не совсем здоров: так, ничего серьёзного, лёгкая простуда, но нужно поберечься во избежание осложнений.
Они смотрели на Илью озадаченно, с недоверием. Все их психологические разработки, относящиеся до людей из подполья, здесь оказывались не релевантны персоне. И они некоторое время не знали, что им делать. Клоунские маски, впрочем, слетели с их лиц, и теперь Илья видел перед собой функционеров, столкнувшихся с нештатной ситуацией, в которой нужно было принять решение. Они ведь явно ехали с целью забрать Илью с собой, в случае, если застанут дома. И тут он предлагает им продолжить игру в правовое и гуманное общество с благодетельной примесью патернализма: игру, от которой они, было, отказались... Может быть это хитрость?
– В другой день, когда вам удобно, – прервал Илья неловкое молчание, помогая чаше весов склониться в нужную сторону, – а сегодня, извините, не могу.
– Ну, хорошо, – решил Картенин после секундного молчания, – давайте в понедельник, в 17 часов. Устроит вас?
– Вполне.
Когда они спускались, Илья остался стоять в дверях. На промежуточной площадке, воспользовавшись поворотом, они ещё раз бросили на Илью острые испытующие взгляды, надеясь уловить перемену в выражении его лица: разгадать возможную хитрость. Но Илья оставался непроницаем. Решение Картенин принял, но сомнения его не были до конца устранены. И была во всём этом ещё какая-то неловкость, помимо сомнений относительного того, не сбежит ли Илья, не выкинет какой-то давно припасённый номер? Неловкость эта проистекала из того, что игра в поддавки была их оружием, с помощью которого они обессиливали яростного противника, нейтрализуя яд его ненависти к кровожадным монстрам ВЧК. Здесь же он увидел другую силу, не заимствующую от ненависти, и эта сила перехватила игру и придала ей иной выгодный ей смысл. Трудно было поверить, неужели этот отпетый антисоветчик действительно разделяет с ними эту идиллию: лояльность без угодничества и страха с одной стороны и отеческий надзор без насилия с другой? Неужели жив идеал всесознательного общества? Или всё-таки суперхитрость?
Сомнение это настолько мучило Картенина, что уже на допросе, который они по законам «Министерства Правды» именовали беседой, он не удержался и попытался ещё раз проверить Илью в этом пункте.
– У вас, конечно, есть больничный на тот день? – вопросительно-утвердительно адресовался он Илье ни с того, ни с сего. – Конечно нет, – с интонацией само собой разумеющегося ответствовал Илья.
– А как же с работой?
– О, это без проблем: любая суббота....
Брежневский бардак сработал на Илью. Картенин, конечно, знал эту систему утряски всех прогулов и загулов – работу в выходные дни.
Позже Картенин всё-таки понял, что со стороны Ильи то была суперхитрость. Сказочный трикстер переиграл его, оказался более сильным психологом: нащупал их слабое место – утопию. Поэтому после при случайной встрече на улице, Картенин проходил мимо Ильи и Хильды с каменным лицом, делая вид, что не видит их. Они тоже не окликали его...
Глава 61
Интраверт против экстраверта.
Из окна автобуса, медленно объезжавшего площадь в потоке машин. Илья увидел ворону, гордо шествовавшую по газону, и у него вырвался восторженный невольный шёпот: «царица!» Её поступь, её осан, посадка головы...! Какой разительный контраст являло собой это великолепие, уверенность и гордость божьей твари в сравнении с человеком, извратившим свою природу; в сравнении с ним самим, хвалимым.
Илья не видел себя извне, чтобы мочь оценить, красивее ли он вороны, зато хорошо чувствовал себя изнутри: какой он маленький, ничтожный, зависимый, суетливый, боязливый; как согбенно его тело, и искажено гримасой вечной вины лицо. Уж конечно он не производил на окружающих впечатления величия или независимого достоинства. Даже если бы он захотел, всё равно не мог бы так распрямиться, так органично упокоить члены, и так держать голову, как делала это презираемая и убиваемая глупцами ворона.
«Как она ступает! И где проблемы? Где зло и злыдни? Где политика и инфляция? Где работа и начальники? Где квартира и тёща?»
Илья ясно видел: она безмятежна, она не думает обо всём этом: она вообще не думает дальше наличной реальности; и не боится. Значит, полагается на Бога и вполне владеет тем, что дадено ей в удел: она – хозяйка своей ниши, – а иначе, откуда безмятежность, откуда гордость?
И древняя правда новым светом засветилась в сознании Ильи: человек согрешил. Он изгнался из Божьего миропорядка как злодей, как убийца, как Каин. Назначенный к тому, чтобы быть Родом, он не смог возвыситься до говорящих зверей: царей и пастырей стад божиих. Вместо этого он стал упырём, вампиром-убийцей. В таком качестве он, конечно, не может рассчитывать на Бога, и потому непрерывно суетится о дне завтрашнем.
Кровь – лучшая пища: она разнеживает. Человеку понравилось питаться кровью. Но, чтобы убивать, потребна сила и труд. Тогда человек придумал машину убийства, а сам стал нежиться в потоках крови. И Жизнь отомстила человеку тем, что у него родились бессильные дети, которые могут только пить кровь, но неспособны сами добыть её.
Илья хорошо чувствовал это бессилие перед лицом «твёрдой пищи Писания»: когда есть представления о «добром» и «лукавом», но нет личной силы, способной сообщить этим представлениям действительность. Оказалось, что изощрённое умение в потреблении комфорта, наслаждений, и в освежении распалённого жизнеощущения, это совсем не то, что нужно для жизнеутверждающего поступка.
«Ловушка Сатаны – думал об этом Илья, – пустое поле произвола, где нет никакой правды: где правильно то, под чем в данный момент оказалась более высокая волна душевного моря».
Выяснилось вдруг, что послушание в иерархии господств это не просто помеха в потреблении крови; что за ним стоит возможность жизни в силе, господстве и пастырстве. Жизни единственно свободной, потому что жизнь в свободном поиске удовольствий оказалась жизнью раба: за лёгкую жизненную энергию пришлось заплатить рабством у бесов.
Раньше Илья думал, что бесов можно уболтать, уговорить, что ими можно манипулировать с помощью речи, – главное, правильно выстроить систему ценностей (будто бесу сладострастия можно доказать, что горькое лекарство ценнее). Теперь же выяснилось окончательно, что этот приём не срабатывает. Портрет чтимого прежде Николая Бердяева был теперь стыдливо завешен в душе.
Илья захотел быть вороной. Он ощутил зависть к ней и уважение. Пытался, было, ей подражать, но куда там! Недолго удавалось держать плечи и голову, а ещё менее – сохранять спокойствие. Илье хронически не хватало силы воли, власти над собой. Но где и как было ее добыть? Он не знал. Всё, что он умел – это игра в «замри!». И он пыжился, изображая из себя статую эллина.
Так вот сказывались пороки его сиротского анархического становления: «Я сам себе господин!». Господин 420, вот какой ты господин! – ругал сам себя Илья. В своё время ему якобы помешал авторитет старших: он увидел в нём лишь посягательство на свою свободу (на беду, то было время вульгарного романтического воспевания вольности). На деле, конечно, авторитет просто мешал ему проводить в жизнь принцип удовольствия, который в детстве и юности имеет такое богатое жизненное оправдание в животной силе роста. Так Илья оседлал чёрта и попал под власть его.
Теперь он познал своё рабство и хотел бы освободиться, но ему не хватало как раз помощи авторитета. И даже сознание важности выстраивания душевной жизни в партнерстве с авторитетом, и сознание невозможности стать господином самому себе вне иерархии господств, не помогало, так как он обнаруживал лакуну в своём внутреннем коммунионе и нехватку душевных сил. Привыкнувши никого и ничего не уважать, кроме собственных импульсов, соображений и воображений, Илья не научился извлекать из уважения и любви к старшему силу, потребную для осуществления господства в своём душевном домостроительстве.
До сего дня Илье очень нравилось ощущение особой лёгкости в теле, переходящее в настоящий полёт, и он часто летал во снах и наяву, седлая ветер, подобно даосу-отшельнику. Теперь Илья усматривал в этом признак греховности. Грешники легковесны: они не тонут в воде, и всякий ветер носит их. Нынче Илья лёгкости предпочел бы важность, то есть тяжесть, инертность, которая позволяет сохранять недвижность и не следовать за всяким «ветром перемен»...
Илья понял, как не хватает ему этой инертности, которой обладает всякая тварь под небом: как нужно ему сидеть спокойно в своём «красном углу» и быть нелёгким на подъём; созерцать входящих, но не на всякое чиханье здравствовать. И ещё, быть инертным значит, сделав единожды выбор, уже более не колебаться под воздействием переменчивости плодов. И эта важная устойчивость, – которой Илья начал потихоньку учиться, однажды её почувствовав, – решительно отличалась от той искусственной атараксии, к которой он раньше стремился, снижая в своих глазах до нуля стоимости не дающихся ему дел, вещей и положений; нигилируя словами то, чего он опасался вовне. То было неустойчивое, пугливое равновесие лисицы, убедившей себя в том, что виноград зелен. Теперешняя устойчивость достигалась не уравновешиванием влияющих потенциалов, а за счет силы и власти, независимых от внешних силовых полей.
Так, через много лет после того, как Илья добился для себя анархической свободы, он действительно начал освобождаться от рабства, и это «освобождение» оказалось вхождением в иерархию господств. Ранее ему казалось, что главное – это уйти от хозяев, от господ на Вольный Дон, теперь же виделось, что главное – это самому стать господином: не сбежать от Господина, но взять от него власть и силу для осуществления своего господства. И только теперь он начал понимать, что такое религия, вера; и где, и зачем является в них нужда. Оказалось, что религия – это принятие вассалитета: выбор Господина, который уделит частицу своей власти; а вера – это доверие избранному Господину, полагание на него, и верность в служении.
Так благословил его Бог верным знанием.
* * *
Никита мерно бежал, делая круг за кругом, по верхней галерее крытого двора: знаменитого крытого двора бывшего Варшавского «Политеха». На Никите были красивые саржевые трусы, отливавшие блеском в бледном свете запылённого стеклянного потолка. По поясу их шла голубая кайма, широкая, с тремя резинками. То были особые боксёрские трусы, которые по эскизу сшила ему мать, когда он приезжал домой на каникулы. Она была совсем не против бокса, так как ей всегда казалось, что неумение «дать сдачи» относится к числу главных недостатков её старшего сына.
Никита красиво держал голову на бегу, подражая маститым спортсменам, шумно выдыхая через нос, который был перебит у него, как у настоящих боксёров, как у его тренера. Хотя Никита разбил свой нос совершенно не героически – упав в детстве на ледяную горку, – нёс он его, как нос боксёрский. Плечи его были расправлены, а грудь раздута чуть излишне, чтобы казаться помощнее. Плечевой пояс его и в самом деле был неплохо развит, – упорные занятия культуризмом в подростковом возрасте принесли-таки свои плоды. Белая майка, плотно облегавшая торс, прекрасно оттеняла загорелые плечи.
Девочки, болельщицы, уже собрались у входа в боксёрский зал и, когда Никита пробегал мимо них, они бросали ему поощрительные улыбки и взоры, шепча: «самый красивый!» В ответ Никита задирал нос ещё выше, хотя, будь он чуть поумней, понял бы, что здесь возле дверей боксёрского зала не может быть его суженой, и что у той категории девочек, которые любят, чтобы мальчики дрались за них, он ни за что не будет иметь успеха.
Нынче был день квалификационных боев, и Никита впервые должен был выйти на боевой ринг. Теперь же он разминался перед боем, бегая в темпе стайера по верхней галерее крытого двора, как это делал он и раньше, перед тренировками.
Бравый вид его был обманчив. Он побаивался схватки: не знал, кто будет его противником, так как во втором полусреднем весе он оказался в единственном числе. И вообще, одно дело безответственная имитация боя в тренировочном спарринге с близким другом, который стесняется врезать тебе по-настоящему, и совсем другое – настоящий бой, с секундантами, судьей и публикой; с неумолимым гонгом и со злым соперником, который конечно же захочет обратить на себя влюблённые взоры девочек, и не пожалеет ради этого нежного лица Никиты. Да ещё будет стараться бить «под дых», чего Никита не любил с детства: с того времени, когда глупый брат Ваня бил его с размаху по диафрагме материнской кожаной сумкой, – тяжёлой, будто набитой песком.
Всё дело напоминало события в кафкианском романе. На этажах протекала мирная жизнь, далеко внизу бродили по мозаичному полу досужие студенты, а здесь на верхней галерее мезонина теснился особый мир осовремененной, но столь же древней, как в начале, ордалии.
Бои проходили быстро: раунд для юношеской категории был укорочен до двух минут. И вот Никита уже готовится к выходу вместе со своим секундантом у синего угла ринга. Противника в его весе ему не нашлось, и он согласился на бой с парнем в первом полутяже. Конечно, Никита легко мог вообще избежать испытания, оставшись по регламенту без соперника и, таким образом, формально получить победу, но он не осмелился на такое лукавство.
Он знал этого «вахлака». Был тот некрасив, неуклюж, коренаст, ростом пониже Никиты, и Никита подумал, что он, порхая вокруг этого медведя бабочкой, сможет одержать верх. Но на самом деле он подумал так потому, что легкомысленно продолжил своё эстетическое (в плане внешнего облика) превосходство на ковёр ринга. Но не расчёл при этом, что именно здесь проигрывающий в облике захочет наверстать недоданное и будет, поэтому вдвойне опасен.
Они обменялись рукопожатиями в блестящих коричневых перчатках. Это были боевые облегчённые перчатки, которые, в сравнении с тренировочными, были значительно жестче и, следовательно, били больнее.
Грянул гонг, и Никита заплясал на упругих ногах вокруг противника, по-прежнему что-то имитируя. Тот переступал вяло, что сразу же обеспокоило Никиту. Это означало, что он не изображает из себя боксёра, а хочет всерьёз драться, экономит силы и рассчитывает на убойный удар. Одна эта догадка уже заставила Никиту бояться, и ноги его из резиновых стали ватными. Это было неприятно ощущать, и добавляло тревоги. Никита старался достать противника прямой левой в голову, но тот был закрыт и надвигался на Никиту, как бык.
Очень скоро Никите стало ясно, что его лёгкие толчки, которые нельзя было даже назвать ударами, не производят никакого впечатления на «вахлака», и что здесь нужно не обозначать удар, как на тренировке, а бить, но Никита не мог вложить в удар силы. Между тем удары противника были увесисты, и хотя он не доставал Никиту по-настоящему, но устрашал. Кроме того, Никита выдохся на второй минуте и уже не мог так быстро перемещаться по рингу. Вахлак же неумолимо шёл на сближение. Раунд тянулся долго, как год. Никита полностью ушёл в оборону, что тут же было отрицательно отмечено публикой. Но ему было не до публики, – он молился об одном: чтобы раунд побыстрее кончался.
Секундант, обтирая его полотенцем в перерыве, шептал на ухо: «держи дистанцию, не иди на сближение, доставай его прямыми длинными». Легко сказать! Никита хоть и был высок ростом, но руки у него были короткие: досадный недостаток, на который тренер почему-то не обращал внимания. А фактически, Никита не годился для бокса по своим пропорциям. При коротких руках рост не создавал преимущества, а наоборот: только создавал лишний вес. Во всяком случае, у этого "оранга" руки были длиннее, чем у Никиты, и неизвестно, кто кого должен был доставать прямыми длинными. Он шёл, наклонившись, закрыв лоб перчатками, так что бить прямыми было, собственно, некуда,– разве в темя? И Никита тратил понапрасну силы, ударяя по перчаткам, пробить которые он не мог. Конечно, нужно было быть поактивнее, стараться раскрыть противника, маневрировать, набирать очки, но Никита уже сдался: его рефлективное «Я», быстро переходящее от самовеличания к самоуничижению, уже увяло, уже махнуло на себя рукой.
Кое-как дотянув второй и последний раунд в постоянном отступлении, получив несколько ударов по корпусу, Никита, наконец, дождался вожделенного гонга и, не помня себя, оказался в центре ринга. И судья держал его за руку, – уже без перчатки, но ещё в эластичных бинтах, – и одновременно подымал высоко вверх руку его противника. И публика плескала, и тот кланялся, прижимая к груди свободную, как будто раненую руку. А Никита стоял красный и стыдился, но не очень, так как был киником, и чувство стыда у него перемежалось подленькой радостью от того, что он без особых потерь выпутался из дурацкого поединка, который ещё неизвестно чем мог бы закончиться, если бы «вахлак» действительно достал его своим длинным «хуком»» Что же до «публики», то Никита легко избавлялся от давления отрицательных оценок, начиная в свою очередь презирать тех, кто выставлял ему оценку.
Девочки, восхищавшиеся Никитой вначале, теперь отворачивались или смотрели с презрительным сожалением: они не любили тех, кто не мог бы подчинить их себе грубой силой. А Никита не мог, – так же, как не мог он подчинить себе своё тело, и потому не успевал в спорте.
Глава 55
У ног учителя.
– Вы, молодой человек, как я вижу, всё ещё организуете себя, выбирая между той или другой политической системой; но тем самим вы ставите себя в довольно неловкое положение в отношении жизни. Если ограничиться таким поверхностным выбором, то это приведёт вас к насилию.
– Да, конечно, я понимаю; зло коренится глубже, в самих основах цивилизации, – поспешил Илья выправить свой статус в глазах уважаемого собеседника, – но, разве моё предпочтение демократии перед тоталитаризмом разве не имеет этической ценности, не разворачивает меня лицом к вечному бытию?
– Это предпочтение лучше приберечь для ситуации реальных политических выборов. В повседневности же важнее различить умение видеть в ближнем свободную самоценную личность и неумение; также – желание иметь ближнего целью, а не средством, и нежелание поступать так. Это будет ближе к этике, тогда как политическая мысль способна выбросить вас на опасную периферию общественного быта, где бушуют демонические страсти. Вот, вы говорите: демократия, тирания, цивилизация… – но это ведь всё какие-то имперсоналии: что-то безличное, и в этой своей безличности, стоящее в одном ряду с такими фантомами, как «добро» и «зло». А между тем, зло всегда персонально и добро тоже.
– Значит, по-вашему, политическая система – фантом? В каком смысле?
– В прямом. Разве это не объективированное понятие? немощная конструкция ума, у которой нет никакой плоти, и поэтому она есть ничего более, как надпись на плоти чужой?
– Мне казалось, это способ жизни народа, а не просто понятие
– Боюсь, это способ жизни, в котором нет жизни. Поэтому и овеществлённый он столь же мало реален, как и понятие о нём.
– Что же, в таком случае, реально?
– Реальны духи. Вспомните, у Иоанна в 4-й главе: «Бог есть дух», – а боги истинно реальны.
– Но странно, разве «дух» не означает как раз «фантом», «призрак», «привидение»?
– Нет, нет, молодой человек, вы путаете, и повинна в этой путанице, отчасти, неточность языка: его большая приблизительность, особенно в том, что касается духовной сферы. На самом деле, «призраки», о которых вы говорите, в большинстве случаев суть эффекты некоторых инспираций души. По сути – это те же объективации, или проективные синтезы, – только невольные. Эти вещи, в принципе, сами по себе неинтересны. Правильнее различать настоящих призраков.
– А кто же эти «настоящие призраки»?
– Люди, человеки, дорогой мой, – вот призраки. Так же и духи, демоны, боги, – всё это люди.
– Значит, человек может быть призраком или духом или богом...?
– Да, конечно, он всегда есть кто-то из этих, сказанных.
– Как это понимать?
– Лучше видеть, чем понимать.
– Но что?
– Видеть плоть духа своими умными очами. Ведь плоть духа – это воля; точно так, как и видимая, чувственная плоть есть животная воля. Но только плоть духа – это разумная, господская воля. И если вы научитесь видеть волю своими разумными очами, то вы сможете заметить, что многие люди являют очень слабую духовную волю, не имеющую настоящей собственной силы, чтобы быть; что они схематичны, тенеподобны, и суть в этом смысле только образы, рисунки на чужой им плоти. Увидите, что многие, претендующие быть личностями, не самобытны: всё время отсылают куда-то, к каким-то объективностям, каким-то социальным телам. Часто так называемая личность есть не более чем система ссылок или референций. А это значит, что она заимствует силу из внешнего источника, утилизирует иную волю, чтобы оживлять себя; чтобы тень казалась живой. Вот такая «личность», или «квазиличность» и есть настоящий призрак; и задача каждого человека в его становлении стать из призрака настоящим духом, обладающим плотью, – как обладал духовной плотью известный вам совершенный Человек, Иисус Христос.
– Ваша убеждённость впечатляет, – сказал Илья после того, как собеседники прошли сквозь хронему обоюдного молчания, когда каждый из них был погружен в свой собственный поток, – но всё-таки это трудно постичь. Люди часто в наше время употребляют слово «дух», но, в сущности, обозначаемое этим словом остаётся чем-то неуловимым, эфемерным. Когда мы говорим «человек», то это что-то определённое, но дух... Какими только их себе не представляли!
– О нет, вы ошибаетесь. Ошибаетесь, если думаете, что человек это что-то определённое, реальное. Реальна обезьяна вида Homo, носитель человека, и это создаёт иллюзию. Человек же – это самый настоящий фантом. Принципиально он не отличается от фантастических чудовищ и персонажей ночных кошмаров. Чаще всего он и есть один из них. И эти фантасмагории не следует путать с духами. Тем меньше следует путать с ними и все эти идеальные предметы, как то: «человек», «общество», «цивилизация», «Я», «имярек» и т.п. Они суть такие же продукты рук человеческих (в широком смысле последнего слова), как дома, скульптуры, дороги, украшения и прочее, того же рода; столь же искусственные и столь же неживые. Их кажущаяся жизнь – это жизнь марионеток, дёргаемых кукловодом. Мы живём в мире кукол, и то, что мы называем «человеком», есть только наше синтетическое представление. Вы говорите, будто бы человек конкретен, но я утверждаю, что как раз кажущееся нам конкретным из-за привлечения в дело чужой плоти на самом деле есть абстракция. Человек, нарисованный на шкуре обезьяны не реален, потому что он не живёт сам.
– Как это?
– Очень просто. Как не живёт, скажем, стол: живут молекулы древесины, заключённые в его объёме, но сам стол не живёт. Просто нет такого живого существа: «стол». Это только кажимость: модус коллективного существования других существ. Подобно этому и «человек». Зачастую он похож на ящик, в который свалены без разбору разные референции. Под этим именем могут фигурировать феномены многих живых существ, объединяемые в чьём-то восприятии, но такого живого существа поистине нет. А вот дух жив, хотя не всякий дух – человек. А то, что духи будто бы неуловимы и невидимы, так это чепуха. Они видимы ничуть не хуже, чем тела для телесных очей. Имеющий око да видит.
Илья стоял несколько оглушённый столь длинным философским периодом. В словах этого неординарно мыслящего человека (или духа?) ощущалась глубокая и освобождающая истина, но была она, как рыба, сверкнувшая в проникшем сквозь толщу воды луче, и ускользала от Ильи. Он не находил продолжения разговора.
– Ну, мне пора, пожалуй, – стал прощаться с Ильей вития духовности.
– Я даже не спросил вашего имени, – сказал Илья.
– Самый праздный вопрос изо всех возможных, если он не задаётся Богу. Лучше узнавать имена духов. Но, если вам так уж нужна наклейка, по которой мою ездовую обезьяну отличают от других в чувственном мире, то извольте: Вальтер. Он протянул Илье широкую совсем неинтеллигентную ладонь.
– Вы немец? – спросил Илья, отвечая на рукопожатие или, скорее, крепко пожимая расслабленную кисть Вальтера.
– Не более чем вы.
– Но, погодите, я, кажется, вас знаю. Вы ведь учёный философ и богослов, верно? Я читал ваше: «Человек - живая эволюция».
– Рад, что у меня есть читатели. Но моя учёная карьера, мои опусы... Всё это в прошлом.
– Отчего же? Разве вас уже не волнует истина?
– Истина? Что есть истина?
– Вопрос Пилата!
– Не совсем. В данном случае это скорее вопрос Христа. Истина науки и истина веры различны. Пилат и Иисус говорили о разных истинах. На вопрос Пилата скорее мог ответить Карл Поппер. Поэтому Христос промолчал.
Вальтер стоял, сконцентрировав взгляд в проективной точке, ставшей центром его созерцания. Илья ждал продолжения, но пауза длилась.
– Ну, ладно, мне в самом деле пора, – прервал молчание Вальтер.
– Погодите, погодите ещё. У меня было много вопросов, которые хотел бы вам задать. И вот теперь не могу ничего вспомнить. Илья торопливо рылся в памяти.
Но собеседник его уже удалялся, помавая рукой, не оборачиваясь.
Илья остался один. Многие думы осаждали его.
«Моисей знал исконную пустоту ума, и забежал здесь далеко вперёд своего народа: «не делайте себе изображений ничего, что движется, никаких живых существ; не делайте образов их», то есть сохраняйте ум пустым от образов – вот что он заповедал от имени истинного Бога,
Три тыщи лет спустя о том же пишет Юнг: пока сознание заполнено идеальными конструкциями, образами мира и себя, общими понятиями и статистическими моделями, реальная душа остаётся в бессознательном; она является врагом, беспокоящим фактором, разрушающим представление о себе, рождает невроз. Поэтому нужно открыть сознание для бессознательного и так обрести самость. Для этого нужно полюбить жизнь как она есть, перестать стыдиться того, что есть, перед лицом того, чего не может быть. Это значит признать, что энергии, с которыми мы работаем, и которыми движемся, имеют собственные формы, которых нам не дано изменить. И, что самое важное, нужно понять, что этот большой внешний мир, претендующий на нас, захватывающий наше внимание и волю, есть часть нас самих, нашей души, – но только часть! Поэтому мы не можем ограничить себя только «каталептическими восприятиями». Внутренние содержания, которые часто выставляют такими незначительными и «субъективными», перед значительным и «объективным» внешним миром, на самом деле больше знают о мире и связывают нас с настоящим миром, а не намалёванным на холсте представляющего сознания. Им-то и нужно передать главенство в составах личности. Вот душевное основание политического либерализма!
Оказывается, настоящее «коллективное» принадлежит «бессознательному», а не внешнему единству представлений. Молодец Юнг! Но где учителя, где духовные наставники, «топ-менеджеры» по связям с Космосом? Без них всё это сведётся к чувственности, чувствительности, эгоизму и своенравию, как уже было. Психоаналитики разве заменят Учителей, Христа? Но, впрочем, для меня важно, что я понял.
Вот и богословие Хабад говорит: Бог совершил «цим-цум» – ужался, чтобы дать место миру; и нам надо ужаться, чтобы дать место Богу в себе.
Прибери и вымети горницу твою, освяти её, и замри в почтении, ожидая гостя высокого, – так учат святые Отцы.
Глава 62
Демократия
Замечательно тихо было, тепло и уютно, как не бывает летом. Начался чудный сентябрь. Где-то на Урале это означало первый снег, но здесь, на юге до снега было ещё три месяца. Никита бодро шагал по проспекту Маркса и, можно сказать, спешил. По мере приближения к площади поток пешеходов, спешивших в том же направлении, заметно густел, хотя обычно в этой части проспекта должен был бы редеть. Кроме того, обычное хаотическое перемещение явно сменилось Аристотелевым движением к центру. Это означало, что в городе появился центр, и городская жизнь из хаоса тут же претворилась в космос. И этим центром был митинг. Но не тот официальный советский митинг в защиту Анжелы Дэвис или в поддержку «голодающих» шахтёров Англии и Южного Уэльса, а настоящий, первый за всю советскую историю свободный городской митинг.
Никита был вообще очень прогрессивным. Исповедовал либерализм, слушал «Голоса», посещал первые рок-фестивали, на которых удивлял юнцов своей сединой, слушал первое независимое УКВ-радио, радовался всем новостям перестройки и наслаждался первыми плодами гласности. В целом, считал себя больше западным человеком, нежели советским, – хотя на самом деле был, что называется, разновидностью «совка», и напрасно принимал анархический индивидуализм «атомизированного» советского общества, за личное начало человека свободного мира. Разница была весьма существенной (и скоро все её хорошо ощутили): у нас свобода от общества, у них свобода в обществе. Кто ещё не понял, тому долго объяснять. Мы же должны двигаться дальше в нашем повествовании, которое и так затянулось сверх терпения самого терпеливого читателя. Мне вообще любопытно в этой связи, кто-нибудь прочёл эту поэму до конца? Тому, кто дочитал до сего места, могу сказать: не бросай, немного осталось.
Как я уже сказал, Никита следил за вдруг забурлившей политической жизнью, радостно отмечая вехи явно наметившейся либерализации, и, соответственно, ждал только возможности, чтобы проявить свою гражданскую позицию, и этим начать утверждение нового мира на советском просторе. Поэтому, когда на заборах, стенах и афишных тумбах появились вручную сделанные объявления о первом городском митинге, созываемом клубом «Правозащита», он, ни минуты не колеблясь, и не допуская иного для себя решения, зачислил себя в его участники. И дивно ему было, что в этом насквозь сервильном «жлобском» городе явилась какая-то «Правозащита». Такие вещи случались только в столице, и о них узнавали из подрывных Голосов. К этому давно все привыкли, и тут – на тебе! – здесь, где отродясь не было никакой антисоветской организации, кроме той, в которую сам Никита входил в студенчестве, явился якобинский клуб, созывающий на митинг целый город. Это было здорово. Революция началась.
Никита волновался и спешил, и немножечко опаздывал. Совсем немножечко, минут на пятнадцать-двадцать, – зная из советского опыта, что подобные мероприятия всегда начинаются изрядно позже назначенного времени. И опоздал. Переоценил он либеральность Горбачёвского правления. Нет, народ-то на площади был, и в изрядном количестве, но митинг уже закончился. Никита застал последний акт драмы: взвод милиции усаживал в зак-автобус, срочно изготовленный заботливым государством для целей демократии, членов клуба «Правозащита». Народ, как и всегда в России, безмолвствовал, хотя и гудел частными мнениями, разбившись на кружки, группы и отдельных индивидуумов, которые возмущались сами с собой. Никита был одним из таких индивидуумов и поэтому он быстро соединился в толпе с себе подобным, который к тому же оказался свободным творцом, поэтом, – и в этом тоже с Никитой совпал. Впрочем, неудивительно. В основном публика такая собралась, хотя и разных возрастов. Михаил, так звали поэта, был изрядно моложе Никиты, из поколения младшего брата, – циничный и вульгарный. Было в нём и нечто совсем для Никиты новое, от ветра времени, которое уже не полностью принадлежало Никите: Михаил был мочепийцей; и что хуже, он поил мочой свою маленькую дочь. Это коробило Никиту, впитавшего в себя номенклатурный лоск советской эпохи, но, тем не менее, с площади они пошли вместе, и не одни, а со всем митингующим народом. Поскольку Михаил пришёл к началу, он знал больше Никиты; а именно, что митинг не прекращён, но переносится в городской сад; и теперь они шествовали назад по проспекту Маркса к городскому саду. Прогулка была приятной, беседа возбуждающей.
Михаил был гением; так и заявлял о себе. Это было приемлемо. Неприемлемой для Никиты оказалась его убеждённость в том, что ближние должны содержать его и обеспечивать раскрытие его таланта. Сам же он ни в коем случае не должен зарабатывать себе на жизнь, но должен исключительно творить. Никита, напротив, был убеждён, что каждый достигший зрелого возраста должен содержать себя сам, не повисая на шее у ближних. И, кроме того, Никита имел сильнейшую прививку против всех этих советских записных творцов: поэтов, писателей, музыкантов и прочих, которых государство содержало; в число которых стремилось попасть и попадало много подлого народу, тогда как настоящие таланты и гении третировались и изгонялись. Об этом они, собственно, и спорили.
Так, за разговором, они незаметно и дошли до Городского Сада, который впервые за свою историю на глазах превратился в Гайд-парк. Это было здорово само по себе и возбуждало в Никите радость, которой он давно не испытывал.
В центре, на импровизированном возвышении стоял оратор; он говорил, люди слушали, и никто не пресекал этого безобразия! Милиция стояла поодаль и не вмешивалась. Никита с Михаилом подошли ближе и стали слушать. Оратором оказался московский гость, председатель демократической партии, некто Евграфов. «Так значит уже и партии у нас есть!» – восхищённо подумал Никита, – а мы тут сидим, впотьмах, талоны отовариваем.
Однако, по мере слушания речей Евграфова, восхищение Никиты сменялось возмущением. Сам он придерживался правых убеждений: политические свободы, права человека, частная собственность, рынок, – вот что он исповедовал; и был, по наивности, уверен, что в Советском Союзе интеллигентный человек не может думать иначе, просто уже потому, что «левизны» мы вкусили с избытком. А тут он вдруг слышит, как демократию путают с колхозом и новгородским вече, или казачьим сходом. И кто?! Гость из Москвы. Это было совсем уж невыносимо, и Никита пустился в полемику. Даром ему это не прошло: очень скоро из той же Москвы был пущен слух, будто Никита – агент КГБ. Это он-то!
Спасибо тиранам! – когда независимая политическая активность означала смерть, в ней были чистые люди и, само собой, агенты-провокаторы, но не было взаимных грязных инсинуаций и спекуляций: с ярлыками не шутили, ведь раскрытие агента для него тоже могло означать смерть.
Но. невзирая на грязные сплетни, с этого часа началось участие Никиты в демократическом движении. Закипела новая, доселе бывшая невозможной жизнь: сходки, митинги, пикеты, задержания, подписные листы, стычки, угрозы, листовки, плакаты, милиция, посещения различных обществ, возникающих как грибы, и новые друзья. И ещё – новые книги, запретные ранее фильмы, восточные культы и духовные тусовки.
И хотя было совсем голодно, а цены росли быстрее зарплат, которых не выдавали, было весело. Никита радовался экзотическим фруктам, напиткам, шоколадкам, «чуингамам» и прочей чепухе, –несмотря на то, что не мог купить ничего из того, что продавали на улицах «челноки». Он радовался изобильным прилавкам в палаточных рядах, как признакам выздоровления общества, о благополучии которого он так много ревновал.
* * *
В это летнее утро, пока ещё вполне советское, хотя и «перестроечное», Илья, как обычно, пришёл на работу раньше всех, – не из усердия, конечно, а такова уж была его должность. Вахтёрша Изольда, тоже «перестроечная», хотя и вполне недовольная перестройкой, отнявшей у неё все сбережения, славная тем, что принимала сообщения из Космоса, как она утверждала, – вскочила ему навстречу и почти прокричала с победным удовлетворением в голосе: «Наши вернулись!».
«Какие ещё, к дьяволу, наши?!» – тревожно пронеслось в голове Ильи, но к устам не прихлынуло. Он почти догадался. После того, как на съезде освистали Сахарова, и Солженицын не приехал, несмотря на издание Архипелага в Союзе; судя по поведению Горбачёва, и по тому, какие полки милиции, во главе с начальником УВД, собирались на разгон десятка активистов Народного Фронта, встречавшихся на главной площади, следовало ожидать чрезвычайного положения. Илья включил радио, в надежде услышать последние новости. Радио России молчало. По всем общесоюзным каналам звучал Танец маленьких лебедей. Всё было ясно. Илья бросил работу и отправился на местный Арбат, где в одном из институтов находился штаб Народного Фронта и проходили демократические тусовки (новое словечко!). С разных концов города туда постепенно стекался народ, а вернее сказать, демос, ведь то был отнюдь не весь народ, а только малая его часть, достойная носить имя граждан.
В сущности, всем им угрожала опасность, и многие, смотревшие из окон на это «безобразие», на эту вакханалию свободы, зловеще кивали головами: погодите, мол, близок час расплаты, порядок возвращается. Невзирая на это, настроение в толпе было скорее приподнятым, приветствия сыпались отовсюду, все узнавали друг друга, политические пристрастия отошли на второй план. Радовались отчасти тому, что это был час истины: именно опасность сделала его таким; отчасти же потому, что все как-то были уверены, что новая Россия восторжествует: не верили, что возврат вспять возможен: чувствовали, что Бог с ними, хотя и не были религиозны нисколько.
Вскоре появились лидеры Народного Фронта, мелкие советские служащие, которые теперь обрели глобальный вес. Они потрясали пачками бумаг, – то были наскоро отпечатанные тексты Указа президента Ельцина, объявлявшего путчистов и всех, кто их будет поддерживать, государственными преступниками. Все кинулись выхватывать листовки. Илья получил свой экземпляр, украшенный неутверждённым ещё двуглавым орлом (которого коммунисты презрительно именовали «ощипанной курицей») и автографом Ельцина.
Дома он и Хильда сели за пишущие машинки и всю ночь, под непрерывные репортажи «Радио Свобода» из Москвы, размножали указ Президента РСФСР. Утром, ещё до начала рабочего дня, Илья с пачкой копий Указа в руках, подбежал к проходной оборонного завода, поблизости от которого они жили. Там его ждал соратник по Народному Фронту. Он передал ему копии указа для раздачи рабочим, оставил несколько экземпляров себе, и поспешил на работу.
Вовсе, однако, не за тем, чтобы работать. Накануне он, практически без раздумий, но, повинуясь ясному сознанию гражданского долга, которое высветилось само собой, как созревший плод кармы, решил, что объявит политическую забастовку. Его вовсе не занимал вопрос, последует ли кто-нибудь за ним, и будут ли ещё забастовщики в городе и стране; он просто знал, что он должен так поступить, и тут не было у него никакого выбора. То есть формально выбор, конечно, был, но ментально никакое иное содержание не имело в душе его сравнимого энергетического максимума. Таков был Илья. Да, он занимался политикой, но никогда не извлекал из политической деятельности индульгенции, освобождавшей от гражданского долга. Ему чужда была идея политической опричнины, особой кастовости революционеров, якобы освобождённых в уплату за их жертвенность от обычных обязательств. Напротив, всякую политику он считал чем-то привходящим и факультативным, потому что она обращена была на других; но начинать всегда надо с себя, – это было для него аксиомой. И главным политическим действием он считал персональное исполнение гражданского долга. В этом пункте он мог бы рассматриваться как настоящий анархист и демократ.
Дома он заранее заготовил заявление, в котором объявлял бессрочную политическую забастовку вплоть до момента восстановления конституционного строя в стране и возвращения власти законно избранному президенту Горбачёву. С этим заявлением он отправился в отдел кадров.
Начальник ОК, маленький плотный и лысый, с короткими пальцами, настоящий персонаж советских комедий, яростно откинулся на спинку стула, прочь от бумажки, которую Илья положил перед ним на стол. Взгляд его загорелся возмущением, отчуждением и обещанием возмездия.
– Очень скоро ты получишь квартиру напротив моих окон, –произнёс он напористо и для убедительности несколько раз мелко кивнул головой, с затухающей амплитудой.
Илья не сразу понял, о чём он говорит. О какой квартире? Лишь потом догадался, когда вспомнил, что тот живёт как раз напротив старой тюрьмы, теперь городского СИЗО.
– Таких заявлений я не принимаю! – выкрикнул он и пихнул бумажку по направлению к Илье.
– А кто примет?
– Не знаю, иди куда хочешь.
Он вышел из-за стола и стал теснить Илью к двери. Илья скептически усмехнулся, взял своё заявление и вышел вон. Лысый начальник и его подручная, инспекторша ОК, вышли вслед за Ильёй в коридор и затем на лестницу. По ходу дела коротышка продолжал пререкаться с Ильёй, стараясь утвердиться в своей правоте. Илья вполоборота парировал, говоря что-то о гражданском долге. Раздражённый кадровик, – которые, как известно, все были в контакте с КГБ и милицией, – заявил запальчиво, очевидно вменяя себе в заслугу служебную верность, что они исполняют приказы товарища Ласточкина, ген. директора Треста; при этом употребил местоимение «мы». Его партнёрша, хоть и молчала, но выражала собой полнейшее согласие со словами шефа.
Уже с нижней площадки, подняв голову, Илья крикнул им негодующе и с сожалением: «вы – рабы господина Ласточкина!» На этом разговор завершился. Илья отправился в Профком, который располагался этажом ниже.
Председатель Профкома, весьма далёкий от предположения, что когда-либо в жизни столкнётся с подобной задачей, неловко держал в руках заявление Ильи о забастовке и не знал что предпринять, – сейчас всё так спуталось... – Вы знаете что, это вам надо к директору. Да, к директору, – облегчённо подтвердил он, радуясь, что нашёл решение. И в самом деле, заявление ведь на имя директора.
Илья отправился в конец коридора. В приёмной отдал своё заявление секретарю. Та хотела было подшить его к входящим бумагам, но остановилась. Посмотрела испытующе на Илью и сказала: вам лучше подождать директора. Илья уселся в кресло, такое мягкое, что утонул в нём, и стал ждать. Наконец Ласточкин появился и принял его первым. А вернее сказать, не он принял его, а секретарша втолкнула его первым вместе с заявлением, сняв с себя таким образом всякую формальную причастность к делу. Директору же хотелось как раз обратного, чтобы дело шло формальным порядком, и тогда его можно было бы заволокитить. Поэтому он пробурчал что-то вроде: вообще положено такие вещи секретарю отдавать... Илья молча протянул ему Указ Ельцина, грозивший карами всякому, кто осмелится поддержать путчистов. И хотя указ был напечатан на машинке, без герба и факсимиле, Ласточкин сразу смекнул, что указ настоящий. Его поза и голос изменились: он стал угодливым и послушным.
– Да, конечно, мы обязательно доведём указ до сведения коллектива...
Покончив с этим, Илья пешком направился на «площадь советов», в центре которой, на месте бывшего некогда здесь кафедрального собора, торчала вздыбленная статуя конармейца с саблей наголо. Подойдя к дверям Областного Совета, возле которой стояли два милиционера, Илья достал из сумки и развернул плакат, на котором большими красными буквами было написано: «Иванцову Импичмент!» Иванцов был председателем областного совета. Он поддержал ГКЧП, и за это Илья, как честный гражданин, требовал его к ответу.
Милиционеры прочли плакат, но не тронулись с места. Из дверей Совета выходили депутаты, читали и критиковали. Занимала их при этом не суть дела, а слово «импичмент», которого они не понимали.
На следующий день, на главной площади демократами был объявлен митинг. Когда его созывали, исход схватки был ещё не ясен. Но к вечеру третьего дня проигрыш ГКЧП определился. Митинг поэтому не разгоняли, хотя милиции было так же много. Его мягко переместили с площади в парк, под предлогом не препятствования уличному движению. В парке, к радостно возбуждённой толпе, скучившейся возле летнего театра, вышли лидеры Народного Фронта. Они объявили об аресте путчистов. Толпа ответила ликующим рёвом. «Забил заряд я в пушку Пуго...» – самый популярный «слоган» тех счастливых дней.
Из парка, нестройными рядами, выкрикивая хором: «Ельцын! Ельцын!», местные активисты демократического движения пошли прямо по главной улице громить райкомы КПСС. Милиция прижимала их к тротуару. Прохожие останавливались, провожая колонну удивлёнными взглядами. Они-то, конечно, были за ГКЧП. Илья шёл в общих рядах с новыми друзьями, обретёнными в новом времени. Было хорошо.
* * *
Двумя годами позже Илья сидел на казённом стуле в конференц-зале Треста и слушал нудный балансовый отчёт главного бухгалтера, в котором невозможно было на слух разобраться без большого опыта «аудита», но из которого выходило, что предприятие в целом рентабельно, что кредиторская задолженность небольшая и с лихвой покрывается дебиторской задолженностью, и так далее. В тоне главбуха слышалось самодовольство. Было тут и извечное конторское презрение к непосвящённым в тайны бухучёта работникам. Впрочем, из непосвящённых здесь присутствовал только Никита. Он был единственным настоящим акционером, идейным акционером, который вложился в акции не ради барышей, а ради нового общественного устройства и своего нового положения в нём. Из низшего чина бюрократической империи он хотел претвориться в свободного экономического агента, вкладывающего свои средства в инструменты рынка, в собственника и землевладельца, то есть – в стандартного буржуа. Ради этого он вложил в акции Треста свою годовую зарплату, что было для него настоящим подвигом бережливости и жертвенности (едва ли был второй такой работник Треста, столь верящий в приватизацию и осуществляющий свою веру действием). Кроме того, он приватизировал квартиру и приобрёл в собственность два земельных участка за городом, в перспективном, как ему казалось, сельском районе. Это было его гражданское действие, наряду с политической активностью. Своим поведением он утверждался как агент нового для России экономического уклада, и этим как бы заклинал его: Будь! Явись! Победи! Из всего этого какой-то толк вышел из приватизации квартиры, которую он продал. От земельных участков он избавился кое-как: отдав их за бесценок (затратив перед тем массу труда, нервов, времени и денег на их содержание и приватизацию). И вот теперь он сидел на собрании акционеров, на котором никаких реальных акционеров не присутствовало, кроме него самого. Остальные – кучка управленцев, оставшихся после радикальных сокращений, во главе с ген. директором, который из директора Треста претворился в «избранного» акционерами председателя совета директоров ОАО ЮГСПЕЦМОНТАЖ. Тут же в президиуме восседал и бывший секретарь парткома: теперь член совета директоров и крупный акционер; и бывший председатель месткома: теперь глава свежеиспечённого страхового общества ЭСПЕРАНЦА. У последнего ещё сохранились остатки советской стыдливости: перед началом собрания, пожавши Илье руку в коридоре, он шепнул ему: «мы банкроты». Он краснел и запинался, зачитывая лживый доклад о положении дел и планах на будущее, когда встречался взглядом с Никитой, сидевшим во втором ряду.
После него на трибуну поднялся ген. директор – господин или товарищ, кому как нравится, – Ласточкин. Отпустивши несколько дежурных иронических реплик в адрес «кремлёвских мальчиков», под которыми разумел Гайдара и Чубайса, приступил к сути дела, которая сводилась к тому, чтобы не выплачивать дивидендов по акциям и открыть парочку очередных «дочек», сиречь дочерних фирм. Отказ от дивидендов он обосновывал тем, что за углом стоит наготове налоговый инспектор с большим мешком, и потому нельзя показывать доходы; а также тем, что лучше направить средства на социальные нужды коллектива, то есть на непрофильные активы, которыми эта кучка активно пользовалась. Всё это флибустьерство шито было белыми нитками, и Никиту тошнило, физиологически и Сартровски. Но что он мог сделать? Когда дело дошло до голосования, Ласточкин поднял табличку, на которой стояла цифра 37000 голосов. Его партнер по бизнесу (если это можно так назвать), бывший «цеховик» и «кооперативщик», которого ещё в перестроечное время Ласточкин пригрел под обширными сводами цехов Треста, поднял свою табличку, на которой тоже стояло 37000. Итого, 74000 голосов акционеров, отдавших свои акции в управление начальникам. Илья тут поневоле вспомнил закрытое собрание, на котором ген. Директор Треста Ласточкин, собрав всех начальников участков и подразделений, потребовал от них, чтобы все их подчинённые подписали доверенности на управление принадлежащими им акциями. Ласточкин запугивал своих управленцев тем, что если они не удержат предприятие в своих руках, то придут «челноки», всё скупят, всех уволят и устроят из производственных цехов склады видеотехники.
И всё это жалкое стадо передоверило свои акции директору. А те акции, которые можно было скупить, скупил теневик, которого Ласточкин «крышевал». Илья, разумеется, не подписал доверенности на управление, которую ему подсовывали, но у него было лишь сто голосов против семидесяти тысяч. Он поднял свою табличку с цифрой 100, голосуя против, и это выглядело жалко.
Больше Илья не ходил на собрания, но акции свои не продавал. Из принципа. А также из-за цены: они шли по 70 копеек за штуку! Мечта о новом российском капитализме вновь оказалась лишь мечтой – жалкой мечтой рабов.
Глава 66
Богословская
«Белеет парус одинокий в тумане моря голубом,
Что ищет он в стране далёкой, что кинул он в краю родном...»
Илья всегда воспринимал эти стихи с трепетным Байроническим романтизмом: герой их, одинокий подвижник, презревший уют и тепло родного очага для великих свершений, плывёт вдаль и бросает вызов буре, невзирая на то, что мачта стонет и скрипит... Это было созвучно революционной романтике, на которой он воспитывался.
Разумеется, Илья не замечал глубоко христианского контекста «белого паруса»: никак не соотносил он голубого моря с морем галилейским, не прочитывал богословского содержания в противопоставлении страны далёкой и края родного, бури и покоя; не вкладывал отрицательного смысла в эпитет «мятежный». Излишне объяснять здесь моему читателю, что это была не его вина. Можно было ещё надеяться, что он узрит в одиноком пловце Одиссея-царя, поскольку с эллинской мифологией он был знаком лучше, чем с библейской.
Илья любил Гомера в переводе Гнедича, хотя и труден он был для прочтения. Поэма о царе Итаки бросала ему вызов всякий раз, как он вспоминал её. Илья схватывал интуитивно, неотчётливо, что в образе Одиссея скрыта великая истина; что это далеко не простая приключенческая повесть. И если Илиада, несомненно, эпос, то Одиссея, скорее, миф. Ему хотелось раскрыть содержание этого мифа, истолковать для себя все эпизоды Одиссеева странствия, но не хватало знаний.
Он давно уже не искал бури; период мятежа и победного шествия праведного героя по грешным головам ближних остался позади. Теперь он искал покоя. Но беда была в том, что покоя он искал теми же средствами, какими ранее бури – пытался управлять своим окружением. Теперь, когда он уже не был таким самоуверенным и безоглядным, Илья почувствовал, насколько он уязвим, как зависит от отношения к нему людей, от их оценок и суждений, вообще от их поведения. Здесь, на просторах общественного быта дули такие многие и такие разные, непредсказуемые ветра, что внутреннее море его души бурлило непрестанно, и он поминутно тонул в его волнах. И справиться с внешними бурями прежним образом, противопоставляя им мощный пассат эпохи – ветер перемен, к которому раньше прислушивались все, он уже не мог. Перемены пришли и прошли, и ветер, которым надувал свой парус Илья, стих. Хуже того, подул обратный ветер, такой ненавистный Илье ветер реакции, и обескуражил его. Слишком многим людям перемены принесли несчастья, Илья же оказался в числе виновников зла. И хотя он не сомневался в глубинной субстанции реформ, вспомогательные силы, которыми эти реформы двигались, оказались более чем сомнительными, если не сказать хуже. (Это в духовном плане они могли считаться «вспомогательными», в обществе же они были основными, потому что настоящих либеральных сил оказалось просто ничтожно мало. Люди искренне удивлялись: откуда берётся это «новое», если все голосуют за «старое»? здесь народная мысль естественно застывала на внешних врагах – всё тех же американцах – и уворованных богатствах страны, которые теперь открывали возможность невиданного по масштабам подкупа всех и вся.) Если бы Илья был только политиком, реальность, наверное, сбросила бы его в лагерь оппозиции разочарованных. Но Илья был философом. В принципе он знал, где должно искать опору и ему и обществу в целом. Это была религия. И не всякая религия, но именно христианская. Другие веры, к которым обратились многие, могли помочь приспособиться, выжить, пережить, сохранить личность на время.
Но остаться в седле быстрого века и обеспечить будущее, как человеку, так и народу, они не могли. Это было ясно. Но усвоить христианство оказалось совсем нелегко. Илья не находил никого, кто мог бы научить его верить, – не так, чтобы выживать, но чтобы жить. Он изучал наследие предков и ждал помощи от Бога.
* * *
И снился Илье сон:
«Пока ученики располагались к ночлегу, раби Йешуа сидел на камне и смотрел на заходящее солнце. Симон подошёл к нему.
– Благословите нашу вечерю. Учитель, преломите хлеб. Йешуа принял хлеб, беззвучно произнёс благословение, глядя вслед уходящему солнцу, преломил широкую плоскую лепёшку пресного хлеба и отдал её Симону.
– Откушайте с нами, Учитель.
– Нет, я не голоден. Вы ешьте.
– Тогда мы тоже не будем. Подкрепимся позже. Лучше послушаем тебя, Учитель.
– Что вы хотите услышать?
– Расскажи нам о суде, который совершит в Израиле праведный царь, помазанник Божий, когда придёт вскоре и воцарится в Иерусалиме.
– Я взойду на гору. А вы пока ешьте, позже побеседуем.
Солнце уже опустилось за холмы. По садам застелилась сиреневая дымка. Повеяло прохладой ночи. Иешуа накинул на плечи плащ, взял посох и пошёл в гору; хотел побыть наедине с Отцом. Иуда, Симон, Иоанн, Иаков и Андрей принялись за ужин. Рук они не умыли: воды было мало; но главным образом потому, что, подобно эллинским киникам, хотели показать правоверным евреям, что видимая грязь – это не та грязь, от которой нужно омыться. Ели хлеб и смоквы, запивая вином. Возлежали на расстеленных плащах, подложив под локти свои котомки. После беседовали мирно.
– В самом деле, как ты думаешь, Иуда, каково это будет, когда Мессия воцарится?
– Думаю, наконец, восстанет справедливость. Бедные и оскорблённые получат своё, а богачам и утеснителям воздастся за их дела злые. И тогда Израиль действительно станет прямым пред Богом, как это и в имени его заложено, от слова «ишар» – «прямой». И сможет он стать во главе, как и буквы имени его складываются в «рош ли» – «голова мне».
– Да, тогда настанет счастье для всех.
– Разве не начнётся война? Кто же добровольно отдаст имение своё?
– Ты не понимаешь. Учитель сказал, что Царь небесный придёт с силой. Он приведёт с неба армию ангелов, и к каждому будет приставлен ангел Божий, и он заставит всякого принять суд Царя истинного с покорностью.
– Послушаем, что скажет на это Учитель.
Уже засветились звёзды, Иуда развёл огонь, когда Йешуа спустился к ним с горы.
– Ты говорил с Отцом? – спросил Симон (Пётр). Йешуа не ответил ему. Тогда вступил Иаков:
– Скажи, Учитель, когда Помазанник Божий воцарится в Иерусалиме, каков будет суд его?
– Он простит им.
– Кому, рабби?
– Тем, кто его осудит.
– Но кто же посмеет судить Его? Ведь Он сам – главный судья!
– Его схватят, закуют в оковы, осудят как злодея и казнят лютой казнью, – тихим голосом отвечал Йешуа.
Ученики выглядели растерянными. Иуда сдвинул брови и закусил губу. Он был зелотом, и пораженчество учителя претило ему.
– Давайте спать. Утро вечера мудренее. – Сказал Йешуа и возлёг у огня, завернувшись в плащ.
Симон (Пётр), будущий ключник небесного Града, не сомкнул глаз. Ему хотелось поговорить с учителем. Он знал, что Йешуа тоже не спит. И правда, когда взошла луна и осветила неровные горизонты, тот поднялся, отошёл в сторону и уселся на камень. Его хитон отчётливо белел в лунном свете на фоне тёмных садов, в которых мелькали там и сям мерцающие искры светляков. Петр неслышно подошёл к нему. Но учитель услышал его.
– Что тебе, Кифа? – почти прошептал Йешуа.
– Ты сказал, что Его осудят. Значит, никакого Царства не будет?
– Царство есть. Но там нет принуждения: каждый волен прийти и взять из сокровищницы Царя.
– Но почему же они не берут?
– Человеку предлагается мир и покой, но он выбирает бурю, волнение и борение.
– И мы тоже выбираем бурю?
– Да, и вы. Разве не подымается тотчас волнение, не задувают ветра и не закипает море, когда меня нет с вами?
– Да, это так. И когда ты появляешься, всё успокаивается.
– Ну вот, видишь.
– А потом?
– Потом человек уже зависит от моря; он берёт силу волн, поэтому ему нужно, чтобы море волновалось. Как говорят, «мятежный ищет бури»...
– Мятежный?
– Ну да, ведь он нарушил заповедь Царя, который не велел ему самостоятельно пускаться в плаванье и вдыхать опьяняющие ветра странствий, и слушать плач сирен. Поэтому он мятежник в Царстве Божием. И это тотчас обнаруживается, когда Царство является в человеках через пророков и помазанников: раздуватели ветров, вызыватели дождя, товарищи по дальним странствиям, – они убивают царя, как соперника; они не узнают Его. Но царство всё равно есть, потому что есть Царь и Его воля.
– И суд?
– Суд? Нет никакого суда. Ты можешь или жить в Отчем доме и пировать вечно с царём твоим, или сгинуть в странствиях по неведомым бурным морям.
– Как Одиссей?
– Верно, каждый человек – Одиссей, и в конечном итоге хочет вернуться домой, где пребывает в ожидании его жена, бессмертная душа; откуда её пытаются похитить, пока мужа нет.
В этом и весь суд: или ты живёшь в супружестве с женой своей в отчем доме, под рукой Помазанника его, или погибаешь вдали от дома и жены. Поэтому человек сам осуждается к смерти или оправдывается к жизни.
– Но Иуда говорит…
– Я знаю, Иуда ищет справедливости. Это достойно спутника Одиссея: делёж добычи и тягот странствий. Но в мешке Одиссея нет подлинного сокровища – там лишь бурный ветер, который уносит лодку прочь от дома, к страшным пастям на краю света. Поэтому будь спокоен, Кифа, не волнуйся обо мне: я с Отцом, я
дома, я не умру. И та лодка, в которую я вхожу, сразу же плывет домой, в родную Итаку.
– Ты Христос, Йешуа?
– Если ты веришь, Кифа.
С новым утром Йешуа собрал учеников и взошёл с ними на гору и сказал: молите Отца, чтобы ныне послал вам Мессию; говорите: Отец наш небесный, да придет ныне царь, Христос Твой с волей Твоей на нас, дай нам вкусить днесь хлеба завтрашнего.
И не тревожьтесь о Христе Божьем, ибо Он не умрёт и Царство Его не поколеблется; и всяк, кто захочет быть подданным его, может стать им. Очень, очень скоро Царь явится среди вас, и Он уже здесь. Становитесь под руку Его и берите себе в проводники, и Он отведет вас в дом Отчий, в котором обителей много, – хватит для всех. И не думайте, что если отымется от вас Христос руками врагов Божиих, то погибнет ваше царство. Нет, не погибнет нисколько, но, напротив, утвердится неуязвимо. Вы сами узрите, как взойдёт Христос ваш к Ветхому днями и опустит небо на землю для вас, и, ставши небесным, будет ходить с вами, как ранее ходил, бывши земным. И эта парусия Его не престанет николи. Человечество вернётся в золотой век, когда небо и земля соединятся. Но не во всех членах своих, так что Град верности и Град мятежа смешаются, не соединяясь в одно; и будете как масло, в воде разбитое. Но в конце масло соберётся отдельно в крынку, вода же сольётся в яму. Каждый сам выберет свою долю, и в этом Суд, другого же нет у Бога для вас. Последуйте за Христом, и Его суду будьте покорны, но не думайте, что это спасёт вас от суда Града мятежного, – как и сам Христос подвержен будет суду безбожных служителей Сатаны. Но не бойтесь суда их, как и Христос ваш не побоится. Всё это увидите скоро. Ты же не твори кумира себе, да не столкнёт он тебя в яму глубокую, из которой не выберешься вовек. – Это Он сказал Иуде из Кариот.
А теперь сойдём долу и тронемся в путь. Нам нужно успеть к явлению Христа, ибо грядет скоро, и в пути уже. Заждалась Его жена царственная, Иерусалим. Маранафа! (Господь грядет!)»
Эпилог
Кому нужен судия?
Уже не один десяток лет маялся Илья, витийствуя среди этих хорошо ему знакомых, противных и непонятных людей, в непрестанных попытках найти своё место в мире, выполнить своё назначение, применить власть, вручённую ему Судом Короны. Но ничего не выходило из этих попыток. Разочарование и досада давно стали лейтмотивами песен души его. Странный мирок, размазанный по холодному континенту, жил своей непонятной жизнью, и как-то улаживался без него. Плохо улаживался, на взгляд Ильи, но о помощи не просил, – только ругался, с трудом вытаскивая ноги из грязи на торных дорогах своего упорного быта.
Народ, к которому его подселили горние Власти, не был мирным. Своевольные и жестокие, сентиментальные и упрямые, мечтательные и хитрые туземцы вечно конфликтовали, постоянно заступали границы чужих владений, толкались и пихались на холмах, рыли друг другу ямы, ставили подножки, строили заборы, подкладывали свиней, сидели в засадах, порабощали друг друга, и убивали…. Казалось, возникало более чем достаточно ситуаций, в которых им требовался суд, правда, образец закона…. Илья готов был помочь, но – его просто не понимали.
– Зако-он? – презрительно переспросила соседка Никиты, кривя рот и растягивая гласные, когда тот робко попытался апеллировать к закону в споре о порядке пользования общим двором.
Партнёр и друг Ильи, Никита, ожидавший найти опору в авторитете закона, обескуражено замолчал и покосился на Илью, как на старшего. Илья, в ответ на его взгляд, раздражённо и негодующе поднял руки к небу. Закон тут не действовал, и даже не был толком прописан. Оставалось полагаться на своенравное и подвижное, отягощённое многими экивоками туземное понятие справедливости. Так бывало всякий раз, когда Никита по настоянию Ильи пытался упорядочить отношения, чтобы выправить дело пред Судом. Но другая сторона вечно ходила кругами, как кривая лошадь на мельнице, и не выходила на ринг. В ситуации отсутствия состязательности сторон Илья оказывался бесполезным как юриспрудент и «бальи». Эти туземцы, вместо того, чтобы стать стороной в процессе всегда сами судили, сами себе были законом, и всё знали наперёд. Разумеется, Илья обладал судебной властью, как судейский чин, – но власть его была не от мира сего. Это была власть Правды, которая обретала силу, только если человек искал Правды – «блаженны алчущие и жаждущие правды!». Этот народ не принадлежал к блаженным. Его писаный закон был лживым, и не пользовался авторитетом. Что же говорить о законе Короны, который Илья мог написать только на заборе?
Когда однажды, Никита, побуждаемый Ильей, стал правомерно действовать в отношении другого соседа не по обычаю, а по закону, вышел страшный скандал. А когда Никита, к тому же, попытался объяснить, что, за отсутствием писаного туземного закона, он принял к руководству закон царя Хаммурапи, то его чуть не побили. И опять пришлось уступить. Вообще, за все годы, мало кого из народа удалось призвать к порядку по образу небесного Города. Таких людей можно было перечесть по пальцам. И не скажешь, чтобы туземцы были совсем безбожниками. Многие узнавали Илью, робели при встрече. Иной раз, наедине, даже спрашивали с почтением, ровно в бреду: ну, как там, наверху? Им не нравилось жить в долине. Горнее они воспринимали, как лучшее место и обитель высших существ. Хотели, чтобы сверху спустился кто-то способный взять на себя всю ответственность. Хотели Вождя, которому они бы доверились безоглядно, отдали ему смысл самих себя…. А Эмпиреев оставляющих их свободными и, значит, ответственными, они не понимали. И до суда никто из них не дорос.
Наталкиваясь на эту индейскую наивность, Илья всякий раз недоумевал: на кой чёрт его сюда послали?! В наказание? Или в насмешку, – для науки? Про себя он часто роптал на Верховного Судью, но проникнуть в его волю относительно себя не мог. Что за смысл в существовании судьи там, где никто понятия не имеет о законе и не испытывает потребности в суде? Илья мог бы стать прекрасным стряпчим для туземцев, буде они пожелают суда, - помог бы им. Но всё его умение и безошибочное чутьё правды каждый раз оказывалось зряшным.
За годы блуждания здесь, на каменистых поприщах стяжания правды, Илья совсем замучил своего напарника и посредника, Никиту. Он боялся, что в какой-то миг сердце Ники не выдержит, и он умрёт прежде времени. Илья отяготился бы такой виной. С другой стороны, это было бы для Ильи избавлением, окончанием дурацкого испытания…. Но, что за тем? Не заслали бы куда-нибудь подальше: на Солитор, например. Ещё та планета!
Они шли об руку с Никитой по замусоренным, прямо проложенным, но таким извилистым улицам. Там и сям торчали кресты, – в память о том, как евреи замучили первого Царя. Не повезло им! Илья посмотрел на Никиту. Тот совсем поседел. Ему тоже не повезло. Или повезло? Илья вспомнил время, когда Никиту отдали ему в ученики. Тот был ещё ребёнком. Опека Ильи сделал из него вундеркинда, но счастья не принесла.
Илья хотел было уже остановиться, отпустить Никиту, сказать ему вослед безмолвно: прости, брат; и отправиться восвояси, или хотя бы на Солитор. И тут его осенило: он понял, что смысл его миссии здесь вовсе не состоял в строительстве небесного города; что единственной целью было спасти этого мальчишку. Пока он раздумывал над этим откровением, Никита ушёл на несколько шагов вперёд. Илья быстро догнал его и вновь зашагал рядом. Дорога пошла на подъём. Теперь они уже не расстанутся. А мы с тобой расстаёмся.
Прощай, терпеливый читатель!
Оглавление
Глава 1. Радха и Кришна в пионерских галстуках [3]
Глава 2. Новый Гулливер. Левое и Правое [10]
Глава 3. Страх [13]
Глава 4. Лучший друг детей всего мира [17]
Глава 5. Кинизм против похоти. Сатир в трико [23]
Глава 6. «А Я - лишь части часть...» Плач по тирании [26]
Глава 7. Театр одного актёра [33]
Глава 8. Жертва книжной культуры. Тень Галилея [37]
Глава 9. Бессильный демиург [44]
Глава 10. Изнанка школьной жизни [49]
Глава 11. И всё-таки, Рустам скотина! [56]
Глава 12. Стань человеком в революции! [61]
Глава 13. Как погиб великий физик [65]
Глава 14. Восток оплодотворяет Запад [72]
Глава 15. «Детство моё, прощай!» [78]
Глава 16. Американские параллели [85]
Глава 17. Встреча с великим кукурузоводом [90]
Глава 18. Увы! Я не Мартин Лютер [94]
Глава 19. Жажда любви [98]
Глава 20. Познай самого себя [103]
Глава 21. Предательство [107]
Глава 22. Доказательство бытия Божия от психоанализа [111]
Глава 23. Писатель [115]
Глава 24. Поджог [121]
Глава 25. Старый двор [126]
Глава 26. «Хлеб наш завтрашний даждь нам днесь [132]
Глава 27. Порочная старость [138]
Глава 28. И праведная молодость перед лицом ея [143]
Глава 29. Платонический Эрот. [151]
Глава 30. Час истины [159]
Глава 31. Первый отрыв идеи от материи [165]
Глава 31(прим). Сухая смоковница [171]
Глава 32. Он предназначен для лучшего [175]
Глава 33. Насилие над душой [179]
Глава 34. Музыка в нашей жизни [185]
Глава 35. Монах [189]
Глава 36. На крючке [194]
Глава 37. В тени земного отца [198]
Глава 38. Сделай себе пистолет [209]
Глава 39. Семейный архив [216]
Глава 40. Лекарство бесчестия [237]
Глава 41. Сказочный герой [229]
Глава 42. Поражение злом [239]
Глава 43. Не достаточно глуп для науки [250]
Глава 44. Мы продолжаем дело Сталина [266]
Глава 45. Мир, который невозможно оклеветать [278]
Глава 46. Что такое история? [284]
Глава 47. Атомы не умирают [291]
Глава 48. Дети в июле рождённые [308]
Глава 49. Прощай, немытая Россия [302]
Глава 50. Труд освобождает [306]
Глава 51. В осаде [311]
Глава 52. Улица войны 315
Глава 53. От судьбы не уйдёшь [322]
Глава 54. Все американцы – чёрные [325]
Глава 55. Вершина жизни [330]
Глава 56. Странник [342]
Глава 57. Так старики порешили [348]
Глава 58. Праведность 353
Глава 59. Молитва 358
Глава 60. Жизнь учит [360]
Глава 61. Плац [367]
Глава 62. Они всё-таки выследили его [374]
Глава 63. Интроверт против экстраверта. [385]
Глава 64. У ног Учителя 391
Глава 65. Демократия [395]
Глава 66. Богословская [405]
Аннотация Издателя.
На фоне современной постмодернистской литературы, которая утопила себя в самоиронии, скрывающей настоящую беспредметность, предлагаемое читателю произведение является почти классическим: именно потому, что оно не формально, но предметно, и полно гуманистически значимым содержанием; значит, отвечает не исключительно литературному эстетству, но запросам живой человеческой души, ищущей своего отражения в изящной словесности.
Можно не обинуясь сказать, что этим произведением доселе неизвестного автора возрождается европейская традиция философского романа; именно философского, а не просто интеллектуального, столь характерного для ХХ-го столетия. Таким образом, оно открывает собой эпоху неоромантизма в современной русской литературе, уверенно идущую на смену постмодернизму. Последний выражает усталость ХХ столетия, тогда как неоромантизм несёт с собой духовные силы, переходящие в век XXI.
Несомненно, послевоенное поколение - теперь поколение отцов, должно счесть этот роман своим романом, ибо герои его принадлежат этому поколению и представляют как бы духовную квинтэссенцию его.
Нужно сказать, что первое послевоенное поколение – совершенно особое в череде советских поколений. Всякий, кто знает судьбы его, согласится со мной. То лучшее, то идеальное, что было в русской революции и могло оправдать её, явило свои зрелые плоды именно в этом поколении. Какое-то долгое эпохальное развитие нашло в нём своё завершение: ему, этому поколению, выпало завершить и исторически «закрыть» ХХ-е столетие, усвоив его трагический опыт. Позвольте выразить убеждение в том, что духовными отцами новой эпохи будут именно они, рождённые на земле в 1946-47 году. Их духовность будет духовностью ХХI-го столетия.
Сказанное не значит, что роман будет неинтересен «детям», поколению, рождённому в 70-х. Напротив, им очень нужно знание отцов. Кроме того, беспримерные по нынешним временам глубина и точность психологичеcких откровений, чёткая нравственная позиция автора и постоянная отсылка к трансцендентным реалиям делают этот роман подлинно душеведческим и нравоучительным; для любого читателя, способного находить в книге своего друга и учителя. Политико-исторический и бытовой фон выписан в романе с такой графической лаконичностью и точностью, что безошибочно узнаётся и оживает в памяти при чтении. Это сообщает книге живость и почти кинематографическую достоверность. В то же время, это не развлекательное «чтиво». Напряжённое вчитывание быстро перерастает в медитацию. Философская глубина повествования затягивает и более не отпускает.
К уже сказанному можно добавить ещё много похвальных автору слов, но пусть книга скажет сама за себя. Мне же позвольте удалиться и пожелать вам не только приятного, но и душеполезного чтения.
Редактор Издательства «ИОСИФ» В.А. Кожевников
Глава I
Радха и Кришна в пионерских галстуках.
В конце каждой недели, после шестого урока, уже ввечеру, а зимою и затемно, при свете жёлтых электрических лампочек, ученики "седьмого Б", вместо того, чтобы стайками и поодиночке расходиться по домам, выстраивались парами под началом классного руководителя и строем шли вдоль кафелем стеленного коридора, – который на переменах служил катком, – в физкультурный, он же актовый зал на пионерскую линейку. К этому часу зал свободен: клубные скамьи горой сложены на сцене, а гимнастические маты – в заветном чуланчике; где хранились и ещё кое-какие привлекательные для мальчишек предметы, вроде дисков и копий, и литых гранат разного веса, и куда имели доступ только фавориты учительницы физкультуры. Герой нашего повествования не принадлежал к таковым, но хотел бы принадлежать. И, если бы это зависело от него, непременно причислился бы к свите авторитетной физкультурницы в чёрном трико, обнаруживавшем женственность совсем иначе, нежели юбки и платья. Мешало ему то, что он не знал, каким таинственным образом немногие из его товарищей становятся её фаворитами.
В зале пол был дощатый, старинный, с широкими, не нынешними, половицами. Так же, как в классах, он был смазан коричневой мазью, осклизлой и гадкого запаха, в которой угадывалось присутствие керосина. Герой наш, хотя и морщил нос, всё же любил этот запах, невзирая на гадливость, как втайне любят запах собственных ног.
Это был запах старой школы: чужой, казённый, не домашний; и, вместе, родной, тёплый своей привычностью и привязанностью к школе. Падать на этот пол, однако, не стоило, ибо оставались на одежде от такого падения жирные бурые пятна, о стойкости которых хорошо знали руки, стиравшие школьную форму. В описываемое время обыватели уже начали догадываться о существовании стиральных машин, но, даже находя к тому средства, ещё не находили в себе смелости приобретать их, и раскупали в «хозмагах» стиральные "доски" из рифлёного оцинкованного железа.
Герой наш всегда испытывал отвращение к возможному собственному падению на этот смазной пол и, – примечательная черта! – за все годы школьной жизни, кажется, ни разу на него по-настоящему не упал, что не мешало ему наслаждаться падением других, и, может быть, особенно пятнами на одежде, как следствиями подобных происшествий. В общем итоге, впрочем, склизкость пола была, скорее, положительной чертой: можно было ловко проехаться по нему на каблуках "скороходовских" ботинок.
Линейка заключалась в том, что пионеры, одетые в традиционную русскую гимназическую форму стояли в несколько рядов вдоль стен актовой залы, образуя каре. Не проживший всей нашей истории читатель может здесь подумать, будто гимназическая форма сумела пережить красную революцию. Но нет, не сумела, но была реанимирована в Империи Советов, чтобы образовать теперь, в сочетании с красным галстуком, стилевой оксюморон, – возможно, знаковый для всего этого периода истории. От прежних гимназистов их отличали не только повязанные вокруг худых шей алые галстуки с закрученными, обгрызенными и запачканными в чернилах концами, но также то невиданное прежде обстоятельство, что стояли они вперемежку с «гимназистками». Последнее, впрочем, было новеллой «оттепели». Смешанное обучение в школах ввели на другой год после смерти Отца народов.
Гимнастическая зала, со шведскими стенками, принадлежала бывшей мужской гимназии (ныне школе №1), – стены которой, сохранившиеся в первозданном виде, огораживали теперь пространство живописуемых нами событий. В центре залы возвышался невидимый простым глазом позорный столб, к которому завуч школы, используя гвозди множества взоров, кувалдами слов приколачивала страдающие души неудачников.
Мы, скорее всего, ошибёмся, если примемся утверждать, что линейка была для пионеров радостным событием, хотя бы потому уже, что в сердце нашего героя бытовал некто, очень этими линейками тяготившийся. А ведь именно наш герой, высокий ростом, худой телом, с лицом бледным и выражающим претензию на превосходство, ожидал каждую линейку с трепетным волнением, которое прятал за маской (и даже гораздо глубже), столько же от других, сколько и от себя. А прятал потому, что волнение это было характера романтического. И значит, принадлежало области жизни, издавна окружённой запретами и условностями.
Человек – существо парное, и если кто-либо испытывает особые чувства, можно быть уверенным, что есть некто со встречными чувствами и ожиданиями. И такая особа действительно обреталась в составе "седьмого Б". К счастью, они нашли друг друга, но должны были это скрыть. Почему? – мы выясним позднее. Пока же их романтические свидания должны были проходить «под прикрытием». Пионерская линейка как раз и служила таким прикрытием. И рассказ наш не о линейке, а об акте тайной любви, искусным образом встроенном в официальную церемонию, и превращавшим последнюю в нечто, не предполагавшееся устроителями.
Акт этот начинался уже тогда, когда ученики выстраивались в правом проходе класса, и наши, пока анонимные, любовники незаметно для окружающих и на правах дружбы старались встать рядом, чтобы в сутолоке построения и от раза к разу прерываемого движения неровного строя начать, будто невзначай, оргию взаимных касаний, отдававшихся в душах томительным наслаждением. В экзекуционном каре они тоже стояли рядом: их горячие руки искали и быстро находили друг друга, соединяясь в исполненном неги ласкающем пожатии. Можно в несчётный раз удивиться чуду любовного тепла, перед которым бессилен градусник; но описать его – это придется оставить другому, более талантливому рассказчику, чем тот, коему вы теперь внимаете.
Было бы, однако, клеветой на нашего героя сказать, что он пренебрежительно относился к торжественной пионерской линейке, превращая её в место свиданий. Вспомните, как много свиданий происходило в церкви во времена нравов более строгих, чем нынешние, и это легкомысленное кощунство совмещалось, однако, с горячей верой. Так же и в сердце нашего героя, наряду с опьянённым любовником, присутствовал юный гражданин и отрок, испытывавший почтение к линейке и сознание причастности к важному ритуалу. Это почтение было того же рода, какое он испытывал к почётному пионерскому караулу, торжественно замершему возле памятника вождю, охранявшему и осенявшему вход в городской сад, или к такому же караулу возле знамени дружины, для несения которого даже освобождали от уроков(!). К почтению, правда, примешивалась ещё и зависть, так как его никогда не приглашали в караул, хотя он страстно желал попасть туда, и, наверное, попал бы, если бы знал, каким образом проникают в караул миловидные счастливчики из числа его одноклассников. Очевидно, администрация школы имела на сей счёт какие-то тайные сношения с отличниками и активистами, Никита же не был круглым отличником; и активистом он тоже не был. Думать об этом так откровенно, как мы теперь говорим, он, впрочем, не смел, и просто потаенно тосковал, сознавая, что он не так красив для почётного караула, как те избранники. Но это было не всё горе; доля его была горше, оттого что ему за всё его долгое пионерство ни разу не довелось поиграть на отрядном барабане или подуть в горн, хотя, – в полном соответствии с несправедливостью Неба, – этой привилегией пользовались его сверстники гораздо более низкого ранга, нежели тот, которым обладал он. Истины ради нужно отметить, что Никита не умел ни дуть, ни стучать палочками, но как-то забывал об этом, – со стороны это дело казалось ему нетрудным.
Как мы уже сказали, любовь, которой предавались наши герои, была тайной. Она не имела ничего общего с "дружбой" мальчиков и девочек, которая бытовала в школе, и совершенно не соответствовала тому признанному разбиению на пары, которое сложилось в классе, и которому подпадали явно и наши тайные любовники.
В королевстве «седьмого Б» она была королевой и находилась признанной паре с королём, Г.С., который доводился нашему герою лучшим и первым школьным другом. Сам он был всего лишь герцогом, и у него имелась герцогиня, Л.Д., с которой он официально дружил. Графья и генералы тоже имели свои пары, прочая же дворцовая челядь и единственный солдат находились ещё на положении отроков. Народ тоже был в королевстве, но народом никто, разумеется, не интересовался, и что последний думал обо всей этой знати автору не известно.
Придворное супружество, оно же – "дружба", заключалось не только в традиционном "провожании" и служении официальным кавалером на вечеринках, но также в старательном разыгрывании драмы любви: в ревностях, размолвках, томительных взглядах и вздохах. Однажды, изрядно подвыпив, очевидно под воздействием портвейна с несчастливым номером "13", наш тринадцатилетний (какое зловещее схождение!) герой дошёл в выражении своей куртуазной страсти до того даже, что взобрался по металлическим скобам на трубу котельной с видимой целью броситься долу, от огорчения, доставленного невниманием герцогини. Всей честной придворной компании пришлось заботливо снимать его с этой трубы. Взобрался он, впрочем, невысоко.
Всё это было героическим спектаклем, из которых состояла вся публичная жизнь школьной компании. В ходе одного из таких спектаклей кудрявый мальчик-романтик, с романтическим именем Валериан, переживая размолвку с другом, ударил себя ножом в живот. Неглубоко. Но кровь пролилась...
Впрочем, описываемая нами любовь не имела ничего общего с этой комедией. Непохожа она была и на щупанье под партой жирных ляжек Тани Петухиной, с которой наш герой одно время сидел за одной партой, и к которой, фактически, испытывал отвращение. То было что-то настоящее, взрослое, не предполагавшееся у детей и потому не находившее себе места на подмостках детского театра. В чём-то эта любовь перекликалась с любовью к Н.М., на огне которой сердце нашего героя сгорало целые три года, от первого класса до четвёртого. Лишь вынужденная разлука утишила эту страсть, но не изжила её вовсе. Этой первой любви, как и теперешней, тоже не находилось места в формах общественной экспрессии, которые приличествовали детям, поэтому Никита не смел выказать её ни единым жестом. К тому же, Никита страдал низкой самооценкой, которая всегда обнаруживается робостью, в сочетании с гримасой превосходства. Потому было великим счастьем оказаться случайно рядом с нею в ходе какого-нибудь официального школьного «перформанса». Может быть, именно воспоминание об этих минутах счастья послужило тому, что ныне Никита активно использовал «постные» школьные церемонии для тайного греховного «скоромничанья». Замечательно, что первая та любовь могла стать разделённой, если бы Никита знал о взаимности со стороны Н.М. (а таковая имела место), но он не мог узнать о ней по тем же причинам, по которым не мог выказать собственных чувств.
На томительных уроках, рутинный шум которых, умеряясь расстоянием до задней парты, превращался в реверберирующую музыку стихий, не мешающую уединению, нашему герою случалось мечтать о будущей супружеской жизни с воображаемой избранницей, которая хотя и могла воплощаться в образе его нынешней пассии, на деле была неопределённым божеством; и он знал подспудно, что теперешние образы и страсти – это только сиюминутные замещения настоящей божественной любви.
Возвышенные мечтания эти неизменно, однако, приземлял один беспокоящий вопрос: что делать с панталонами? Казус состоял в том, что названный предмет дамского туалета вызывал устойчивую неприязнь у нашего героя, – как своим покроем и кричащим цветом, так и тем нелепым обликом, который способен был он придать женской фигуре. Мальчик знал, что ядовито-зелёные и сиреневые панталоны способны отравить его чувства к будущей супруге: они вторгались в идеальный мир прекрасных бесплотных форм свидетельством и напоминанием, – всегда непрошеным, – греховности земного брака и не божественности женщины, и ставили под сомнение ту будущность, о которой он мечтал. Хотя нащупывание под партой резинки так называемых "рейтуз" на ляжке Тани Петухиной, быть может, и доставляло ему определённое порочное удовлетворение, последнее всё же лежало совсем в стороне от того сияния, которым озарялась в мечтах будущая жизнь со своей божественной парой.
Этот, неразрешимый для нашего героя вопрос панталон уводит склонного к анализу автора, а с ним вместе и терпеливого читателя (дай Бог ему здоровья!), в глубокое детство Никиты, когда его достославная мать, не отличившаяся в данном случае проницательностью, обряжала его в эти самые злосчастные девчачьи панталоны, которые уже своим цветом указывали на то, что их не подобает носить мужчине. Ничего яркого и цветного, ни в верхнем, ни в исподнем! – только чёрное, серое, белое, и, может быть, меланж для пальто, – вот цвета мужчины. Голубое же, а тем более зелёное или розовое, – это уж увольте! И потом, отец ведь не носил рейтуз, – рейтузы носила мать; а Никита безоговорочно причислял себя к партии отца. Поэтому выбор матери, продиктованный гигиеническими соображениями и вечным советским дефицитом, несказанно оскорблял чувство собственного достоинства четырёхлетнего мужчины.
Герой наш сильно страдал от этого оскорбления, но страдал молча, – не считая возможным заявить своё достоинство в мире, где он по слишком многим внешним показателям сознавал себя ничтожным, бессильным и зависимым. Временами он чувствовал себя как большой взрослый человек, запертый в футляр, наружно являвший собой маленькую человекоподобную куклу, сквозь глазницы которой, скорчившись в три погибели, он испуганно смотрел в чуждую и непонятную жизнь, в которой для него не было законного места. В ней было место только для ничтожной куклы, в оболочку которой он был наглухо замурован силой злого волшебства. Подлинная же личность его просто не смела себя обнаружить, боясь быть непонятой, оплёванной и даже убитой. Я примерно опишу его чувства, если скажу, что он испытывал подобное тому, что ощущал славный Гулливер, похищенный обезьяной во время его пребывания в стране великанов.
Обращаясь с ним в соответствии с этикеткой, наклеенной на кукле, как с существом, которому недоступна большая часть из того, что волновало их самих, взрослые часто ставили его в очень неловкое положение. Так случилось, к примеру, когда Никита впервые оказался в детском саду, в котором не было никакого сада, но зато была застеклённая веранда, выходившая на тесный и голый мощёный двор. Вдоль стены, на веранде красовался ряд эмалированных белых горшков с нанесёнными на них красной половой эмалью иероглифами и накрытых крышками. Когда наступал час туалета, нянечка сдёргивала с детей штанишки, и обнажённые от пояса дети чинно рассаживались по горшкам, – кому какой достанется, – и тужились на них положенное время с крышками в руках.
Впервые столкнувшись с этой процедурой, герой наш с ужасом обнаружил, что здесь нет отдельных «мужских горшков»; что мальчики и девочки сидят на горшках вперемежку. Этот казённый горшковый промискуитет, лишавший Никиту пола, а вместе с полом и достоинства человека, был для него одной из тяжелейших нравственных пыток, к которой добавлялась ещё и пытка невозможности протеста или хотя бы жалобы, так как он не имел права на подобные не соответствующие возрасту переживания.
В момент принудительного обнажения срамных уд к нему на миг вернулось то изначально знакомое мучительное чувство унижения, бессилия и обречённости, которое ему пришлось испытать, когда палач сорвал с него одежду перед казнью... Теперь, в настоящем, он сидел с отрубленной головой и полными слёз глазами, прикрывая эмалированной крышкой горшка свои обнажённые гениталии. Возможно, именно на этом горшке родилась его кривая страдальческая улыбка.
Мы не знаем, что испытывал наш герой в женском разряде бани, куда по неразумию водила его мать, но сам факт полного стирания из памяти Никиты всего, что он там видел, говорит за себя. Чем, как не абсолютным табуированием соответствующих переживаний, можем мы объяснить это?
Глава 2
Новый Гулливер. Левое и Правое.
Никита страдал, утверждает автор, и, по недостатку пытливости у читателя, сам задаётся вопросом: о котором Никите речь? Ведь там, где невооружённым глазом виден был лишь один Никита, на самом деле стояло два. Их можно было счесть близнецами (они родились вместе) хотя и сильно различающимися по душевному складу. Сам Никита (я говорю о Никите видимом справа, если смотреть вслед) тоже не видел своего брата, с которым сросся ещё в утробе матери, но он его знал, ощущал и, может быть, более чем любил, так как считал его частью самого себя. Не видел же он его потому, что отчасти страдал врождённым дефектом зрения, при котором игнорируется левое поле, а также потому, что его не видели взрослые, и ещё потому, что зеркала в этой заколдованной земле были устроены так, что в них отражалась только правая половина мира, разрезанного точно по осевой линии: на месте же левой зияла пустота, которую мозг естественно восполнял симметричным изображением видимой правой стороны, так что равновесие мира для восприятия сохранялось.
И без того непростые отношения братьев осложнялись тем, что Никита правый, который доминировал в паре в силу преимущества быть видимым, из своего ещё очень небольшого жизненного опыта знал, что Никиту левого следует прятать. Как он прятал его, когда во время «тихого часа» в детском саду старательно притворялся спящим, складывая руки лодочкой и подкладывая их «под щёчку», согласно команде нянечки, – хотя никогда не спал таким образом дома и не знал, в точности, что означал возглас: «ручки под щёчку!». Поступая здесь так, как это делали другие, лучше осведомлённые, чем он, Никита правый тщательно прикрывал вовсю бодрствовавшего Никиту левого, тайком предоставляя ему, – в дополнение к ушам, – один полу-зажмуренный глаз.
Имея один глаз на двоих, он, впрочем, мог уступить Никите левому только одну его половину, через которую тот впивал в себя окружающий мир форм, – другую же половину Никита правый использовал сам, чтобы осторожно следить за бесшумными передвижениями нянечки, искусно притворяясь спящим и знающим, что такое есть "ручки под щёчку", когда она невзначай приближалась.
В эти часы вынужденной неподвижности вспоминались ему минуты обеда, когда все сидели за столами с ложками в руках, широко раскрыв рты, словно стая птенцов, ждущих родителей, улетевших за кормом. Но вместо желанных лакомств, медсестра в белом халате, проходя меж столами, вливала в разверстые клювы по столовой ложке отвратительного рыбьего жира, который Никита правый принимал не без доли разумности, так как уже знаком был с поражающим зрелищем рахита у детей.
Когда роковая ложка приближалась, каждый невольно жмурил глаза, вываливал язык, и, в следующую секунду лихорадочно заедал этот предписанный Минздравом бальзам красным, дымящимся борщом.
Вспоминались ему также и дежурные – ладные, красивые дети, разносившие по столам тарелки и хлеб, – им он молча завидовал, потому что были они такие цельные; без следа унизительного раздвоения, испытываемого им самим. Они были прикосновенны к миру взрослых, откуда исходила власть, понуждавшая его делать то, к чему он не чувствовал никакого влечения. Его самого, отчего-то, никогда не назначали дежурным, что воспринималось им как знак отверженности и увязывалось с ненавистными рейтузами и чем-то ещё, неясным, внутри него.
Интенсивное переживание, порождаемое этими воспоминаниями, а также напряжение притворства, привели на этот раз к тому, что Никита левый стал выражать настойчивое желание помочиться, которое к ужасу Никиты правого росло с каждой минутой. Попроситься у нянечки означало обнаружить, что он не спит, и, хуже того, обнаружить, что он, бесплотный возвышенный дух, имеет такие низменные желания, да ещё и внеурочно... Попроситься означало признать своё рабство, свою зависимость и неполноценность, – разве дома он просился, когда ему было нужно? Терпеть – то был единственный возможный выход. И Никита терпел, сколько хватало сил...
На исходе дня он вышел с матерью из дверей дома страданий на главную городскую площадь, на площадь Сталина. На необъятном асфальтовом поле не видно было ни одного голубя. Разгуливать по центральной площади голуби могли позволить себе только в Москве, – и это было признаком высшей цивилизации. Здесь ведь не гуляли по площади красивые, добрые люди, которые кормили бы голубей из рук в лучах солнца. Нет, здесь жили грубые люди, которые ловили бы голубей под тучами, сажали в клетки, поедали их или продавали. Над площадью с гипсовым памятником суровому вождю неприлично возвышалась стоявшая на пригорке церковь; вокруг церкви шумел базар. Сплошной ряд нищих, сидевших по периметру церковного строения, отделял святое пространство от базарных рядов. На этот-то базар, наша троица, один из причастников которой был невидим, как Святой дух, и направила свои стопы.
Никита держался за руку матери и искоса поглядывал на сумку, сквозь чёртову кожу которой он явственно видел обличающие его ущербность мокрые сиреневые рейтузы. Он находился в состоянии испуганного ожидания укола, удара ниже пояса; и это ожидание соединялось в душе его с упреждающей и гасящей удар птенцовой доверчивостью. К облегчению, мать ни словом не упомянула о его позоре, и постепенно, осторожно уверившись в том, что мать не начнёт разговора, он позволил себе забыть о позорном факте на неопределенно долгое время, но не навсегда.
Внешние предметы, столь мало ещё изученные, – вот что притягивало его внимание и служило превосходным лекарством от всякого горя. Мощёная улица города, построенного как бы впрок, в расчёте на грядущую индустриальную жизнь, была почти пуста. Автомобиль был ещё редкостью, и чаще можно было встретить подводу или арбу, запряжённую мулом, а то и верблюдом, которые странно смотрелись на асфальте. Арба и мулы хотя и были по-своему интересны, но это было прошлое, дикое и неразвитое, которое обязано было уйти и уступить место новому и современному, сиречь механизированному; это была деревня, обязанная уступить место Городу; и символом Города на улице был для Никиты, разумеется, автомобиль.
Вон, солдаты выгружают из короткорылой трёхтонки какие-то пакеты. А вот едет сам могучий десятитонный «Медведь», наполняя улицу рычанием и сизыми клубами удивительно вкусного дыма, который бы так и вдыхал... Когда этот десятитонный МАЗ с длиннючим кузовом поравнялся, настигая, с нашей Троицей, Никита левый вдруг совершенно бесстрастно и немотно констатировал для себя, что зелёный длинноносый медведь сейчас врежется в стоящую поперёк, на пересечении улиц, такую же зелёную трёхтонку с солдатом в кузове. И Никита правый, со страхом и восторгом от того, что стал свидетелем такого необычайного события, увидел через несколько секунд, как МАЗ сокрушил своим заострённым к концу рылом деревянный борт трёхтонки. Солдат, стоявший у борта с пакетом в руках, согнулся и упал вперёд... Мгновенно сбежался невесть откуда взявшийся народ, закрывший своими спинами и торсами от малого ростом Никиты дальнейшие события. А мать, между тем, – благоразумно не любопытная, – потянула его в боковую улицу, вдоль сточной канавы, с перекинутыми чрез неё кое-где железными мостками, с чёрной струящейся жижей, омывающей битые бутылки и ржавые прутья, за которые цеплялась и вытягивалась хвостом особая канавенная паутина из разного хлама, похожая на водоросли, только угольно чёрного цвета. Канава источала зловоние, но этот запах был приятен Никите. Здесь, на свободе, для него ещё не было плохих запахов: он был подобен собаке, выбежавшей на прогулку из долгого заточения в квартире: он ещё только открывал мир, и мир был чудесен всюду, где не ступала нога казённого и чужого взрослого, преображавшего этот мир в учреждение, с его страхом и утомительной дисциплиной.
Глава 3
Страх.
И мир открывался ему, и он впитывал всю многообразную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радостном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях "раму бытия".
Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бессмертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех подробностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состояние. У неё были свои глаза и уши, которые видели и слышали совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.)
От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Никиты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх.
Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн времени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытство картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Никита, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некрашеному полу общего коридора, наполненного керосиновым чадом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жестяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что смущало её в творимой на экране кино жизни, которая приводила всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, наконец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не понимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказательства, если бы вскрыли его черепную коробку и проанализировали содержание мозга.) Никто из окружающих Никиту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт оставался фактом: Никита боялся мира, – хотя этому не было видно никаких причин, – и страх его был прирождённым.
В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь формы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые начинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, – словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой.
Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол.
Став чуть постарше, Никита начал действительно бояться. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вечерам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, который задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита?
– Да, оставь, в той комнате, – отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт.
"Ну вот, всё ясно! – может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире, отсюда и страхи!"
Мы бы, пожалуй, и сами охотно согласились с ним, если бы не одно удивительное обстоятельство, мимо которого, как честные исследователи мы не имеем права проходить. Никита вовсе не возражал против ухода родителей, не цеплялся за них, не просил их остаться или взять с собой... Ничего этого не было. Маленький мальчик вовсе не видел в родителях спасения от своих страхов. Больше того, он боялся за родителей едва ли не больше, чем за себя, хотя родители, кажется, не давали к этому никаких поводов. Они никогда, ни видом, ни разговором, не выказывали чувства страха, хотя бояться в этой земле было чего. Напротив, то были уверенные в себе, пользующиеся социальным успехом молодые люди из нового, послевоенного советского среднего класса, с перспективой роста, с весьма хорошей по тем временам двухкомнатной квартирой в центре города: красивые, образованные, прошедшие горнило недавней войны... Отчего же Никита, когда вся семья возвращалась вечером с провинциального ритуального променада по главной улице, сидя на руках отца, где любой ребёнок ощущает себя в максимальной безопасности, боялся, что вот из-за следующего дерева на их пути вдруг выйдет человек с ножом и убьёт его родителей?
«Ну конечно, – скажете вы, – ребёнок наслушался разговоров вздорных женщин в коммунальном коридоре, насмотрелся взрослых фильмов, на которые таскали его легкомысленные родители, и вот результат!»
Всё это так. Но ведь, на руках у отца!? Почему он не думал, как все дети, что его папа самый сильный? Ведь он таскал на себе револьверную кобуру и медали отца, подражая ему. И что он, наконец, мог понимать из взрослых разговоров? Взрослые так и считали, что он не может ничего понимать, и потому мало стеснялись его присутствием. С годами все мы частично избавляемся от детских иллюзий, в том числе и от уверенности в родителях. Но не иметь этих иллюзий изначально? Это уже что-то невероятное. Однако, факт остаётся фактом. Приходится признать, что Никита от века знал правду мира. Бессмертная душа его видела зло, и её не могло обмануть никакое видимое благополучие, а телесная его душа этого зла боялась.
Играя на улице, пятилетний Никита мгновенно прятался в подъезде, или, как говорили тогда, в парадном, едва на улице, в поле его зрения показывалась тёмно-синяя форма милиционера, и ждал, пока тот пройдёт, не смея даже в щёлочку выглянуть.
При этом совершенно исключено, чтобы его культурные родители пугали мальчика милиционером. Его детские знания о милиции ограничивались "дядей Степой", и, конечно же, он совершенно верил в последнего и восторгался им. Почему же он не видел Михалковского дядю Степу во всяком проходящем милиционере, как это положено детям его возраста?
Не мог же он, в самом деле, понимать значение тех операций по вырезыванию из газет и складывании в особую папку портретов правительствующих лиц; операций, которые проделывал его отец, прежде чем пустить газету в хозяйственный оборот, а проще сказать, в сортир, ибо о туалетной бумаге слыхивали тогда только в Москве, да и то немногие, а советские евреи, в свой черёд, не дошли ещё до ужасной клеветы, будто типографская краска центральных газет вредна для заднего прохода!
Неужто он принимал милиционеров за тех городовых, от которых он, в прошлом беспаспортный бродяга, прятался по подворотням? Или за тех попов-чернорясников, от которых они, дети сектантов, прятались в темных сенях, тепло пахнущих хлебом? Неведомо. А может быть, всё объясняется просто. Может быть, во всех окружавших его взрослых таился страх, который они прятали от самих себя и друг от друга, и впечатлительный Никита-левый, по только ему доступным признакам, чувствовал этот страх, и никакие дяди Степы, которыми заслушивался, а чуть позже и зачитывался Никита-правый, не могли его от этого страха избавить?
«Ваш герой – просто патологический трус, от рождения», скажет решительный читатель; но тогда я попрошу его ответить на вопрос, откуда берутся патологические трусы?
Глава 4
Лучший друг детей всего мира
"Что за несчастье!" - горестно думалось Илье, - "если ты хочешь выжить, то обязательно должен вступить в бессмысленную, злую борьбу на чьей-либо стороне. Невозможно быть самим собой, на которой бы стороне, по своему внешнему положению ты не оказался: если попытаешься быть собой, то будешь причислен ко врагам. И как же быть, когда обе враждующие стороны греховны, но видят лишь неправду противника. Мир повсеместно разделён, и все борются за "правду", но лишь за ту её часть, которая понуждает других жертвовать собою за них, но никогда за ту часть, которая понуждает их самих жертвовать собою ради других. А ведь именно эта часть "правды" действенна, именно она даёт свет и выводит человека за пределы простой справедливости.... Если ты не станешь бороться с ними за их правду, то станешь в их глазах, если не прямым врагом, то плохим, равнодушным человеком, благодаря пассивности которого процветает зло. А если ты призовешь отказаться от своего ради правды противника, то ты – точный враг".
"Самое обидное, – вздыхал Илья, – что я никогда не могу найтись в нужный момент: не могу объяснить им, что искомое и ценимое ими – вовсе не добро, и что после "победы" (Кадмовой победы) их жизнь будет нисколько не лучше, а скорее хуже, чем до того, так как они умножат в борьбе свои прегрешения... Ну, да они не станут и слушать!» Илья тут, может, впервые почувствовал, сколь много спокойного мужества требуется, чтобы просто быть самим собой, – не выступать запальчиво третьей стороной, побивающей обе первые, а просто быть собой: вполне выражать себя в своих поступках, и не утверждать, при этом, с боем во внешнем мире свою «правду», которая, став всеобщей, защитила бы твои поступки, сделала их легитимными, и тем самым уберегла тебя от общественных санкций за отступление от коллективно признанных норм.
Это открытие могло показаться банальным, и Илья, конечно, много раз встречал эту «истину» о трудности быть самим собой, но одно дело привычность и затёртость слова, создающие иллюзию понятности, и совсем другое – прочувствованность на личном опыте. Да, это не пустяк: будучи правым внутренне, спокойно оставаться неправым внешне, не пытаясь доказать и утвердить свою правоту. Тут нужна действительная вера в Бога, и в Суд, и в свободу человека. Откуда ж и взялись эти агрессивные коллективы, как не из желания спасти тех, кого Бог спасти не может? Откуда, как не из стремления внешним образом убедить не убедившихся внутренне? А для этого нужно продемонстрировать силу, внешнюю величину. Вот вам и разгадка всякого правоверия и тоталитаризма...
Автор присоединяется здесь к Илье и подтверждает, исходя из своего уже опыта, что и в самом деле нужно немалое мужество, чтобы жить вечно в конечном, чтобы жить, как Единый, в мире, поделенном на части. Откуда же было взять такового мужества маленькому Никите? Можно ли упрекать его в том, что он научился подлому искусству присоединяться к силе и к сильному? Да и как ему было быть собою, когда он совсем ещё не знал, что он такое есть, и что собственно принадлежит ему из тех ощущений, побуждений, переживаний, интуиций, видений, мыслей, голосов, снов, и прочего, что составляло его внутреннюю жизнь? Разве он владел всем этим богатством? Нет, скорее оно владело им. Он ещё только должен был научиться присваивать это душевное и духовное наследство, и, составивши из него личную душевную экономию, управлять ею.
И Никита начал учиться, – не давая себе в этом, натурально, отчёта, – у Него, стоявшего за всякой видимой величиной, за всякой одолевающей силой в этой пораженной грехом земле, у Владыки вещей.
Он быстро распознал Его, как власть надо всем явленным; власть, задающую Форму, к которой всё являющееся должно было соответствовать и стремиться соответствовать. Слово Владыки звучало по радио. оно было записано в книгах, творимые Им образы являлись в кино. Он проглядывал в официальных лицах, в официальных торжествах, в любом постороннем взрослом, во всём, что исходило из неопределённого «вверху». Он постоянно присутствовал в мире, и с ним считались все, – Никита явственно это видел. Кроме того, Он, очевидно, был единственным, кто мог справиться с жестокими убийцами, угрожавшими родителям Никиты; с теми, кто влезал в квартиру через окно по ночам, когда Никита едва не умирал от страха, и, одновременно, от отчаяния невозможности исторгнуть из своего сонного тела спасительный судорожный крик. Ведь это Его силой маршал Жуков в три дня расправился с бандитской Одессой, – почти как Христос.
К Нему, вездесущему, невидимому и стоящему надо всеми, и прильнул Никита в поиске стабильности существования. Близостью к Нему или удалённостью выстраивалась иерархия мира, и занятие в этой иерархии высокого места снимало боль унижения, освобождало, разрешало упоение жизнью.
Излишне, наверное, говорить, что Никита мог рассчитывать лишь на иллюзорное возвышение. Но другого, собственно, и не требовалось. Никто, естественно, не ждал, что ребёнок займет реальное положение в реальной социальной структуре. Достаточно было выказать знание Владыки и свою приверженность Ему, и это служило заявкой на будущее высокое положение. Но, это, впрочем, было внешней стороной дела. Что касается самого Никиты, то его внутреннее удовлетворение не было иллюзорным, хотя и носило некоторые болезненные черты. Подгоняемый неутолимым страхом, непрерывно работая Князю, он отныне забыл, что такое естественность. Нам было бы нелегко застать его в такую минуту, когда бы он никого не изображал из себя. Маски взрослых чувств и переживаний, подсмотренных в жизни и книгах, ролевые маски, стали его неотъемлемой принадлежностью. Он стал ходячим театром, что при его незаурядном актёрском таланте, раннем и совершенном владении речью, острой сообразительности, а главное, вдохновении, сообщало ему необыкновенную живость и экспрессивность, которые привлекали поощрительное внимание взрослых.
В своём театре он изолировался от угнетающей правды своего состояния и положения. Будучи главным актёром и режиссёром, он брал себе самые лучшие роли и приписывал самые великолепные достоинства. С высоты этих достоинств он смотрел на своё окружение, на своих сверстников. Последние, впрочем, были ещё недостаточно развиты, чтобы понимать ту претензию и ту злую магию, которые нёс в себе этот смешной, надутый мальчик. Взрослые же воспринимали всё это фанфаронство как обычную детскую игру, вроде той, где мальчик воображает себя капитаном парохода и пароходом одновременно: и крутит штурвал, и гудит в гудок, и отбивает склянки, и командует «полный вперёд!». И они были правы. Но вот, чтобы всерьёз презирать других, не капитанов, это уже...
Возможно, этого ребенка следовало счесть сумасшедшим: его воображение сильно потеснило принцип реальности; слишком сильно. Но кто же мог заметить этот перекос? Ведь детям это дозволено. К тому же взрослые отграничены от детей тем самым «принципом реальности». Родители, впрочем, кое-что замечали. Мать, не умея что-либо сделать здесь сама, шептала на ухо отцу, но последний не находил для себя возможным обратиться к строгости в такой неотчётливой ситуации, да ещё и в отношении любимого сына.
А сын между тем стремительно заболевал болезнью, к которой он был, очевидно, предрасположен от рождения: упоение мнимым иерархическим превосходством, которое он сам для себя создавал в воображении, превращалось в истинно наркотическое: приписывание себе всяческих достоинств, подкрепляемое имитацией соответствующих ролей, становилось постоянным допингом, усиливавшим его душевную жизнь; допингом, без которого он уже не в состоянии был жить.
Овладев частичкой силы, разлитой в мире, он злоупотребил ею. Хотя превосходство его было чисто иллюзорным и игровым, порочность, сопряжённая с этим мнимым превосходством, была вполне настоящей. Свысока и с насмешкой стал он относиться ко всем и ко всему, кто и что расходились с задаваемым Владыкой эталоном. У него чрезмерно обострилось чувство безнарвственной иерархии совершенств. Он чутко стал различать в общениях всякую неравноценность общественных положений и внешних качеств и, присоединяясь к выигрышной стороне, эксплуатировал эту неравноценность для запретной сладости надмения.
В числе прочего, уловил он и неравноправие между родителями, вследствие чего явилось у него пренебрежение к матери, как существу низшему и необразованному, в сравнении с отцом, существом высшим, – и он принял сторону отца.
Растительные силы жизни были, однако, велики в нём, и наметившийся изъян покрывался тем, что он жил и был счастлив, и упоение своим воображаемым «Я» было лишь частью этого счастья.
Удивительно счастливым и гордым высшим существом чувствовал он себя в тот день и час, когда, надев сапоги, ремень и кобуру; перекинув через плечо полевую сумку и нацепив медали отца, он расхаживал в парадном, поджидая мать, которая должна была с минуты на минуту вернуться с работы, чтобы восхитить её своим неотразимым обликом и сорвать так необходимый ему «аплодисман». В сущности, он очень хотел понравиться матери, выманить наружу её любовь к нему, и для этого претворился в отца.
Мать, наконец, пришла. И в следующую минуту Никита, подгоняемый пинками, за шиворот был втащен в комнату, брошен как вещь на диван, и в голову ему полетели утерянные им по дороге огромные отцовские хромовые сапоги.
Испуг, изумление, огромная обида от оскорбленных ожиданий, от сознания полной своей невиновности, охватили Никиту. Закрываясь руками от брошенных в него с силой сапог, он заплакал одной частью своего существа, тогда как другой частью он, с потаённым ужасом и обречённостью, и безо всякого намёка на плач, наблюдал сквозь заслоны рук проявление в его собственной матери того самого жестокого и не знающего преграды зла, которое – он знал – наличествует в мире, и которого он так не по-детски боялся.
Долгими бессонными ночами, в темноте, лёжа в своей постели, измышлял он потом многообразные казни, которым мстительно подвергал свою мать. И та мучительная и смертная мера наказания, которую он для неё избирал, не могла, конечно, отвечать мелким семейным неприятностям, – она отвечала тому злу, которое он заметил в искажённом лице матери, и которое теперь отражённой волной подымалось в нём.
А что же мать? Как могла она так жестоко обращаться с ребёнком? Она тоже негодовала на зло, на несправедливость.
Далеко ли отстояла она от Никиты? Почему взвалили на неё бремя ответственности за жизнь свою и других? Только ли потому, что ей не пять, как Никите, а двадцать пять лет?
Едва ли мы грубо ошибёмся, если предположим, что она позавидовала столь откровенно выражаемому безмятежному счастью Никиты: она почувствовала несправедливость в его явной отвлечённости ото всех теперешних её забот, тревог и трудов, которые несла она ради него и из-за него. Ведь она могла бы теперь учиться в мединституте. Кроме того, она увидела в нём ненавидимые ею черты отца, который тоже, как ей казалось, только важно расхаживает в своем мундире. Мундире железнодорожника, на который она ежедневно должна была подшивать свежие подворотнички, не считая того, что ей нужно было стирать, гладить, чистить сапоги, готовить еду для себя и Никиты, и, отдельно, диетическую для отца: а также ходить на базар, скоблить ножом некрашеные дощатые полы, проводить часы в очередях за мылом, керосином, хлебом; рубить в сарае дрова, топить печь, отводить и забирать Никиту из детсада…, и всё это при том, что она работала, как и муж. За работу свою в фабричном здравпункте получала она, правда, всего двести пятьдесят рублей в месяц, по курсу 1947 года, тогда как отец получал восемьсот. И ещё она должна была удовлетворять его бездумную похоть, вследствие которой ей приходилось за год делать несколько тайных, запрещённых тогда абортов, или пользоваться народными средствами, вроде горячих ванн и всяческого зелья...
* * *
«Да, именно эта часть правды: та, что требует от человека жертвы ради ближнего, выпадает из поля зрения. Напротив, правдой кажется неотдание своего, избегание жертвы, – думалось Илье, – поэтому-то люди и не видят никогда всей правды целиком, и потому только через жертву даётся истина».
Глава 5
Кинизм против похоти. Сатир в трико.
Некоторое усилие потребовалось Илье, чтобы преодолеть вдруг возникшее притяжение души и взора, центр которого явила собой вошедшая в фойе библиотеки молодая и красивая дама – так автору хочется назвать её; но он вынужден признать, что дам теперь уж нет, и потому, скрепя сердце, говорит: гражданка. Усилием воли Илья отвёл глаза.
«Это лишь видимость, – стал убеждать он кого-то внутреннего, – просто форма, мираж, которым нельзя овладеть, который рассыплется при первом прикосновении. Мираж и должен оставаться миражом, – он не может дать больше, чем даётся мимолётному взгляду: к нему нельзя присматриваться, а тем более - прикасаться!»
Когда минутой позже в гардеробе он столкнулся с нею лицом к лицу, без скрадывающей дистанции, и заглянул в глаза, то увидел подтверждение своим мыслям. Тени под глазами, морщинки, грим, и растерянность, тоска, мольба; и, в следующую секунду, пустота за принуждённо остановившимся взором женщины, понявшей, что её очарование в данном случае не действует. Илья вновь отвёл глаза...
Поднявшееся было в груди привычное удовлетворение от «раскрытия правды мира», торжество очередной победы над маской, на этот раз как-то быстро угасло. Это было знаком. Духовный воитель, участвовавший в войне превосходств, где он искал утвердить достоинство непосредственной экспрессии воли, исходящей из глубины души, против достоинства манер, приличий и положений, из которых соткана фата, покрывающая мир, как старую невесту, начал умирать в нём.
«Что же ещё другое мог ожидать я увидеть? – говорил он самому себе, – будто я не знаю, что жизнь существ, захваченных в плен тремя измерениями видимого пространства ужасна, будто внешность может меня обмануть.»
И вместо злорадного удовлетворения от знания того, что люди оставшиеся в плену у Владыки Вещей, живут плохо, невзирая на их попытки утверждать обратное; удовлетворения, происходящего от вражды к обществу, не оправдавшему ожиданий юного идеалиста; от отрицания общих заблуждений, которые не искоренились ещё и из собственной его души; от победы в витальном состязании с ним, – вместо этого удовлетворения он ощутил не унижающую, но заботливую жалость к людям, которую скорее можно назвать сочувствием, и которую, в последнее время он стал ощущать всё чаще.
* * *
Кто-то из владеющих умами классиков сказал, что степень цивилизованности общества определяется отношением к женщине. Автор читаемой вами книги, желая быть логичным и традиционным, применяет дедукцию и заключает из вышеприведенного посыла, что о степени цивилизованности того общества, в котором рос наш маленький герой, Никита, можно судить по отношению Никиты к женщине.
И отношение это выглядело противоречивым и многослойным. Излишне говорить, что в возрасте одиннадцати лет, в котором мы теперь застаем его, физические отношения полов были ему давно известны в подробностях. Интересные надписи на стенах и колоннах парадного, сопровождаемые просвещающими рисунками, он прочитывал едва ли не раньше, чем научился читать, – а читать он начал в пять лет. Кроме того, были дома, на этажерке, кое какие медицинские пособия по акушерству, которые он просматривал во время одиноких своих досугов в пустой квартире. Так что, когда один из школьных его товарищей, второклассников, мама которого служила в клинике гинекологом, притащил в класс толстые книги с захватывающими и одновременно стыдными картинками, они не были для него совсем уж внове. Но тогда, в возрасте восьми лет, эти всплески нездорового любопытства не занимали много места в душевной жизни. И не потому, что слаба была детская сексуальность (ошибочная мысль взрослых!), а потому что душа была слишком просторна. Зато теперь...
Если бы сексуально-озабоченная сторона его психики ныне могла получить отдельное от остальной души воплощение, мы бы увидели довольно безобразное, итифалличное и похотливое козлоногое существо, в котором многие, знающие пантеон древних, узнали бы сатира. Совсем недавно, Никита, пытаясь придать своим сексуальным фантазиям чувственную опору, научился мастурбировать. Имитируя ладонью влагалище той особы, с которой он мысленно, сиречь в воображении, совокуплялся, он почувствовал в какой-то момент нарастающий позыв мочеиспускания, который не в состоянии был удержать. Никита испугался, так как позоры недавнего прошлого ещё свежи были в его памяти, – сердце его буквально замерло, он протрезвел от своего фантазма, и потребовалось некоторое время, прежде чем он с облегчением и любопытством понял, что это было семяизвержение, и что из него излилась не моча, а так называемая в народе «малофья». Надо сказать, что до этого момента кульминация полового акта как-то ускользала от его сознания. Вожделения его не шли далее запретных зрелищ, ласк и прикосновений к запретным частям обнажённого тела. И он стал вручную имитировать соитие скорее из умозрительных посылок, нежели из чувственного желания, – просто исходя из знания физиологии полов, почерпнутого на улице. Тем не менее, открытие было сделано и вошло в жизненный оборот, превративший Никиту в увлечённого мастурбатора.
Он не преминул поделиться этим открытием со своим московским кузеном, ровесником ему, в семье которого гостил летом, сказавши таинственно, что научился «дрочить», употребив нецензурное простонародное выражение, за незнанием других слов. Он также вызвался показать на практике, как из напряжённого члена истекает прозрачная ещё, незрелая молофья...
Стимулируемое тайным грехом Онана сексуальное любопытство Никиты теперь обострилось. Он завидовал своему младшему брату Ване, который, по следам Никиты, ходил с матерью в женский разряд городской бани, и пытался выведать у него, что он там видел, чтобы дать пищу своей фантазии. Но из Вани ничего нельзя было вытянуть, кроме неопределённого: «сиси», – и Никита с досадой отстал от него, думая с привычным скепсисом в отношении младшего брата: «что взять с дурака?».
Ново-обретённая похотливость, которую Никита, разумеется, тщательно скрывал от взрослых, ставила его, иной раз, в неловкое положение. В то время одевались очень просто, и в южном городе дети уже изрядного возраста расхаживали по улицам в одних трусах. Никита, правда, из возраста трусов вышел: он ходил в дешёвом, синем, линялом спортивном трико. Будучи абсолютно бесформенным и, соответственно, пластичным, это трико не способно было скрыть ничего выпирающего, и бывало так, что вожделение, которое Никита вдруг начинал испытывать к какой-либо приглянувшейся ему особе, обнаруживало себя так явственно, что он вынужден был присаживаться на каком-нибудь попутном крылечке и пережидать, пока возбуждение спадет, и мотня трико примет нормальное обвислое положение. Вообще эта мужская плоть, свисающая между ногами, глубоко оскорбляла его эстетическое чувство. Он никак не мог счесть мужскую фигуру красивой из-за этого. С неприязнью смотрел он на обвисшую мотню, старался ее подтягивать и очень хотел бы, чтобы трико обтягивало его так же плотно и гладко, как оно обтягивало девочек.
Ему вообще казалось, что девочки устроены в этом отношении гораздо лучше, практичнее. В частности, когда в каких-либо мечтаниях ему случалось скакать на коне, в голову закрадывалась невольная всё портившая мысль о тех помехах, которые может причинить в верховой езде мотня, малейшие удары по которой – Никита знал это – исключительно болезненны. И напротив, казалось ему, как идеально приспособлены для посадки в седле девочки, у которых отсутствуют уязвимые члены внизу живота.
Девочки обладали и массой других достоинств, которые его неизменно привлекали; в целом они оставались для него существами высшими в сравнении с ним самим.
Что же до рассудочных понятий, касающихся женщины, то из чтения книг, из кинофильмов и других культурных источников, в Никите уже подспудно выработалось убеждение в полном равноправии полов; в добровольности, и взаимной любви, как обязательных условиях брака. Во всяком случае, репродукция картины « Неравный брак», которую можно было увидеть в «Огоньке», а также позднее и в «Родной речи», встречала у него живейшее понимание и участие.
Глава 6
«А Я - лишь части часть...» Плач по тирании.
Из радио-динамика в уши Илье перелилась погудка, которая могла бы иллюстрировать пробуждение какого-нибудь неземного цветка на фантастической планете. И высокотехничный этот электронный звон произвёл во внутренностях Ильи неприятный зуд.
Автор спешит успокоить взволновавшегося читателя и сообщает, что досадившие Илье звуки были всего лишь позывными политического комментария; его, как говорят теперь, «бэнглом».
Желание тут же выключить радио уравновесилось атавистической привычкой к наркотику политики, и Илья остался недвижим. (Прочтя слово «атавистический», читатель может подумать, что автор перенес героя в какое-то эволюционно отдалённое будущее, и не будет столь уж неправ, так как для испытавшего духовное обновление Ильи, привычки Ильи ветхого, которого он совлекся, действительно были атавистическими.) Раздражённый, досадливый голос в сердце его сетовал на искажение информации о событиях, говорил о том, что лучше вовсе не знать, чем знать так, что они морочат людей, вместо того, чтобы просвещать их, и т.д. Очевидно, обладателю этого внутреннего голоса казалось, что вещающий по радио комментатор должен занимать объективную, стороннюю позицию, опирающуюся на нечто, выходящее за рамки описываемых событий. И отсутствие такой позиции казалось ему отступлением, отклонением от должного, и это, по привычке к моральному обвинительству (или, как говорили компетентные лица, «очернительству»), вызывало в Илье раздражение.
На этот раз, против прошлого, Илья, правда, почувствовал себя почти отдельным от этого раздражённого негодующего голоса, так же, как и от морального требования, которое этот голос предъявлял к говорившему по радио; требования, похожего на то, какое ребёнок предъявляет родителю, когда хочет, чтобы тот был именно таким, а не другим. Илья вдруг ясно и, главное, спокойно увидел, что доносящееся по радио есть активность полюса, притягивающего и ориентирующего намагниченные частицы; полюса, неотделимого от своего антипода – такого же полюса с противоположенным зарядом. В этот момент он впервые, наверное, ясно понял потаённый смысл стихов, которые немедленно зазвучали в его голове:
А Я - лишь части часть, которая была
В Начале всей той Тьмы, что свет произвела...
«Да, Он всегда лишь часть, и не знает другого проявления, кроме как в разделении и раздоре; такова форма Владыки Вещей», подумал Илья в ответ.
В далёкое то студёное утро, когда по лишённой снега и схваченной морозцем мостовой мела косыми белыми полосами позёмка, мама и бабушка Никиты стояли под чёрной бумажной тарелкой, висевшей на вбитом в стену гвозде. Тарелка что-то торжественно хрипела, но, что именно, разобрать было трудно. Бабушка и мама стояли, склонив головы, и плакали. Никита никогда раньше не видел их вот так, рядом, проникнутых единым чувством, будто у гроба близкого обеим человека. А они действительно стояли у гроба... Умер, наконец, тот, кто в течение долгих и жертвоносных десятилетий сатанинской жатвы воплощал собою в этой земле Владыку Вещей: чей огромнейший, во всю высоту стены, портрет, чуть наклоненный на зрителя, висел в фойе кинотеатра. На этом портрете Он стоял под знаменами в усеянном тысячью звёзд мундире с золотыми погонами, и несказанно восхищал Никиту, любившего смотреть на него, в ожидании начала сеанса. Рядом с портретом генералиссимуса в кадке стояла пальма. Поневоле она приводила на память черноморские курорты, и должна была обозначить фойе, как место культурного отдыха граждан. Дома у Никиты в кадке стоял фикус. А здесь – пальма. Разница между фикусом и пальмой в чувстве Никиты отвечала разнице между малостью дома и величием государства.
Глядя на плачущих женщин, он весь как бы притаился внутренне, чувствуя значительность происходящего, но плакать ему не хотелось, – он давно был эмоционально автономен и нелегко поддавался заразительным чувствам. Да и радость жить, переполнявшая его всякий день, способна была пересилить любое горе.
Через час он уже весело расхаживал по улице в бодрящем, пронизанном тускловатым, льдистым солнцем воздухе, слушая гудки фабрик и автомобилей и далёких пароходов в порту, косясь с гордостью, время от времени, на черно-красную повязку на левом своём рукаве.
Никита обожал праздники. А нынче всё было как в праздник; как в день выборов, когда рано утром торжественно одетый отец брал Никиту, и они шли на избирательный участок, задрапированный кумачом, где он, сидя на руках отца, опускал бюллетени в обитую алым бархатом урну, и это выглядело точно так, как на фотографиях в журнале. Мать в это время оставалась дома, – выборы ведь были делом мужским, и поэтому отец расписывался за неё в реестре, а бюллетень её опускал в урну сын. Она в это время готовила праздничный и очень ранний завтрак, ибо делом чести было проголосовать как можно раньше, – лучше прямо в шесть утра; особенно человеку с положением, каким и был папа Никиты. Несмотря на рань, мужчины приступали к завтраку, сдобренному водкой, сразу по возвращении с избирательного участка, возбуждённые и довольные собой, словно после моциона. Никита водку не пил, хотя ему и не возбраняли. Он предпочитал лимонад, который в то славное время почитался напитком праздничным. Никто не пил его, вместо воды. Для питья в народе был широко распространен чайный гриб. Но им Никита брезговал.
Вот и нынче, кругом висели флаги, даже более красивые, чем обычно, – приспущенные и оттенённые чёрным крепом. Отец, до срока воротившись с работы, принёс черно-красные повязки, которые будто заранее были заготовлены, так их было много. На улицах все прохожие были в таких повязках на рукавах. Гудели гудки, томительно ныли гнусавые автомобильные сирены. Ото всего этого необычия Никита был радостно возбуждён, ему было хорошо. Одно лишь обстоятельство чуть омрачало торжество – Никита завидовал тем, у кого на груди красовались черно-красные банты и розетки, в центре которых приколот был значок с портретом генералиссимуса. Много бы дал Никита за такую розетку, но приходилось довольствоваться повязкой. Конечно, ничего не стоило, вооружившись ножницами сделать из лоскутов, которых тогда в каждом доме водилось в достатке, самому такую же розетку, но Никита не отличался рукодельством, и даже простейшие вещи, которые все мальчишки мастерили сами, ставили его в тупик. Впрочем, отсутствие розетки не убавляло Никите важности: он был как все, как взрослые, он был «в курсе...» и с повязкой на рукаве. Настроение было поистине праздничным.
Тот факт, что праздник этот на деле был трауром, что речь шла о смерти: о смерти человека и о смерти эпохи, – ускользал от понимания Никиты. Но, как ни странно, Никита оказывался прав в своей наивной поверхностности восприятия событий. С одной стороны, для многих это действительно был праздник – смерть людоеда, с другой – ничего, собственно, пока не произошло. Владыка Вещей не умер, ибо не родился ещё тот богатырь, который мог бы умертвить его. Он жил во всех богатырях, и в не богатырях; жил он и в Никите. Избыть его из сердец было непросто. И так велики были чары его в этой мёрзлой земле, что поедаемые им люди почитали его за отца родного и плакали по нём больше, чем по родному отцу.
В семье Никиты, к этому времени, подрастала ещё одна «двойня» под общим именем Ваня. Но, в отличие от тандема Никит, – в котором Никита правый совершенно уже подавил Никиту левого, не давая тому никакого самостоятельного выхода к жизни и отобрав тем самым у него первородство, – в тандеме Вань, Ваня-левый, как исконный и природно-старший, решительно доминировал над Ваней-правым, который только в три года едва начал говорить. Указанное различие, несомненно, должно было сказаться во взаимоотношениях братьев, и выявиться в контрасте их сопоставимых поведений.
Возвращаясь к Никите, автор вынужден свидетельствовать, что Никита-правый совсем уже перестал считаться с переживаниями Никиты-левого и всё своё поведение подчинил исключительно логическим отношениям, основанным на именах вещей. В итоге, существование Никиты-левого оказалось полностью сокрытым под масками и ролями, которые разыгрывал в своём театре Никита правый. Он рос пустотелою формой, развивался, усложнял свою игру, имитируя внешне человека, старшего себя, и взрослого, тогда как Никита левый хирел, вырождался и становился поставщиком неоформленных младенческих эмоций, энергию которых Никита правый отливал в нужные ему формы поведения.
В результате, Никита постепенно превращался в соблазнительный и отталкивающий, – смотря на чей взгляд, – мираж, который во всех случаях являл подходящую мину, но внутри был душевно аморфен, и, в сущности, не знал тех чувствований, которые старательно изображал. Преобладающей эмоцией у него становилось удовлетворение, наслаждение и возбуждение от одобрения Владыки, которое он находил в интересе, проявляемом к нему взрослыми, и которым он, чаще всего, наделял себя сам, общаясь с Владыкой наедине в Его идеальном кристаллическом царстве.
Калейдоскоп форм, которые он находил в этом царстве, и которые с упоением воспроизводил в жестах, вырывал его изо всех реальных отношений, которыми Никита манкировал, без оглядки на нравственность, и от которых оставалась лишь видимость, подчинённая эталону, который задавался Владыкой. Таким образом, Никита, как говорят, продал свою душу Дьяволу, за валюту наркотического опьянения величанием, и, вместо человека, вырос в фантома, в оборотня.
Ваня же, будучи по преимуществу левым, являл собою то, чем он, собственно, и был – нескованным никакой рефлективной формой проявлением той душевной полноты, которое рождалось в нём его реальными отношениями с близкими людьми. И Ваня-правый служил при Ване-левом лишь косноязычным толмачом, который кое-как пояснял окружающим его переживания, если они не были понятны сами собой. Игра его была развита слабо: не выходила за пределы детского подражания тем, кто ему нравился, и была лишена претензии на достоверность.
Интересно отметить, что если Никита больше любил пользоваться атрибутами отца – надевал его сапоги и полевую сумку, – то Ваня предпочитал туфли матери и её старую кожаную сумочку, в которой держал всякие склянки и медные деньги.
Излишне говорить, что Никита презирал Ваню за то, что тот не знал логики взрослого мира и не умел в нём найтись. Ссоры, порождаемые негодованием Никиты на поведение Вани, были весьма часты, «Идиот!» – в исступлении кричал Никита, апеллируя к своему кристаллическому Небу. «Что ты говоришь! – увещевала его мать, – если бы ты знал, какую страшную вещь ты говоришь, ты бы молчал!».
К стыду нашего героя, следует признать, что его неприязнь к младшему брату в значительной мере питалась ревностью. С рождением брата, Никита перестал быть исключительным центром внимания в семье. Отец теперь больше любил Ваню, про которого все решили, что он весьма на отца походит. Никита же не походил ни на кого, и поэтому отец решил, что он походит на мать, хотя это было не так, и матери он казался странным мальчиком, почти что эльфом.
Но больше всего возмущало Никиту то, что взрослые привлекаются глупым поведением Вани, позволяя себе игнорировать при этом изощрённый спектакль, который Никита ревностно для них разыгрывал; хуже того, они брали сторону Вани в конфликтных ситуациях, где правота своя казалась Никите совершенно очевидной.
И вот, Никита, оскорбленный до глубины души, уже плачет, лёжа в мохнатой пыли под большой железной кроватью в затемнённой комнате, в то время как в другой, ярко освещенной, царит оживление, центром которого служит ненавистный дурак Ваня.
Никита разыгрывал различные роли, смотря по ситуации, но едва ли мог отдавать себе отчёт о той реальной роли (в ином смысле этого слова), в которой он выступал по отношению к младшему брату. А между тем, он стал для него агентом подминающего жизнь давления формы, которое господствовало в обществе, где явились они на свет; давления, которое отныне начнёт преследовать Ваню на жизненном пути, породит в нём комплекс неполноценности, разрушит его дружбу с отцом и наложит грустную печать на всю последующую жизнь.
* * *
Сегодня, с самого пробуждения, Илье тяжело сдавило сердце. Хотя он старался бодриться, в душе его царил непокой, который сказывался в ногах, которые шли излишне быстро. Кто-то жалкий, испугавшийся этого непокоя, суетился на лице и в гортани: старался как будто что-то напевать, силился через открытые миру глаза перенести гармонию утра на мятущуюся душу, но это ему не удавалось. Илья не знал, что это было, и только позже расценил своё утреннее беспокойство как предчувствие неприятности.
Неприятность оказалась мелкой, но совершенно выбила его из колеи. В нём вновь пробудился и начал терзать его своею яростью зверь, который ощетинивался и рычал всякий раз, когда Илья, верша свой моральный суд над ближними, обнаруживал для себя несовершенство других людей, какую-либо неправомерность их поведения, затрагивающую его тем или иным образом и требующую жертвы за чужой грех; тогда в очередной раз разверзалась пропасть гордыни праведности между ним и теми, с кем он понужден был тереться локтями в сутолоке обыденной жизни, и просыпалась скаредность, возмущающаяся платой за других.
Зверь этот в бессильной ярости бросался на стены божьи, ограждающие другие «Я», не будучи вправе навязать ближним требование изменения их «греховной природы», образа жизни и поведения. Илья не мог спустить зверя с цепи, ибо и сам Христос не требовал, но лишь советовал и намекал. Оставалось мучиться. Мучения его не были смиренными и, через то, благими, а строптивыми и потому тяжёлыми, производящими скрежет зубовный. Проклятие, произнесённое некогда Рустамом, и обещавшее Илье мучение от несовершенства ближних, продолжало сбываться.
Глава 7
Театр одного актёра.
Никита не только играл во взрослых, – он и в самом деле ощущал себя вполне взрослым, хотя ему едва исполнилось семь лет. Мы, разумеется, не говорим здесь о такой игре, в которой ребёнок представляется моряком, пограничником или богатырем, опоясанным мечом-кладенцом, нет, то – детская игра, которой не чужд был, конечно, и Никита. Мы говорим об игре, сутью которой было сотворение фантома личности. В ткани этой игры Никита строил свои отношения не столько со сверстниками, сколько со взрослыми, – как близкими, так и посторонними. Он не играл « в папу» где-нибудь в уголочке, он просто вёл себя как взрослый в реальных отношениях с реальными взрослыми, основываясь на своих незаурядных познаниях внешней стороны жизни, и особенно на знании подходящих к случаю слов, гримас и жестов.
Он совершенно верил в эту свою имитацию и на основе её претендовал на полное равноправие со взрослыми, И взрослые каким-то образом поддавались давлению этой претензии. Более того, ещё и не всякого взрослого Никита считал за равного; были взрослые, к которым он относился свысока и даже такие, которых он презирал, в соответствии с ощущаемой им стратификацией общества. И взрослые покорно принимали это презрение за должное, – они не обманывались насчёт своего положения в мире. Здесь был только один авторитет, и он делегировался остальным, назначенным управлять. Непричастные же государственной власти были унижены, потому что другие, традиционные источники старшинства и уважения были разрушены вместе с традиционными институтами. В результате, общество, в котором рос Никита, по большей части состояло из таких же фантомов, какого строил он, то есть окружавшие его взрослые оставались в душе запуганными детьми, только изображавшими из себя личностей. Никита же, благодаря ранней начитанности и наблюдательности, довел свою игру до совершенства, каковое только и отличало в этой земле взрослых от малышей.
Его преимуществом было раннее речевое развития и то, что родители не отделяли детей от себя в повседневной жизни. Никита участвовал во всех взрослых разговорах, застольях и, как нынче говорят, «разборках». Он ходил с матерью и отцом на работу, в кино, в гости, в баню, на рынок, по магазинам. Он ещё далеко не вошёл в школьный возраст, и уже был опытным участником всякого рода очередей. Каждое его утро начиналось с выстаивания долгой очереди за хлебом. После обеда он стоял перед скобяной лавкой в очереди за мылом и керосином. В часы досуга теснился в толпе перед кассой кинотеатра. Соответственно, он умел обращаться с деньгами и нести за них ответственность. Это было основой его свободы и достоинства. Поэтому, ещё не войдя в школьный возраст, он уже исходил весь город с мальчишками, старшими, чем он. У него были свои деньги, на которые он сам ходил в кино, покупал мороженное и карамельных петушков... Много старшие его по возрасту, уличные дети искали с ним дружбы из-за этих денег, в чём-то признавая его за равного. Родители никогда ничего не запрещали Никите, и он привык никому не давать отчёта. Мать не беспокоилась его отсутствием и не интересовалась его досугами, слишком занятая своими делами. Голод и усталость, и, главное, привязанность к семье сами приводили его домой в нужное время. Всё это сформировало особое своеволие и независимость манер, которые вызывали возмущённое удивление у старосветских родственников, которые недоумевали; как это ребёнок не знает слова «нельзя»? А они как-то сразу видели, что дело обстоит именно так, и не рисковали применять этого слова в обращении с Никитой.
Одна шляхетная тётка, гостившая как-то в семье Никиты, попробовала было воспитывать его, и не нашла ничего лучшего как потребовать, чтобы Никита, вставая из-за общего стола, сказал «спасибо» ( в скобках замечу, что все присутствовавшие за столом произнесли это слово, – хотя такого заведения и не было в семье Никиты, – очевидно из уважения к культурной тётке, а также потому, что обед приготовила и накрыла стол в этот раз тётка, а не мать Никиты). Но Никита не был приучен к тому, чтобы говорить «спасибо» и не желал подчиниться столь неорганичной, случайной условности: он сидел за своим столом у себя дома, считал себя хозяином и не находил, за что благодарить. Кроме того, он, не давая себе в том отчёта, полагал, что церемонность в отношениях уместна между посторонними и совершенно неуместна между близкими людьми. А уж если Никита что-нибудь полагал, то поколебать его уверенность в своей правоте было очень трудно. Тётка всего этого не знала, а может быть знала, но хотела внести своё лыко в строку, полагая бесцеремонность, практикуемую в семье Никиты, некультурной.
Так это или не так, не взирая на то, тётка, на правах старшей, строго сказала Никите: пока не скажешь спасибо, не выйдешь из-за стола. (Тут-то она и споткнулась, не расценив заранее, а признаёт ли Никита её старшинство?) Родители Никиты никак не отреагировали на воспитательную инициативу тётки, – только мать бросила на Никиту любопытный и чуть сожалеющий взгляд. Их молчание было расценено как подтверждение. Все удалились. Никита остался за столом наедине с тёткой, которая была шляхетной не по манерам только, но и действительно была родовитой полькой. Она принялась убирать со стола и мыть посуду.
Он сидел на стуле, немного съехавши с сиденья, и по нему не видно было, что он собирается уступить. Напротив, по выражению лица его можно было судить, что он готов просидеть так неограниченно долго, не размыкая рта. Ведь его никто никогда прежде не наказывал так. Да и вообще не наказывал, в строгом смысле этого слова. Его можно было ударить кулаком в лицо, как равного, что однажды и сделал отец, но третировать его как сопливого мальчишку – это уж увольте! Оставить за столом – это было равноценно постановке в угол; род наказания, который Никита особенно ненавидел и считал его унизительным, детским, так как в угол ставили в детском саду.
Он скептически следил искоса за действиями тётки. Что она могла сделать? Бить его она не станет, – не имеет права, Никита это знал, – а признания вины и просьбы о прощении она от него вовек не дождется.
Время, между тем, текло неумолимо. Тётка явно начинала беспокоиться, не зная, как ей выйти из затруднительного положения. Она уже потеряла надежду на то, что Никита подчинится, и думала лишь о том, как разрешить коллизию без потери достоинства. Но Никита опередил её: в какой-то момент он увидел беспомощность на её лице, и понял, что тётка дрогнула, – тогда он медленно сполз со стула, как сползает неровно повешенная пуховая шаль, подошёл к двери, взял за «рога» стоящий у стены велосипед и вывел его в коридор, выходя и сам вместе с ним. Тётка не произнесла ни звука. Он унизил, высмеял её, и сделал это совершенно по-взрослому. Она так и приняла это, и с тех пор затаила настоящую, взрослую неприязнь к этому мальчишке, которому в ту пору шёл восьмой годок.
Много, много лет спустя, эта самая тётка, разговаривая с матерью Никиты о его судьбе, заметила с неискренним сокрушением, что, мол, «просмотрели мы Никиту», намекая тем самым на то, что Никита не получил должного воспитания, и что вот если бы тогда, родители Никиты помогли ей и настояли на «спасибо», то жизнь Никиты сложилась бы иначе, и он не стал бы отщепенцем...
* * *
Илья, прознав об этом разговоре, саркастически рассмеялся: «нелепая претензия! будто это в их власти! разве не ясно, что этот эльф изначально был в руках высших сил?»
Думая о тётке, Илья догадался, что та и по сей день пытается не признавать своего поражения, и сейчас всё ещё хочет принизить мятежного племянника. «Эк он её достал! Это в семь то лет! А она ещё хочет его исправить!» – думал Илья.
* * *
Тётка приехала и уехала, за нею уехало и лето, и вот, нынче, первого сентября 1954 года Никита идёт в школу, – как говорится, первый раз в первый класс. И, конечно же, идёт он самостоятельно, в гордом и независимом одиночестве. Был ли хотя один ещё первоклассник, который пришёл в школу 1 сентября без родителей или бабушки, и без цветов? Едва ли, если не считать второгодника Путика. (Это фамилия его такая, – Путик. Смешная, на первый взгляд, а на самом деле старинная фамилия – не чета «Ивановым» да «Петровым».) Вчера, 31 августа, когда на школьном дворе состоялся общешкольный сбор, и новичков распределяли по классам, он ещё позволил матери сопровождать себя, так как не знал, собственно, куда ему идти. Но при этом мать не должна была приближаться к нему ближе, чем на пять метров, а лучше даже и вообще идти по другой стороне улицы, так как Никита не мог позволить себе, чтобы кто-либо со стороны мог увидеть, что он ходит за ручку с мамочкой. Он разрешил ей дойти только до старинных кованых, витых школьных ворот, а оттуда решительно погнал её домой.
Знавшие этот знаменательный эпизод, пожалуй, не удивились бы тому, что происходило между матерью и сыном шестью годами позже, то есть, когда Никите исполнилось тринадцать: Никита, уходя под вечер из дому, на робкое пытанье матери о часе его возвращения, резко и холодно спрашивал: «тебе какое дело?». И приходил поздно, порой вдребезги пьяным, но мать не смела упрекать его или о чём-либо расспрашивать. Ей полагалось страдать молча, не досаждая своим страданием другим.
Тот, однако, кто подумает, что Никита и вправду был таким уж самостоятельным, - ошибётся. И я спешу заверить сведущего в психологии читателя, что было то рано оформившееся бегство от обличения своего глубоко укоренённого страха.
Глава 8
Жертва книжной культуры. Тень Галилея.
Книги Никита обожал. Проглатывал их в невероятном количестве. Родители покупали много детских книг, и Никита прочитывал их многократно. Они подписывались на детские издания, и Никита с нетерпением ожидал очередного тома. Он прочел почти все книги, что стояли дома, в шкафу, включая и специальные – по истории и медицине. Но этого ему было мало, и он чуть не каждый день наведывался в библиотеку, – не в детскую. В детскую библиотеку Никита бросил ходить, после одного памятного случая, когда на его глазах девочке, старшей его, не выдали книгу, которую сам он давно прочел; под тем предлогом, что это, де, книга для десятого класса. Речь шла о книге «Алитет уходит в горы», про фольклорных чукчей, которых якобы спаивали и обирали американские торговцы, пока не пришли красные комиссары и не восстановили справедливость. Автора этой книги я не могу указать, так как Никита совершенно не интересовался именами авторов, но различал книги по названиям. Презрение, которым он исполнился к этой библиотеке, трудноописуемо, потому что оно плохо соединяется с мальчиком девяти лет отроду.
Суровая и сухопарая (впрочем, суровая лишь на вид), насквозь прокуренная «Казбеком, в короткой стрижке двадцатых годов, заведующая клубом «Госторговли», что жила в том же доме, где и Никита, – только дверь её выходила в другой коммунальный коридор, ещё более тёмный и задымленный, – чем коридор Никиты, написала ему начальственную записку, с которой Никита явился в роскошную и совершенно взрослую библиотеку клуба. Она была вообще очень добрая, эта Долгая (фамилия такая), хотя и неприступная на вид. Настоящий синий чулок: жила одна, держала кошек и не жалела денег на выкуп дворовой собаки из собачьего ящика. Благодаря ей вся «улица» (я имею в виду разновозрастную и разно-национальную детвору этого квартала) ходила по контрамаркам в клуб, на кинлосеансы, но благодарности особой не испытывала, как это и свойственно вульгарному народу.
В библиотеке Никиту приняли весьма благосклонно, сразу же предложив «Трёх мушкетёров» Дюма отца. Когда же Никита сообщил, что «Трёх мушкетёров» он уже читал, то был спрошен, знает ли он, что знаменитый роман имеет продолжение? И Никита ушёл осчастливленный, неся подмышкой толстенные «Двадцать лет спустя».
В возрасте девяти лет Никита впервые сам купил себе книгу, истратив на неё деньги, которые мать дала ему на кино и мороженное. То был «Бронепоезд 1469» Всеволода Иванова. Разумеется, мальчишке хотелось прочитать взрослую книгу про бронепоезд, так как детскую, «Миколка-паровоз», он зачитал уже до дыр. Никиту не смутили ни мелкий шрифт, ни серая бумага, ни отсутствие картинок, кроме единственной – на обложке. Радостно возбуждённый влетел он домой.
– Погляди, что я купил!
Но мать встретила его, против ожиданий, холодно и отчитала за то, что он якобы понапрасну тратит деньги, которых в доме не хватает.
Что двигало ею? Несомненно, она и сама хотела бы почитать книжку, но ей было некогда, и она ощущала подспудную обиду на сына, за то, что он проводит дни на диване с книгой в руках, не проявляя к ней ни малейшего участия и внимания, и никогда не предложит помочь ей по дому. Она очень хотела бы учиться, окончить медицинский институт..., но замужество помешало ей осуществить своё желание. Неосуществленная мечта породила, как говорят, «комплекс неполноценности». А жестоко-эгоистичные мужчины, отец с сыном, в случаях каких либо внутрисемейных споров на не умирающие в России политические темы, не упускали возможности уколоть её, – с лёгкой руки заносчивого отца, – давая ей понять, что она недоучка, и не разбирается в политических вопросах.
Что ж, Никита пожинал то, что посеял. Он хотел быть взрослым, так к нему и относились – как ко взрослому, без снисхождения и скидок на возраст.
Жарким летом, накупавшись в море и обгоревши на грязном песке городского пляжа, Никита любил проводить послеполуденные часы в доме своего дяди; в дальней затенённой от света большими белёными ставнями, и потому прохладной, даже холодной (сравнительно с улицей) комнате, где он сидел на полу, – всегда чисто вымытом, – возле огромного шкапа, битком набитого книгами. Здесь он часами мечтал, уносясь вместе с героями книг за пределы своего времени и места: здесь потихоньку мастурбировал над Апулеем, Декамероном и Лессажем.
В новом, первохрущёвском доме, – ещё сохранившем сталинскую высоту и площадь комнат, и оштукатуренный фасад, в качестве последнего из архитектурных излишеств, – светилось по вечерам одно окно, без штор, в котором Никита мог видеть край громадного, во всю стену, от пола и до самого потолка, стеллажа, заставленного книгами. И какими книгами!
Стеллаж этот вызывал у него, одновременно, зависть, почтение и восхищение, но он и думать не смел о том, чтобы получить к нему доступ, – настолько важным казался ему обладатель чудесного стеллажа. И каково же было его радостное и благодарное изумление, когда этот вальяжный, высокого роста, что было тогда редкостью, мужчина с портфелем сам подошёл к нему и пригласил осмотреть книги. Как он узнал о тайном вожделении Никиты к его книгам, остаётся загадкой.
В этот добротный дом семья Никиты переехала, когда ему шёл одиннадцатый год. К этому времени Никита прочёл немало хороших книг, из которых не все сообразовались с его возрастом. Например, «Похождения Бравого Солдата Швейка» он читал одновременно с «Приключениями Чипполино», в восьмилетнем возрасте. И весьма ошибся бы посчитавший, что Никита ничего не понял у Гашека, – напротив, он понял всё, за исключением некоторых мелочей. Так, к примеру, не понял он слова «фалда», которое было нацарапано на стенке гарнизонной тюрьмы вместо перечёркнутого «ж». Хотя словарь иностранных слов имелся у него под рукой, в домашней библиотеке, и Никита даже его листал, но никто не научил его пользоваться словарём правильно – для выяснения значения непонятых слов. В понимании новых слов Никита полагался на свою языковую интуицию, и поступал, в общем-то, верно, так как иначе, ему пришлось бы всё время копаться в словарях, – и что это было бы за чтение?! Поэтому Никита принял «фалду» за эвфемизм того самого «ж...», или даже за неизвестный ему синоним «ж…», и, в данном контексте, не ошибся.
Отечественная литература тоже способствовала его языковому становлению. Так, например, одна фраза Шолохова вызывала у Никиты некоторое сомнение: именно та, что произнёс Степан, обращаясь к Аксинье: «Сучка не захочет, так и кобель не вскочит». Никите казалось, что тут должно быть записано – «у кобеля не вскочит», так как он прекрасно знал из собственных наблюдений, что кобель не «вскакивает» на сучку, а просто залазит.
Так вот, с небольшими издержками, Никита в очень раннем возрасте познакомился с шедеврами мировой литературы, но когда он впервые очутился пред лицо огромного заветного стеллажа, многотомные домашние собрания этих шедевров побледнели перед набором больше-форматных выпусков «Мира Приключений» с ракетами «а ля Циолковский» и динозаврами на красных и синих обложках. Они стояли как раз в том верхнем углу стеллажа, который был виден Никите снизу, со двора, по вечерам, и он ещё тогда приметил их, не зная ещё точно, что это за книги. Вальяжный сосед не сомневался в выборе Никиты и великодушно дозволил Никите брать домой по одному выпуску.
Чтобы достать заветный том с полки, Никите пришлось взбираться на стремянку, и это само по себе было чудесно, совсем как у профессора из фильма Депутат Балтики.
Ещё один важный сосед, живший на самом верхнем этаже, - что казалось Никите престижным, из-за наличия балкона (сам Никита жил на первом), также обратил внимание на необычного мальчика и, ни с того, ни с сего, вдруг предложил ему толстую книгу с иллюстрациями по греческой мифологии, которую Никита осилил не без труда, войдя таким путём в мир классических образов.
Книга эта неожиданно приблизила Никиту к человеку, которого он издали безмерно уважал за синий околыш его военной фуражки, и сделал возможной доверительную беседу на такую захватывающую и таинственную тему, как поимка шпионов.
Среди прочих, навеянных этой беседой снов, приснился Никите один, не совсем обыкновенный.
* * *
Сон Никиты:
«Во Флоренции, у дона Винченцо было немало добрых друзей. Недурной музыкант, он даже организовал свой театр, где пытался ставить с друзьями музыкальные пьесы, из которых впоследствии выросло искусство оперы. Никакие новые веяния не оставляли его равнодушным. Тогда каждый уважающий себя гражданин, имевший хоть малые средства, обязательно был естествоиспытателем. Дон Винченцо тоже ставил опыты, увлекался астрономией и тайком пробовал удачи в поисках философского камня. Среди знакомцев, навещавших его дом, был и учёный доминиканец испанского происхождения, фра Маноло, который находился на службе святой инквизиции.
У Дона Винченцо подрастал сын, любознательный, подающий надежды мальчик: задумчивый не по летам, больше всего на свете любивший проводить время в библиотеке отца, когда это ему дозволяли. Галилео, – так звали мальчика, – и монах Маноло дружили и часто устраивали меж собою полушутливые диспуты, благодаря которым немного косноязычный Галилео оттачивал свою речь и мысль, да и знаний получал немало.
Мальчик нравился Маноло, и последний чуточку тешил себя тем, что рисовал себе его карьеру на службе Святому Престолу апостола Петра, как если бы то был его собственный сын.
Когда Галилео исполнилось тринадцать лет, фра Маноло, в знак дружбы, преподнёс ему «Метаморфозы» Овидия в дорогом, кожаном переплёте с серебряными застёжками.
С тех пор прошли годы, Фра Маноло продвинулся по службе и переехал в Рим. Юный Галилео уже учился в Падуанском Университете, и постаревший дон Винченцо с нетерпением ждал от него очередного письма. Письма эти радовали и, вместе, немного беспокоили дона Винченцо, так как в них его мальчик, после краткой информации о себе и традиционных вопросов и благопожеланий в адрес родни, делился с отцом какими-то чересчур новомодными, на взгляд дона Винченцо, идеями, которые явственно попахивали безбожием, а значит, и костром.
В четвёртую весну после той, в которую Галилео оставил родные пенаты, дону Винченцо случилось поехать в Рим по делам, связанным с завещанием какого-то дальнего родственника.
Давно не бывавший на берегах Тибра дон Винченцо, прежде чем приступить к делам, решил, согласно обычаю, поставить свечу к статуе Святой Девы в церкви Мадонны Эсквилинской, где случалось ему, в далёкой юности, слушать мессу вместе со своей тётушкой, матроной Альбиной. Когда, закончив молитву, он в последний раз опустился на колени в боковом приделе храма перед нишей со статуей пронзенного стрелами Святого Себастьяна, он услышал над головою негромкий голос, окликавший его: Дон Винченцо!
Грузный человек в облачении доминиканца протянул ему свою унизанную перстнями пухлую руку для благословления и откинул капюшон.
– Фра Маноло! Вы ли это? Не могу передать словами, как я счастлив видеть вас живым и здоровым! – воскликнул дон Винченцо и поцеловал с почтением протянутую ему руку монаха. Не сомневаюсь, что в вашем лице Святой Престол обрел ревностного и верного слугу. Ну, расскажите, расскажите же о себе, – ведь столько лет минуло...,
– Об этом потом, дорогой дон Винченцо, – серьёзно ответствовал монах, – я пришёл сюда, чтобы говорить о вас, вернее, о вашем сыне.
– О Галилео? – беспокойно и с удивлением откликнулся Винченцо.
– Да, о Галилео. Фра Маноло взял дона Винченцо мягко, но настойчиво под руку и увлек за собою к выходу из храма. – Видите ли, дорогой дон Винченцо, по долгу моей службы, а ещё больше по моей искренней дружбе к вам..., тут фра Маноло запнулся, мучительно подбирая слова.
– Я внимательно и почтительно слушаю вас, святой отец, – с дрожью в голосе сказал старый Винченцо.
– Э-э, небольшая неприятность, но – ничего страшного, пока. Дело в том, что вашим сыном заинтересовалась святая инквизиция, и не где-нибудь, а здесь, в Риме. У дона Винченцо перехватило дыхание.
– Ах, что вы такое говорите, святой отец! Этого не может быть! Ведь мой мальчик, он такой...
– Да, я знаю, – прервал его суровый монах, – я знаю его с детства...
– О, разумеется, вы оказывали нам великую честь, досточтимый фра Маноло, посещая наш скромный дом. Надеюсь, вы и теперь не оставите нас своими благодеяниями, – в волнении говорил Винченцо.
– Он был добрым мальчиком... (при слове «был» у дона Винченцо болезненно сжало сердце) но, увы, недобрые ветры времени... И поэтому, я счёл возможным предупредить вас, дон Винченцо, об опасности, которой ваш сын подвергает себя по своему неразумию. Он непочтительно отзывается о святой Матери Церкви и подвергает сомнению откровенные истины, возвещенные нам Всевышним через Священное Писание. Он организовал вольнодумное братство, которое ставит своей целью пропаганду еретических учений об устройстве сотворенного мира среди простого народа, вовсе не готового к таким радикальным взглядам, и тем самым может нанести вред пастве. Вы, конечно понимаете, что верные слуги святого Престола апостола Петра не могут ему этого позволить.
У дона Винченцо потемнело в глазах. Он вспомнил письма сына, и у него мелькнуло мгновенное сожаление о том, что он не сжёг их. Но как он мог это сделать? Ведь эти письма были так дороги ему.
– Я прошу вас, дон Винченцо, – продолжал между тем фра Маноло, – со всею серьёзностью отнестись к вразумлению вашего сына, воспользовавшись своей отцовской властью, и не позволить ему совершить непоправимый грех, и навеки погубить этим свою бессмертную душу. Вы слышите меня, дон Винченцо?
– О, да, да! Как мне благодарить вас, святой отец?
– Я лишь исполняю свой долг перед Тем, кто пострадал за нас на Голгофе. А теперь, прощайте, дон Винченцо, я должен оставить вас. Святой престол призывает меня к моим обязанностям.
С этими словами монах нахлобучил на голову капюшон и удалился с лёгким наклоном головы, а вернее сказать, той куколи, в тёмном зеве которой поблёскивали его глаза.
Оглушенный дон Винченцо остался недвижным под колоннами церковного портика. Через два дня, из Флоренции в Падую с доверенным человеком помчалось на рысях письмо, призывавшее юного Галилео срочно прибыть домой.
Глава 9
Бессильный демиург.
Илья изменился. Он знал это про себя и находил всё новые приметы своей эволюции: то, что раньше могло одушевлять, сообщать энергию, решимость, теперь только причиняло страдание, которое мутило тот чистый источник, из которого Илья пил воду жизни ныне. В сравнении со спокойной гладью горного озера, скрытого от посторонних взоров в теснине его груди; гладью, в которой отражалось небо и за которой угадывалась неслыханная глубина, – тот мутный и бурлящий ключ, что питал его ранее, выглядел уже не грозно и сурово, подобно гейзеру Исландии, а напоминал скорее воду, налитую в бочку с негашёной известью. Он мучил Илью своим кипением, и его внезапные всплески превратились в род душевной болезни.
Исток этой болезни терялся где-то далеко, за пространствами лет. Илья искал, и нашёл его в той переломной точке своей жизни, когда он перенёс ответственность за состояние мира с плеч высоких безликих правителей на окружающих его людей, на самого себя, т.е. на рядового «маленького человека» и его повседневные поступки. Когда макрокосм страны и мира в целом преломился в микрокосме отдельной человеческой жизни, тогда и глобальная метафизика Добра и Зла стала помещаться в отдельном, малозаметном человеческом поступке, не требуя более арены мировой истории; войн, революций, движений народов.
До этого понимания он относился к людям достаточно наивно, полностью отождествляя их с собой. Ему казалось, что стоит людям только прозреть, как прозрел он: стоит узнать правду и отбросить заблуждение, – как в них немедленно проснется (как проснулось в нём) естественно присущее им стремление утвердить правду в жизни и низвергнуть ложь, и это стремление сообщит им потребную для исправления мира силу, – как сообщило ему. И он хотел помочь им освободиться от заблуждения и тем освободить их силу и присоединить её к своей: хотел разрушить изобретённую
властолюбцами чудовищную ложь и бросил на эту задачу все способности своего незаурядного ума.
Его отношение к людям стало меняться с тех пор, когда он понял, что многие из них знают правду, но не желают ей служить, предпочитая беспардонное добывание собственного благополучия, прикрываемое кинизмом и умеряемое лишь страхом. А ещё многие вообще не хотят знать правды, хотя могут. На горьком опыте безуспешного поиска солидарности с ближними, он скоро убедился, что барьер самопожертвования, который он преодолел, чтобы сравняться с достойными звания Человека, отделил его от большинства.
Само по себе это отличие от других не могло бы, впрочем, служить источником тех испепеляющих перунов, которые Илья посылал в минуты праведного негодования в адрес конформистского большинства, которое он теперь обобщённо и уничижительно стал именовать – «эти люди». Отдельность породила одиночество, за всю горечь которого Илья теперь злился на ближних, не пожелавших измениться вместе с ним.
После того, как он решился и, преодолев страх, шагнул за барьер смерти, содержание его психической жизни изменилось: иными стали ценности, суждения и устремления, – и это делало, фактически невозможным сопереживание с так называемыми «обычными людьми». В общении с ними Илья притворялся обычным человеком, скрывая свою инаковость. Зато теперь он хорошо понимал тех героев Сартра, которых перенесённая ими пытка резко отделила от ещё не прошедших её товарищей по камере.
Но, одно дело, согласитесь, быть не таким, как все, и другое – раздражаться по этому поводу. Илья не хотел более раздражаться. Он был занят теперь подобающим отшельнику самосозиданием и добивался душевного равновесия. Его метод прилежал более к «санкхье, чем к «йоге», поэтому он принялся за поиск причин и начал. В результате Илья решил, что всё началось много раньше, а может быть, даже существовало всегда.
Ему припомнились долгие душные вечера того необычайно жаркого лета, когда они, вдвоём с Евгенией (молодой его супругой) отмеряли неблизкий путь к своей каморке с дверью, выходившей прямо во двор, без сеней, и поэтому, конечно, столь же душной, как и то асфальтовое марево, сквозь которое они шли. Впрочем, слова: «во двор», которые я только что произнёс, кажутся мне чересчур смелыми. На деле, дверь их каморки, – которая была ничем иным, как летней кухней, с кухонной голландской печью посредине, – выходила в узкий, не более четырёх футов, проход вдоль дощатого забора, – всё, что осталось от многажды поделенного двора. Кухоньку эту, в качестве жилья, они снимали у одинокой, пожилой и старомодной бабы, которая пыталась скомпенсировать своё неумение жить мелкой хитростью и столь же мелкой скаредностью.
Старинная Дерзкая Слободка, где поместилось первое их, с Евгенией совместное жильё, была застроена очень густо. В ней почти не осталось места для садиков и палисадничков: кругом пыхал жаром нагретый асфальт, и поэтому духота лета ощущалась здесь особенно сильно, а вонь тысяч выгребных ям ещё более сгущала воздух.
Ежедневно они возвращались по вечерам пешком, пренебрегая трамваем, который правильнее было бы называть электрической конкой, и езда на котором не относилась к числу приятных занятий горожан, – а Илья с Евгенией ещё надеялись жить приятно.
Во время этих долгих путешествий домой из центральной части города, где они вкушали «блага цивилизации», Илья разражался не менее долгими, чем дорога, филиппиками против родителей, – как своих, так и, в особенности, против родителей Евгении, которые олицетворяли собой старшее поколение в целом. Он обвинял их в том, что мир, который они построили, и который они продолжают поддерживать, – плох. Но возмущал душу не этот факт, сам по себе, а то, что им, молодым, теперь нужно было выживать в этом отнюдь недружелюбном и небезопасном мире, про который им рассказывали прекрасные сказки. Хуже того, их убедили, что мир этот улучшается, и в обозримом будущем достигнет совершенства; на деле же оказалось, что лучшее уже позади, и общество быстро гниёт и поедается червями.
Обо всём этом можно было заключить, слушая его гневные речи. Тем не менее, если бы технически вооружённые психологи измерили душевную силу его обвинений в адрес родителей, и попробовали сложить её из указанных компонент, то обнаружили бы, что баланс душевной экономии не сходится. Значит, за этим крылось что-то ещё, чего Илья не высказывал, и, может быть, скрывал от себя самого. Однко автор, знающий о своих героях почти всё, может, в интересах читателя, раскрыть сию тайну.
А дело было в том, что Илья, переставший обманываться относительно советского строя, испугался и не решился пойти по открывшейся ему смертельной стезе политической борьбы с режимом. Он спрятался в семейную жизнь, и сузил свои горизонты её рамками. Это сужение сильно стеснило его негативную энергию и, соответственно, увеличило её напор. Ну и, кроме того, – что греха таить, – стыд за свою трусость и чувство вины он перенёс на родителей, сделав их ответственными за свой нравственный дискомфорт. В результате, чуть ли не все беды общества сводил он теперь к последствиям безответственности, бездушия и эгоизма всех и всяческих родителей, вспоминая и подшивая к делу многие известные ему факты и вымыслы.
Реальные проблемы жизни, разумеется, от этого не исчезали. Они происходили от ущербных вещей и обстоятельств, которых нельзя было быстро поправить, починить. В частности и потому, что они происходили также и от недостатков и слабостей самих Ильи и Евгении; и, равным образом, от пороков великого множества людей. Многие из этих пороков Илья «понимал», в русском смысле этого слова, и потому прощал, как прощал эти пороки себе. так же он «понимал» Евгению, иэтолишало его твёрдости. Он уступал и, в то же время, сознавал своё отступничество. Это приводило к кризису самооценки, и сопровождалось стрессом..
Он искал иллюзорного выхода и облегчения в ламентациях и приговорах; в бесконечных критических изысканиях на предмет родительских грехов, исправить которые можно было лишь одним путём – не совершая их вновь. Поэтому Илья погружался в прошлое, мысленно реконструируя его: поступая правильно вчуже, и, с амвона своей умозрительной праведности обличая «предков», поступивших иначе.
Евгения слушала его со скрытым неудовольствием, внутренне не соглашаясь, – всё это казалось ей простым злобствованием. Её угнетало негативное отношение к жизни, для которого она не находила в себе оснований. Ей хотелось думать, что всё хорошо. Конечно, совсем хорошо не было, но всё же не настолько плохо, как это казалось духу, поссорившемуся с плотью и мстящему ей за своё собственное отступничество перед её одолевающей силой. А именно таковым духом дышал Илья и ему сладок был яд, который он выдавливал из мира, как из мухомора. Но Евгения не привыкла питаться ядом, и Илья, подобно Шиве, глотал его в одиночестве: и яду этого было слишком много, и он извергал его наружу, опаляя ближних. Добавлялось сюда нечто от лихорадки самоутоления, которая возникает у слабых натур в ответ на обиду и унижение от превосходящей их силы, когда человек мысленно разделывается с противником, от которого в реальности потерпел поражение; и повторяет эту расправу всякий раз, как только вспоминает, невзначай, о своём не отмщенном унижении. В такую минуту мы можем увидеть, как у человека вдруг искажается лицо, глаза его загораются, он что-то бормочет, кулаки его сжаты и совершают какие-то незаконченные полудвижения... Боль от сознания ущербности на время заглушается галлюцинаторным удовлетворением от игры в желаемый исход проигранной партии.
Когда игра смешивается с реальной жизнью, сон с явью, видимое с воображаемым, так что их трудно бывает разделить, реальное поражение можно легко представить одним из эпизодов игры, который уравновешивается и даже перевешивается множеством воображаемых побед. Таким образом стабилизируется не личность, нет, стабилизируется Я-конструкция, Я-представление, или Я-образ, на котором базируется напускная уверенность, подобная той, что ощущает человек, надевши добротный костюм, и противоположная неуверенности, которую ощущает человек в грязной, порванной одежде, попавший в «приличное общество».
«Но настоящая-то личность остаётся ущемленной!» – может воскликнуть кто-либо из читателей, сопереживающих с нашим героем. Да, это так, но спрашивается; какое это может иметь значение для тех удивительных типов, у которых, собственно нет никакой личности; которые психически подобны аутичным детям? У них развито только подражательное начало, и с ним – конструктивный ум, позволяющий им творить образы; но нет почтительного начала и нравственно-практического ума, которые могли бы создать и направить волевое усилие, обеспечивающее победу?
«Что же, Илья был таким?» – спросите вы.
Отчасти, да. И много претерпел вследствие этого от «санитаров общества», которые долгом своим считают охоту за эльфами и призраками; которые ненавидят фантомы, расценивая их как обман, как фальшивые звенья цепи, связывающей существования в миру: звенья на которые нельзя положиться, которые порвутся в момент натяжения... Но разве не про таких людей сказано: «Блаженны нищие духом...»? соблазнительная, однако, мысль…
Глава 10
Изнанка школьной жизни.
Портфель, который купила Никите мать, вначале понравился ему – такой он был новенький, блестящий, пахнувший галантерейным товаром. Понравился ему также и пенал; массивный, толстый, выточенный токарем из цельного куска дерева, расписанный в абстрактном стиле и покрытый мебельным лаком. Замечательно, что плотно пригнанная крышка его открывалась с глухим «чмоком». Полотняная же сумка для разрезной азбуки просто не имела себе равных,– так ловко и аккуратно нашиты были карманчики для отдельных букв. Хороша была также и перочистка из разноцветной лоскутной фланели с пуговкой посредине...
Но все эти сокровища мгновенно потускнели и превратились в глиняные черепки под безжалостным взглядом могущественного духа «Как-У-Всех», который безраздельно царил здесь, в школе.
Такого дурацкого портфеля из чёрной кирзы с пупырышками, окантованного жёлтой кожей, с накладными карманами и с ремешками, как на сандалиях, вместо замков, не было больше ни у кого. Оказались, правда, в классе дети и вовсе без портфелей: они принесли свои буквари в холщовых сумках. В их числе была персиянка Лилишка, что жила напротив от дома Никиты, через дорогу, и у которой была куча братьев всех возрастов; горская еврейка Мина, также жившая на той стороне улицы, наискосок от дома Никиты; и подобные им. Но то была низшая каста! У большинства же прилично одетых детей были красные клеёнчатые портфели с тремя отделениями и с блестящими металлическими замками, которые можно было даже закрывать на ключ! (По крайней мере, до тех пор пока ключи не потерялись.) Пеналы тоже были не такие, как у Никиты: они были не цилиндрическими, а гробо-образными. Собранные из отдельных дощечек, с выдвигающейся по пазам крышкой, внутри они были разгорожены на специальные отделения для ручки, карандаша, резинки и перьев!
Никита с неприязнью глядел на свой «клоунский» пенал, в котором всё лежало кучей на самом дне его глубокого жерла: содержимое нужно было вытряхивать на ладонь, и «стирательная резинка» вечно застревала...
Хуже всего, однако, обстояло дело со школьной формой: у большинства мальчиков она была пошита из сизого сукна, за цвет которого в своё время гимназистов прозывали «сизяками»; у Никиты же вместо сукна была какая-то серая байка. Такая же форма из байки, которая годилась разве что на шаровары, была ещё только на Ваське Махоркине, с вечно сопливым носом, да на еврее Моисее. Она приравнивала Никиту к низшему классу, тогда как он равнялся совсем на других детей, чьи родители, как и его отец, принадлежали к местной номенклатуре.
Не совсем обычный выбор портфеля и пенала объяснялся стремлением матери Никиты к некоторой оригинальности, что свидетельствовало об её нонконформизме и наличии собственного эстетического чутья. Мать пыталась убедить недовольного портфелем сына в правоте своего выбора, но он плохо поддавался на её аргументы, основательно подозревая, что оригинальность выступала тут не сама по себе, а в паре с денежной экономией. В случае же с байковой формой экономия денег за счёт чувства собственного достоинства Никиты была неопровержимой. Мать не стала бы её отрицать, поэтому Никита и не предпринимал капризных обличений.
* * *
Утихли вопли последней перемены, отгремели залпы из пеналов по классной доске (коробка пенала при этом служила пращой, а крышка, скользившая по пазам – метательным снарядом) и начался последний урок. Но приближение конца школьного дня, вместо облегчения и предвкушения свободы, пробуждало в Никите беспокойство и тоску, потому что окончание занятий означало невольный переход из упорядоченного, цивильного мира школы в дикий, неуправляемый и беззаконный мир улиц, который простирался между школой и домом, и который нужно было как-то пересечь. На этом диком пространстве существовала такая занятная вещь, как «сафари» и «охота на лис». Объектом этой охоты, а правильнее сказать, травли, регулярно выступал Никита. Вот почему, вместо предвкушения радости и свободы, он томился предвкушением загнанности и мучений.
Он знал, что стоит ему выйти за школьные ворота, как к нему тут же присоединится Володька Есауленко. Но, что я говорю, - «присоединится?» Нет! Прицепится! Вопьется как клещ, как паук, как спрут! И всю дорогу, почти до самого дома будет терзать Никиту разнообразными издевательскими изъявлениями своей власти над ним и своего предвкушения той минуты, когда власть эта обнаружится в полноте. Он будет вести себя подобно папуасу, ведущему своего пленника на заклание, – и трудно сказать, что здесь хуже: момент, когда тебя начнут есть, или все эти предварительные ухмылки, ужимки, подмигивания, намёки, умолчания, щипки, толчки, и т.п., в которых выражается нарастающий, по мере приближения к жертвенной площадке, аппетит людоеда?
И вот, после такой долгой и мучительной прелюдии, наконец, должна будет наступить развязка. На пересечении улиц Ермолаевской и Летунецкой, где Никите следовало бы, по идее, свернуть направо, а Володьке – налево, Никита получит чувствительный удар кулаком в живот, который напомнит ему, куда он в действительности должен идти, и о том, что сопротивление бесполезно. На этом угул Есауленко возьмёт его рукою за школьный ремень и поведёт за собой, в сторону своего дома, принуждая, таким образом, нехотя провожать его. Он заведёт Никиту в свой неопрятный двор, подержит там некоторое время на положении пленника, и потом, когда наскучит, отпустит, как татарский хан, изображая великую милость, и многозначительно произнеся: «до завтра!»; и Никита облегчённо вздохнёт (только теперь!), и помчится домой, где ждут его занятия много более привлекательные, чем эта унизительная возня с Есауленко.
Такую-то муку Никита терпел ежедневно. Знали об этом только двое – он и Володька Есауленко. Со стороны всё выглядело как невинная дружба первоклассников. Никите и в голову не приходило пожаловаться на Володьку родителям или учительнице. Он принимал свою участь со смирением, как тяжкую повинность, как епитимью, наложенную на него за неведомые грехи. Современная гештальт-терапия тут же объяснила бы нам, что в социальных играх Никита избрал роль жертвы, чем и воспользовался его школьный товарищ, играющий в преследователя.
Мы, со своей стороны, можем сказать, что Никита просто не мог позволить себе жаловаться, ибо тем самым разрушил бы то положение взрослого и самостоятельного, которое поддерживал в своей семье. А, с другой стороны, он не хотел ни перед кем открывать своего позора: а именно, что он не способен сопротивляться насилию.
Но, в самом деле, почему не сопротивлялся? Ведь он был не слабее Есауленко... Значит всё-таки выбрал роль жертвы? Подходя к вопросу грубо, можно заклеймить его именем претенциозного позёра, который всегда только кого-то изображает, но никогда не бывает реальным, способным к поступку.
Если же объясняться более пространно и извинительно для Никиты, придется сказать, что Никита не привык подчинять себе вещи и обстоятельства силой. Ему никогда не приходилось отстаивать что-то принадлежащее ему по праву или заявлять своё право изъявлением силы. Окружение благоприятствовало ему: у него не было конкурентов, а главное то, что в семье его отношения строились на уровне слова, а не действия, и силовое давление никогда не применялось, если не считать тех шлепков и подзатыльников, которые являлись всего лишь выражением эмоций родителей. К сожалению, не применялась и настойчивость, побуждающая к изъявлению воли, к наполнению её силой, способной энергично двинуть члены или крепко остановить их, а не только изобразить чистое движение, лишённое динамики.
Без идеализма тоже, конечно, не обошлось, ибо ведь нет порока, неприкрытого идеалом: идеальная коммуна в его сознании полностью исключала насилие. Свобода лица была его абсолютной ценностью. Неверно было бы сказать, что Никита почитал свободу, как священную корову: у него не было понятия священного. Вместо этого он имел очень развитое понятие общественного идеала, как главного принципа. И этот идеал служил опорой его почитания свободы. Практически это выражалось в том, что на всё, в чём принимал участие другой, требовалось или подразумевалось согласие этого другого.
Своим окружением Никита управлял с помощью слов; внимание, забота и любовь ближних превращала эти слова в волшебные, если они были правдивы и уместны. Если слово не «срабатывало», Никита знал, что оно не волшебное, потому что неправильно и не к месту употреблено; и воспринимал сопротивление среды, как должное. В части же применения слов волшебных он был равен Магу, повелителю джиннов. Соответственно, и ближние управляли им с помощью слов: случавшиеся шлепки толчки и подзатыльники понимались им как жестовые слова, и не относились к насилию. Применение силы вызывало у него отвращение, как проявление Зла: посягательство на верховный идеал свободы.
Разумеется, Никита знал, что во взрослой жизни свободу воли приходится отстаивать от грубого давления, и мысленно, в фантазиях, боролся со злодеями и побеждал их, реально же он не был готов к подобной борьбе. И извинял себя тем, что он ещё не взрослый, и поэтому всё, что о нём и с ним, в том числе и насилие, – пока не настоящее, игра. Но не только поэтому был он не готов бороться, но и вследствие своей порочности. Последняя заключалась в том, что он не дистанцировался от своих похотений и не сопротивлялся им, но, напротив, сразу же присоединялся к любому внутреннему импульсу, используя его энергию для оживления маски, – интересной и подходящей к случаю, но скрывающей его подлинное психическое наполнение. Маски, притягивая поощрение Распорядителя Бала, в свою очередь, усиливали начальный импульс, отчего Никита испытывал прилив энергии, придававший ему столь заметную живость. Не привык Никита, также, напрягать своё тело или сносить какие-либо неудобства и боль. Он всегда старался максимально освободить и расслабить тело, всё время как бы катясь под уклон, по инерции. Потому, и в детских играх, и, позднее, в спорте, он брал лишь то, что давалось само собой: что можно было изобразить; но всегда пасовал там, где требовалось вложение сил. Вследствие этого, в играх ему больше служили хитрость и притворство, а на уроках физкультуры – хорошие физические данные; но там, где кончался его рост, кончались и его результаты: он никак не мог вложить силу в свои ноги, чтобы сделать настоящий толчок, или в свои руки, чтобы метнуть снаряд. Так что для механического описания его довольно было одной кинематики.
Теперь, думаю, читателю ясно, почему Никита не сопротивлялся Есауленко. Он не мог создать в своих членах нужного для сопротивления усилия и боялся боли, боялся драки. В то же время, ему не хватало активного нравственного негодования, или активного чувства собственного достоинства, которые могли бы придать ему гневную силу самозащиты лица... Что же до утверждения общественного идеала ненасильственной коммуны, то здесь ему не хватало статуса взрослого.
Нужно сказать, однако, что я не слишком доволен такими объяснениями, и у меня остаются на этот счёт некоторые сомнения: не скрывается ли за этим знаменательным фактом что-то ещё, неучтенное нами? Вот ведь странно: Никита не сопротивлялся, но он и не хныкал, не ныл, не жаловался, не убегал с плачем, не просил старших товарищей, которые у него были, заступиться за него. Возможно, он воспринимал то, что происходило с ним лично, много шире, – как гнетущий факт бытующих в веке сём человеческих отношений; как зло, которое не свалишь простым ударом кулака…, и перед лицом такого состояния человечества у него бессильно опускались руки? Не знаю. Несомненно одно: слабые натуры, подобные Никите, самою своею слабостью вынуждены становиться лицом к вопросу существования Закона. Поэтому из них часто вырастают искатели общечеловеческой Правды, а при благоприятном расположении светил даже и пророки.
Ну, а что же Есауленко? Как ни странно, Есауленко по-своему любил Никиту и, в силу особенностей своей натуры, проявлял свою любовь таким необычным способом. Ведь в его сознании, в отличие от Никиты, коммуна не мыслилась без насилия и подчинения слабых сильному. Они выросли в лдном обществе, но, как видно, в разных его частях.
* * *
Итак, приближался конец уроков, и настроение Никиты падало. В этот день, однако, судьба назначила ему другое...
Вместе со звоном школьного колокольца на деревянной ручке, держа за которую и усердно тряся им, обходила школу полоумная техничка тётя Маня (хотя атомная бомба в стране уже была, электрического звонка в школе ещё не было), раздался строгий голос учительницы, показывающий, что урок ещё не кончен.
– Все остаются на местах! Дети, участвующие в «монтаже» построились здесь! По парам, в затылочек, так... Остальные могут идти домой.
Есауленко в «монтаже» не участвовал. Никита же закусил губу и вынужден был стать в строй, имея перед глазами намазанный репейным маслом затылок Кати Дударкиной. Этот «монтаж» свалился на Никиту как кирпич. Дело было в том, что последние десять минут урока он с нетерпением ожидал звонка, чтобы выбежать в туалет, а, проще сказать, в школьную уборную, помочиться. Нужно заметить, что мочился Никита довольно часто. Причиной тому было, возможно, постоянное самовозбуждение, которым Никита злоупотреблял: оно действовало подобно алкоголю и со сходными последствиями для пуринового обмена. А, может быть, сказывалась тут и наследственная подагра. Добавьте к этому ещё и стресс от ожидания прогулки с Есауленко, и вы сможете оценить силу позыва, испытываемого Никитой. Однако заботливые воспитатели, много беспокоившиеся о том, чтобы дети не разбежались, но мало интересовавшиеся их нуждами, лишили Никиту возможности сходить в уборную. Поднять руку и, когда учитель её заметит, произнести во всеуслышание: «можно выйти?», как это делали другие дети, Никита никогда не мог. Ведь эти слова были всего лишь жалким эвфемизмом, прикрывающим постыдное «хочу пи-пи» или, того лучше, «аа-аа». И всем это было совершенно ясно, ибо ни по какому другому поводу ученик не мог выйти из класса во время урока. А Никита почему-то не хотел показывать свою подчинённость непокорной и своенравной физиологии. Тем более не мог он этого позволить себе в присутствии девочек, которые, вопреки очевидности казались ему вовсе не ходящими в уборную и вообще не имеющими нечистых отправлений. Кроме того, Никита не любил спрашиваться и тем обнаруживать для себя свою детскую зависимость, – дома он ни у кого, никогда и ни по какому поводу не спрашивал разрешения, самостоятельно ориентируясь в том, что можно, и чего нельзя; и это было его «особым пунктом», которого он неукоснительно держался, изображая взрослого. Поэтому он не попросился в уборную, и оставалось только надеяться, что проклятый «монтаж» продлится недолго.
В классе появилась старшая пионервожатая и повела отряд «монтажников» в актовый зал. Они вошли туда с задней двери и поднялись из-за кулис прямо на сцену. Здесь они расположились уступом на специально сколоченном помосте и начали репетировать "монтаж», представлявший собою стихотворный текст, разбитый на части, читаемые разными участниками группы, выстроенной на сцене, как для фотографии. Готовился этот незатейливый номер в духе «пролеткульта» к годовщине Революции. Как назло, репетиция тянулась отчаянно долго. Терпение Никиты истощалось. Несколько раз он открывал, было, рот, чтобы произнести сакраментальное «можно выйти?», но каждый раз это оказывалось невозможным, так как совсем не шло к таким произносимым на сцене торжественным словам, как «отчизна», «свет Октября», «дело Ленина-Сталина» и т.п. Мука становилась нестерпимой. Никита уже не чувствовал позыва, а только онемение внизу живота. Левой ноге его стало вдруг горячо, и к Никите вернулись ощущения. Тут же он понял, что случилось худшее.
Ничего не оставалось, кроме как сделать вид, будто ничего не произошло. Никита так и поступил. Ему, слава Богу, хватило мужества отъявленного лжеца, способного отрицать очевидное; хотя внутренне он весь дрожал от ожидания неслыханного скандала и града ужасных насмешек.
Когда репетиция, наконец, закончилась, и дети расступились, на полу обнаружилась странная лужа. Дети посмотрели на неё с какой-то опаской. Никто не произнёс ни слова. Очевидно, все поняли каким-то шестым чувством, что при любом неосторожном движении в этой вонючей луже может утонуть целая человеческая жизнь, и пощадили её. Всё-таки для монтажа отбирали не худших учеников.
Домой Никита поплёлся в мокрых штанах, что было едва ли лучше, чем провожать до дому Володьку Есауленко.
Глава 11
И всё-таки, Рустам скотина!
В отверстиях почтового ящика что-то белелось. От дурного предчувствия упругая масса, распиравшая изнутри грудь Ильи, сдвинулась, деформировалась: справа возникла пустота, а слева – болезненное давление. В таких ситуациях Илья не умел обуздывать себя иначе, как отдаваясь привычному уже чувству обречённости. Так поступил он и на этот раз. Конверт был какой-то невероятный: нестандартного размера, без марки, весь покрытый штампами разной конфигурации. Вид имел весьма официальный, будто письмо пришло из номерного учреждения, не утруждающего себя наклейкой марок, и имеющего с почтой отнюдь не коммерческие, но сугубо служебные и доверительные отношения.
Сердце у Ильи дрогнуло, когда он взял этот конверт в руки. Впрочем, замешательство его продолжалось лишь секунду. Было в облике этого конверта что-то чрезмерное: нечто слишком внушающее определённую мысль, навязывающее определённое впечатление, даже фиглярское. Поэтому наряду с испугом в Илье проснулось и скептическое недоверие, и он вскрыл конверт с поспешностью, которая не имела бы места, если бы Илья действительно поверил, что в этом конверте – его судьба. На листке бумаги печатными буквами были выведены три слова: «НАМ ВСЁ ИЗВЕСТНО»
Первое мгновение Илья готов был поверить в это многозначительное «НАМ», но в следующую секунду он с облегчением, со злостью и, одновременно, с конфузом, от того что, хотя и на мгновение, но поддался на столь очевидный трюк, понял, что письмо это только очередная дурацкая шутка Рустама. Шутка, прямо сказать, неуместная. Создавалось впечатление, что Рустам почему-то упорно не хочет признавать серьёзность ситуации в свете последних событий.
Вероятно, Илья также не сознавал до конца этой серьёзности, – так как столь давящее сознание могло бы сковать все силы жизни и превратить человека в безнадёжного невротика, – но наружно он подавал все признаки серьёзности, вовсю «педалируя» маску мужественного подпольщика на грани провала. Это-то и дразнило Рустама, который, хотя и не чужд был романтики, не любил романтических масок, как и вообще всякой лжи.
Но было бы клеветой на Илью утверждать, что он, пользуясь случаем, лишь надевает маску серьёзности и решимости, для придания себе внешнего веса (хотя и это – правда). Нет, положение было реально опасным, сознание опасности – правильным, и мужество перед лицом её – настоящим. «Зачем же тогда маска?» – спросите вы.
– А чтобы закрыть прореху в бюджете душевной экономии.
Илья опрометчиво поставил себя в такое жизненное положение, в котором требовалось постоянное присутствие духа. Обеспечить его могли только правильные усилия, нужные, чтобы держаться на плаву, не тонуть в бурных водах робкой души. Но для этой «второй навигации» Илье недоставало силы воли. Тут сказывались пороки воспитания в русской культурной среде, лишённой аристократического навершия и, значит, нравственного авторитета и его власти. Илья был русским, следовательно, был «бабой». Отсутствие духа он, прежде всего, старался скрыть от окружающих, чтобы они не воспользовались его слабостью; и также, с помощью маски, привлекал в экономию своего душевного дома запретные посторонние силы. Новатором в этом деле он, конечно, не был. Известно, что когда собственная воля недостаточно сильна и образованна, чтобы усмирить страхи и похоти плотской души, тогда на помощь призывается бич Сатаны, который способен устрашить жуира, заставить его поскромнеть и добровольно отдаться под руку существа разумного и нравственного, без того, чтобы этот разум сам прилагал силу. Иными словами, нужен гром с небес, чтобы мужик перекрестился. Вот Илья и создавал для себя такой гром силами воображения: рисовал пред своим умственным взором апокалиптические картины мира, бремя ответственности за состояние которого он добровольно принял на себя, и эти картины воздействовали на стадного человека в нём подобно торжественному и страшному ритуалу. Таким способом Илья понуждал плотское своё существо идти в ногу с ним, разумным, без применения прямого властного усилия. В последнем, то есть во власти над собой, Илья не имел навыка. Этот порок закреплял его союз с Владыкой вещей в деле духо-имитации. Чтобы собрать в кулак свои душевные и физические силы, Илье приходилось вместе с Сатаной вертеть Его магический глобус, созерцая на нём страдания человечества.
Вот и теперь, – возбуждая видение критической ситуации, в которой он оказался по собственной неосторожности и из-за подлого предательства одного интеллигентного человека, которому он доверился именно по причине его интеллигентности, – Илья создавал логическую линзу, которая должна была сфокусировать социальное силовое поле на плотском человеке в нём, и так возбудить в душе и теле нужные для действия нправленные энергии.
Тот факт, что шутка Рустама удалась, и письмо, – хоть и недолго, – но заставило Илью поволноваться, объяснялся ещё и тем, что после дурных вестей, которые грянули, как гром середь ясного неба, Илья стал страшно подозрителен и со дня на день ожидал любых неприятностей. Всякий автомобиль с антенной радиостанции, стоявший возле дома или медленно следовавший по улице был прислан, казалось ему, для слежки за ним. Несколько дней назад, в одном из темных мест обширного подвала они с Рустамом закопали толстую тетрадь в клеенчатой обложке, закупорив её предварительно в пластмассовую банку из-под сахара, которую Илья реквизировал, позимствовав из кухонной утвари, в качестве жертвы революционному делу.
Тетрадь эта, исписанная мелким почерком Ильи, была довольно безобидна по содержанию: на её страницах Илья развернул всестороннюю критику Марксова учения. «Безобидность», впрочем, понятие относительное и зависит от точки зрения на дело, поэтому, нужно признать, что поступили они весьма осмотрительно.
Рустам усердно копал сырую землю с вкраплениями угля ножом и руками, Илья подсвечивал ему фонариком. Стояла ночь, дом спал, и никто их не видел.
Помянутые «дурные вести» заключались в том, что их выдали, и они на крючке у политической полиции. «Вести» эти, конечно, не сорока на хвосте принесла. Скорее всего, офицеры пятого отдела организовали специальную утечку этой информации – наверное, с целью напугать и заставить одуматься неосмотрительных юнцов, «пока не поздно». Однако, профилактические эти меры возымели эффект обратный желаемому: они нисколько не поколебали решимость Ильи следовать выбранной дорогой. Но были восприняты им как вызов противника, как один из давно предусмотренных ходов в смертельной игре. Инцидент, однако, послужил наукой: Илья осознал необходимость много большей осторожности, много более глубокой конспирации и недоверия людям, открыто высказывающим диссидентские взгляды. До недавнего времени Илья думал о них, как о героях, теперь понимал, что они – провокаторы и стукачи.
Повернуть назад, к прежней жизни, Илья уже ни за что бы не смог. И не только потому, что верил в свою правоту и давно решился пожертвовать собой за правду, но также потому, что он связал своё «Я» с начатым делом, и, в известной мере, поддался соблазну выхода из наметившегося тупика жизни. Столь же фантастическое, сколь идеальное, дело борьбы и революции, которому он посвятился, вернуло ему утраченный, было, смысл существования; привнесло новые ценности, взамен рухнувших в его глазах ценностей советского «истэблишмента», и открыло перспективу, пусть недолгой (а кто в молодости планирует надолго?), но деятельной и славной жизни, полной напряжения и приключений, в которой так нуждается всякий молодой человек.
* * *
Со злополучным конвертом в руках Илья поднялся наверх, в свою мансарду. То была сушилка для белья, оборудованная под служебное жильё. Потолок был низок и наклонялся по направлению к прямоугольным окнам, которые не стояли, как в нормальных домах, а лежали на длинных сторонах, как амбразуры в доте. Под окнами тянулись толстые трубы отопления. В углу была раковина для умывания с краном холодной воды из жёлтой латуни. На этом удобства заканчивались. Летом здесь стояла невыносимая жара: термометр в иной день показывал сорок два градуса Цельсия, и обитатели этой «квартиры» на шестом этаже пятиэтажного дома лежали на полу «в чём мать родила», обливаясь потом. Это описание, впрочем, может создать у читателя ложное мнение о бедственном якобы социальном положении Ильи.
Поэтому автор спешит заверить, что «квартире» этой позавидовали бы многие и многие жители славного нашего города и его округи, и получить её было совсем не просто.
Илья вошёл в дверь и остановился на пороге, озирая комнату с большим стеллажом, забитым книгами, у противной стены. Он любил смотреть с порога на этот стеллаж. Вдвоём с Рустамом они изготовили его из брусков и досок, найденных на чердаке. Он придавал комнате шарм, создавал культурный имидж. Нынче, однако, было не до любования. Который уж раз Илье казалось, что в комнате кто-то был, – рылся в книгах, бумагах... Всё как будто было на месте, и всё же чувствовалось что-то не то... Тайный обыск нисколько не удивил бы Илью. Евгения тоже не раз высказывала впечатление, что в квартире кто-то бывает в их отсутствие. Илья разуверял её. Он был еще далёк от мысли подозревать саму Евгению, хотя отношения супругов заметно поостыли.
Илья ещё раз огляделся, усмехнулся, скривив губы, и уселся за стол. Перед ним лежало Евангелие от Матфея, открытое на Нагорной проповеди. Из окон тянуло сернистым газом «литейни»: это коптил расположенный в соседнем квартале заводишко, ливший из чугуна батареи отопления. Под окнами, на карнизе, ворковали неуёмные голуби. Илья вздохнул, сморщил нос, и углубился в книгу.
Глава 12
Стань человеком в революции!
Этой ночью приснился Илье странный сон: «Григорий пришёл, как и условливались, в начале десятого. Обменявшись рукопожатием, – крепким со стороны Саши и вялым со стороны Григория, – друзья уселись на маленьком канапе, под выцветшей литографией с изображением редута Раевского в Бородинском сражении. Минуту молчали неловко. Майское солнце пробивалось сквозь ситцевую занавеску, отражалось в стоящем на печке, которая теперь уж не топилась, жёлтом самоваре. Саша взял с комода папиросы, протянул полувопросительно Григорию, но Григорий отрицательно мотнул кудлатой головой, пощипал тонкими пальцами бородку-эспаньолку, и, с некоторым усилием, разомкнул, наконец, уста:
– Ну, ты готов?
– Да, – заторопился Саша и стал натягивать на себя свой студенческий сюртук с оловянными пуговицами. Друзья вышли из съёмного домика в ясный весенний день. Вишни уже готовились зацвести в палисадниках. Небо было бледным от испарений ожившей земли, а ветер – свежим и чуть тугим, как накрахмаленная наволочка. Вдоль горбящейся, вползающей на холм улочки, застроенной одноэтажными домишками, Григорий и Саша поднялись на поросший изумрудной ювенильной травой взгорок, с которого открывался вид на широкий заречный простор. На самом краю обрыва, спиной к ним, подложив под себя свёрнутую гимназическую шинель, сидел плечистый человек с коротко стриженной головой. Заслышав шаги, человек этот повернулся, и Саша заметил низкий лоб, из-под которого пронзительно глядели холодные глаза, крепкий подбородок и аккуратно подстриженные усики. На вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь, то есть года на четыре больше, чем Григорию с Сашей, которые были одногодки и вместе слушали курс в университете. Незнакомец поднялся, отряхнул сюртук, провёл правой рукой по волосам, а затем протянул её вновь прибывшим.
– Сергей, – глухо и отрывисто представился незнакомец.
– Александр, – несмело сказал Саша, отвечая на рукопожатие. На лице у Григория явилось заговорщицкое выражение. Саша тут же догадался, что «Сергей» не настоящее имя, а конспиративная кличка. Все трое уселись на траве. Закурили. Сделав несколько затяжек, тот, что назвался Сергеем, вдруг требовательно и с вызовом спросил, обращаясь к Саше:
– Считаете ли вы, что существующий в России порядок может быть изменен мирным путём реформ?
Это явно походило на экзамен. Саша понял, что от него требуется, и отвечал уверенно, не кривя, впрочем, нисколько душой, потому что и сам не так давно, под влиянием Григория, пришёл к революционным убеждениям.
– Нет, это невозможно, потому что всё зло идёт сверху, от правительства и от его попыток с помощью половинчатых реформ сохранить свою власть. Зло заключено в самом существовании «режима», в организации власти, и пока эта организация существует, всякие перемены будут лишь вариациями на старую тему.
Ответ, очевидно, понравился Сергею. Он улыбнулся едва заметно и сказал:
– Вы знаете, я читал вашу статью. В ней есть зерно. Нам особенно импонирует, что вы – из рабочих. Я рад нашему знакомству. Приходите сегодня вечером. Григорий проводит вас.
С этими словами он поднялся. Поднялись и наши друзья. Попрощавшись, все трое, – как то и подобало заговорщикам, – разошлись в разные стороны.
Вечером того же дня Саша сидел в углу прокуренной комнаты на гнутом венском стуле и со стеснённым сердцем вслушивался в дискуссию на предмет добывания денег и оружия. Вначале он попытался, было, выступить и поставить вопрос о политической платформе организации. Ему казалось, что здесь не достаёт ясности: речь шла о средствах, но цель была неясна; всё сводилось к подполью и вооружённому заговору. Тотальная негация казалась Саше неприемлемой: попахивала абстрактным анархизмом; а заговор – «якобинством». И то, и другое не могло его удовлетворить. А где же социальные идеалы, где участие широких масс народа, рабочий класс, наконец? Саша не был бойцом, по природе. Для личной мобилизации ему требовалась идея и убежденность в своей правоте. Теперь, став «политическим», он явственно ощущал необходимость твёрдой и ясной идейной позиции по различным конкретным вопросам, – таким, например, как Балканская Война. Но его выступление подверглось негодующей обструкции. Послышались возгласы о том, что это, де, всё говорильня, что требуется дело и, прежде всего дело. Александр сконфуженно замолчал и сидел теперь в своём углу несколько прижухлый. Такого резкого броска в действия, наказуемые виселицей, он никак не ожидал. В мечтах, борьба за правду и лучшее будущее представлялась ему большей частью в виде политического просвещения, пропаганды, агитации и невооружённых демонстраций под какими-то конкретными политическими лозунгами и требованиями. А главное, ему хотелось внутренней уверенности, твёрдости, которую могло ему придать только сознание своей абсолютной правоты и причастности мировому прогрессу, без которого весьма возможное предстоящее мученичество было бы для него непоносимым. Поэтому он хотел встретить в новых товарищах, кроме решимости и мужества, ещё и ясное, точное мировоззрение, нравственно и научно обоснованное.
Здесь, однако, собрались, как видно, люди, вовсе не нуждавшиеся в логически стройном оправдании и обосновании своих действий: люди ницшеанского склада, сильные просто своей волей. Тут не требовалось размышлять, строить теории или что-то доказывать; нужно было делать грубую и опасную работу, требовавшую дерзости, азарта, сильных рук и простых умений. А к этому-то Саша как раз и не был готов. Поэтому, по мере того как он постигал, что его ждет на пути «революции», ему становилось всё тягостнее. Он уже не вслушивался.
Между тем, решено было для начала проникнуть в арсенал юнкерского училища и добыть несколько револьверов и патронов к ним. Затем, используя это оружие, ограбить банк Волга-Камского Торгового Товарищества. Дело не откладывалось в долгий ящик. Уже назавтра Саша с Григорием должны были ознакомиться с местом предстоящей операции – изучить подходы к банку, проходные дворы, нарисовать план, обозначить места расположения охраны, а также изучить подробно режим работы банка и визитов инкассаторов.
На город спустилась уже прохладная майская ночь, когда Саша воротился домой с нелегального собрания, неся во внутреннем кармане сюртука сложенные вчетверо листки, оттиснутые на гектографе. На них записан был устав Союза Борьбы за Справедливость (сокращенно, СБС), членом которого он отныне стал.
Дома, при свете свечного огарка, Саша внимательно прочел устав и с разочарованием убедился, что составлен он был небрежно, и представлял собой лишь чуть подправленный и украшенный революционной фразой устав дворянской чести. Но признаться себе в этом своём разочаровании Саша не посмел, и оно затаилось в глубине его сердца, как капсула с медленно сочащимся ядом. Яд этот произвёл своё действие и сделал то, что на следующий день после обследования подходов к банку Саша сказался больным, а затем уехал к родным в провинцию, так как наступили каникулы. После своего возвращения в университетский город через два месяца Саша стал избегать встреч с Григорием.
По счастью, и остальные члены СБС, несмотря на первоначальную горячность, как видно, не слишком спешили приступить к делу. Один беззаветный Григорий оставался верен почину и с энтузиазмом продолжал готовиться к операции. Он раздобыл где-то всякий нужный в деле инструмент. С помощью кошки и каната учился взбираться по отвесной стене, спрыгивал со второго этажа, выламывал ломиком замки у окрестных сараев и выбивал кулаком кирпичи из ветхих каменных стен. Встречаясь ненароком с Сашей, он с плохо скрытым презрением и упрёком намекал ему на его фактическое ренегатство, на бездеятельность: говорил ему, что не замечает в нём революционного роста.
Несмотря на этот распад, доверие друг к другу у друзей всё же не было утрачено полностью. Их по-прежнему объединяло нечто, психологически отделявшее их от однокашников, и политические дискуссии между ними продолжались.
Вот и сейчас, в своём сне, Илья увидел их в дальнем конце рекреационной залы, где они обычно прогуливались, отдельно от прочих. Саша облокотился на подоконник, Григорий стоит рядом, пощипывает бородку и что-то быстро говорит вполголоса. До Ильи доносятся обрывки фраз, по которым можно судить, что друзья обсуждают очередную корреспонденцию Искандера. Резкий звонок, призывающий студентов в аудиторию, прерывает их беседу.
Илья вздрагивает, поворачивается на постели, рекреационная зала исчезает. Вместо неё сквозь веки пробивается свет раннего утра.
Глава 13
Как погиб великий физик.
Во снах Илье часто являлась какая-то неведомая планета, на которой царили вечные мглистые сумерки: холодные, пыльно-коричневые и непрерывно дул бешеный ветер. Земля на этой планете была, как в первый день творенья, безвидна и пуста, но вместо Святого Духа над нею, раскинув полы своего широкого плаща, носился на ветровой волне, подобно отшельнику-даосу, сам Илья. Насколько хватал глаз, окрест не было ничего, кроме туч взвихренной ветром коричневой пыли над поблёскивавшей отражениями невидимых светил лавовой поверхностью каменистой равнины. И посреди этой обнажённой пустыни высилась громада безжизненной крепости, в сплошных стенах которой неведомый зодчий не предусмотрел ворот.
Илья разбегался по ветру и, ощутив его упругость, взлетал, легко оттолкнувшись от земли; перелетал через стену крепости, парил некоторое время в вихре скрипевшей на зубах пыли и возвращался назад. Вместе с ним, и отдельно от него в тёмном воздухе парили ощущения какой-то угрозы, безнадежности, необходимости что-то спешно предпринять, но что – неизвестно. И помимо этих ощущений, которые материализовались в атмосфере, и невидимо, но явственно излучались ею, нигде не было ни следа живой души.
В таком облике жил в подсознании Ильи тот ужасный, студёный февраль, когда день смешался с ночью, когда тучи плодородной земли, поднятые с обнажённых полей устойчивым, как пассат, и яростным, как шквал, восточным ветром, накрыли город коричневым покрывалом. Серые громады зданий, голый асфальт, голые деревья, тусклое коричневое небо, и самый воздух, наполненный пылью, слились в одну угнетающую однородную массу. Не хотелось жить.
Давно, а может быть даже и никогда, Илья не чувствовал себя таким ничтожным, жалким и одиноким. Это чувство заброшенности усугублялось ощущением нечистоты, порождаемым проникающей всюду пылью. Илья переживал духовный кризис, и природный катаклизм, окрасивший мир в тёмные тона, казалось, был вызван к жизни этим кризисом, чтобы подчеркнуть его и усилить
Начиная с этой осени, на третьем году его университетской жизни, дух Касталии, – дотоле столь упругий и подъёмный, – стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в прошлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, испытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: оставались только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное таким образом самоощущение не связывало более Илью с землёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ликования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.
Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к земле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя низеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же стройным, каким и был.
Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волновать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурсниками, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробоскопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделился внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы перевестись в Казанский университет к профессору Петрову и заниматься там теорией гравитации.
Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обетованной, где он надеялся в будущем жить и работать в международном Центре Теоретической Физики.
Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ради того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в голове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искренно, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько колоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, – настолько велика была его вера в необыкновенную творческую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной проблематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел ангажироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, – то есть перестать быть свободным умом, – либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.
То была встреча в купе скорого поезда. Просто случайные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы, вернее на их продолжение. На дворе стоял сентябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался трудовой семестр, в котором Илья участия не принимал, – просто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пустынном пляже, медитации над гравитационными уравнениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему разонравилось «хохмить», а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюблённый юноша, как не о себе?
Он увлеченно рассказывал о своей жизни в университете, о царящей там благородной одержимости наукой, о «Кастальском духе». Женщине Илья явно нравился: она смотрела на него восхищённо. Видно было, что идеалы самозабвенного служения науке, которые проповедовал Илья, находили живой отклик в её душе. Мужчина, напротив, был сдержан. Он слушал внимательно, бесстрастно, глядя несколько в сторону. Наконец, когда Илья иссяк, он оборотился к нему и спросил с напряжением:
– А события в Чехословакии вас не занимают?
– О нет, политикой у нас никто не интересуется, у нас все ходят как сомнамбулы и решают задачки – Илья отвечал торопливо. Он старался сохранить в интонации предвкушение одобрения своих хвастливых заявлений. Слова его должны были звучать небрежно и снисходительно по отношению к тем, другим, не принадлежащим к избранной расе мыслителей, которых могут волновать подобные пустяки, как августовские дни в Чехословакии. Но с каждым произнесённым словом Илья чувствовал, как под ним разверзается бездна, и его бравая маска бессильно повисает над ней... И вот тогда-то он и увидел эти глаза. В них светились боль, разочарование, жалость, смешанная с отвращением. Отвращением к нему, великолепному Илье! Беседа угасла. Все как-то сразу стали укладываться спать. И Илья вспомнил тот день, когда он поставил крест на политике. То было ещё в политехническом. Жизнь его в то время как-то устоялась и приобрела даже мещанский лоск. Изо дня в день он совершал один и тот же ритуал: гимнастика утром, на свежем воздухе, в любую погоду, затем «ланч» в пирожковой, кратковременное пребывание в институтских аудиториях, – больше ради встречи с друзьями, чем ради учёбы, и, кульминация дня – обед в ресторане, что по тем временам, хотя и стоило недорого, но представляло собой известную дерзость и претензию, как знак принадлежности к верхним слоям истэблишмента, представители которого могут позволить себе не спешить за обедом и тратить на него более рубля в день.
И вот здесь-то, в ресторане «Южный», за столом, в ожидании заказанного блюда, Илья прочитывал центральную газету, которую покупал в киоске напротив, сдабривая чтение минералкой и салатом. Читал он также еженедельник «3а рубежом», который тогда только начал выходить и, будучи заполнен целиком гебешной «дезой», изображал собою советский объективизм.
Передовицу газеты он, поначалу оставлял без внимания, как и большинство читателей, но в какой-то момент особенно глупой сытости, он настолько проникся сознанием своей причастности Стране, что пришёл к заключению о необходимости прочитывать её (передовицу, то есть); так как понял, что она призвана руководить его патриотическими чувствами. Но именно потому, что на его долю оставались лишь чувства, лишь стороннее созерцание и сопереживание с доблестными бойцами за урожай и план, а ни в какой реальной общественной жизни он не участвовал, то ему вскоре наскучила политическая информация, и он перестал читать передовицу.
В скором времени после, в разговоре с отцом, который приехал навестить его, и, как всегда, предложил ему на просмотр избранные статьи из газет, Илья скептически заметил, что читать их нет нужды, так как всё равно «от нас ничего не зависит», и «всё решается за нас наверху». Причём в словах этих не было никакого осуждения, но, напротив, – некоторое довольство тем, что есть люди, способные избавить его от хлопот по устройству мира, и которым можно абсолютно доверять в сказанном деле.
В этом довольстве Ильи своей невольной отстраненностью от хлопот политических сказалось не только безусловное и пассивное приятие наличной политической реальности, но также то идеальное личное устремление, которое естественно вырастало из Кастальского духа, ещё гнездившегося в науках теоретических, но уже изгнанного из наук практических. То было устремление к созданию (или усвоению) всеохватывающего мировоззрения, которое бы всё объяснило, обеспечило бы власть над хаосом, то есть дало уверенную ориентировку в жизни и прочное положение «знающего». Единение с мировым духом через всепонимание – вот чего хотел гений Ильи, очевидный гегельянец.
Стремление к всеобъемлещему мировоззрению, обладание им, как предпосылкой жизнедеятельности, М. Хайдеггер находил присущим Новому Времени, а именно в нём, в Новом Времени, мы и находим нашего героя, хотя так называемый «западный», или «свободный мир» уже перешагнул в Новейшее Время, в котором «мировоззрение», как основа личности уже подверглось осмеянию и отрицанию, будучи потеснено нравственным, деловым и религиозным практицизмом.
Для Ильи же, выросшего в обществе, прочно застрявшем в Новом Времени, осуществлявшем политические фантазии, поиск и составление для себя такого «мировоззрения» были обязательной предпосылкой всякого возможного свершения и выдвигались на первый план, как первая фаза всякого подвига. Ницшеанская же революция, свободная от рефлексии, под лозунгом: бери своё не рассуждая, – была ему чужда и отпугивала. Иррациональная, непредсказуемая сила, не подчиняющаяся системе умопостигаемого космоса, не опирающаяся на мировоззрение, – против неё нельзя защититься доводами. Рациональные ценности – защита слабых натур, обладающих умом, но лишённых силы воли; и человек, стоящий вне умозрительных ценностей, конкретный во всём, страшен для них. И насколько последнего привлекает быстрое инстинктивное действие, приносящее плод, настолько же Илью привлекал образ неподвижности в башне из слоновой кости, где он мог бы в покое предаваться своим созерцаниям, не приносящим никакого иного плода. Мечта Эйнштейна о том, чтобы сделаться смотрителем маяка, вызывала у Ильи живейшее участие и понимание.
Хотя герой наш был, в числе многих сверстников, подхвачен был волной послевоенного всплеска НТР, когда вновь на краткое время показалось, что наука способна осчастливить человечество, его идеальные устремления были чужды науке: они были лишь околонаучной мишурой. Но мишурой столь блестящей, что в её блеске тускнели прочие мирские дела.
И вот теперь, под взглядом горестных глаз случайного вагонного попутчика великолепная эта иллюзия незаметно растаяла. Она не ушла из ума, она ушла из сердца. Илья в один миг перестал верить в «башню», и даже не осознал этого. Мнимая заоблачность учёной фантазии не выдержала столкновения с человеческой трагедией, отразившейся в обыкновенных человеческих глазах.
Когда месяцем позже Илья вернулся в институтские стены для продолжения курса, он обнаружил, что интерес к физике у него утрачен. Священное одиночество жреца науки, ранее столь желанное и исполненное радости, начало тяготить его. Недавно ещё презираемые мирские утехи вновь потянули его к себе, и Илья не замедлил найти выход в мир из своей кельи. Этим выходом оказался его двоюродный брат, который когда-то давно, вместе с Ильей, тоже бредил великими загадками Природы, поисками Единой силы и т.п., но давно же и бросил эти мороки и теперь готовился на офицера в здешнем военном училище; был женат, имел множество приятелей, играл и пел на гитаре песни Высоцкого, Визбора, Кима и Окуджавы, собирался вступить в партию, ради карьеры, – словом, был человеком вполне «светским», а вернее сказать «советским». У него-то Илья и познакомился с Евгенией. Конечно, Илья едва ли привлёк бы её, не будь она, как и он, провинциалкой, и не броди в ней та же идеальная закваска, что и в Илье. Эту идеальную часть её натуры Илья околдовал своим бездонным космоцентричным взглядом созерцателя. Но другая, чисто женская её часть, искала другого.
Оттого любовь их протекала не гладко. Женя раздваивалась между Ильей и его бравым братом, не гнушалась мелким женским лукавством, чем несказанно оскорбляла Илью. Такое поведение Жени ещё ниже роняло Илью в собственных глазах и делало угнетение, в котором он теперь пребывал, почти непереносимым.
* * *
Добравшись, наконец, сквозь пыльную мглу улиц до дома, в котором снимал комнату, Илья с некоторым облегчением вошёл в прихожую, снял ботинки и хотел, было, сунуть ноги в свои шлёпанцы, но их не оказалось на месте. Это немало удивило Илью, и он решил, что тапочки, верно, остались в комнате. Он вошёл в залу в носках. Навстречу ему вышла хозяйка, украинская крестьянка, которую отличало умение находить в отношениях ту единственно верную тропинку, на которой в миру происходит встреча с Богом. Это её качество будет позднее восхищать Илью, когда дом этот отойдёт в область воспоминаний, сейчас же он не вычленял его из общего облика хозяйки.
– А вот и Илюша пришёл. И никто тебя не встречает? – смеясь по-доброму глазами, певуче проговорила Евдокия Кондратьевна.
– Ах, тётя Дуся, кому я нужен, такой! – в сердцах отвечал Илья, выказывая в интонации своей всю ту горечь самоуничижения, которой он был пропитан.
Илья ступил в свою комнату, и тут же кто-то бросился ему на шею и повис на нём нетяжело, прижимаясь всем телом. То была Евгения, его шлёпанцы облекали её ступни, – так отыскалась пропажа.
Хотя чувства Ильи к Евгении были искренни, объятие их было не совсем чистым: поцелуй чересчур орализован, и рука Ильи упокоилась не на талии, а на ягодицах возлюбленной. Если бы некий мысленный наблюдатель мог в этот момент заглянуть в души наших героев, то он увидел бы, что, помимо испорченности, с обеих сторон имеет место некоторое преувеличение или, говоря по научному, «аггравация страсти».
Глава 14
Восток оплодотворяет Запад.
Рустам давно приметил этого парня, такого же «камчатника», каким был и сам, – не привыкшего засиживаться на лекциях. В его лице, во всём его облике Рустам приметил свет и вместе тьму, – интенсивность которых выводила его из ряду вон. Он дышал энергией, и эта энергия изливалась свободно и потому красиво, не взирая на качество этой энергии, – так он был раскован.
И энергичность, и раскованность очень импонировали Рустаму, который сам был довольно стеснителен, и до сих пор, к своему стыду, не мог избавиться от безусловного почитания старших, вынесенного им из семьи, в которой традиции Востока еще не погибли окончательно. Кроме того, видно было, что парень весьма умен. Словом, Илья нравился Рустаму, и он наметил его в прозелиты, хотя не знал пока, «на каком коне к нему подъехать». Сидя на лекции на той же скамье, он часто поглядывал на него искоса, пощипывая пальцами кончик уса (привычка, часто встречающаяся у усатых), но энергичный парень был автономен, неприступен, и склонности к сближению не обнаруживал.
Илья, в свою очередь, не мог не заметить Рустама, тоже выделявшегося на общем инфантильном фоне, но его совсем не привлек этот кавказец с малоподвижным лицом, в пиджаке с чрезмерно широкими плечами. Он знал склонность кавказцев к физической силе, и потому этот богатырский пиджак был ему неприятен.
Итак, в лучшем случае, Илья оставался равнодушен к Рустаму и продолжал свою жизнь вольного студента с открытым будущим, не подозревая, что попал в сферу влияния могущественных сил, о наличии которых в мире он ничего не знал, и не мог знать, так как на полках его сознания им не нашлось бы места.
Автор сей повести тоже не может сказать многого об этих силах. Может быть, Лев Гумилёв мог бы внести сюда некоторую ясность. Во всяком случае, частным аспектом этих сил было давление со стороны древних духовных сущностей на молодую варварскую цивилизацию славян. Они, эти древние сущности, подвергали феномены русской духовности испытанию на предмет истинности, и имели в себе достаточно различённости, чтобы разоблачать химеры и голые формы, не подкрепленные душевным содержанием.
В семье Рустама, корни которой тянулись в Персию, Армению и Палестину эти духовные силы ещё были живы, поскольку живы были многие из культурных традиций, способных дать этим силам форму. Поэтому Рустам, помимо внушений советской пропаганды, обладал своей системой нравственных норм, которую он противопоставлял, как советским идолам, так и пластичной целесообразности и себе-потаканию, – принципам, закреплённым в русских пословицах, которыми все и пользовались, вместо Библии. И это были не просто «манеры», которые легко мог перенять любой бойкий язычник, но действительные принципы жизни, подкреплённые господской волей, подчинявшей им низшие жизненные составы. Если, скажем, для формального человека быть честным означало не искажать передаваемой информации, то для Рустама быть честным означало «быть честным внутренне», то есть его проявления должны были быть откровением сущности, а не покровом, скрывающим невесть что. Напротив, внешне он мог быть отчаянным врунишкой, то есть безбожно перевирать факты, выдумывать события и сочинять мизансцены. Возможно, он делал это как раз из неосознанной антитезы внешнему пониманию «честности». Во всяком случае, честность была одним из главных пунктов этого врунишки. На оселке честности правил он всех и вся, на ней противопоставил себя отцу, а затем и обществу в целом, как лгущему.
Когда его отец, лектор-международник областного масштаба, привёл однажды девятилетнего Рустама на одну из своих лекций, ожидая возвыситься в глазах сына, который явно начинал быть «себе на уме», то результат оказался самым обескураживающим: «ты обманываешь», – вот что сказал ему сынок. И когда в девятом классе ему задали написать сочинение на тему: «за что я люблю свою школу», то он не принял условий игры, предполагавшей ложь, а написал правду об учителях, об истинном отношении к ним учеников, и о том, как никто не любит школы. Сочинение это наделало много шуму, и, после обсуждения его на педсовете, куда вызывался к ответу и Рустам, директор запер этот шедевр у себя в сейфе.
На уроках обществоведения Рустам морочил учителя, ставя того в тупик выдуманными тут же, несуществующими цитатами из произведений Маркса, которых бедный учитель, конечно же, не читал. Вскоре после окончания школы, неудавшееся сотрудничество в местной газете, где, как оказалось, никакая правда была невозможна, привело Рустама в оппозицию ко всему обществу. Автору хочется тут блеснуть учёностью и умно заметить, что в обретении этой нравственной, по сути, оппозицией политической формы сказалась способность цивилизации превратить отрицающую силу подавленной ею древней культуры в фермент собственного брожения. Нравственная сторона нашла себя в том, что Рустам не только хотел изменить политический строй в целом, но и разрывал ткань эгоистической повседневности, частными альтруистическими поступками и добрыми делами.
Итак, Рустам, ставший одиноким революционером и, вместе, «Робин-Гудом», целенаправленно искал себе сторонников, и не подозревавший об этом Илья был намечен как кандидат. Колесо судьбы, таким образом, завертелось, и нужен был только случай, чтобы вращение его обнаружилось въяве. Но случай пока не представлялся. Метод Рустама был прост и естествен; и если чуточку лукав, то как раз благодаря указанной двойственности: его левая рука знала, что делает правая и помогала ей. Он подстерегал потенциального прозелита его случайной нужде или беде, и тогда самоотверженно бросался на помощь, демонстрируя не принятые в новейшем обществе чудеса моральности и человеческого братства. Таким образом происходило сближение, за которым следовала моральная, а затем и политическая пропаганда. То же самое было и в отношении Ильи. Рустам наблюдал его и ждал.
Случай, наконец, явился; оттуда, откуда и должен был явиться: из положения, в котором свободолюбивый Илья не мог не «залупиться».
Военная кафедра, с её дисциплиной, была бельмом на живом глазу вольной университетской жизни. Воплощённый внешний порядок – капитан Бараньин, и воплощённая внешняя свобода – Илья, не могли не столкнуться, и столкновение это высекало искры адского пламени, в котором Илья мог запросто сгореть. Что толку, прозревать в капитане Бараньине того же анархиста, предавшего мать-анархию, и потому ревновавшего к Илье, который откровенно нежился на её лоне? Всё это только ухудшало дело; Бараньин понимал всё иначе и боролся с анархией так же яростно, как еврей-выкрест с иудейством. Кроме того, Бараньин был рыжим, лысым и малорослым; и всего лишь капитаном, хотя и выдвиженцем. Илья же был высоким, и не рыжим, а патлатым. Одного этого было достаточно, для того, чтобы такая пустяковая вольность как отлучка на час с лекции Бараньина возымела судьбоносные для Ильи последствия.
– Болен я, – фальшиво канючил Илья.
– Справку от врача, – сухо ответствовал Бараньин.
Итак, нужна была справка. Где взять её? Илья сидел оглушенный, в то время как все поднялись, грохоча стульями, и гурьбой направились к выходу из класса. Во взглядах иных из однокашников прочитывалось сочувствие, но в действие оно перейти не могло. Илья и не ожидал действенной помощи: он и сам точно так же прошёл бы мимо неудачника. Ведь Илья вырос в «киношной» культуре, в которой можно только сопереживать, но действовать нельзя, и эта культура развратила его, – как и множество современников его, – так что реальная жизнь вокруг воспринималась ими, как кино: можно сочувствовать происходящему на экране, обсудить это с приятелями, но действовать нельзя. В такой «зрительской» жизни праведность – это правильные чувства и правильные суждения (мнения), но отнюдь не действия. Рустам взламывал эту киношную условность своим активным Робин-гудством. Пробил его час...
Илья, вполне сознававший отчаянность своего положения принял участие Рустама безоговорочно и сразу. На выработку плана действий не потребовалось много времени. Вдвоём они помчались в аптеку, где купили термометр, – на счастье, термометры были в продаже. Затем – в поликлинику, где Илья записался на приём к врачу; чудо, но в регистратуре были свободные номерки. Вопрос теперь заключался в следующем: нет ли на термометре врача каких-либо особых меток, вроде резинового колечка, или нитки, или меты краской, и совпадает ли его фабричная марка с маркой купленного ими термометра? Ответ мог быть только опытным. Приходилось идти на риск. В ожидании приёма новые приятели усиленно грели на батарее отопления термометр, нагоняя нужную температуру.
В кабинет они вошли вдвоём. Рустам будто бы привёл больного товарища. Мнимому больному был вручен термометр. Началось заполнение медицинской карточки. В соответствии с планом, Рустам в это время, будто бы ненароком, уронил на пол ручку, которую вертел специально в руках; ойкнул и, нагнувшись за нею, заслонил собою Илью. Тот же молниеносно поменял термометры. Фокус удался, справка была получена. На этот раз Бараньин был побежден.
Илья был несказанно рад успеху: большой страх отлёг у него от сердца; но и несколько сбит с толку таким неожиданным проявлением деятельного сочувствия со стороны незнакомого, в сущности, человека. Он чувствовал себя обязанным и не знал, как благодарить. Ситуация оказалась внове для него, и он попытался трактовать её стандартным образом; по-приятельски: предложил Рустаму поужинать вместе, в кафе, на счёт Ильи. Обычно, эта расхожая монета дарового угощения обращалась между студентами беспрепятственно и ценилась наравне со «шпорами» и английскими «тыщами знаков», но в случае с Рустамом Илья наткнулся на непонятный ему гордый отказ.
Разумеется, Илья чувствовал, что дешёвое приятельское угощение – это не та валюта, которой можно оплачивать великодушие, но, с другой стороны, он не знал, каким же образом оно оплачивается, потому что те отношения, в которых он вращался, были невысокого нравственного пошиба и мало пригодны для культивирования высоких чувств. Словом, Илья растерялся, ему стало неловко с Рустамом.
– Сделай другому то, что я для тебя сделал, это и будет благодарность, – сказал вдруг Рустам, и на этом они с Ильей распрощались. И этим жестом поставил себя на пьедестал такого сорта, каких не было в обычае устанавливать в том обществе, где вращался Илья.
Конечно, это был выход, и даже с экономией наличных средств, которые были скудны, но в то же время какой-то неприятный выход.
Умом Илья понял, что это - очень благородно, и поступок Рустама нашёл отклик в его идеализме, и всё же ощущалась трезвящая неприятность, от того, что ему, оказывается, помогли нелицеприятно: не потому, что он персонально понравился товарищу; не в порыве юношеской любви, к которой он привык как к субстанции добра в отношениях с друзьями, а в угоду какому-то моральному головному принципу, которому отныне обязался неволею следовать и Илья. Ему будто преподали урок нравственности – как раз то, чего русский человек терпеть не может.
Несмотря на помянутую поведенческую «нестыковку», отныне их, то есть Рустама и Илью, можно стало видеть вышагивающими по улицам вдвоём. Крепкий контакт был установлен, Илья уловлен в сети благодарности, и Рустам начал осторожную обличительную пропаганду.
Илью, однако, трудно было сбить такой чепухой, как плохое движение трамваев. У него был государственный ум, и он ясно видел вполне основательные причины общественных неурядиц.
Ему и раньше приходилось встречаться с людьми, критически настроенными в отношении к советской власти. Когда он, ещё подростком, пришёл на завод, споры с иными из рабочих, в которых Илья отстаивал советские идеалы, случалось, доводили его до слёз. Приходилось ему и делом подтверждать свои убеждения, когда он согласился на опасную работу кессонщика, чтобы доказать своему оппоненту, что его «осанна советскому строю проистекает отнюдь не от белых рук. Но то всё были свои люди. Они могли говорить что угодно и сколь угодно резко, всё равно нутром Илья чуял в них своих, и потому не боялся их, а раз не боялся, то, значит, не было и мыслей о каких-либо общественных санкциях против этих людей.
В случае с Рустамом, однако, Илья не чувствовал никакого свойства, напротив, Илья явственно почувствовал чужое: психологически этот странный восточный «дворянчик» был ему непонятен. Ему вдруг пришло в голову, что ведь именно такого сорта молодые люди устраивают теперь беспорядки в Чехословакии. Это открытие поразило его, так как он не мог ожидать встретить подобных «западных» фашиствующих типчиков в своей родной стране. Случилось, правда, не так давно, что они с отцом «ловили» вечерком разные волны по вновь купленному радиоприёмнику и поймали радиостанцию Би-би-си, и он услышал о судебном процессе в Москве над какими-то писателями, которые сравнивали советскую власть с фашизмом и обзывали русских женщин «беременными таксами». Илья, конечно, был страшно возмущён этими отщепенцами, но, тем не менее, отметил точность сравнения с таксой. Всё это было, однако, так далеко, – здесь же он впервые ощутил «врага» рядом с собой, и в голову его даже закралась мысль о том, что, пожалуй, следует донести об этом человеке в органы безопасности. Но перейти в действие эта мысль не могла, в силу всё той же привычки к киношной жизни, состоящей только из переживаний; к жизни болельщика, никогда не притронувшегося ногою к мячу. Вместо этого Илья начал горячо спорить с Рустамом, употребив на то всю силу своей немалой эрудиции. Рустам же, столкнувшись со столь горячим и квалифицированным отпором, опешил. «Ну, если у этого строя такие защитники, то поколебать его будет трудно», – подумал он.
После первого пропагандистского поражения Рустам не стал более пытаться переубедить вновь обретенного приятеля.
Связь их, однако, на этом не оборвалась, а, напротив, окрепла. Илья притягивал Рустама по «принципу дополнительности» (очень модное в то время понятие): было в Илье нечто, не достававшее ему самому; и хотя сознательно Рустам видел в Илье прозелита революции, на деле то был душевный союз двух личностей, испытывающих становление. Вместе они должны были составить растущее целое, более сильное, чем каждый из них в отдельности; и каждый был ступенькой для другого.
Глава 15
«Детство моё, прощай!»
Никита, как обычно, собрался в школу и, – теперь уже тоже, как обычно, – отправился в другую сторону. Последние месяцы он не часто баловал старую школу своим присутствием. В те редкие дни, когда Никита всё же показывался в классе, одноклассники едва могли признать в нём прежнего товарища и первого ученика. Даже своего закрепленного места за партой у Никиты уже не было, и он, приходя, садился на свободное, как вольный бурш, и это, согласитесь, было уж чересчур.
К началу занятий его никогда не было; он приходил в одну из перемен, середь дня, грязный, замасленный, с исцарапанными руками, покрытыми въевшейся металлической пылью, и садился на «Камчатке», чаще всего за пустую парту, или к девочке, не пользовавшейся успехом. Руки он специально не мыл. Их рабочий вид, как у механика, только что вылезшего из чрева машины, и едва обтеревшего руки паклей, должен был свидетельствовать о его новом статусе, подчёркивать то расстояние, которое отделяло его теперь от однокашников (некоторые из коих всё ещё носили школьную форму!), и ещё служить индульгенцией, отпускающей грех прогулов.
Всё в школе казалось ему теперь чужим, нелепым и, главное, детским. Учительница истории, учившая ещё отца Никиты, и чьи уроки Никита особенно любил, вдруг показалась ему старой бабушкой, нараспев читающей глупые сказки. Всё в её облике и манерах, доселе нравившееся, вызывало ныне необъяснимое раздражение, и вместо прежней симпатии Никита испытывал к ней неприязнь.
Может быть, главной причиной отчуждения Никиты от школы было то, что прежний класс, начавшийся как 1«Б», умер, погиб, так как весь его костяк, лучшие и ближайшие друзья Никиты ушли после седьмого класса в техникум, – что было тогда весьма модно, хотя и недолго та мода длилась. Вместе с классом умерла для Никиты и школа. Но то была причина глубинная. Внешней же причиной было то, что Никита нашёл себе новую, более интересную «школу».
Механическая мастерская с десятком довоенных станков, где Никита торчал теперь с утра и до вечера, предпочитая находимые там занятия и общение всем прочим, принадлежала Институту Усовершенствования Учителей, учреждению новому и перспективному. Никита открыл для себя эту новую «альма матер» во время короткой «производственной» практики, которую он проходил там по программе для учеников восьмых классов. И Никита не был бы сыном своего времени, если бы грохочущий немецкий станок со шкивной передачей, образца времён германской войны, на которой его дед стяжал себе звание георгиевского кавалера, оставил его равнодушным. Очень может быть, что на этом станке даже точились снаряды, целившие в его деда. Неизведанная ранее, но много раз предвкушаемая поэзия живого контакта с настоящей машиной, чудо резки металла, обаяние статуса рабочего, всё это вместе взятое пленило Никиту совершенно. Высокий, сухощавый мастер, хозяин этого живого, громыхающего и гудящего металла, являл собою хрестоматийный тип мастерового человека. Сдержанный, солидный, по-особому, по-рабочему интеллигентный и, в то же время, такой народный, насмешливый, он был как раз таким рабочим, каких Никита видел в фильмах про революцию. Мог ли такой насквозь распропагандированный, идейный мальчик, как Никита, не влюбиться в него?
А началось всё очень просто. По школьному расписанию практика имела место раз в неделю, но Никита, вкусивший обаяние живой работы, не был в состоянии вытерпливать целую неделю до следующего занятия в мастерской. Немалый страх и неловкость потребовалось ему преодолеть. Как прийти, что сказать...? Измученный сомнениями и неутоленной жаждою настоящего дела Никита положился, наконец, на свою планиду, заявился до срока в мастерскую и робко, путаясь, страшно боясь отказа, выразил желание «поработать на станке»...
Положенная по программе для их класса практика давно окончилась, а Никита всё работал, и давно стал в мастерской своим человеком и, фактически, внештатным сотрудником. Довольно сказать в подтверждение, что когда мастер ушёл в отпуск, Никита остался в мастерской за него, полновластным хозяином. Здесь открылась для Никиты совершенно новая жизнь, и неудивительно, что в школу он ходить почти перестал.
Родители не привыкли интересоваться школьными делами Никиты, поскольку последние всегда были в порядке, сам же Никита ничего не говорил родителям о той новой стезе, на которую он вступил, – как, впрочем, и о многом другом.
Никита брал портфель и утром уходил из дома, а вечером приходил, ужинал и уединялся в своей комнате. Может быть, какие-то перемены мать и замечала в Никите, но из этих заметок, если они и были, ничего не следовало. Об отце же, в этом плане, и вовсе говорить не приходится, – без особого сигнала, вроде паровозного гудка, он едва ли стал что-либо замечать, занятый слишком плотно по службе.
Пропускать занятия Никите случалось и раньше, во всех тех случаях, когда внутренняя его жизнь пересиливала внешний регламент, поэтому игнорирование школы не потребовало преступления какого-то особого барьера. Он не ходил теперь в класс так же просто и естественно, как раньше ходил туда. Но это не означало легкомыслия. Напротив, Никита впервые, может быть, отчётливо ощутил ответственность за себя, что, конечно, было следствием свободного поступка. Он стал по вечерам самостоятельно осваивать школьную премудрость, навёрстывая пропущенное в школе. Ранее он никогда этого не делал, ограничиваясь тем, что схватывал на уроках его восприимчивый ум. Учиться он отнюдь не бросил, – только вместо уроков в школе он слушал лекции в Институте Усовершенствования Учителей, старательно записывая их в тетрадку. Штудировал дома «Технологию металлов», всматриваясь с полупониманием в диаграммы железо-углерод, и помогал своему мастеру, учившемуся в вечернем техникуме, делать курсовое задание, заключавшееся в расчёте и проектировании механического редуктора. Вероятно, эта самостоятельная учёба и дозволяла ему со спокойной совестью не посещать школы.
Сегодня, однако, он был в классе: пришёл среди дня и попал на урок анатомии. Новая, молодая и незнакомая ему учительница, как и все новички в школе, не пользовалась авторитетом, вследствие чего оставалась на уроке наедине с собою и своим надорванным голосом, а класс веселился вовсю. Никита, будучи по природе легко увлекаемым, втянулся в общую кутерьму. Но то был старый Никита; Никита же новый, взрослый и ответственный, привыкший уже ко внимательному напряжению и далеко отошедший от детских забав, существовал как бы отдельно и со стороны наблюдал за происходящим. В то время как старый Никита был поглощён шутливой дракой с соседкой по парте, Никита новый ясно видел и слышал вопрос учительницы, обращенный к классу, хотя это не так просто было сделать в царившем гаме. Учительнице, однако, казалось, что этот пропустивший столько уроков ученик не видит и не слышит её, и, конечно же, не знает материала, и она, надеясь застать его врасплох и желая выместить на нём своё раздражение классом, с ударением произнесла его фамилию. Никита тут же преобразился, не без удовольствия от сознания производимого эффекта начал отвечать так, будто заранее готовился и тянул руку. Ответ его был четким, обстоятельным, с привлечением сведений, почерпнутых им из энциклопедии, – он прозвучал, как пушечный выстрел. И выстрелом этим бедная учительница была совершенно оглушена и сражена. Отныне за анатомию он мог более не беспокоиться. В глазах учительницы он читал почтение и страх, и было бы отступлением от истины сказать, что он не ощутил торжества победы.
Учительница сникла, её воинствующий против класса пыл поугас, урок кое-как дотянулся до звонка, и более в этот день ничего особенного не случилось, если не считать того, что Никита получил от классного руководителя для передачи отцу приглашение в школу на свидание с самим директором. Как поётся, «всё хорошо, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо...»
Никита не испугался, но всё-таки чуточку взволновался. Не потому, что боялся отца, отца он ни капельки не боялся, а потому, что немного побаивался директора школы, который, как и прежде, оставался лицом недосягаемым, вершившим суд и расправу в самых исключительных случаях.
Но всё это было делом завтрашнего, теперь же, как и всегда, перед Никитой стояла задача более насущная, – нужно было добраться домой из школы. А было это делом непростым, так как путь был неблизким и пролегал по заколдованной земле, владениям Закхака, населённым драконами, дэвами и пери. Перед ним, как перед древним витязем, лежали три дороги, и на каждой из них его подстерегал свой злой Аждаха.
Никита мог пройти по Заводской улице, но там, на углу Комиссарской, он мог встретить страшного злодея Абокара, который, приставив к животу Никиты нож, со зловещим присвистом: «попишу!», стал бы требовать у него деньги: выкуп за проход по его территории. Немалое количество рублей и «трёшниц» уже перекочевало из карманов Никиты в руки Абокара и его не менее злодейского брата, Умара. Но пуще потери денег угнетало Никиту мучительное унижение, которому он подвергался ради порочного удовольствия, которое извлекал из этого унижения бандит Абокар.
Мог Никита пойти также по Городской улице, но там его подстерегал дерзкий насмешник Мага с ватагой уличных удальцов, которые легко могли перейти от оскорбления словом к оскорблению действием. Мага был новым врагом, преследовавшим Никиту за его походку, крича на всю улицу: «Развалка!» «Развалка!». Никита и в самом деле ходил вразвалочку, как матрос. Когда-то, в детстве, Никита казался сам себе неприлично длинным и тощим, тогда как ему хотелось быть плотным и коренастым, как широколицый и волоокий перс Ислам, поэтому во время ходьбы он как-то искусственно приседал и старался шагать пошире, – тогда он казался себе сильным. От этой застенчивой игры и произошла его теперешняя походка в раскачку, за которую дразнил его Мага.
Наконец, третий путь проходил через самую гущу азиатских кварталов, застроенных без всякого порядка глиняными саклями, залитых помоями, с голопузыми, босыми зимой и летом, сопливыми детьми, и страшными, чёрными, непонятными людьми, обитавшими во дворах без единого дерева или даже былинки. Эти кварталы отделяли центр города, где стояла старая школа, от островка социалистической цивилизации из трёх вновь построенных домов, где жила семья Никиты. В этом «Шанхае» можно было ждать любых неожиданностей, которые пугали Никиту не меньше, чем встреча с Абокаром или Магой.
Странное дело, скажет просвещённый читатель, где, в каком краю поселил автор своего незадачливого героя, и в какое время он живёт?
Отвечу, он живёт в великой и просвещённой стране, в третьей четверти XX столетия от воплощения Бога-Слова. Хотя вынужден признать, что события случались с Никитой действительно странные. И дело тут не только в заколдованной земле, но и в том, что сам Никита был обыкновенным заколдованным мальчиком. Конечно, он не считал себя таковым, он вообще в колдовство не верил. Тем не менее, таилось в нём нечто большее его, полученное вместе с рождением, и был он, поэтому, словно свеча, поставленная на свешницу посреди мглы. И на эту свечу с надеждой и предвкушением великого света взирали силы Добра, и на неё же слеталась всякая нечисть, чтобы подвергнуть испытанию этот режущий огонь.
Очутившись на распутьи, Никита, на сей раз, избрал путаный компромиссный маршрут. Часть пути он решил пройти по Шанхаю через более-менее знакомую ему Мопровскую улицу, избегая тем самым встречи с Абокаром, а часть – по конечному отрезку Городской, где, по его расчётам не должно было быть Маги.
С замиранием сердца, благополучно пройдя по Мопровской, где, – как то и положено Шанхаю, – не росло ни единой былинки, Никита через проулочек, мимо домов нефтяников вышел на Городскую. К вящему ужасу своему здесь он прямиком вышел на компанию Маги, но отступать было уже поздно, так как его заметили.
Мага с приятелями играли в «кулёк», игру, возможно, получившую своё именование от древнеримской «кулины», ямки в земле на могиле усопшего. Игра, в частности, заключалась в том, чтобы макнуть палкой, замещавшей фалл, в эту ямку, с целью оживления умершего, при этом нужно было избежать цепких рук стражей царства мёртвых, которые стерегли ямку.
Никита вознамерился было незаметно пройти мимо, в надежде, что увлечённые игрой сорванцы не станут тратиться на него. Но Мага, завидев его, бросил игру и запрыгал в исступлении, потрясая палкой и крича на всю улицу: Развалка! Развалка!!
В ответ Никита ветхий привычно сжался, но Никита новый вдруг ясно увидел всю детскую совершенно нелепость выходок Маги. Это видение сообщило ему неведомую доселе силу взрослого по отношению к недорослю. Он решительным шагом подошёл к Маге, взял его, онемевшего, за ухо и внушительно, молча, потряс, на виду у оглушенной такой метаморфозой компании. Мага от неожиданности присел, лишился дара речи и мгновенно превратился в маленького, совсем нестрашного мальчишку. Никита отпустил его и, молча, прошёл через расступившуюся перед победителем уличную ватагу.
Это был как раз такой переломный момент жизни, который древними расценивался как смерть и новое рождение. На этом этапе человек, по мнению древних, делающему честь их глубокомыслию, должен был получать новое имя, ибо старый человек умирал. Рождался человек новый, и всё новое приличествовало ему: и имя, и вещи, и образ жизни. Но кто бы дал Никите новое имя? Кого это заботило? Такого человека не было рядом, да, пожалуй, и на всей обетованной ему земле. К тому же, как пойти против метрики, такой важной бумаги? А раз вовне ничто не изменилось, то и внутреннее изменение не закрепилось так, как должно, не получив поддержки сознания. Ведь не мог Никита сам осознать своё становление: тут нужна была общественность, которая предложила бы парадигму сознания – в сказках, легендах, эпосах, торжественных ритуалах, почётных званиях и орденах. Но такой общественности не существовало: она была не нужна всемирной фабрике, и её уничтожили.
Тем не менее, новый человек родился, но пуповину никто не обрезал. Оттого не время было ещё зажить ему полнокровною жизнью, и он, подобно былинному богатырю, погрузился в сон, просыпаясь лишь время от времени, чтобы в нужный момент подправить прихотливую судьбу, готовившую его окончательное пробуждение.
С другой стороны, и ветхий человек, постоянно оживляемый старым именем и всеми неизменными атрибутами прежней жизни, не умер до конца и долгие, долгие годы влачился за Никитой новым, отравляя ему душу своим гниением, подмачивая репутацию, и подставляя ножку в ответственных положениях, и мешая правильному самоотождествлению, в результате чего и Никита новый испортился, частенько лукаво прячась за спину полумёртвого и безвременного Никиты ветхого.
Глава 16
Американские параллели.
С утра подморозило, но снега не было. Звёзды уже погасли, кроме нескольких самых ярких, которые из огненных сгустков превратились в светлые точки. Фонари ещё горели. Илья мерно размахивал метлой на длинном древке, взбивая тяжёлую жёлтую пыль. Утром, во время работы, в голову всегда приходили добротные мысли. Зачастую, это были самые плодовитые часы за день.
Редкие прохожие спешили быстрее проскочить через поднимаемый Ильей пылевой смерч. Наш герой едва замечал их – его взор был заполнен видениями прошедшей ночи:
«Хуанито напряженно прислушивался к голосам и хлопанью дверей в коридоре мотеля. Время близилось к полудню. Кто-то внутренний подсказывал ему, что надо бы быстренько встать и закрыть дверь номера изнутри, потом одеться и уйти через окно. Но он с непонятным, неразумным упорством не желал прислушаться к доброму совету. Кто-то второй внутри него находил унизительным для себя признание того, что ему есть чего бояться, и что требуется осторожность. Так бывало и за карточной партией, когда внутренний голос вдруг говорил ему, что нужно зайти с «девятки», но он, следуя своим внешним расчётам, не доверялся алогичному подсказыванию и неминуемо проигрывал.
Вот и теперь его логическое самосознание сопротивлялось внутреннему побуждению. Ведь он – лояльный гражданин, проводит отпуск на берегу моря со своей законной женой, и ему нечего бояться. Фактически, он не желал признавать реальности, которая стучалась к нему через сердце, упорно цепляясь за обманчивую видимость.
Лючия лежала рядом, на широкой кровати, – они отдыхали после утреннего купания, пережидая дневную жару. Лючия не спала и, видимо, почувствовав сдерживаемое беспокойство Хуанито, тоже прислушивалась поневоле к шуму за дверью, уставив широко открытые глаза в потолок. Шаги приблизились и замерли возле двери в коридоре напротив их номера. Через секунду, другую последовал короткий стук в дверь, затем дверь приотворилась и в щель просунулась голова жандарма в синем картузе: за нею в полутьме угадывалась наглая рожа коридорного.
Хуанито следовало бы вспылить, возмутиться, твёрдым голосом потребовать закрыть дверь, и жандарм бы, наверное, испугался. Он и впрямь заколебался, было, увидев лежащих на постели молодожёнов, и даже сделал движение назад, потянув за собой дверь и сузив тем самым щель, в ожидании естественного отпора. Но Хуанито был парализован видом жандармовой головы, и это было, в общем-то, понятно после неофициального предупреждения, которое он получил от известных доброжелателей, что ему не следует ни при каких обстоятельствах попадать в руки полиции. Он лежал неподвижно, как обречённый на заклание. Жандарм, между тем, быстро оправился от своего минутного стыда и, заметив намётанным глазом нерешительность Хуанито, ввалился в комнату.
– А-а, голубки..., – в растяжку произнёс он, скабрезно ухмыляясь и облизывая губы, – развлекаемся, значит, ну-ну... Одевайтесь! – вдруг скомандовал он, не выказав при этом ни малейшего намерения выйти, чтобы дать им одеться. Хуанито должен бы был попросить его выйти, но, раздавленный неведомой виной, не смог этого сделать, будто он был не свободный человек, а заключённый. Сгорая от жгучего стыда за своё малодушие, Хуанито сполз с постели и стал поспешно одеваться на глазах у жандарма. То же сделала и Лючия. Казалось бы, она могла оказать сопротивление наглому солдафону, как женщина, – потребовать соблюдения приличий. Но она промолчала и стала одеваться при постороннем мужчине.
Её состояние было схоже с состоянием Хуана. Она тоже ощущала неведомую вину, и это лишало её гордости, потребной для сопротивления.
– Документики, – с прежней двусмысленной ухмылкой, искоса поглядывая на полуобнажённые ноги Лючии, потребовал жандарм. Лючия безуспешно пыталась придать побледневшему лицу презрительное выражение. Руки ее, однако, дрожали, когда она доставала из сумочки свой паспорт. Хуанито протянул своё удостоверение. Бегло взглянув на «корочку» Хуана, жандарм принялся изучать паспорт Лючии, по свойственной ему подлости намереваясь, очевидно, сделать объектом атаки женщину, как слабое существо.
– Лючия Педро де ла Монтанья, – по складам прочитал он и вдруг выстрелил в неё глазами: так?
– Да, это я, – с напряжением в голосе отвечала Лючия.
– Твой папочка, кажется, служит в министерстве труда, так? – Лючия молчала, – и сотрудничает в левых газетёнках, между делом, а-а? А дочка прохлаждается на курортах с мальчиками, а?
– Она моя жена, – вступился Хуанито.
– Же-ена, – протянул Жандарм, – а брачное свидетельство у тебя есть? Хуан покраснел, – свидетельства у них не было.
– То-то! – назидательно и торжествующе заключил жандарм. – Вы оскорбляете общественную нравственность. Я должен составить протокол.
Жандарм уселся за стол, сдвинув локтем лежавшие на нём журналы, так что один свалился на пол. Но жандарм и не подумал подымать его.
– Ты выйди в коридор, – приказал он Хуану, – а ты подойди сюда, детка, – адресовался он к Лючии.
Хуан чувствовал, что он не должен оставлять Лючию наедине с этим хамом. В сущности, его действия совершенно неправомерны!
– Вы не имеете права её допрашивать, – выпалил Хуан, – она моя жена, и я никуда не уйду отсюда.
– Раз нет свидетельства, значит не жена, – наставительно произнёс жандарм, и, сообразив, что этот жалкий мальчишка останется в комнате только в том случае, если он, страж порядка признает его права, жандарм повысил голос.
– Закрой дверь с другой стороны! По-хорошему тебя прошу. Он угрожающе привстал при этом из-за стола и звякнул наручниками, висевшими у него на поясе. Обескураженный Хуанито сник и послушно вышел в коридор. В бессильном отчаянии он стоял под дверью, сжимая кулаки и прислушиваясь к тому, что происходило за нею. Одновременно, он лихорадочно оправдывался перед собой: «что я могу сделать? Если бы я стал противиться, он забрал бы нас в участок, и тогда ещё неизвестно, чем бы всё это кончилось...» Но оправдания помогали мало.
Заплаканная Лючия вышла из злополучного номера через бесконечные полчаса и, не взглянув на мужа, направилась к выходу. Хуан устремился за ней. Они вышли в патио.
– Чего он от тебя хотел? – нервно допытывался Хуанито, придавленный тяжестью унижения и вины за то, что не смог защитить жену, как то подобало мужчине.
Лючия молчала. Потом сказала, глотая слёзы: «он заставил меня написать на отца...» Хуан закрыл глаза и сморщился, как от удара.
С этой минуты море потеряло свой блеск. Оставаться здесь далее не было никакой душевной возможности. Нужно было бежать от своего позора. Хуан и Лючия уехали из злополучного мотеля в тот же день вечером. Отпуск, однако, ещё не кончился. Возвращаться в контору до срока противоречило всякому здравому смыслу, и молодые супруги по предложению Хуана отправились к его родителям, в Новую Каталонию.
Родительский дом встретил их приветливо. Но на этот раз Хуанито не испытал того тёплого воодушевления от встречи с родными ему стенами, как то бывало раньше. Он рассеянно бродил по комнатам, отмечая взглядом знакомые предметы; садился в старые кресла: пытался читать, сдержанно отвечал на заботливость постаревшего отца; без прежнего удовольствия ел столь любимые им когда-то домашние кушанья. Когда-то! Это действительно было очень давно, будто век прошёл...
Душу Хуана жгло испытанное унижение, его сдача перед лицом злой несправедливости. Отношения его с Лючией, и без того не гладкие, ещё больше разладились. Как он завидовал теперь Альваресу и Игнасио, и их друзьям из «Левого фронта». И как презирал себя за своё малодушие, за своё бегство, за свой разлад с Альваресом. Да, именно это отступничество, это предательство себя, отказ от борьбы, необходимость которой он признавал: отказ, продиктованный малодушием, страхом, и вина, порожденная этим отказом, именно они сделали его таким ничтожным, таким безвольным и трусливым.
Чем глубже он вникал в мотивы своих поступков, тем сильнее ненавидел себя. Чем чаще вспоминал унижение, перенесённое им, тем сильнее ненавидел жандарма и всё, что стояло за его мундиром и портупеей. И чем сильнее он ненавидел, тем более прибывало у него силы, и тем более притягательным казалось ему соединение с прежними и новыми друзьями, выход из теперешнего убогого и, как оказалось, вовсе не безопасного одиночества. И всё же препятствием к этому воскресению служила мысль об опасностях, которым он неминуемо обрекал себя в этом случае. Ведь даже залезть на крышу дома по пожарной лестнице представляло для него почти непосильную задачу из-за страха, который он при этом испытывал. Что же говорить о другом, гораздо более страшном?
Ещё и еще раз рисовал Хуан в своём воображении те опасности, которые ожидали его в случае вступления на путь, по которому шли Альварес и Игнасио. Он как бы мысленно приучал себя к ним, свыкался с ними, как с неизбежностью. Но пугливое сердце отпрыгивало прочь от такой перспективы, его начинало мутить и сосать под ложечкой, и он видел, что не в силах решиться.
Прежнее самомнение совершенно испарилось, теперь он находил себя ничтожнейшим из смертных, и жил с этим сознанием.
И это сознание собственного ничтожества приметно излечило его от любви к собственной персоне. И как только он перестал любить себя, ему сразу стало легче. Мысль о вероятной собственной гибели не пугала его больше, так как он находил себя недостойным жить. И вот, в одно прекрасное утро он почувствовал, что способен отринуть себя теперешнего не только в мыслях, но и на деле. И он решился.
Решимость сразу же придала ему огромную силу, так как сфокусировала на его воле энергии добра; эта энергия покрыла, но не уничтожила его слабость: нетренированность и неискусность личной воли в деле осуществления господства над внешней раздражимостью и страстями.
Хуан понимал, однако, что после его отступничества он не может прийти к старым друзьям с пустыми руками, что должен сразу зарекомендовать себя, преодолеть их естественное недоверие ему: убедить их в своей решимости и способности бороться до конца. И поэтому он прежде решил разработать план операции и подготовить необходимые для её осуществления материалы. План заключался в том, чтобы обстрелять самодельными ракетами жандармский участок. Ракеты предполагалось установить на крышах прилежащих домов и запустить автоматически часовым механизмом пуска. Контроль над операцией должен был вестись на расстоянии с помощью двух портативных радиостанций.
Когда все детали этого плана окончательно прояснились в его голове, Хуан мыслями был уже там, в Сан-Диего, рядом с друзьями. В родительском доме ему больше нечего было делать, и он, не мешкая, начал собираться в дорогу».
Таков был сон Ильи, в котором он без труда разглядел свою недавнюю мятежную юность.
Глава 17
Встреча с великим кукурузоводом.
Никита бежал, увлечённый общей волной. Бежала вся школа, изрядной рысцой, растянувшись на добрую сотню метров. И это было совершенно естественно – бежать. Никому бы и в голову не могло прийти, что можно идти шагом, хотя до прибытия поезда оставалось ещё полчаса.
Занятия в школе сегодня прервались как-то сами собой. Никто ни о чём не договаривался. Дистанция между учителями и учениками растворилась в общем, неподдающемся осмыслению возбуждении. У всех была одна цель, одно желание, все были охвачены одним и тем же глупо-восторженным чувством, в котором не знаешь, что преобладает: предмет этого чувства или взаимное возбуждение собравшихся вместе многих людей. Чувство это было подобно тому, которое испытывают люди, проходя единым строем перед высокими трибунами, когда в ответ на высокое приветствие из сотен глоток само собою вырывается мощное «ура!», или которое охватывает неистово аплодирующую своему кумиру публику, когда тот выходит на «бис». Никита не знал даже, кто принёс в класс потрясающую новость. Она вошла в него сама собой, как озарение, молниеносно охватившее всех. И все уже знали, что нынче, дневным поездом в город прибывает сам верховный вождь: лидер партии, глава правительства, председатель верховного совета и лучший человек на земле. О продолжении уроков не могло быть не только речи, но даже мысли. Вся школа дружно снялась с места и плотной массой – ученики вместе с учителями, уравненные в одном восторженном стремлении и общем порыве, – побежала к вокзалу.
Впрочем, сказать, что в наш не самый большой город прибыл с визитом сам глава огромной страны, было бы большим преувеличением. Он лишь проездом останавливался здесь. И то, собственно, не он, а лишь правительственный поезд; и стоянка-то планировалась всего лишь десятиминутной. Но никто и не требовал большего. Жажда воочию увидеть великого прогрессиста, которого знали лишь по портретам, была столь велика, что никто и на секунду не усомнился в необходимости тут же оставить всё и мчаться на вокзал.
На привокзальной площади толпа сгрудилась. Двери вокзала и входы на перроны были закрыты. Помедлив немного, люди, как стадо вспугнутых бизонов, дружно и не сговариваясь, ведомые животной интуицией, отхлынули от здания вокзала и устремились в обход по багажному спуску, мимо старой водонапорной башни из красного потемневшего от времени кирпича. Движимые чутким не рассуждающим инстинктом они мчались под уклон, к также закрытому багажному въезду, где лишь невысокий забор из бутового камня отделял станционные пути от асфальтовой подъездной дороги.
Никита бежал вместе со всеми, не отдавая себе отчёта в своих действиях. Разделённый на множество тел единый импульс был силён в нём так же, как и в других. И в своём порыве он был внутренне монолитен и одно-направлен, будучи, в то же время, частичкой большого социального тела, приведённого в движение силой Миродержца, поглощающей индивидуальности.
Но тут, перед каменным забором, усеянным поверху битым стеклом, как зубами дракона, когда передние задержались на секунду-другую, примериваясь к штурму стены, эта его внутренняя монолитность вдруг разрушилась, и в нём выделился кто-то спокойный, неподвижный и трезвый. И этот другой Никита, внезапно выскочивший из общего ряда, как чёртик из табакерки, увидел со стороны всё то иррациональное смятение, которое разрушило обьычный порядок мира, в котором он жил, и смешало детей и взрослых в однородную толпу, будто спасавшуюся от внезапного потопа. Но потопа не было. Никита на мгновение осознал всю нелепость происходящего и удивился ему, и самому себе.
Нельзя утверждать, что раздвоение это произошло в Никите совсем спонтанно. Оно случилось в тот момент, когда в поле зрения его попал завуч школы: вернее сказать «попала», ибо то была женщина, которую, правда, никто не воспринимал в таком качестве. На робкого Никиту она всегда наводила ужас. Её облик был суров, голос резок и официален. В ней не было и намёка на ласковую мягкость учителей младших классов. Справедливости ради следует сказать, что она курировала старшие классы, и Никите, – когда он был еще в младших, – казалась вполне естественной её принадлежность именно к миру старших, куда входили директор и дюжие десятиклассники, маршировавшие с длинными винтовками по двору и бившие друг друга в кровь возле школьной уборной, а также перс Ислам и другие бандиты, способные публично дать пинка в зад девочке, которую Никита негласно обожал, и к чьей круглой и упругой попке мечтал, но не смел прикоснуться.
Когда Никита встречал завуча в коридоре, он невольно смирнел и принимал вид самый пионерский. Попасться ей на распекание за катание по перилам лестницы или за что-либо подобное представлялось ему верхом несчастья. Вдобавок, была она хрома и одноглаза: на месте правого глаза красовалась у неё большая неподвижная стекляшка, неестественно белая по краям. Была она сухопара, и роста преизрядного, оттого платье висело на ней как-то особенно плоско, будто на вешалке. Фасон её платья, бардового с чёрными рюшами, сильно отдавал «старым режимом», ассоциировавшимся с суровостью и надмением. Словом, на «добрую тётю» походила она весьма мало, и курила, к тому же, папиросы «Казбек». Имя носила тоже совершенно иностранное – Аннелия Рудольфовна. Никите, впрочем, такое имя вовсе не казалось странным, – ибо, какое ещё имя может быть у этакого чудища? Почтение, испытываемое к ней Никитой, было пропорционально наводимому ею страху; а дистанция между нею и Никитой была того же рода и того же размера, как и та, что отделяла его от чужих и официальных взрослых с их непонятной жизнью, прятавшейся за словами «горком», «обком», «исполком», «горсовет» и т.п.
И вот, эта самая Аннелия Рудольфовна, быстро ковылявшая в толпе своих учеников, вне всякой табели о рангах, припадая на хромую ногу, подскочила к забору и на глазах у всех стала неуклюже карабкаться на него, нимало не заботясь о неприлично задравшемся платье и не замечая сверкавшего на солнце битого бутылочного стекла, украшавшего гребень каменной стены. Зрелище это потрясло Никиту, хотя он и не дал себе времени и труда осмыслить потрясение. Раздвоение длилось недолго и, очутившись за забором вослед других, Никита быстро забыл о нем.
Наконец-то показался поезд, медленно подползавший к перрону. Следом за ним, по путям, со стороны сортировочной станции катилась чёрная людская масса, прорвавшая неплотные кордоны милиционеров и жаждавшая лицезреть Председателя.
Теперь важно было правильно выбрать место. Все теснились к центру состава. Вот он правительственный вагон, внешне неотличимый от других. Поезд остановился без толчка. Все замерли. В тамбуре показались люди, дверь вагона отворилась. И за нею явилась знакомая по тысячам фотографий полная фигура в белом курортном пиджаке. Раздался оглушительный рёв. Люди ринулись к поручням. Дюжие охранники в штатском яростно отпихивали их от вагона. Дверь тут же закрылась, и какие-то люди увели великого человека назад в вагон. Толпа продолжала реветь. Повинуясь несознанному чутью, Никита вместе с ещё несколькими нашедшимися людьми полез под вагоны и перебрался на ту сторону. Расчёт оказался верен. Глава государства стоял у окна вагона, созерцая пустые станционные пути с несколькими бочками мазута. Крик сам собой вырвался из груди. Небольшая группа удачливых почитателей, в числе которых был и Никита, бешено аплодировала вождю. Тот улыбнулся приветливо, поднял руку в своём обычном, столь знакомом по фильмам жесте и зашёл в купе.
Поезд не выстояв положенных десяти минут, и не дожидаясь, пока с «сортировки» настигнет его обезумевшая толпа, плавно тронул и быстро набрал ход, оставляя за собой разочарование у многих и праздничное торжество, и довольство своей удачей у Никиты. Встреча эта, казалось, запомнится ему на всю жизнь, придав ей уникальную значимость свидетельства.
Глава 18
Увы! Я не Мартин Лютер.
– Аркадий Леонидович! Господин полковник! Вы решительно не желаете меня узнавать?
Моложавый господин, невысокого роста, довольно скоро семенивший по тротуару и отвернувшийся, было, при виде шедшего ему навстречу Александра, услышав оклик и сообразив, что уклониться от встречи нет положительной возможности, быстро переменил диспозицию и расплылся в любезной улыбке.
– Ну что вы, Александр Иванович, помилуйте, как можно! Рассеянность, знаете ли, забывчивость... Да-с. Вот намеднись – вы не поверите – родную тётку не признал. Простите великодушно. Чем могу быть полезен? Вы же знаете, я всегда к вашим услугам.
– Если помните, наша с вами встреча, беседа...
– Ну, как же-с, как же-с. Весьма приятно было побеседовать с молодым человеком такого прогрессивного направления. В наше время гражданственность – это такая редкая, знаете ли, доблесть...
– Возможно; вероятно так оно и есть; потому что мы с вами этою доблестью не отличились тогда…
Аркадий Леонидович в ответ удивлённо вскинул брови; при этом левая его бровь поднялась несколько круче правой.
– Мы с вами преступили законные рамки, – волнуясь, продолжал Саша, – положительно, я не должен был давать вам объяснений, а вам не следовало нудить меня к ним.
– Какой вы, однако, беспокойный, Александр Иванович; и щепетильный, можно сказать, сверх всякой меры. Посудите сами, смеем ли мы посягать на законы? Напротив! Мы призваны государем охранять их и беречь, можно сказать, как зеницу ока. Хе-хе...
Может быть, Александру только показалось, что жандармский полковник усмехнулся в этом пункте своей речи? Тот, меж тем, продолжал: «Но с другой стороны, стоит ли быть такими уж формалистами? Тем более что беседа наша с вами носила характер сугубо конфиденциальный и, можно сказать, дружеский».
– Однако, не взирая на дружбу, вы всё-таки понудили меня написать официальное объяснение, – краснея, заметил Саша.
– Понудил? Помилуйте! Чем же-с?! Я вам только предложил, – по дружески, так сказать, для вашей же пользы и всеобщего удовольствования заинтересованных лиц. А вы уж сами выбрали, входя в положение, – и правильно сделали, очень благоразумно. Так-то, милостивый государь. Ну, а теперь, нижайше прошу прощения. Тороплюсь, служба, знаете ли, дела... Да-с. А вы заходите, заходите, если что... В любое время. Вас пропустят, я ужо распоряжусь. Кланяйтесь супруге.
И, учтиво качнувшись на каблуках, Аркадий Леонидович проследовал по Невскому своим обычным маршрутом. Саша остался стоять на краю тротуара, провожая глазами коренастую фигуру в синей жандармской шинели.
«Отчего это он нынче пешком? Уж не для того ли, чтобы ненароком со мною встретиться?» – мелькнуло в голове недоумение.
* * *
«17 апреля 1521 года Мартин Лютер предстал перед Вормским Рейхстагом и на предложенный Иоганном фон Эккеном вопрос: готов ли он полностью или хотя бы частично отречься от своих сочинений? – Лютер после долгого молчания смущённо заявил, что должен поразмыслить над этим вопросом...»
На этом месте Александр отложил книгу и взволнованно заходил по комнате: потом подошёл к комоду, достал из коробки дешёвую сигару и закурил, уставившись неподвижно в раннюю ночь за окном.
«А ведь там, в третьем отделении, сигары тоже были не бог весть какие». Александр повертел перед собою тлеющим початком, очертив в темноте огненный круг, усмехнулся краешком губ ненужной своей мысли и, стряхнув на пол пепел, вновь затянулся горьким, прелым дымом.
* * *
В тот памятный вечер пепельница уже доверху была полна окурками, когда Аркадий Леонидович, всем своим видом выражая полнейшее удовлетворение состоявшейся между ними беседой и, как бы закругляя тему, сказал, похрустывая пальцами рук:
«Ну-с, Александр Иванович, а теперь, поскольку беседа наша была всё-таки немножечко официальной, вам следует всё это изложить на бумаге».
Он именно так и выразился: «немножечко», и даже показал двумя пальцами ничтожный размер этого «немножечко», которое из-за своей малости не способно, разумеется, разрушить установленную между ними доверительность. Затем он выдвинул ящик стола и, достав из него несколько листов писчей бумаги обыкновенного качества, пододвинул их Александру.
Установилось напряжённое молчание, во всё время которого Аркадий Леонидович стоял, участливо наклонившись в сторону Саши и сохраняя на лице дружелюбную улыбку. Саша, меж тем, оторопел и, в этом оторопении, даже как-то отодвинулся от стола, опираясь о край его обеими руками, как бы отталкивая от себя то неожиданное положение, в которое ставил его учтивый собеседник.
Саша был смятен. Уверенность покинула его. Такой поворот оказался для него новостью. Он как будто всё продумал, идя на эту встречу, и даже самое худшее, но вот этого и не предусмотрел.
Саша чувствовал, что теперь происходит нечто важное, что окраска событий неуловимо изменилась, но суть этого изменения ускользала от него. Совестью своей он чуял ловушку, нравственную западню. Здесь нужно было остановиться, собраться с мыслями и с силами души. Но как? Заминку нужно было оправдать, иначе она обнаруживала внутреннее, которое он вознамерился сокрыть. Он поставил свой светильник под спудом, опасаясь как бы его не задули, и вот теперь, – совсем неуместно и вне связи с делом, – его подвергли проверке как раз на наличие светильника. Логика одетой им на себя маски, однако, неумолимо гнала его вперёд: он пробормотал, что он не может «так сразу...», что ему необходимо подумать, может быть даже встретиться с Н. , чтобы не было противоречий в их показаниях... Но всё это было не то. Он чувствовал это. У него мелькнула мысль отложить решение вопроса на завтра, тем более что Аркадий Леонидович, увидев его колебания, сказал: «ну да, конечно...», и с готовностью потянул бумагу обратно в свою сторону.
Но тут Саша сообразил, что задержка всё ломает, что он тем самым как бы выдаёт себя, и, махнув рукой, произнёс вдруг решительно, как в воду бросился: «Э, да что тут...», и взял в руки перо.
Эх, зачем он тогда не послушался своих сомнений и не взял отсрочки, как это сделал Лютер? Тогда бы он, конечно, всё продумал и нашёл бы, в чём гвоздь положения. А тогда..., тогда он не смог сориентироваться и изменить свою первоначальную установку. То была установка во спасение жизни. Он ведь знал, что главное преступление – это быть Сыном, и не хотел обнаружить своё Сыновство, ибо не находил себя готовым к решительной схватке с Противником. Но Суд свершается внезапно, и не там, и не тогда, где и как мы это запланировали.
Он надеялся, что всё ограничится политикой. А он давно уже не верил в политику, отошёл от нея, и потому вся кутерьма вокруг этих доносов не могла быть слишком серьёзной, то были отзвуки уже прошедшей бури. Другое дело, если Зверь почует в нём врага изначального, – тогда и политика зазвучит по-иному. Поэтому он с готовностью принёс в жертву свое политическое прошлое и исповедался во взглядах, которые не были на деле его взглядами. Так он сокрыл себя, но... Главное-то заключалось как раз в том, что исповедоваться было нельзя, что сам факт исповедания добровольного (якобы) перед мирской властью, претендующей на души людские – достояние Божие, выводил ситуацию за рамки политики, возводя её в ранг Дела Спасения. И здесь он проиграл, упустил данную Богом возможность рождения Свыше. Теперь ему было стыдно за то, что в диалоге с Аркадием Леонидовичем он, согласно с ним, сделал вид, будто Бога нет; будто жандарм не является душою живою, как и прочие, нуждающейся во спасении.
Выйдя на волю из зловещего здания, Александр продолжал ещё пребывать в возбуждении выигранной, как он мнил, битвы. Но затаенное чувство потери и побеждённости омрачало его внешнее торжество. Причину своей неудовлетворённости он не сознал сразу, объяснил себе тем, что в какой-то момент он слишком увлекся ролью и сказал то, что говорить совсем не собирался, и что было вовсе не обязательно. Все сказанное было, конечно, совершенно неактуально и давно известно Третьему Отделению, но сам факт потери самоконтроля испугал Александра, и он долго мучился этим.
* * *
Теперь, однако, это его совсем не волновало. Теперь он ясно видел, как далёк он от истинной веры, и особенно обнаружил своё неверие как раз в досаде на себя за ложную вину, под которой он не захотел разглядеть вины истинной.
«На следующий день, 18 апреля 1521 года Лютер явился на рейхстаг новым и укрепленным человеком. Он с порога отмел инквизиционную католическую процедуру, заявив, что император, как светский судья, судит прежде всего за действия. Лютер готов их квалифицировать. Его действия состояли в издании книг. Далее начинается область убеждений и мнений. Здесь Лютер отказывается от всяких квалификаций. Мнение христианина не должно преследоваться или стесняться. Оно может оказаться ошибочным, но таковы же мнения папы и соборов...»
Глава 19
Жажда любви.
«Остерегайся своих двойников!» - так подытожил Илья, обращаясь к самому себе, свои последние опыты сближения с подобными ему.
Что должен чувствовать росток, видя рядом своих погибающих собратьев и не будучи в силах помочь? Одна горсть семян породила их всех, но разная почва приняла семя. Теперь проростки конкурируют друг с другом. Лишь одному, много двум, суждено принести плод. «Много званных, но мало избранных. – А я избран или только зван? – спрашивал себя Илья. Ответ, впрочем, мог быть только один: каждый должен думать, что избран, иначе – добровольная смерть, предательство. Лучше погибнуть на пути веры, в скорбях от рождества своего, чем отказаться от Отца. Жизнь избыточна, – на полях духа так же, как в садах плоти. Для отдельного индивидуума это означает жестокую конкуренцию. Поэтому можно на званом пиру умереть от истощения, ибо пищи хватает не всем, и не все могут потребить её. И всё-таки, это лучше, чем не пойти на зов, отклонить приглашение или вернуться с полдороги. Пусть здесь, на лестницах Иакова дело обстоит так; но кто сказал, что и на Небе такие же суды? Жизнь избыточна: она работает прочно, с запасом, и никогда не делает ставку на одного. Вперёд, в неизведанное, всех нас двинули могущественные силы, которых мы не знали, и до конца не знаем и теперь. Нами опробуется определённый путь. Он не единствен, наверное, но предназначен нам, и его следует пройти до конца. Не всем повезёт, не все дойдут до финала, но кто-то из нас дойдёт, – если только наша ветвь Мировой Лозы и вовсе не обречена на бесплодие. Множественным и упорным трудом люди накапливают знание самих себя, знание жизни, и кто-то должен обязательно пытаться воплотить это знание, опробовать его своим личным опытом на жизненность и плодоносность, и я – один из этих должников. Так философствовал Илья, размышляя о себе и своих братьях, подобных ему.
«Да, нас мало. Но, и не мало, а, наверное, столько, сколько нужно. И мы врозь! И это не страшно. Так должно быть, ибо каждый думает, что именно он и призван, и избран. Мы не образуем мира, и не можем его образовать, ибо мы – конкуренты. Каждый росток реализует собственные уникальные возможности. И в добрый час! Жизнь сама выберет среди нас, и не стоит пытаться навязать ей свой мотив».
«Но, впрочем, есть одно важное осознание, которое следует закрепить себе в отношениях с собратьями по духу», – решил Илья. «Нужно различать семена, которые пустили корни и теперь опираются на собственное основание, и семена, не пустившие корней, как посеянные на камне: которые продолжают бродить и медленно разлагаться под действием начального жара, заключённого в плотском человеке. И если первые, опираясь на корень, способны сбрасывать свои оболочки, направляя свой росток к свету, то для вторых разрушение оболочки равносильно смерти, ибо состояние не проросшего семени есть то единственное состояние, в котором присутствует Дух, хотя бы в виде следа. Поэтому только первым можно лицезреть солнце. Для вторых же лучи солнца опасны. Им нужно прятаться в темноте, сохраняя силы, в надежде, что каменистая почва в какой-то момент всё-таки рассядется и даст возможность всадить в неё корень.
Отсюда можно заключить, что пустившие корни в опыте собственного роста обретут нужное знание, потому нет надобности их учить; да и вредно, ибо знание не должно отрываться от опыта. С теми же, у кого нет корня, бесполезно делиться знанием роста, ибо они неспособны к росту, а оболочка из культурных символов, охраняющая потенцию прорастания, агрессивно защищается от приглашения к смерти. «Ежели семя не умрёт, то не принесет плода в новой жизни…», – но это оно потом узнает. Теперь же его поверхность покрыта антителами, защищающими от мудрости прорастания через умирание. Поэтому знание бесполезно в общении – на нём не построишь правильного поступка».
«Знание – моё достояние: пусть принадлежит мне; а действие нужно оставить Сыну Плотника».
От этой мысли Илье стало как-то просторнее внутри самого себя. Он ощутил удовлетворённое успокоение от своего возвращения в ту самую гавань, из которой, многие годы назад, неосторожно отплыл в бушующее море, в погоне за честью и славой.
Илья вспомнил себя тогдашнего, опустошённого и отчаявшегося, уступившего какому-то надуманному давлению мира. Вспомнил свою тоску и вырвавшийся неволею крик: «Ах, если бы полюбить кого-нибудь!»
Могу заверить читателя, что это не поэтическая метафора или гипербола: такой возглас действительно прозвучал, и я слышал его собственными ушами, и это – всего лишь через год после женитьбы на любимой девушке!
Впрочем, здесь я зарапортовался. На деле, Илья перестал любить Евгению ещё до женитьбы на ней, но память о возвышающей и одухотворяющей силе любви жила в нём. Тогда волшебное действие любви на нравственную природу человека явилось для Ильи открытием, и именно этого животворящего действия, а отнюдь не любовных утех жаждала его душа, гибнущая без притока возвышенной энергии и сопутствующей ей идеальности. Илья хотел любви, и открылась ему бесплодность его жизни, как жизни без любви.
Евангелие. Он перечитывал его снова и снова, и все более близким себе чувствовал возвещенный там путь. Да, христианские любовь, служение и правота – это то, чего ему не хватало в жизни, заполненной беспрерывным стремлением к правде мира сего, к пьедесталу, к первому месту. Илья всё больше склонялся к тому, чтобы заместить в своей душе конструктивистские социальные доктрины Евангельской заповедью любви. Но загоревшейся над жизнью его Вифлеемской Звезде суждено было погаснуть на время.
В один из летних дней Илья, чуть просветлённый чтением Писания, вышел прогуляться в парк. Думал ли он, что встретит там Рустама? Едва ли, – но подспудно желал этого. Последние недели они чуть ли не ежедневно встречались с Рустамом, вовсе не условливаясь об этом: просто сходились на своих путях, как две капли ртути, которые стремятся к слиянию и находят друг друга. Вот и теперь, едва ль полчаса минуло, как Илья бродил машинально по тропинкам запущенной части парка, созерцая с грустью убитую множеством ног землю, и на другом краю показался велосипедист. Он подкатил к Илье, слез со взятого напрокат драндулета и негромко, но со звонкой нотой в голосе произнёс: привет! То был Рустам. Илья узнал его ещё издали. Как правило, появлению приятеля всегда предшествовала внезапная мысль о нём. И в этот раз, за минуту перед тем, образ Рустама стал настойчиво стучать в двери внимания Ильи.
Друзья обменялись рукопожатием: со стороны Рустама не крепким, сопровождаемым полуулыбкой и сдерживаемым смехом в глазах; а со стороны Ильи крепким, серьёзным, и даже с долей роковой мрачности. На не слишком заинтересованный вопрос Ильи по поводу велосипеда Рустам с юмором стал рассказывать о своих загородных поездках, во время которых он кричал, надсаживая горло, и старался вдыхать ртом побольше холодного воздуха, – всё это с целью «заработать» таким образом ларингит и, с помощью последнего, отвязаться от досадной должности учителя, которая досталась ему по распределению.
Затем, разговор, как всегда бывало меж ними, сосредоточился вокруг «вечных вопросов», и Илья поделился с Рустамом своими мыслями о христианской любви, как пути правом.
Не могу сказать точно, надеялся ли Илья на понимание со стороны Рустама или просто исповедал перед ним сердце своё как перед «искренним», но, во всяком случае, реакция Рустама на эти откровения была живой и негативной.
(В пояснение нужно сказать, что в отношениях друзей их взаимные статусы распределились в соответствии с приоритетными для каждого областями, в которых признавался знатоком и авторитетом либо Рустам, либо Илья. Это разделение опиралось на естественные различия их душ и воспитаний.
Особенность Ильи, по отношению к Рустаму, заключалась в том, что его конструктивная воля скользила по поверхности личного бытия, не выходя в своих опредмечиваниях из сферы внешних деяний; во внутреннем же души его воля не имела своих предметов и целей. Поэтому Илья хорошо знал истину и правоту в политике и гражданстве и здесь задавал тон, в том же, что относится до наполнения сердца, Илья был спонтанен и износил изнутри то, что бог на сердце положит, не умея и не желая прилагать к сердцу волю. И это было существенной чертой усвоенной им в семье культуры; и его свободы, которая как раз и состояла в том, чтобы не стеснять своего нрава. Понятия Ильи на этот счет были соответственны: он полагал, что касательно внутреннего каждому человеку полагается «карт бланш», и что вмешательство во внутреннюю жизнь другого – под запретом.
Не таков был Рустам. С его точки зрения такая культура была культурой отчуждения и безразличия друг к другу. Он нёс с собой культуру тесного восточного патриархального мирка, где люди предъявляют определённые требования не только к внешнему, но и к внутреннему друг друга: где господствует не формальный закон внешних причины и следствия, а более глубоко проникающий в душу человека бдительный нормо-несущий взгляд ближнего. И нормы этого мирка предполагали не только внешне-направленную волю, правившую облик и поведение, но и волю, направленную вовнутрь человека, правившую характер. Кратко говоря, если личная культура Ильи была светской, городской и атеистической, то культура Рустама – общинной и религиозной. На беду, она не была христианской, – для того чтобы выйти навстречу Илье и помочь ему нырнуть в глубины собственного «я» на условиях свободы. Вместо этого Рустам нёс с собой жёсткую десницу предписывающего и карающего еврейского Бога. И если раньше этот коренной пласт его натуры прятался за наслоениями общей всем культуры современного города, то теперь, когда Рустам уверился в себе и стал в оппозицию к обществу, он стал активно утверждать в повседневности отношения нравственного прессинга. Естественно, что здесь, в сердцеведении, Рустам получил превосходство пред Ильей, который всегда терялся в ситуациях с согрешающим и лукавнующим ближним, выбирая позицию понимания, прощения и пассивного терпения, вместо того, чтобы, как говорится, выводить грешника на чистую воду и нудить его к покаянию и исправлению. Рустам же, напротив, выбирал второе.)
Услышав из уст Ильи робкое повторение Евангельской проповеди. Рустам тут же почувствовал вторжение в область своих прерогатив; и, поскольку евангельские заповеди были чужды ему, и для него немыслимо было не обличить грешника, не отомстить зло, не уравновесить благодеяния, не утверждать справедливость, он, ровно бык на красную тряпку, ринулся на христианство Ильи и доказал ему, что сие есть признак личной слабости, конформизма, желания ладить со всеми, и что подобное размягчение воли ведёт к утере способности борьбы.
И оттого, что Илья на самом деле ощущал в себе недостаток личной мужественной силы, а логика внешней борьбы с режимом толкала его к тому, чтобы вырабатывать из себя сильную и жёсткую личность, он принял доводы Рустама, как свои, и осудил сам себя за свою симпатию к христианству.
Глава 20
Познай самого себя.
«Новый Год, какие глупости!» – Илья твёрдо решил не встречать его. Это было впервые в его жизни: не отмечать Новый год. Он обнаружил твёрдую и не мирскую волю: отправил Евгению к знакомым, и на эту новогоднюю ночь остался дома один.
До сего дня, канун Нового года всегда служил ему вехой, как и для многих и многих других детей Адама. Такова магия календаря. Всяк человек, подчиняясь внешней мете времени, волею или неволею подводит итог прожитым летам. Илья решил сделать это волею, – но так как итоги предполагались неутешительными, праздник был совершенно неуместен.
Илья был более чем недоволен собой. Он почти ненавидел и презирал себя за то, что никак не мог вырваться из порочного круга собственных слабостей. Ему не удавалось стать таким, каким ему хотелось видеть себя, каким он себя мыслил в идеале: не удавалось подтвердить внутренне, психически, строимые им внешние модели облика и поведения. Натура не подчинялась ему и влеклась привычными путями, поддаваясь влиянию окружения и положения, и отвечая духам злобы поднебесным. Сознание собственных поражений, а ещё более – насмешки и скрытые укоризны Рустама больно жгли его самолюбие.
Необыкновенно одинокий в такой день, когда никто не остаётся наедине с собой, а если остаётся, то часто кончает счёты с жизнью, Илья всё ходил и ходил по комнате, присаживаясь, время от времени, на постель, чтобы сделать запись в тетрадке. Он перебирал в памяти прошедшую жизнь, которая предстала умственным очам его своей чёрной стороной. Испуганная таким напором отрицания душа его пыталась ускользнуть и расстраивала его мысли, но он вновь и вновь упорно возвращал их к своей тени, растравляя и растравляя безжалостно давно заросшие и теперь вскрытые им раны.
В процессе этого мазохистского самобичевания он всё чётче прозревал собственную «гнилую сущность», и тем более презирал себя, и в этом презрении черпал нечистую силу для окончательного саморазоблачения. Он мысленно срывал с себя одно одеяние за другим, выдёргивал павлиньи перья, и, в какой-то момент, фрагментарные тени, накладываемые им на своё «я», слились в единый теневой облик, в принцип личности, – разумеется, личности порочной, – и тогда Илья взял тетрадь и описал сотворенную им собственную тень, не адресуясь ни к кому, просто для того, чтобы четко оформить и зафиксировать своё новое видение себя.
Едва он поставил последнюю точку и облегчённо отбросил тетрадь, – в сущности теперь уже довольный собой и приободрённый, но всё ещё хранящий на лице грозную маску судии, – как в дверь постучали. Илья, однако, не ждал никого в этот вечер, но и не позволил себе удивиться, поддерживая контроль над эмоциями на достигнутой им высоте. Весь преисполненный энергией только что совершенного аутодафе, с грудью расширенной и распираемой мощным дыханием, сохраняя на лице выражение строгой решимости, Илья подошёл к двери. За нею стоял Рустам с бутылкой вина в руках.
У Рустама было довольно приятелей, но ни с кем более не связывали его такие духовные узы, как с Ильей. Кроме того, ему нравилось бывать в семье у друга именно потому, что это была семья. Ему самому хотелось иметь семью, но на пути к этому стояло слишком много препятствий, о которых неизвестно было, устранятся ли они когда-либо. Теперь он пришёл, чтобы разделить с Ильей семейное торжество и, конечно, не ожидал застать Илью одного, да ещё в таком расположении духа. В лице Рустама можно было прочесть озадаченность. Он вертел в руках бутылку, которая явно выглядела не у места.
Илья был сдержан. После рукопожатия друзья обменялись несколькими словами. Затем Илья протянул Рустаму тетрадь, молча предлагая найти в ней разгадку происшедшей с ним перемены…
В этот святой вечер Илья, наконец, вырвал свою выю из ярма плотских страстей, в котором плотно утверждена была она долгими годами душевного распутства, и выплюнул удила похотей, чрез которые водили его под уздцы эйдолы внешнего мира. Так он думал, но автор, которому положено знать больше, заверяет читателя в том, что страсти Ильи были не столько «плотскими», сколько «умными»; и кланялся он не идолам «внешнего мира», а творимым им самим кумирам. Тем не менее, в этот вечер он внутренне отстранился от себя и положил в бурном душевном потоке, камень, на котором мог теперь стоять неподвижно, созерцая текущие мимо воды потопа.
Поистине, это стоило ему труда, ибо он закоснел в пороке потакания себе. Чрезвычайным, почти отчаянным усилием он избыл позорное рабство фараоново и впервые утвердился в собственной душевной клети на началах господства, а не в качестве говорящего орудия в лапах у бессловесных. И с этой завоёванной позиции господства он теперь мог реально видеть себя, что называется, со стороны. До сих пор его саморефлексия носила иной характер; он как бы смотрелся в зеркало, желая понравиться кому-то внешнему и проверяя впечатление, которое он производит на этого стороннего, и наслаждаясь им. При этом он видел не столько себя, сколько того, каким он хотел себя видеть – некоторый образ, маску и роль, больше воображаемую, чем реально сыгранную. Это его самообольщение придуманным собственным обликом висело непроницаемой завесой между ним, волящим и судящим, и его душой, какова была она поистине. Теперь он разодрал эту завесу: беспощадно вскрыл себя и обнаружил всю свою доселе тайную мотивационную кухню, всё своё лукавое потакание низменному в себе, разжигание во плоти своей геенских огней и жизнь во свете их. Он увидел себя в образе крысы в лабиринте, беспрерывно нажимающей на педаль, электрически раздражающую центры удовольствия у неё в мозгу, и добыл из этого образа особый термин для обозначения своей деятельности самовозжигания: педалирование. И этот термин понравился Рустаму, оценившему его конструктивную силу.
Но господство мужа не бывает без господства Сфер, и, если мы зададимся вопросом, от каких властей получил Илья свою власть, то должны будем признать, что Миродержец, Князь Воздушный, уделил ему от своей области. Мощный мотор самолюбия много помог Илье в том, чтобы вытащить себя из того болота уныния и похоти, в котором он увяз.
Последнее время Илья был унижен, – состояние непривычное для него. Раньше, когда с него спрашивали лишь внешнее, – а вернее сказать, он сам спрашивал с себя лишь внешнее, – он всегда был из первых, а ныне, когда спросили о внутреннем, оказался из последних. Этого не может и не должно быть!
Свойственная Илье мощная воля к жизни, к утверждению себя на параде кумиров, сработала и на этот раз. Но теперь это было не прежнее болезненное детское самолюбие, пугающееся всякого ущерба в своём облике, а самолюбие взрослого человека, мужчины. Осужден был жалкий, трусливый, хвастливый, безответственный, лгущий, ленивый и порочный мальчик; судил же его честолюбивый мужчина, твёрдо решивший разделаться с тем, кто мешал ему стать в один ряд с людьми достойными, в круг которых допускались лишь обретшие твёрдое, кристаллизованное нутро.
Главное, однако, заключалось в том, что он впервые не случайно, а систематически открылся для самого себя, если не на всю, то на достаточную психическую глубину: и та пучина бессознательного, которая составляла его истину, и которой он не желал знать, была изрядно потеснена. Открывшееся перед Ильей пространство собственной души образовало новое поле активности, работая на котором, он мог самоутверждаться независимо от внешних возможностей, от наличия которых он так зависел раньше.
Всё вместе взятое сообщило Илье личную силу, не бывшую ранее, и её сразу же ощутил Рустам, всегда смущавшийся недостатком мужественности у своего друга. Впоследствии он признавался Илье, что был изумлён и восхищён в тот вечер: что он почувствовал в Илье такую мощь, которая ему самому только снилась. «Так продрать самого себя!» – в глазах Рустама это было великим подвигом. Отныне он стал ждать от Ильи чудес, он готов был поклоняться ему... Но, к сожалению, сила честолюбивого самоуничижения отнюдь не равна силе покаяния. Илья стал сильным, как и Рустам, но скорее силою Противника, чем силою Бога. Вина в тот вечер они так и не выпили по причине сурового ригоризма Ильи. Слово «педалирование» было подхвачено Рустамом, и стало их общим термином для обозначения всякого рода духовного сладострастия.
Глава 21
Предательство.
Хуанито твёрдо решил не посвящать Лючию в свои революционные дела. В нем нарастало, сначала подспудное, а потом и осознанное недоверие к жене. Она осталась за барьером жертвы и клятвы, принесённой Хуаном и его соратниками. Осталась в мире соглашательства и шкурничества, к которому Хуан не мог отнестись без настороженности. Пастухи этого мира охотились на него, как на волка. Последнее время у него выработалась невольная привычка: подымаясь по лестнице к своей квартире, замедлять шаги и прислушиваться к возможному зловещему шуму обыска и засады. Хотя он и понимал, что это бессмысленно, но всё же подчинялся спонтанной сторожкости, следуя древнему инстинкту зверя и прислушиваясь не столько к наружному шуму; сколько к внутренним ощущениям, которые могли сказать больше.
Необходимость считаться с подстерегающей опасностью была частью новой его жизни, которая поглотила его почти без остатка. Он много занимался теоретическими вопросами Революции, интересовался, в этой связи, общими мировоззренческими проблемами, штудировал классиков марксизма и Льва Троцкого, делал конспекты и попутно записывал свои суждения.
Хуан не прятал своих записей, и Лючия тайком просматривала их. Между супругами росло отчуждение, и Лючия болезненно это отчуждение переживала. Тайна, которой окружил себя Хуанито, не могла остаться незамеченной ею, и Лючия, конечно, догадывалась о содержании этой тайны. Она не смела явно нарушать священный покров, задавая мужу бестактные вопросы, но стремилась проникнуть сквозь него самостоятельно. Стремление это отчасти было продиктовано желанием быть прикосновенной к делам мужа и тем восстановить нарушенное душевное с ним единство, но больше – желанием измерить для себя степень опасности, которой подвергался Хуан, а через него и она сама. Кроме того, она немного завидовала Хуану, и в том, что у него есть своя интересная жизнь, которой у неё не было, и в том, что, – как она могла судить по запискам, – Хуан был не без таланта; ей тоже хотелось быть умной и одарённой.
Когда она однажды сказала Хуану с оттенком многозначительности, как бы открывая в себе другому неизвестную ему. возвышающую сторону, что она читает всё, что он пишет, Хуан наружно выказал сдержанность, как бы просто приняв это к сведению, но внутренне он принял это признание с подозрением. Его недоверие к Лючии было уже столь велико, что он проинтерпретировал сказанное чуть ли не как попытку легализовать просмотр его бумаг, с тем, чтобы он, заметив в них какой-либо непорядок, не заподозрил бы тайного обыска.
Подозрительность Хуана передалась и ей. Однажды, когда они вернулись домой после двухдневной отлучки, связанной с болезнью бабушки Лючии, и вошли в свою неприбранную комнатёнку, Лючия, став посреди, растерянно сказала Хуану: «Ты знаешь, мне кажется, здесь кто-то был...»
Хуан давно испытывал подобные ощущения, приходя домой, но не говорил о них. Теперь, слова Лючии показались ему неискренними. Он не исключал возможности (как конспиратор он обязан был учитывать такую возможность!), что тайные обыски проводятся у него с ведома его жены, и что, говоря о том, что «здесь кто-то был», Лючия просто хочет оградить себя от подозрений.
Подобный настрой Хуана передавался симпатически Лючии и сказывался на ней таким образом, что в ней нарастал безотчётный страх и скрытое недовольство Хуаном, как источником этого страха, и вообще, как разрушителем семейной жизни.
Хуан, в свою очередь понимал, что подпольная деятельность, связанная с риском для жизни, не только собственной, но и для жизни близких, плохо совместима о семьёй. Решение своё о непосвящении Лючии в свои дела он объяснил себе как обязанность оградить её от последствий возможного своего провала, но на самом деле, он просто не верил в Лючию.
С некоторых пор он стал находить её слабой, изнеженной, безвольной буржуйской дочкой, которая легко поддаётся давлению и влиянию извне. Он видел, что она не признается себе в своих влечениях и побуждениях, но приискивает благовидные оправдания и псевдомотивы для тайного потакания своим слабостям. Раньше он всегда извинял Лючию: находил виновными окружающих, чёрствых и бессовестных людей, объединённых в гнилое общество. Теперь же, когда опасное дело, к которому он примкнул, преобразило его, и он стал жёстким к себе, осмотрительным и ответственным, он стал обвинять саму Лючию в её промахах и пороках. Теперь все люди стали для него абсолютно вменяемы в аспекте ответственности за их поступки. И здесь он целиком соглашался с Ж.П. Сартром.
До внутреннего переворота, испытанного Хуаном, у них с Лючией ещё было что-то общее: семейные планы, хозяйство, развлечения, и, главное, какой-то более-менее идентичный взгляд на мир. Теперь же всё разладилось. Хуан настолько внутренне отдалился от Лючии, что совместное их проживание превратилось в род психологической пытки.
Приближался сочельник, и Лючия, предчувствуя, что праздник будет для неё безнадёжно загублен, если она останется дома с Хуаном, который теперь отвергал все праздники, все торжества, как поводы для суетного расслабления и социальное ханжество, рвалась из дому. Она хотела поехать в Алаканташ к своей дальней бездетной родственнице, которая жила там с мужем и была по возрасту ненамного старше Лючии. Формы ради она предложила Хуану поехать вместе с нею, и, когда он, как и ожидалось, отказался, попросила дозволения поехать одной. В Хуане проснулось какое-то сочувствие к ней, к её незавидному положению соломенной вдовы, и он одобрил поездку.
В канун отъезда Лючия пребывала в радостном возбуждении. В ней говорило не угасшее ещё романтическое, детское отношение к железной дороге, иллюзия освобождения, связанная с переменою мест, и что-то ещё неясное. Хуан проводил её на вокзал и, оставшись один, решил посвятить рождественские каникулы изучению химии горючих и импульсных смесей.
Дни праздника мелькнули незаметно. Лючия вот-вот должна была возвратиться. Несмотря на отчуждение, возникшее между молодыми супругами, отлучка жены из дому обнаружила, что они всё-таки связаны, то ли привычкой, то ли ещё чем, необъяснимым. Как бы то ни было, но Хуан соскучился по своей Лючии, и, когда она, вечером, по приезде, вошла, наконец, в дверь, его объятие было горячим, почти как прежде. Однако на Лючию это выражение чувств, – которое, казалось, должно было её обрадовать, – произвело странное действие. Она будто почувствовала себя неловко, ей как будто стало чего-то совестно. Высвободившись из объятий, она стала поспешно и будто между делом рассказывать о своих днях в Алаканташе. Хуан слушал её болтовню вполуха, но потом вдруг насторожился и внутренне собрался. Это произошло почти автоматически, в силу обостренной интенции зверя, направленной на всё, что относится до охотника, как только он услышал (после новостей о кузине и совсем походя, между прочим) что Лючия познакомилась, якобы в кафе, с каким-то типом, который, как оказалось, служит в уголовной полиции, – ни больше, ни меньше. «В уголовной ли? Может быть в политической?!»
– Представляешь? Ха-ха! Я совсем не ожидала. Мы гуляли вечером, было уже довольно поздно, и, знаешь, там, на Калье де Рохас, есть оказывается такая приёмная у них, работает круглосуточно... Мы зашли туда, просто так, из любопытства, у него там, оказывается, один знакомый как раз дежурил..., по ночам, ему так выгодно... Поболтали немного и сразу вышли... Жутко интересно... Ха-ха.
Все внутренности Хуана мгновенно скрутились в один щемящий комок около сердца. Кровь заметно отхлынула от лица, и он прикрыл веки. К счастью, Лючия не смотрела на него, – она не могла. Хуан быстро справился с собой. В мозгу разом сложилась картина того, что произошло на самом деле: там, в Алаканташе, Лючия спуталась с кем-то от тоски, не зная, что он агент и специально подослан к ней; разболтала ему о муже (вполне заслуживающем того, чтобы ему изменить), а агент не забыл о своём служебном долге и привёл её в охранку, где её, конечно, вынудили рассказать всё, что она знает. Слава Богу, она не знает практически ничего. Но теперь она, несомненно, завербована, легавые псы так просто не отпускают своих жертв.
Хуан стал уже опытным конспиратором, поэтому он был далёк от того, чтобы наброситься на Лючию с разоблачительными упрёками. Она косвенно призналась. Этого было достаточно. Теперь она осведомитель тайной полиции в его собственном доме, и с нею надо держать ухо востро, и ни в коем случае не подавать виду, что ему это известно.
Так он и поступил; сделал вид, что не придал значения болтовне Лючии, улыбнулся и принялся готовить ужин.
Глава 22
Доказательство бытия Божия от психоанализа.
Раньше Илья мыслил себя микрокосмом: он думал, что он – всё, и что всё – в нём, и искал, чтобы личность его была явлением Бога в человеках, – ни больше, ни меньше!
Теперь это казалось ему смешным, нелепым. Развитие, испытанное им в последние недели, дозволило познать бытие Божье именно в ощущении себя лицом, отличным от Бога и отстоящим от него. Соответственно, прежнее творческое устремление к Богу – а на деле к кумиру, – утратило под собой всякую почву. Илья увидел ясно, что никаким совершенствованием и развитием себя невозможно уподобиться Богу, так как Он – существо отдельное и иное. Зато можно стало общаться с Ним; и приближаться к Нему в порядке общения и диалога. И это, пожалуй, явилось не только первым настоящим знанием о Боге, но и бытием с Богом. Все же, более ранние его представления и переживания о Боге, следует, наверное, отнести к психологическим следствиям славы Бога в миру.
Теперь он мог ходить пред Богом, подобно Еноху, и понял, что его растили, готовили как слугу, как работника, а он не знал этого: думал, что он – пуп земли. Выстраивал лестницу в небо и, взбираясь со ступени на ступень, старался и надеялся, что вот, в конце концов, он дорастет до Неба, доберётся до вакантного, как он думал, Трона, ибо идею Бога Илья понимал как провозвестие Совершенного Человека, который ещё только должен явиться, и, конечно же, это будет он, Илья, Что и говорить, это был гуманистический взгляд, но далеко не гуманный, ибо ведь личное совершенство требует жертв. В оправдание можно сказать, что Илья был тут не вполне волен – эпоха такая!
Когда «город» окончательно одолел «поле», Бог был изъят из ряда сил Природы, и сделался политическим человеком – царём идеального града. Когда этот Царь пожертвовал жизнью ради своего ближнего, Бог стал не только политическим человеком, но и моральным. И когда Мартин Лютер, осознав это, заявил, что каждый человек имеет свои личные, неопосредованные отношения с Богом, у веры были отобраны и сожжены социальные костыли. В результате, человек святой оказался с Богом «тет а тет», – без того, чтобы кто-либо мешал ему в служении. Вместе с тем, человек грешный оказался перед лицом отсутствия Бога, и отсутствия человека, который бы показал ему Бога; и также перед отсутствием такого места, которое своей тектоникой посредничало бы между его душой и Небом. Идти стало не к кому и некуда. Осталось одно: единственно возможное – осмотреться в чулане собственной души, сдёрнуть завесу с нарисованным хлебом, и открыть потайную дверь, ведущую в дом, где ждут тебя отец, мать, сёстры и братья; войти в свою истинную семью заблудшим сыном, и жить!
Теперь Илья увидел, что смысл личной свободы и достоинства человека вовсе не в том, чтобы сравняться с Верховным Существом и стать, таким образом, полным и единственным сувереном собственной жизни, а в том, чтобы быть верным своему Королю. Ведь человек, как вассал небесного короля, не принадлежит земным царям и может быть нравственно свободен от службы им для служения своему небесному Господину. Никто не может ведь одинаково хорошо служить двум господам. А если рыцарь и служит земному царю, то только по поручению своего Сюзерена. Кто рядом с собою, в ближайшей близи всегда имеет Господина, тому не нужны никакие дальние господа для окормления своей воли. Но лишь присутствие этого ближнего Господа может действительно освободить от иных господ.
Но случилось так, что в этой земле человеку сказали: «нет тебе господина на земле, нет его и в небе», – когда человек ещё не обрёл Господа своего. Очень подходяще для того, чтобы начать поистине искать Его: хорошо знать, что эти – не Он, и что здесь и там Его нет. «Бог в тебе» – сказали человеку в эпоху пасторалей, имея в виду, быть может, ту интимную сферу личных чувств, которую человек всегда носит с собой и в которую допускаются лишь очень немногие и очень близкие люди; сферу голоса сердца... здесь аристократы пошли не за Лютером, но – за мистиками. Однако слова Истины звучали иначе: «Царство Божие внутри вас есть!» А царство, согласитесь, это уже не супермен-одиночка, слушающий сам себя и культивирующий свою душу...
Беда была в том, что, обратив «внешнего человека» от публичных символов к «человеку внутреннему», никто не объяснил четко и подробно, что значит «внимать себе». Как тут было человеку не заполнить собою весь мир; не решить, что он сам себе голова, что он может сочинить свою волю, как роман: изобрести свою жизнь... Илья вполне поддался этому соблазну.
Но теперь он, кажется, был близок к выходу из лабиринта пирамиды самосозидания. Он знал уже, что рядом с каждым неотлучно пребывает его гений; и он послан от Господина и ведает каждый шаг; и через него можно прийти к самому Господину и, дав обет, принять из рук его сосуд воды живой: вечную чашу Грааля.
Это откровение было дано для жизни, но Илья рефлектирующий, опирающийся на Знание, добавил это новое знание в свою копилку и поделился им с Никитой, который тоже активно «искал Бога» и теперь озадачился сочетанием идеи единого Бога с открытым ему фактом неотлучности пребывания Господа с каждым человеком, и Его личной заинтересованности в каждом. С удовольствием играя в открывателя смыслов сверхразумного знания, Никита находил главное божеское чудо в этом одновременном пребывании Бога со всеми разом и с каждым в отдельности. Отдавая дань привычке к объективирующему мышлению, Никита старался представить себе наглядную модель, которая могла бы служить аналогией повсюдному пребыванию Бога, и ему думалось, что Бог заполняет собой иные, недоступные чувствам измерения пространства, и поэтому может касаться разом всех точек нашего четырёхмерного пространства. Но представить себе, как может единый Господь иметь одновременно столько личных ипостасей, сколько есть людей на Земле, Никита не мог. Ему виделось, временами, что каждый человек пребывает в соприкосновении с каким-то «Зазеркальем», в котором ему постоянно сопутствует некий прекрасный и бессмертный Двойник: как бы приставленный к нему стражем обитатель иного мира... Но это, впрочем, больше смахивало на демона или музу…
Илья, в свою очередь, предпринимая те же бесплодные творческие попытки, лишний раз убеждался в принципиальном отличии своего «ячного» бытия от бытия с Богом. Не «в Боге», как это силятся навязать метафизики от религии, а именно с Богом.
С Богом можно общаться, но быть в нём, как в каком то месте или среде; понять его, как понимают какое-либо явление Природы учёные, – это абсурд! Вырожденность языка, заставляющая нас думать, будто слово – это индикатор вещи; будто за словом стоит вещь. И пагубная привычка компоновать слова в проекты новых вещей!
Ведь что значит «постигнуть, понять»? – это значит технологически усвоить; научиться делать подобие... Постигнуть Бога, в этом смысле слова, значит превратить Его в вещь, в продукт собственного творчества, затолкнуть в мёртвый мир своих порождений. Его, живого. Смешные потуги!
К счастью, Бог – не вещь! Он – Лицо. Мы можем, конечно, рефлектируя, рассказывать о своих взаимоотношениях с Ним, и тогда слово Бог является указанием, на того, с кем состоим мы в описываемых нашей речью отношениях. Только так имя «Бог» законно попадает в сферу объективирующего слова: как указание на лицо, и никак иначе. Если иначе, то – ложь.
Тут Илья вспомнил о «Творце неба и земли» и усмехнулся такому представлений. «Лжепобеда лжехристианства над лжеязычеством!» – подумалось ему.
Теперь легче стало: не нужно пыжиться: всё раньше хотел он на себя натянуть: и любовь к людям, и жертву, и власть над душою своей, и ответственность за состояние мира... Теперь Илья понял: смешно облекаться атрибутами Бога. Всё, чем хотел он облечься, есть у Христа – и любовь, и доброта, и жертва, и попечение о малых мира... И Он любит и добр всегда и независимо от того, любишь ли ты сам, и добр ли ты сам.
«И то – всколыхнулся Илья в ответ на собственную мысль, – ведь до смешного доходило: если, значит, я не корчу из себя саму Доброту, саму Правду и саму Любовь, тогда Бога нет. Так как я – тот единственный, кто реализует в этой жизни проект личности, достойной имени Бога!»
Слава Христу! Теперь можно отбросить эту творческую претенциозность и прочую суету само-, и миро-строительства.
«Сколько же крови попил из меня этот беспокойный человек» – думал Илья, покачивая головой, обозревая умственным взором периоды прошедшей своей жизни. «И это бы ещё полбеды. Но сколько же скрытой злобы накопил он в своём постоянном негодовании на людей за то, что они не совершают тот подвиг достижения высшей Добродетели, которому посвятил себя он: сколько яду содержал постоянно носимый им в себе скрытый упрёк, обращенный к окружающим. Стыдно вспомнить, но приходится признать, что основой этого вызова миру была претензия неудачника на место, якобы достойное его выдающихся качеств, достойное его самооценки. А чтобы место это из претензии превратилось в реальный жизненный факт, нужно было всего лишь, чтобы изменились закрепленные в мире системы ценностей; для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы каждый человек или, хотя бы многие, изменили свои нравственные ориентиры. И вот за то, что люди не поднимались на такую переделку самих себя, ни сами, ни с его призывом, и негодовал на них этот суетный человек».
Но так получилось, что Илья, вступая на Путь, взял с собою и этого человека: что-то пообещал ему, и тот, соблазнённый обещанием, и, видя в нём единственную для себя возможность выжить в новой жизни Ильи, кинулся, очертя голову, на погибель свою, и во всё время пути до сего времени ныл и нудил у Ильи обещанное, внося постоянное беспокойство и недовольство, и уныние.
Он и теперь жив, этот человек. И Илья носит его в себе. И человек этот глубоко отчуждён от людей, отгорожен страхом грешника, боящегося обнаружить себя, своё отпадение от Бога: боязнью того, что Иисус призовет его и обяжет к чему-то такому, чего он вовсе не склонен исполнить. Илье вспомнилась притча Достоевского о старухе и её редечке, за которую уцепились грешники, когда Иисус поднимал её из преисподней. В этом же пороке душевного скряги каялся Кришне Арджуна, стоя на Курукшетре…
Илья поделился этой мыслью с Никитой. Тот сказал, что он бы изменил смысл. Ему вдруг ясно представилось, как это происходит, когда праведная душа выходит из объятий мира, и к ней прилепляются бесы, чтобы искушать её в пустыне...
Глава 23
Писатель
Последнее время Илья всё больше терял вкус к чтению. За какую бы книгу он ни брался, – иной раз с воодушевлением прежних дней, – через несколько страниц написанное уже казалось ему искусственным, фальшивым, неистинным. Во всяком случае, не отвечающим потребности его души, и это было главным. Хотелось настоящего, близкого сердцу слова, которое не приходилось бы транслировать, вносить поправки на обстоятельства автора и издания, как-то подлаживать под себя. Но такого слова Илья не находил нигде. Даже Иоанн Златоустый, хотя и восхищал Илью высотами благочестия и изощрённостью слога, представлялся ему до отвращения мирским.
Как ни странно звучит, – хотя, быть может, это как раз и нормально, – но в качестве читателя Илья лучше всего чувствовал себя, когда перелистывал старые тетрадки со своими собственными записями. Запечатленные там мысли, воспринимавшиеся вчуже по прошествии лет, казались ему гораздо более одухотворёнными, чем многие тексты, почитаемые за Богодухновенные и особенно превозносимые современной модой на мистическую и экзотическую мудрость. Это возвращало его к мысли, скептически печальной, о том что ни одно истинное слово не может сохраниться в миру таким, каково оно было в живом изнесении: что в слове Бог-истина не пребывает долее, чем длится ситуация, вызвавшая это слово к жизни, а само слово не переживает произносившего его пророка. Мир всё искажает, подминает под себя, убивает дух и делает из истины безвредную для себя жвачку, которую может зато пережёвывать века.
Изо всей доступной Илье литературы, – исключая Евангелие, которое он не относил к литературе, – ему теперь более всего нравились сказки.
Ошельмованные веком рационализма и презираемые за их якобы лживость до такой степени, что само слово «сказка» стало синонимом врак, они привлекли Илью как раз тем, что, вопреки утвердившейся их репутации, Илья обнаружил в них истину жизни, в противовес самообольстительной иллюзорности высокомерного реализма.
Он полюбил сказки, как прекрасную принцессу в костюме золушки, чьей красоты не замечает огрубевший мишурный мир. Он увидел, что их «наивный» анимизм, наружно искажая видимые вещи, на деле лежит гораздо ближе к сути Жизни, чем пресловутая «научная картина мира».
Чтение собственных записок натолкнуло Илью на мысль, что наилучшей книглй для него была бы созданная им самим. Мысль эта неоднократно возвращалась к нему, и он возмечтал даже о написании романа или чего-нибудь в этом роде. Сказано – сделано! – как любят повторять практичные немцы. Русские тоже любят это повторять, вкладывая в поговорку смысл прямо противоположный. Если немец, говоря так, имеет в виду, что сказанное следует обязательно воплотить в жизнь, то русский верит в волшебство и понимает так, что раз сказано, то уже и сделалось само собой. Илья, однако же, как и многие его соотечественники (благодаря Петровским реформам и всему, что воспоследовало за ними) стал уже в достаточной степени немцем, чтобы и в самом деле сесть за стол, взять перо и бумагу и начать писать роман, но, в то же время остался русским, ибо взялся за дело безосновательно и поспешно.
Он начертал вверху листа белой писчей бумаги нестандартного формата сакраментальное слово: «Глава Первая», и призадумался. Он бы не отказался от бутерброда с сыром в этот момент, но сыру у него не было.
У главного героя, облик которого Илья приблизительно наметил, ещё не было имени, и Илья никак не мог подыскать подходящего. Наконец он решил обозначить его пока просто литерами Н.Н., как это было принято раньше в русской литературе, и перешло к нам, вероятно, из литературы французской.
Итак, Илья начал и написал следующее: «Сострадание к людям посылал Н.Н. Господь, но Ложный Вестник всякий раз перехватывал это послание и возбуждал в Н.Н. негодование и ненависть к тем «злым и неправедным» людям, которые были виною несчастий людей хороших. Последние были близко, и Н. их понимал: они были живые. Злые люди были далеко, и они были неживые – маски. Они не принимали в расчёт того, что лежало на душе у Н. и действовали по какому-то отчуждённому от сути жизни порядку. Они совсем не желали дать людям то, в чём последние нуждались, а напротив, требовали от людей чего-то такого, чему Н. не находил никакого оправдания: что было ненужно, глупо и вредно...»
Перечитав написанное, Илья нашёл, что это слишком напоминает стиль Толстого, и застопорился. Он ведь начал писать под влиянием смутных воспоминаний и ассоциаций, которые были слишком неопределенны, слишком ещё принадлежали ему самому; тогда как для изложения их следовало отделить от себя, отторгнуть от сердца, и лишь тогда они могли бы лечь на бумагу. Не будучи в состоянии продолжать, Илья просто отдался потоку воспоминаний, откинувшись на спинку старинного венского стула. Воспоминания его перемешались с краткими размышлениями, подходящими к предмету, и с лёгкими стыдами, которые вызывали румянец на его обычно бледное лицо.
Он вспомнил Наташу. В тринадцать лет она была уже вполне развита физически и очень привлекательна, - не гармоничной красотой, а необыкновенным сочетанием зрелой женственности и юности, даже детскости. Дьявольский огонь горел в ней. Он сжёг её. В четырнадцать она стала проституткой, а в девятнадцать глаза её стали уже совершенно мутными от греха, наглыми и пустыми. При встрече она ещё пыталась делать заученные жеманные жесты, гримаски, которые раньше были привлекательны своей естественной грацией, но теперь они только пугали Илью своей механичностью. К этому времени она уже сменила нескольких мужей, которыми обзаводилась не столько из стремления к семейной жизни, к которой Бог её не предназначил, сколько из желания доказать себе и всем, что она не хуже других и может выйти замуж, если захочет: что она – не жертва соблазна, а человек, сделавший свободный и не худший выбор. Разумеется, браки эти кончались ничем, если не считать страданий обманутых мужей. Несчастные глупцы, пытавшиеся присвоить то, что принадлежало всему миру, раскаивались в своей опрометчивости. Для Наташи же браки эти были формой самопродажи. Те, кто в силу схваченности иллюзией, не будучи до конца откровенны с собой, не могли купить утоление своей страсти за деньги, платили своим именем и положением за призрачное обладание этой чертовкой. Но она нисколько не думала поступаться привольной своей жизнью в пользу их собственнического инстинкта.
В двадцать лет, когда её сверстницы ещё только робко вступали в жизнь, и многие из них не успели ещё утратить своей девственности, Наташа уже испытывала отвращение к мужчинам, переболела всеми интересными болезнями, имела за плечами год спец-ПТУ, и жила теперь в лесбийском браке с какой-то пожилой товаркой по ремеслу. Удивительно, как много успевает прожить юность за столь краткий срок!
Она была ужасной соблазнительницей! Илья хорошо помнил, как однажды она пришла домой к ним и прямо на глазах у Евгении взяла его руку и притиснула к своему животу: «вот, пощупай какой у меня животик».
Господи! Сколько было в ней позы! Она была совсем ещё девчонкой. Дитя коммунальных трущоб, дитя старых воровских кварталов, она впитала ценности заплёванных тёмных подъездов и чердаков, и наивно гордилась тем статусом, который начала обретать в преступном мире, подобно тому, как нормальные подростки поначалу гордятся своими ученическими билетами.
«Вот, пощупай, какой у меня животик!» Этот животик означал многое, и, среди прочего, половую инициацию группой шпаны на пыльном чердаке, результатом которой явились три точки, выколотые на запястье и означавшие слово «блядь». Об этой оргиастической реализации своей бравады Наташа рассказывала полупокаянно, полуцинично, храбрясь и борясь с чувством унижения, умалчивая о деталях, и со слезами, которые неволею навёртывались на глаза. Вопросы секса не были для неё табу, и, хотя ей стукнуло всего пятнадцать, она расспрашивала Илью о его интимных отношениях с Евгенией, как взрослая подруга, и Илья отвечал ей откровенно
Сказать, что Илья не испытывал влечения к Наташе, значило бы сильно соврать. И всё же, она была для него, прежде всего, человеком, ребёнком, душою живою, и это пересиливало страсти. Илья знал, что нельзя выпускать джинна из бутылки, что это было бы святотатством, – и он был прав в этом. Наташа любила его, и любила чисто. Он стоял для неё вне пределов той пьянящей грязи, в которую она окунулась, и принадлежал к миру света, с которым Наташа, – как она чувствовала это, – разлучилась навсегда. Поэтому, если бы он позволил себе откликнуться на игру беса в ней, это было бы для Наташи гораздо большим ударом, чем для него самого.
Наташа приоткрывала Илье окошко в мир, от которого он был далёк, но с которым постоянно соприкасался в жизни. Между ним и людьми «забарьерными» ощущалось какое-то тяготение. Видно Дьявол не спускал с него глаз, а через Дьявола и сам Господь. Илью удивляло многое из того, что он узнавал через неё, и как-то учило человечности. Его умиляла и немного смешила корпоративная мораль проституток, которой придерживалась Наташа. С каким негодованием рассказывала она о старичках, которые не покупают пожилых гетер, предпочитая подростков. «А ведь ей жить на что-то надо!» – восклицала Наташа, сочувствуя своей стареющей товарке. Будто бы мужчины, покупая товар, должны были держаться возрастного ценза!
Наташа и её мать, – женщина фантастическая, властная наружно, но внутренне рыхлая, – бедствовали без отца, записного сутенера с конфетными манерами, который жил теперь на содержании у какой-то дамы, дружно ненавидимой нашими героинями. Этот горе-отец оказался при знакомстве невзрачным мужичонкой с маленькими усиками по моде тридцатых годов, напоминавшим внешностью известного ковёрного в цирке. Но мать Наташи свято верила в его неотразимость и всерьёз предупреждала Илью о том, чтобы он не показывал тому свою молодую жену, потому что он якобы может обольстить её. Илья познакомился с этим разрушенным семейством очень обыкновенным образом: он искал квартиру, где они могли бы приютиться с Женей, и нашёл Наташу с матерью по объявлению, которое те наклеили на столбе рядом со своим домом.
Руфина Алексеевна, так звали мать Наташи, приняла живое участие в судьбе молодожёнов и, хотя не взяла их к себе на квартиру, оберегая молодую семью от якобы неминуемого разрушения под влиянием её дочери и мужа, но довольно много повозилась с ними, пытаясь пристроить их у разных дальних родственников. Причём оставалось неясным, чего там было больше: желания помочь или желания похвастать своими родственниками, которым ежедневно самолётом доставляли из Киева особый фирменный торт к вечернему чаю. Этот родственник, впрочем, был обыкновенным кустарём-сапожником, и та роскошная жизнь, которую он себе позволял, могла бы служить прекрасной иллюстрацией к положению с обувью в этой злосчастной стране. На квартиру подпольные снобы Илью с Женей, конечно, не взяли, а к другим они сами не пошли, но зато завязалось знакомство с семьей Наташи.
Для Ильи эти люди стали частью страдающего от несправедливости мира: он сочувственно внимал рассказам о войне, которую объявили в школе Наташе родители её одноклассников, Наташа училась тогда всего лишь в седьмом классе, и весь её грех был пока ещё лишь на языке. Она только ещё изображала из себя бывалую, познавшую мужчин, а на самом деле была невинна, но родители находили, что она развращает их детей, и требовали удаления её из школы. Безусловно, Наташа усвоила ценности улицы, да и самой школы, которые бытовали там втайне от учителей и родителей, и неприлично высветила их, пытаясь опереться на эти ценности в преодолении каких-то своих внутренних ущемленностей и в угоду своей врождённой мещанской спеси. И за эту непозволительную позу, за скабрезную маску на карнавале благопристойности её гнали вон, на улицу, где её маска должна была превратиться в настоящее лицо. А между тем, среди её сверстниц, чей статус был вполне благополучен, были по-настоящему развращённые, жившие проституцией, – а их родители не подозревали об этом или умалчивали... Словом, для Ильи вся эта история стала образчиком современной социальной драмы, так созвучной описанным у любимого Ильей Достоевского. Он горячо переживал и нашёл здесь ещё один канал выплеска своих диссентерских настроений.
А что же Евгения? Чувствовала ли она в отношении Наташи то же, что и Илья? Он, может быть, предполагал, что «да». Но, если бы его тогда врасплох спросили об этом, то, наверное, обнаружилось бы, что он, собственно, не знает, о чём думает, и что чувствует его жена. И в этом факте сказалось бы глубокое внутреннее отчуждение, которое таилось между супругами.
Впрочем, таилось оно только для Ильи, а для постороннего взгляда не было тайной. Один старый приятель Ильи проездом бывший в городе и навестивший их, заявил однозначно: «вы жить вместе не будете», хотя он наблюдал молодых всего лишь в течение получаса.
Глава 24
Поджог
Женя на работу не вышла. Все труды Ильи по подысканию ей места и устройству на работу пропали даром. И теперь Илья трясся на громыхающем, запылённом трамвае на другой конец города с тем, чтобы забрать из конторы её трудовую книжку.
Стояла неимоверная духота. В том году победили защитники родной природы, и старицы в окрестностях города с оставшейся от разлива водой впервые не залили керосином, ради сохранения рыбной молоди, и комары расплодились так обильно, как если бы то был не город, а обская тундра. Горожане давно не видели подобной напасти, в соединении к тому же с редкой по силе и длительности жарой. Комары роились по улицам и дворам, залетали с ноющим писком во все окна и двери, атаковали трамваи. С наступлением вечера кругом загорались костры, возле которых коротали время обыватели, спасающиеся от комаров дымом. У кондукторов трамваев в руках были зелёные ветки, которыми они охлёстывали свои голые ноги, атакуемые кровососами. С точки зрения этнографа и бытописателя город представлял собою зрелище, наверное, прелюбопытное и увлекательное, но на душе у Ильи было пасмурно, как и в небе над городом, которое никак не могло разразиться дождём, а лишь посылало отдалённые и сухие громы.
Илья впервые не поехал на каникулы домой, к свежему морю, и остался в огромном, степном, душном городе, тяжесть жаркого лета в котором доселе не была им испытана. И этой тяжестью воля Ильи была почти сломлена, и он почти готов был бежать «домой», к родителям.
Однако он понимал, что дом его теперь здесь; что уезжать нельзя; что он уже не мальчик, а женатый мужчина; и что нужно найти надёжную квартиру на зиму, работу для Евгении, чтобы стать на собственные ноги. К несчастью, на этом поприще он оказался одинок: Евгения не помогала ему в осуществлении этого морального долженствовании, не прилагала свою силу к его силе, а наоборот расслабляла своей пассивностью, унынием и страхом. И он чувствовал, что перед лицом враждебного, заморенного жарой Левиафана у него не остаётся сил для борьбы.
Здесь, в важном вопросе бытоустройства в чужом для них городе, выявилась разность их жизненных позиций. Илья был готов (по крайней мере, в аспекте намерений) к тому, чтобы нести ответственность за свой шаг к самостоятельности: он сознавал, что актом женитьбы заявил себя взрослым и теперь должен заботиться о себе и своей семье. И, несмотря на то, что курс его в университете ещё далёк был от завершения, он считал правильным слезть с родительской шеи и находил экономическую независимость, хотя бы и неполную, важным условием своей нравственной автономии. Особенно же хотел он отделиться от родителей Жени, которые изначально были против их брака, и поэтому оказаться в зависимости от них представлялось Илье унизительным вдвойне. Важно было также отделиться от чиновничьего мирка, в котором увязла Евгения, из-за протекций, которые оказывали ей родители по своим служебным каналам. Мирок этот был чужд Илье и казался обывательским, затхлым, конформистским, связанным условностями. Когда Илья впервые посетил Управление, все сотрудники, видевшие его, дружно решили, что Илья слишком горд, хотя внутренне во время визита Илья чувствовал скорее робость и конфуз.
Чужд этот мирок был и самой Евгении, насколько было в ней юношеского идеализма. На словах она много и сильно отмежевывалась от этого опутанного сплетнями круга. Много негодовала на свою мать за то, что ей приходится постоянно лгать в отношениях с нею, изображая из себя бледную деву со слабым здоровьем и незнанием жизни. Этими разговорами Женя распаляла Илью, который был скор на осуждение всех и вся, и для которого неправедные родители были прямым и непосредственным источником неправедного мира, в который, – говоря языком экзистенциальной философии, – они были вброшены волею тех же родителей. Илья, конечно, был неправ, ввиду существования в мире иных великих сил, которым безусловно покорны были родители, не ведающие до конца, что творят. Но Илья в роли судьи был скорее Сетом, чем Осирисом, и исповедовал полную вменяемость человека при любых обстоятельствах, потому что сам для себя твёрдо решил стать ответственным за всё, что могло зависеть от него.
Илья хотел, чтобы и Евгения совершила решительные поступки, которые казались Илье правильными, и которые он вчуже легко совершал мысленно за неё. Но Женя далеко ещё не подошла к тому, чтобы порвать со своей младенческой жизнью в лоне родительской семьи и её круга, да и очень сомнительно, чтобы она когда-либо всерьёз шла или намеревалась идти к этому. Своё замужество она вовсе не рассматривала как возможность обновления, преобразования себя, перехода от прозябания в положении опекаемой к настоящей жизни.
Илья, воспитанный в свободе и прямоте, самою этой свободой понуждаемый к ответственности за свои поступки, по крайней мере пытался отвечать за свой брак, который значил для него то, что значил – самостоятельную жизнь, как обязательство, которое он принял на себя, вытекающее из общего нравственного закона. Для Жени же, воспитанной в атмосфере слишком плотной родительской опеки и вытекающей отсюда лжи, замужество было большей частью очередным ходом в игре с родителями. Этим шагом она хотела заявить себя в семье, шантажировать родителей, или, вернее, шокировать их, чтобы отвлечь их гнев от её провала в учёбе. Стыдно сказать, но это было правдой: она была настолько нравственно запутана, что способна была выскочить замуж только от страха ответственности за проваленную в институте сессию. Её брак был полным аналогом болезни, ввиду которой её освобождали от экзаменов в школе, выводя средний балл по итогам года. Статус замужней женщины должен был всего лишь оградить её от отцовского ремня!
При такой жизненной позиции могла ли Евгения хотеть устроиться на работу? Она интуитивно избегала этого. Ей нужно было быть неустроенной, оставаться птенцом, нуждающимся в подкормке и тепле, – иначе ведь родители и в самом деле могли счесть её уже взрослой, поверить в самостоятельность и сбросить с плеч. И тогда она могла оказаться лицом к лицу с пугающей её жизнью, да ещё и в паре с идеалистом Ильей, которого она не любила, в которого не верила, видя своей приземлённой душой идеализм его как мальчишество. К тому же и политические воззрения Ильи пугали её безмерно. Она видела, что Илья устремился к погибели, что с такими понятиями нечего и думать сколько-нибудь сносно устроиться в миру...
Всё сказанное варилось в ней больше бессознательно и проявлялось наружно в том, что она была вялой, бездеятельной, болезненной. И Илья не выдержал, сдался. Ведь он, хотя и был богатырём, по рождению, подточил свои силы слишком долгим лежанием на печи, уклонением от походов и вознею с женским полом.
До сих пор он жил без забот. А теперь навалившиеся хлопоты тяготили его. Брачная жизнь тоже не радовала. Сексуальная сторона брака, которой Илья придавал столь большое значение, решительно не выстраивалась. Женя с самого начала старалась под любыми предлогами избегать половой близости, а в постели была холодна, неактивна, и разными трюками сбивала возбуждение у Ильи. Илья бесился и постепенно превращался в функционального импотента. Возбуждение его быстро нарастало, но так же быстро и опадало, эякуляция наступала слишком быстро, и на вторую «палку» он уже не подымался.
В бытовом отношении Женя тоже была совершенно беспомощна, а главное, не заинтересована, будто всё это было не её. Словом, Илья не ощущал поддержки ни в чём. И хотя он по-прежнему страстно любил Евгению, душевно он был одинок и разбит.
Возвращаясь нынче домой, после неприятных извинений в конторе, из которой забирал трудовую книжку Жени, он ещё издали приметил оживление возле своего двора. Вернее сказать, это был общий двор, если можно назвать двором то, что от него осталось после многочисленных разделов: узкий проход, в конце которого стояла летняя кухня, в которой и ютились они с Женей. Случайный посредник, который помог им найти это чудо жилищного строительства, характеризовал его следующими словами: «...хлигелек ни хлигелёк, так, гребаная летняя кухонька». Возле калитки на тротуаре горел костерок, от комаров.
– Греемся! – приветствовал Илья соседей, обступивших кострище.
– Да уж жена твоя, молодайка, не даст замёрзнуть! – двусмысленно и со смехом отвечали ему.
Илья заспешил во двор. Женя сидела на крылечке, возле своей двери, созерцая обугленные остатки забора, возле которого валялся закопченный керогаз. Илья всё понял. Вновь сколоченный забор, которым соседи, по настоянию женщин, отгородились от молодой пары, не очень заботившейся о скромности и щеголявшей в неглиже, сгорел. Женя виновато улыбалась навстречу. Илья невесело рассмеялся в ответ.
На другой день супруги наскоро собрались и уехали к родителям, на каникулы, будто они по-прежнему были обычными студентами, перед которыми не стояли насущные вопросы устройства семейного быта. Сердце Ильи было неспокойно: жить в этой хибаре зимой было нельзя. Но эпизод с пожаром был последней каплей, надломившей его мужество, и он сдался, хотя и не перестал тревожиться.
Глава 25
Старый двор
Никита наступил ногой на пузырь. Из вырезанного вместе с пузырём кабаньего penis`а брызнула струйка мочи. Никита снял с пузыря обутую в сандалию ногу, потом придавил ещё раз. Отросток пузыря дернулся, и из него вновь брызнула жидкость. Никита, наконец, понял, что это такое. Было интересно и жутковато, но не гадко.
Соседка Никиты по общему коридору тётя Нюра зарезала своего кабана. Это значительное событие повторялось ежегодно и служило вехой, отмечавшей приближение зимы. С самого утра о предстоящем празднике возвещали всему дому дикие визги чувствующего свой час животного. Сигнал этот немедленно выгонял Никиту во двор.
Сарай тёти Нюры был первым с краю и примыкал стенкой к сорному ящику, похожему на гробницу. Ящик, ради гигиены, был побелен известью. На его крышке, рядом с отверстым люком сидели коты. Дворовый кобель Черныш крутился рядом, не обращая на них никакого внимания, что не было для котов обидно, так как они всё равно следили за собакой, готовые во всякое время вспрыгнуть на крышу сарая. Но Черныш, как и Никита, был поглощён происходящим в сарае.
Там дела шли своим чередом, и жизнь кабана Васьки уже покоилась в большом медном тазу, полном багровой кровью. Мужики-резники палили огромную тушу паяльной лампой. Лампа мощно гудела, наполняя двор запахом палёной щетины. Никите этот запах вовсе не казался неприятным, как, впрочем, и все другие запахи двора, включая и запахи отхожего места,
Когда приезжали золотари и опускали в яму уборной длинную гофрированную кишку, и кишка эта начинала подрагивать, как живая, под рокот мотора, люди зажимали носы. Никите же, эта необыкновенная вонь была не то, чтобы неприятна, но как-то по- особому интересна: необычное резкое ощущение. Он стоял рядом с цистерной «говновозки», – как величали в просторечии золотарскую машину, – и наблюдал по указательному стеклу, как та наполняется. При этом ему казалось, что небрезгливые люди в брезентовых робах и рукавицах приезжают сюда не затем, чтобы откачать из ямы, а для того, чтобы наполнить цистерну «золотом», и что, как только та наполнится, они тут же остановят насос, передвинут рычаг на устье, свернут шланг и уедут, так как цель их будет достигнута. Такова была магия указательного стекла, кстати, точно такого же, какие ставили на паровые котлы, – и самым важным во всей процедуре представлялось Никите то, чтобы плохо видный на грязном стекле колеблющийся уровень дошёл до верхней отметки.
Управлявшие этой прожорливой машиной «дядьки» казались ему существами необычными. Он немного завидовал им, как и всем другим людям неординарных и ярких профессий, как-то: пильщикам, лудильщикам, точильщикам, стекольщикам, старьёвщикам, возчикам, ну и, конечно же, шофёрам и солдатам. Так, к примеру, сын шофёра, Шурка Музилёв из соседнего двора был величиной недосягаемой по своей близости к автомобилю. Тем более что фигура его отца была окутана таинственностью и жутью, как окутан был жутью его окрашенный и окованный сталью автомобиль – «Чёрный Ворон». Благодаря знакомству с Шуркой Никите довелось побывать во чреве этой зловещей птицы, и страх перед железными клетками с толстенными решётками и переговорной трубкой в бронированной стенке, вместе с сочувствием к тем, кого перевозили в этом железном ящике без окон, поселился в его сердце.
Тётя Нюра, между тем, уже промывала в корыте кабаньи кишки. Её круглолицая дочь Люда, которая, несмотря на веснушки, нравилась Никите своими зрелыми формами и толстой длинной косой, не помогала матери. Нюра что-то сказала ей, но та, своенравно вскинув голову, не отвечая, пошла в дом.
Никита оглядел двор. По его периметру шли сараи. Вдоль сараев тянулась утоптанная дорожка, мимо двух необхватных вязов, мимо дома Дадашевых, к деревянному ящику, полному опилок, из которого торчал кран питьевой воды. Невзирая на опилки, кран этот регулярно замерзал зимой, и тогда его отогревали кипятком. По круговой дорожке Никита ездил через раму на большом отцовском служебном велосипеде, когда отец приезжал на обед, и велосипед на время обеда отдавался в распоряжение Никиты. Нравы были тогда столь просты, что директор не только не стеснялся ездить по городу на велосипеде, прищепывая широкую послевоенную брючину обыкновенной бельевой прищепкой, но не боялся даже привязать сзади к велосипеду детский автомобиль на веревочке и буксировать его за собой по немногим асфальтированным улицам, отвозя сына в детский сад. Велосипед был немецкий, трофейный, окрашен в чёрное с жёлтым, с большой скобой ручного тормоза на руле и с алюминиевой буквой «М» на рулевой втулке.
Никите не всегда удавалось выруливать на узкой полоске возле вязов, и тогда он ступал ногой в липкую грязь. Никогда до конца не просыхавшая грязь занимала всю середину двора, так как все жильцы выливали туда помои и воду от стирки. Через неё были натянуты веревки, подпертые шестами, на которых висело синее бельё. Оно надувалось и качалось на ветру, и шесты медленно переваливались туда-сюда, туда-сюда.
В углу двора, возле уборной, Черныш рвал зубами кровоточащую требуху. Кабан, так страшно бывало хрюкавший и бивший в липкие стенки своего загончика, почил в свинячьем бозе. Опалённая туша никак не связывалась у Никиты с едой. Единственным звеном между состоявшимся жертвоприношением и кулинарией в его сознании были кабаньи копытца. Никита знал, что из них делают холодец, которого он терпеть не мог. Стало скушно. Никита через сквозной подъезд вышел со двора на улицу. Там кипела работа. Лежали кучи жёлтого песку и рваного, поблёскивавшего слюдой камня. На проезжей части сидели люди с кирочками и укладывали камни, подбирая подходящие. Мостильщики мостили улицу. Они были в кепках и полотняных рубахах с закатанными рукавами. На их спинах темнели большие треугольники пота. Никита сел на парадное крыльцо дома и стал наблюдать за работой. Его приятели-персы сидели на другой стороне, у своих ворот, и тоже глазели на мостильщиков. Незаметно подошёл полдень. Рабочие бросили свои кирки и молотки там же, на мостовой, и перешли в тень акации. Они достали свёртки, развернули их и стали есть, сидя на земле, свою простую еду: тёмный хлеб, помидоры, варёные яйца и зелёный лук, обмакивая пучки его в крупную рябую соль. Никите тоже захотелось есть. Он забежал домой, отрезал ломоть хлеба, намазал его топлёным маслом, обильно посыпал сахаром и вышел с куском на улицу. Черныш подошёл, повиливая хвостом, но Никита не стал его угощать. Тот не обиделся. Подбежал перс Аскер, произнёс трафаретное: «Дай мало!». Никита обещал оставить.
Когда с хлебом было покончено, из парадного показался глухой Абрам с ватой в ушах. Он подозвал Никиту. Тот подошёл с неохотой. Он не любил Абрама, так как он бил Черныша смертным боем за то, что тот таскал у него кур из сарая и поедал их украдкой, в сортире. Абрам, приходя в уборную, обнаруживал перья и, забыв о нужде, бежал считать кур. Затем он заманивал Черныша к себе на лестницу и бил его там палкой. Абрам не раз сдавал Черныша в собачий ящик, но добрая соседка по фамилии Долгая всякий раз выкупала его у собачников за двадцать пять дореформенных рублей. К счастью, мальчишки всегда вовремя сообщали Долгой о пленении Черныша. Между тем, глухой Абрам был одержим желанием иметь собственный «шеш-беш», который почитался здесь за лучший способ культурного времяпровождения. Он заказал доску, купил шашки, но ему не хватало игральных костей. У Никиты были детские игры, в которых были кубики с точками на гранях, изображавшими числа. Абрам знал это, так как Никита часто играл в эти игры на крыльце со своими приятелями. Игры стоили недорого, но Абрам, изрядно потратившись на доску и шашки, решил сэкономить на костях. Он пригласил Никиту наверх, в свою комнату и раскрыл перед ним своё богатство – почтовые марки. Марки были иностранные. Одна особенно понравилась Никите. Она была большая, синяя, и на ней была искусно нарисована каравелла с крестом во весь парус. Абрам предложил Никите несколько марок, в том числе и каравеллу, в обмен на кубики из его детских игр. Никита, прельщенный парусом с мальтийским крестом, согласился и взял марки, хотя не был уверен, что найдёт подходящие кубики. Дома он стал рыться в игрушках. Но кости от игры «Кто первый» куда-то затерялись, и он отнёс Абраму кости от игры «Золотой ключик», из синего стекла.
Никита знал, что кости эти неподходящие; на гранях их число точек доходило лишь до четырёх, а нужно было до шести. Но других костей он не нашёл. Абрам не мог скрыть своего разочарования, но делать было нечего. Втайне Никита был рад, что надул Абрама, хотя и без намерения. Одновременно его грызла совесть, и поэтому на вопрос Абрама, нет ли ещё кубиков, он отвечал вяло, что нет, хотя и обещался поискать. На том они и расстались. Коллекция Никиты украсилась марками, принадлежности которых он не знал, ведь надписи на них были не русские.
День ещё далеко не кончился. Было жарко. Никита вынес плёточку, кубарь, сделанный из шпульки прядильной машины, и стал гонять его в прохладном подъезде по гладкому цементному полу. За этим занятием застала его мать, воротившаяся домой со службы, нагруженная как всегда авоськами, из которых торчали перья лука и выглядывали бока плодов. Никита обрадовался и пошёл за матерью в дом. С матерью было интересно. Она всегда что-то рассказывала, быстро и споро работала по дому, и Никита любил наблюдать за ней. Он вообще был по характеру созерцатель, и ему довольно было смотреть, как работают другие. Сам он не стремился к свершениям, но если мать поручала ему дело, он не отказывался. Но, в основном, Никита смотрел, взобравшись коленями на стул, поставив на стол локти и уперев щеки в сжатые кулаки. Мать готовила. Стол был уставлен припасами, и, если там было что-нибудь съедобное, вроде теста или начинки для пирога, то Никита таскал в рот по кусочку, отщипывая. На это мать всегда пеняла ему, говоря, что от теста будет заворот кишок, а начинки может не хватить. Сама она, впрочем, тоже отправляла в рот кусочки, но совершенно несъедобные, как-то; сырой мясной фарш, сырую картошку, зелень. Этого Никита не мог понять, мать, полуоправдываясь, говорила, что вот хочется ей сырого...
Смотреть на приготовление еды было не просто интересно, но созерцание это сопровождалось предвкушением обеда. Никита не жаловался на аппетит, а мать готовила вкусно, и процесс приближения известных заранее блюд к готовности вызывал особое возбуждение, и постепенная трансформация запахов: от сырых продуктов к готовой пище, захватывала, подогревала аппетит. Ел Никита всегда обжигающе горячее, прямо с плиты. Мать же, кажется, и вовсе не прикасалась к еде, если не считать тех кусочков сырья, что перехватывала она во время готовки.
После сытного, но не тяжёлого обеда из трёх блюд за окном начало уже и темнеть. Мать вымыла посуду и вытерла большой квадратный стол, крытый клеёнкой. Никита притащил чёрный сундучок из спальни. На ширму, отгораживавшую печку, умывальник и вёдра с водой, повесили простынку. Никита открутил винты крышки и открыл прибор, в точности похожий на гиперболоид инженера Гарина, – только вместо «пирамидки» перед параболическим зеркалом на ножке горела двенадцативольтовая автомобильная лампочка. Это был большой аудиторный фильмоскоп – чудо, о котором Никита не смел и мечтать, и которым одарила его мать совершенно неожиданно. Фильмоскоп стоил дорого: сто рублей. И, если учесть, что мать получала за месяц работы всего четыреста, то эта покупка была культуртрегерским подвигом.
Розетки в доме не было, и фильмоскоп подключили к «жулику», ввёрнутому в патрон, вместо свисавшей над столом лампы. И пошёл любимый фильм «Живая Шляпа», за ним – «Гуси тётки Фёклы», цветной; за ним – «Ленин в Октябре» и другие. Никита сменял кадры, крутя рифлёную ручку, и прочитывал вслух титры. За окнами, выходящими во двор, в палисаднике, где росла сирень, собралась публика: дворовые мальчишки и девчонки, среди которых были и великовозрастные... Телевизор в то время можно было встретить только в Москве, и даже такое примитивное «кино» способно было собрать любопытных. В какой-то момент осмелевшие зрители начали подавать голос, и Никита, обернувшись, углядел за окном множество голов. По какому-то злобному капризу, за которым, я думаю, стояла тщательно скрываемая застенчивость, он вдруг перестал читать вслух титры. За окном послышались недовольные и требовательные голоса: «читай, читай!» Тогда Никита, упорствуя в непонятном ему самому капризе и в каком-то надменном торжестве единоличного собственника чуда, развернул фильмоскоп к окнам, сфокусировав изображение в простенке между ними. Ослепленная публика возмущенно зашевелилась, раздался дружный негодующий и презрительный возглас, в котором слились отдельные реплики и восклицания. Ватага отхлынула от окна и, недовольно переговариваясь и, по русской привычке плюясь во все стороны, пошла восвояси. Сеанс продолжался, Никита даже возобновил чтение титров, но прежнего радостного подъёма не было. Никите было тягостно от самого себя, хотя он и храбрился наружно, сохраняя маску надменной правоты. Мать была шокирована его поступком.
Не правда ли странно. Любой мальчик его возраста был бы, конечно, польщен вниманием всего двора и даже улицы, и тем более вниманием товарищей, много старших его самого, и стал бы, наверное, читать титры с ещё большим воодушевлением, играя на публику, но Никита поступил совершенно противно здравому смыслу, чем и заслужил неодобрение своих приятелей, совсем для него небезболезненное. В чём же тут было дело? Поведение Никиты в данном случае почти точно повторяло его выступление в составе детского хора в клубе Госторговли. Никита стоял на сцене, в верхнем ряду, видный отовсюду, но не пел вместе со всеми, а лишь презрительно кривил рот, на что его приятель Петька Брюхан, сидевший в зале, заметил ему после концерта, что тот выглядел глупо.
Глава 26
«Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь»
При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляемые на собственное совершенствование, простейшие житейские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хороший: что он совершенно не владеет своей разболтанной психикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала сказывалось постоянным стрессом... Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благородством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале родительской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, – только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.
«Паника, паника..., не от пандемониума ли происходит это слово? «пан-» значит «всехность»: всем бесам принадлежишь зараз».
В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, – надо отдать должное, – привлекательное, отмеченное печатью духа лицо.
«Будто перед смертью», – думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоминание грехов, и освобождение от них через отвращение к самому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым «чистилищем», о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её – отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого «чистилища» объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой части, вполне буддистом.
Наблюдая умирающего отца, он «видел», что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел себя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали судорогами оставляемое тело.
Здесь нужно заметить, что хотя Илья считал себя христианином, - да и был им по существу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, - всё же в нём легко помещались и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавление от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и самодисциплинам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с «верхними людьми». Теперь он не боялся «Князя мира сего» и его пристрастного ока и смело открывал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.
Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё прежний инквизиторский подход, и к делу освобождения человека от грехов подходил как к уличению скрывающихся преступников, как судебный обвинитель. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и человек, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся исповедоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Люцифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от людей преодоления страха наказания и унижения, ради освобождения от грехов, – хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.
А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.
* * *
Вечером родители послали Никиту за хлебом, – как то часто бывало, – потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, теперь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта – из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похожим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торговый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон очереди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, нетерпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисциплинированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого всемогущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золотые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвижности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что торговли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того серого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который служил основой ежедневного рациона подавляющего большинства населения города и пригородов. «Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый день!»
Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключительно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно, не рассуждая, избрал социальную стратегию и, не спрашивая: «кто крайний?», прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в магазин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый «коммерческий», по три пятьдесят за килограмм.
Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему покупать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию очереди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди – себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать – ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструировала социальную реальность путём насильственных номинаций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый – чёрным. Вступать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем? Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избавленным от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрался из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчиков на распил и рубку дров, затем направился домой.
Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов русская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хватом. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом сказывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весьма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.
Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали – свой ребёнок чист в семье.
На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастливый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.
Никите не приходило в голову, что люди в очереди – бедные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг очереди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот никчёмный вечер...
Никите казалось, что эти люди – просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд была бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инга и Элла, – не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круглым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиоприёмник «Звезда» из красной пластмассы, множество флакончиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Никиты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, железной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квадратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Денег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, когда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на облигации, подписку и партвзносы.
Родители Никиты входили во второй слой, считая сверху, местного социалистического истэблишмента и хаживали в гости к парт-нобилям, беря с собою и Никиту. И у детей этих нобилей были такие игрушки, о которых Никита не смел мечтать, хотя у него самого были другие, не самые худшие, и этим его игрушкам жгуче завидовали другие дети, действительно бедные...
Но Никита считал бедным себя, и поэтому не сочувствовал бедности других. Однако для большинства внешних, которые скрывались в социальном тумане за границами озираемого им круга, он был богатеньким сынком из привилегированного класса, ходившим в чистом и кушавшим белый коммерческий хлеб.
Солнце уже скрылось за горой, когда Никита собрался за хлебом. Красного заката здесь не могло быть, и воздух быстро синел. Теперь, когда он возвращался с хлебом в руках, было уже темно, и на улице имени неудачливого лётчика Леваневского зажглись тусклые жёлтые лампочки под жестяными колпаками. Улица была густо засажена гледичией и «вонючкой», распространявшей вокруг тошнотворный запах, мешавшийся с вонью от лаборатории института питательных сред. Тени деревьев, не пропускавшие света, разлили тьму по тротуарам, и Никита шёл по освещенной проезжей части, похожей на тоннель, – благо, автомобили были тогда ещё редкостью, и часто можно было услышать, что кого-то там прирезали, но не слыхать было, чтобы кого-то задавил автомобиль. Улица была малолюдной, если и вовсе не безлюдной, как сегодня. Все улицы пустовали по вечерам, кроме центральной, или, лучше сказать, главной, где собиралась на променад чистая публика, по традиции, сохранившейся с царского времени.
Никита шёл в жёлтой гусенице света, по бокам которой залегал чёрный страх, который Никита старался пережить побыстрее, прибавляя шагу. Буханка была большой, и он нес её двумя руками перед собой, а выборгская сдоба лежала сверху, – он придерживал её пальцем. До дому оставалось менее половины пути, когда страх, залегавший по обочинам, внезапно материализовался: из-за деревьев навстречу вышли двое парней, которым Никита едва доставал до плеч.
– А ну, стой! – грубо остановили они его, загородив дорогу.
– Что несёшь? Дай сюда! И один из них выхватил у Никиты булочку. Потом они обшарили его карманы, забрав остатки мелочи. Никита ощутил тяжёлый шлепок ладонью по фуражке и толчок в спину. Он заспешил домой в каком-то унизительном восторге от того, что легко отделался, и уже без страха – зная, что «снаряд дважды в одну воронку не падает», как часто говаривал отец.
Одновременно Никите хотелось плакать от обиды на несправедливость: извечную несправедливость взрослого мира к детям, ведь ребята, отобравшие булочку, казались ему взрослыми. Если бы то были его сверстники, он не обиделся бы, так как понял бы их желание поесть сдобной булки. Откуда ему было знать, что целые поколения старших его детей были лишены этого удовольствия голодом и войной.
Родителям Никита, как всегда, ничего не сказал о случившемся с ним, – благо, те никогда не требовали отчёта, не вглядывались в глаза, пытаясь разглядеть скрываемое и разгадать чужую душу.
Глава 27
Порочная старость
На трамвайной остановке, среди обыкновенного околобазарного люда с кошёлками и мешками, выделялась и, вместе, вписывалась в общую пыльную картину высокая фигура старика с нечёсаными космами седых волос, жёлтых от грязи, и такой же всклокоченной бородой. Одет он был в брезентовый, до пят, дождевик, за плечами болталась… – хочется сказать: «котомка», но это – от Некрасова. На самом деле за спиной его висел на лямках обыкновенный солдатский «сидор». Хотя, по виду, лет ему было немало, посоха в руках его не было, из чего можно было заключить, что здоровьем он ещё крепок. Илье, наблюдавшему за ним, он показался персонажем, сошедшим с полотна какого-то русского художника: может быть Нестерова, но, скорее Репина. Он был похож на одного из тех странников, или просто перехожих людей, которые во множестве топтали землю центральных и южных губерний России в последней четверти XIX века. Движимый благоговейным воспоминанием о своём деде, тоже прошагавшем из Сибири в Киево-Печерскую лавру и обратно, спину которого он невольно искал глазами в толпе, Илья, как бы ненароком, подошёл к старику поближе.
– Сколько ж тебе лет, дедушка? – улучив момент, когда старик повернулся к нему лицом, и между ними проскочила искра симпатии, спросил Илья.
«Восемьдесят!» с оттенком гордости в голосе, видимо польщенный вниманием к нему и довольный своей крепостью молодцевато смешно отвечал старик.
– О-о-о, немало, – с вежливым полуодобрением, скрывая лёгкую насмешку, заметил Илья, хотя ожидал, что дед окажется старше. – Ну, и как здоровье, ничего?
– Не жалуюсь, слава Богу! – радостно проговорил старик и, доверительно склонив голову в сторону Ильи, оповестил вполголоса, ощерясь желтым единственным зубом, который торчал во рту где-то сбоку. – Ещё стоит! С молодыми даже балуюсь. Да-а... Ей, знаешь, нужно на бутылочку, ну вот она и просит: дай, мол, дедушка, денежек... Ну, и, в благодарность, я её «на стоячка», тут, возле стеночки. Илья слушал, сохраняя на лице прежнее заинтересованное, одобрительное выражение, но в груди его подымалось неприязненное разочарование. Он негодовал на советскую старость, недостойную звания старости, и тщетно искал в старшем поколении черты мудрости, доставляемой возрастом. Настоящих стариков не было: всюду он находил лишь испорченных подростков, не взрослеющих до самой могилы.
– Ну, и что же, не стыдно, дед? Грех ведь...
– Да нет, чего там, хорошо! – развеселился старик, кивая на прощанье головой и подвигаясь ближе к путям, навстречу набегавшему трамваю.
Народ на остановке скучился. Илья не стал тесниться, решив дождаться следующего трамвая, и подумал о старике, оказавшемся в самой толчее, перед передней дверью, где всегда было толкучее, чем у задней двери, по каковому факту учёный демограф тотчас сделал бы заключение о постарении населения, а Бурдье бы вывел, наверное, что здешние люди активно стремятся попасть в номинацию стариков и калек: занять эту чем-то выгодную для них социальную нишу.
– Куда это он, затолкают ведь, не сядет, – подумал Илья о старике. Но тот, проявляя недюжинную ловкость, забрался в вагон, опередив других, будто ему было не восемьдесят, а восемнадцать, – примерно так, как это сделал бы и сам Илья во времена былой студенческой бесшабашности. Он проводил взглядом видного сквозь стекло салона случайного знакомца, который суетился теперь внутри отъезжающего трамвая, устраиваясь поудобнее.
Давно уж не встречал Илья в пожилых людях той, чаемой им благородной мудрости и веры, которыми, по его понятиям, должен обладать человек в старости, и которые он сам надеялся обрести в итоге своих усилий по самосовершенствованию. Когда он говорил старику о грехе, он намекал не на купленную любовь дешёвых проституток, а именно на непристалость подобных развлечений столь почтенному возрасту. И когда он наблюдал, как дед садился в трамвай, ему хотелось, чтобы тот не спешил (и куда ему, в самом деле, спешить?), не суетился, не толкался, а спокойно, вместе с ним дождался свободного вагона. Но дед, как видно, был вполне современным, думал жить вечно, и спешил не куда-нибудь, а на удобное место – ближе к окну, дальше от параши, – проклятые привычки зоны!
Последний раз достойную старчества мудрость Илья наблюдал у своего, покойного ныне дедушки, когда тот был ещё жив, лет пятнадцать тому. Он горячо сожалел о том, что дедушки нет теперь рядом с ним, вспоминал его как духовно близкого и представлял, как они могли бы хорошо жить вместе… Эта фантазия всегда сопровождалась негодованием на Евгению, из-за которой её, в своё время, невозможно было осуществить.
Нынешние старики представлялись ему грешниками, которые обманывают себя и, вопреки природе, стараются удержать молодость за счёт отказа от нравственного взросления. Что особо хорошего в молодости? Для Ильи молодость совсем не казалась привлекательной (разве что внешне), так как всегда соединялась в его представлении с «дремучей глупостью», и он ни за что не хотел бы вернуться назад по дороге жизни, к какому-либо своему раннему возрасту, потому что ценил свои достижения и хорошо видел, каких опасностей удалось ему избежать. Испытывать судьбу во второй раз, – нет уж, увольте!
Этот старик, оказавшийся отнюдь не божьим человеком, – каковым поначалу вообразил его Илья, – привёл ему на память другого старика, с которым Илье довелось встретиться в бане, этом затхлом советском суррогате мужского клуба. На момент их встречи тому деду стукнуло аж восемьдесят три. Выглядел он браво, и даже усы его не до конца ещё побелели. Он тоже хвалился тем, что у него с бабкой ещё чего-то там получается. Надо сказать, что Илья уже привык к этому странному для него пережитку в понимании мужского достоинства и перестал смущаться, выслушивая подобные признания. Сам он никогда не оценивал себя по этой фаллической шкале и был бы только рад, если бы вольнолюбивая потенция чресл совсем угасла у него и перестала вносить возмущения в его выстраиваемые Софией внутренние диспозиции.
Не взирая на годы, тот дед оставался грамотным красноармейцем: читал военные мемуары, и теперь, пользуясь случаем, публиковал свои мнения в самой благодушной, распаренной и нивелированной общей наготой аудитории. С какого-то момента Илья с интересом стал прислушиваться к разглагольствованиям деда, произносимым типичным экспертным тоном отставного советского функционера.
«... И за что только хвалят эту тридцать седьмую дивизию? Ничего она там не значила! Когда колчаковцы её к Волге прижали, то бабы-казачки чуть ли коромыслами этих вояк повыбили. Что они мне пишут в этой книге, когда я сам там был и всё знаю?! А в Царицыне деникинская дивизия как засела, так и целая армия ничего не могла с нею поделать, пока мы не подошли.
– А кто это: мы? – спросил Илья.
– Мы-то? – старик установил голову и лицо в торжественную позицию. – Первая Московская Кавалерийская дивизия. Из московских рабочих набиралась. Нас Думенко формировал, слыхал о таком? Боевой был! Будённый-то, он на готовое пришёл, нашими трудами воспользовался. А как на Польшу пошли, так Думенко нашего убрали – шлёпнули. Это Троцкий подстроил, – гад! Он же жид был. Жидам тогда поддались. Да. А под Царицыным мы в засаде секретной стояли, на берегу Волги, и приказ был: группы беляков-колчаковцев, что на соединение с Деникиным-то шли, которые по льду перейдут, перехватывать и всех до единого уничтожать, – чтобы никто, значит, назад не переправился и своих не предупредил. Вот раз отрезали мы одну такую группу от берега и порубали. Один калмык остался. Долго отстреливался. Наконец, подобрались мы к нему сзади, живьём взяли. Привели. Ну и спрашивают меня ребята, а я тогда взводным был, – что, мол, с ним делать? А я и говорю: да что делать, заложить голову в фуру и крышкой придавить! А это, знаешь, снарядные такие фуры были, двуколки с ящиком. Ну, так и сделали, по сказанному. А руки-то у него связанные за спиной. Пугнули кобылу, та как понесла... Вот голова-то у калмыка того и оторвалась.
Илье стало не по себе. Улыбка, с которой он слушал старика, застыла у него на губах. Илья как бы не поверил своим ушам и переспросил деда: как это, головой в фуру? Его сознание, отказывающееся принять очевидное, невольно ушло в сторону, и он стал осведомляться о технических подробностях этой варварской казни, чтобы косвенно убедиться, что он не ослышался, что это и в самом деле была казнь, а не просто несчастный случай.
Дед неожиданно рассердился: «Ну, как, как? Обыкновенно. Голова-то в фуре, крышкой придавленная, а тулово на улице, вот и оторвало…!»
По видимости, он сердился будто бы на непонятливого слушателя, но на деле его раздражил обнаруженный внутренний ужас Ильи перед убийством. Ужас, который старик почувствовал, несмотря на старание Ильи скрыть его, и который напомнил ему о том, что помимо социальной жизни, ранжированной по взаимным победам, существует ещё и нравственная жизнь, в которой выигрывает Бог и проигрывает человек. Жизнь, которую он упорно извращал на протяжении многих прожитых лет. Может быть, он и хотел бы сохранить мир с Богом, но никто не научил его, как это сделать в условиях революционной войны, когда правда человеческая так горяча, и так, кажется, близка к Божьим судам.
Старик продолжал рассказывать: о Ленкорани, по арыкам которой кровь текла подобно ливневой воде... Илье тут же пришёл на память Новочеркасск, где кровь, давимых танками людей так же стекала вдоль бордюров Московской улицы. Старик, как бы оправдываясь в ответ на потяжелевшее молчание Ильи, объяснял: «Мы рубим, а они лезут; мы рубим, а они опять лезут. Так их там нарубили, веришь, по улицам нельзя было пройти от трупов».
Говорил он и о селении Куба за Дербентом, где ожесточённые сопротивлением красные конники убили, а может быть только пригрозили (?) убить каждого пятого за отказ населения сдать оружие.
«... Вот тогда и понесли они шашки да винтовки со всех домов, – бабы ихние принесли. Так-то мы учили их советскую власть признавать».
И об уничтоженных кишлаках вдоль афганской границы: «Что там людей, и кошки даже ни одной в живых не оставили, чтобы никто ничего не узнал, - не было этих кишлаков, и всё тут».
О голодающих беженцах в Порт-Петровске, которых они переправили на военном транспорте в Красноводск, выдавая их за своих родственников. И о многом другом. Всего Илья не мог упомнить.
Во всех этих ужасных фактах, не отражённых в официальных хрониках гражданской войны, не было, однако, ничего принципиально нового для Ильи. Кровавая изнанка Истории давно уже перестала быть для него тайной. Реальность, прячущаяся за помпезным фасадом великих событий, была столь непереносима, что Илья многократно с отвращением отбрасывал том Российской истории Соловьева, не будучи в состоянии читать дальше.
Агенты истории, чьими руками эта история творилась, были непоправимо травмированы. Илье вспомнились пьяные слёзы и красная лысина прораба Дмитрия, у которого они с Евгенией какое-то время стояли на квартире. Представилось, как тот сидел на крыльце, раскачиваясь из стороны в сторону и причитал: «Ах, Илюха, Илюха, ничего-то ты не знаешь... Если бы ты только видел это... Как младенцев грудных вот так (он сделал жест руками) за ноги и об стену головой!» Последние слова он произнёс сдавленно, уткнулся лицом в колени и прикрыл темя руками. В своё время ему пришлось участвовать в переселении черкесов, и теперь он регулярно раскаивался в содеянном, когда напивался.
Илья не поручился бы, что это не было у Дмитрия позой, желанием придать значительность своему тривиальному запою, но тогда Илья принял его пьяные слёзы за настоящие муки гражданской и человеческой совести. Это укрепляло убеждение Ильи в том, что сам он должен избегнуть подобной вины перед лицом следующего поколения, перед лицом своего сына.
Глава 28
И праведная молодость перед лицом ея
Случалось, в повторяющихся снах, в которых развёртывалась своя, независимая от бодрствования история, Илье снилась другая земля, на которой люди, стремясь неудержимо к «правде», образовали особые «зоны справедливости», вроде святых мест. Зоны эти были отгорожены ото всего прочего, погрязшего в неправде мира непроницаемыми стенами, и сообщаться с ними можно было лишь через пропускные пункты. Не всякий человек мог войти в эти зоны, и не всякий мог оттуда выйти. Тщательная проверка и заверенное многими инстанциями разрешение были обязательными условиями прохода за стену. И в этом видении отразилась не только мода того времени на всяческие «зоны» и «треугольники», но и нечто очень существенное в практике совместной жизни людей.
Вообще, разгородки, отделяющие священное от профанного и чистое от нечистого играют в нашей жизни много большую роль, чем мы это привыкли замечать. Заборы эти часто невидимы, но они есть, и мы сами активно их строим» формируя социальную топологию. Что же касается до общества, в котором жил Илья, там разгородки, отделяющие святое и святая святых от профанного, а также чистое от нечистого, были вполне видимы и вещественны; охранялись строго, и насильственное распределение (или сортировка) людей по апартаментам социального пространства служило главным регулятивным принципом и действием, поддерживавшим в обществе порядок. Это был классический способ упорядочения и создания неравновесности в однородном газе, известный физике под названием Демона Максвелла. Он заключался в том, что в сосуде с газом ставилась перегородка с дверцей, а у дверцы сажался демон, который избирательно открывал дверцу, сортируя частицы. Не правда ли гениально? Всё гениальное – просто.
В теперешнем своём сне, в который читатель может проникнуть, благодаря особому «блату», который заимел он у автора этой правдивой книги, Илья сидел в запущенном пустом кафе по ту сторону стены. Кафе это располагалось неподалёку от пропускного пункта, так что сквозь запылённые стёкла можно было созерцать лишь серое полотнище бетона с каймой сигнальной проволоки наверху и совсем узкую полоску неба, почти неотличимую от стены.
Напротив Ильи, положив на столик сухие жилистые руки, сидел седобородый старик в просторных, восточного кроя одеждах, из обличья которых Илье ясно запомнились лишь обширные рукава без обшлагов.
Ему казалось, что он давно уже здесь, за этим столиком, может быть даже годы, а старик будто пришёл недавно. У ножки стола приютилась его котомка, прихваченная лямками у устья. Но Илья не помнил, как старик вошёл и как присел за его столик, как завязался разговор. Они беседовали неторопливо, взглядывая иногда за окно, в сторону Стены. И о чём же ещё можно было здесь говорить, как не о ней?! Добрый читатель, верно, подумал, что «о любимой женщине», но нет. «О ней» значит о стене. Старик рассказывал Илье о делах минувших, о том, как появились стены, разгородившие мир.
– Да, молодой человек, беда вся в том, что люди не умеют жить красиво. Они грешат. Может быть, совсем немного, незаметно, просто радость плотской жизни любят чуточку больше, чем заповедь Божию, а в результате появляются умные и глупые, бедные и богатые, пресыщенные и обездоленные... Так-то вот. А Великий Подражатель, Поклонник Гармонии. Творец и ревнивый Соперник, Властелин всякой формы, не выносит человеческого уродства, хочет, чтобы Творение было красивым. Что очень понятно, ведь его сущность – Глаз.
– Глаз? – переспросил Илья.
– Да, глаз Бога. Ты разве ничего не слыхал об этой истории? Ведь наш добрый Бог-Отец слеп.
– Слеп?! Но как же так! Говорят Он, напротив, всё видит.
– Да, да. Это верно. Он видит, но не глазами, а Сердцем. И не всё, – всё Ему не нужно, – а только сердце человеческое.
– И как же случилось, что Он ослеп? – Последнее слово Илья произнёс запинаясь, столь святотатственно звучало оно для его слуха, что само не шло на язык и приходилось его проворачивать во рту с усилием, как мясо в мясорубке.
– Видишь ли, когда Господь породил человека, Он сообщил ему свободу, свободу выбрать между бренным и божественным в себе, – ведь Господь влил своё Семя в брение. И вот, в обетование этой свободы. Господь вырвал свой глаз и бросил его прочь от Себя, с тем, чтобы не следить впредь за человеком, предоставив его самому себе.
Так Божий Глаз отделился от Бога и стал жить сам по себе. И поскольку Господь разделился в своей Природе, то и духовное начало в человеке, образе Божьем, оказалось разделённым: в человеке зажил отдельный от Бога Божий Глаз, Ревнитель формы. И вот этот влюблённый в Образ Божий глаз старается отсечь в человеках всё, затемняющее и искажающее этот Образ.
– Ну, а Дьявол, это кто, по-вашему?
– Дьявол... Мне кажется, под этим именем путают двоих. Есть Люцифер, Носитель Света, – он и есть вырванный Божий Глаз; а есть исчадия Ада – сферы, где падшие духи кормятся человеческой плотью: они живут во тьме, и Люцифер их ненавидит. Он боится своего родства с ними, ибо многие – его дети; и все они – богоотступники. В частности, Дьявол – Клеветник.
– Значит, это Люцифер построил Стену?
Старик внимательно посмотрел на Илью, помолчал чуток, потом ответил:
– Да, конечно. Люди, в своей свободе ещё не выбрали окончательно между богами, – кто их отец. И образ Божий искажён в человеках. А Люцифер требует чистого образа, он отбирает совершенных: отделяет стадо своё от тех, кто не хочет жертвовать форме своей свободой. Последних Люцифер обвиняет в блуде.
– А они блудят?
– Да, конечно. Они брачуются со всяким духом, не гнушаясь и пожирателями плоти. Но, с другой стороны, так они ищут свою подлинную невесту, свою Мать.
– А разве может быть довольно одной формы?
– Нет, конечно. Здесь главная ошибка Глаза, который по природе своей знает только внешнее. Он думает изготовить сосуд и ждать, пока туда нальётся вода. Но на деле нужно другое – открыть верный створ плотины и пустить поток, чья поверхность заиграет на свету, и радость будет Глазу вечная...
* * *
Илье не пришлось в этот раз дослушать удивительного деда. Кто-то настойчиво постучал снаружи в стеклянную стену кафе, прямо у столика, за которым сидели они. Илья с удивлением хотел обернуться на стук, и не мог – шея не слушалась его. Стук, между тем, продолжался. Илья пробудился и действительно услышал стук в окно над своей постелью.
Стояла ночь. Илья приподнялся и выглянул в окно. В лунном свете он увидел и узнал хозяйскую дочь Тоню. Она стояла в одной сорочке и жалась от холода, хотя на дворе стояло лето. Илья вскочил с постели, пошёл к двери и впустил Тоню во флигель, который они с Рустамом снимали у матери Тони. Рустам тоже проснулся и спрашивал тревожно, что случилось.
На дочке, что называется, лица не было. Она заикалась. Страх и волнение слышались в её голосе. «Я его узнала, я его узнала...!» повторяла она. Не без некоторого труда Рустаму и Илье удалось понять, что из ночного забытья, – беспокойного из-за полной луны, – эту растерянную и дрожащую женщину исторгло привидение: закутанная в белую простынь фигура, желавшая слиться с лунными грёзами, прикинуться инкубом, и в этой маске безнаказанно похитить честь женщины. Но когда «привидение» попыталось неуклюже взобраться на неё, Тоня узнала в нём своего отчима. У неё даже не было сил кричать. Кроме того, она боялась смертельно ранить душу своей матери. Будучи довольно сильной, она отпихнула от себя насильника. Простыня слетела на пол. Увидев, что он разоблачен, отчим сначала пытался ей угрожать, а затем, увидев, что она направляется к выходу, поспешно бежал, не забыв прихватить простыню.
Этой Тоне было что-то около тридцати. Она развелась с мужем несколько лет назад и заметно тосковала по мужчине. Её против воли тянуло к двум молодым холостякам, живущим в дворовом флигеле, и она под разными надуманными предлогами несколько раз заходила в гости к героям нашего повествования. Мать Тони, хозяйка дома, ругала дочь за эту нескромность.
Илья и Рустам, как подвизающиеся на пути праведников, хотя и понимали желания молодой женщины, но встречали её, разумеется, очень сдержанно. Илья усматривал у неё признаки истерии на почве сексуальной депривации и, памятуя об этом, – как и вообще из своего скептического отношения к женщинам, – не поверил в ночное привидение, хотя с готовностью согласился принять меры к успокоению напуганной соседки, но про себя, при этом, думал, что по-настоящему успокоить её может только хороший елдак.
Рустам, в отличие от Ильи, сразу же поверил Тоне, и им овладела гневная энергия Робин Гуда; он бросился на обличение гнусного старика, Илья семенил за ним больше для проформы.
Отчиму Тони было за шестьдесят. Он принадлежал к когорте новомодных старичков Брежневской эпохи, владельцев собственного автомобиля, который составлял их капитал, с каковым капиталом пустились они на склоне лет на поиски так долго откладывавшегося счастья. Расставшись с надоевшими жёнами, не связанные более повзрослевшими детьми, они бросали всё, забрав автомобиль, служивший пропуском в мир дешёвых наслаждений, вступали в новые браки и вовсю пользовались продажной любовью на заднем сидении. Провинциальные девы веселья давали им за «эх, прокачу!», и в этом было одно из чудес автомобилизации России.
На момент описываемого нами ночного происшествия отчима не должно было быть в городе, так как в это горячее время медосбора он находился в полях вместе со своей передвижной пасекой и автомобилем. Для Ильи это обстоятельство было аргументом в пользу предположения о галлюцинаторном бреде. Но Рустам сразу же предположил, что порочный старик, полагаясь на своё пасечное алиби, тайно прикатил в город, выбрав ночь полнолуния, оставил автомобиль поблизости, за углом, и, имея ключи от дома, тихонько пробрался в спальню падчерицы. Проверяя это предположение, казавшееся Илье совершенно фантастическим, друзья, наспех натянув на себя штаны, выбежали на улицу, с целью обнаружить автомобиль. Разбежавшись в противоположных направлениях, они обследовали прилегающие улицы, но машины не обнаружили. Очевидно, что старик, если только это был он, давно укатил на своей борзо бегавшей «Победе»
Рустам кипел негодованием, а Илья продолжал сомневаться. Ему трудно было поверить в подобное изощренное зло. В выходке старика, с точки зрения логики, для Ильи, впрочем, не было ничего удивительного. Логика была ему понятна, но это была логика фантазии. Такой фантазией мог бы согрешить и сам Илья, – «над кем хуй не владыка?». Но ему трудно было поверить, что подобную фантазию можно решиться претворить в жизнь. Это, впрочем, лишь отчасти служило причиной его недоверия свидетельству Тони. Отчасти же, он не хотел верить потому, что наличие зла здесь и теперь, у него под боком, а не в туманном временнòм и пространственном «далёко», осложняло жизнь, требовало какой-то реакции, заставляло определиться в отношении к человеку, с которым до сего дня всё ограничивалось столь удобными взаимными поклонами и незначащими фразами о погоде. Требование же конкретно определиться было весьма тяжёлым для Ильи, так как он был мучительно неуверен в себе, внутренне растерян, и, если сохранял кое-как наружную маску уверенности, то при любом требующем усилия противостоянии, эта маска могла рассыпаться, обнажив плаксивое бесхребетное существо. Естественно, Илья этого боялся.
Рустам же был уверен в себе: он не только не боялся, но и искал испытать свои силы, свою готовность противостоять злу не отдалённому и безликому, а близкому и конкретному, персонифицированному в определённой личности. И то, что эта личность могла сопротивляться, могла не согласиться с его осуждением, нанести встречный ущерб, – не останавливало Рустама, а напротив, составляло, может быть, главный интерес – возможность борьбы и победы.
Старик – преступник! Рустам не сомневался в этом, и оказался прав. Наверное, он всё-таки лучше знал людей, чем Илья.
Испугавшийся разоблачения блудодей-импровизатор не выдержал и, опасаясь неудобных для него семейных решений, которые могли быть приняты за его спиной, решил упредить события, и на следующий день явился с повинной. Как видно, он не мог рассчитывать на то, что Тоню сочтут сумасшедшей, страдающей галлюцинациями на сексуальной почве. Это указывало на то, что Илья ошибался относительно статуса Тони в семье и, фактически, смотрел на неё так же, как и развратный отчим. Последнего, впрочем, Тоня мало занимала: ему главное было не разрушить отношения с её матерью, от которой зависело его теперешнее благополучие. Мать, конечно, тут же его простила, предав тем самым и себя, и честь своей дочери. В сущности, она боялась деда, так как он мог отсудить часть имущества, но больше всего боялась она остаться одной под старость и немощь.
К чести Тони будь сказано, она не хотела ни видеть отчима, ни слышать о нём, несмотря на то, что он на коленях просил прощения, – разумеется, лицемерно. Тоня требовала, чтобы мать развелась с ним: она заперлась в своей комнате и не выходила к общему столу. Рустам встретил старика с откровенной враждебностью, всеми способами давая понять, что считает его за сволочь. Илья же не находил в себе сил для выражения неодобрения. В нём боролись противоречивые чувства: с одной стороны действовала привнесённая в него Рустамом установка на борьбу со злом, взятие на себя ответственности за моральное состояние мира, – и эта установка ещё провоцировалась к жизни сознанием собственной слабости, трусости перед лицом агрессивного зла, – а с другой стороны, некая деликатность, которую он не мог преодолеть, даже квалифицируя её как трусость, не позволяла ему отступить от обычных правил вежливости, – он не смог удержать себя от того, чтобы не поздороваться с хозяином, столкнувшись с ним утром во дворе. И в самом деле, отвернуться, не здороваться или, того хуже, сделать какой-нибудь оскорбительный выпад, означало бы продемонстрировать, что ему всё известно, вмешаться в дела чужой семьи, с которой его связывали только коммерческие отношения. Более того, это означало бы взять на себя роль судии, а последнему в нём кто-то особенно противился. Это выражалось, в частности, и в том, что он не считал правильным обращаться к судье для разрешения конфликтов, бессознательно предполагая, что Бог способен уладить отношения, если проявляется правильная стойкость и приносятся уместные жертвы. Рустам же, напротив, предлагал пострадавшей стороне подать на старика в суд, и Тоня соглашалась с ним в этом, но мать Тони была против: она сочла видимое покаяние своего блудного супруга достаточным удовлетворением. В своей деликатности Илья, однако, не шёл столь далеко, чтобы не блюсти правду отношений, поэтому в откровенном разговоре с хозяйкой, когда та делилась с Ильей своими горестями, он намекнул ей, что после случившегося едва ли возможно ей жить с мужем по-прежнему. В ответ женщина расплакалась и призналась, что боится подлого старика, на которого имела неосторожность переписать половину дома. Дочь, однако, не смирилась и, проявив изрядное мужество, ушла жить на квартиру из собственного дома.
Рустам, в своём Робин-Гудстве, не нашёл ничего лучшего, как проткнуть ножом шины дедова автомобиля, в ответ на что, – не без глумливости и насмешки над такой суровой карой, – старик вынул ниппеля из шин Рустамова велосипеда. На этом баталии пока прекратились. Жить здесь долее, однако, было невозможно: Илье – по моральным соображениям (ему было просто тягостно), Рустаму же потому, что он уже накопил достаточно денег, чтобы купить себе жильё, и приискал подходящее, тем более что их совместная жизнь с Ильей подошла к естественному концу, и разъезд был уже решен негласно с обеих сторон.
Илья собрался быстро. Хозяйка, чувствуя, что вместе с Ильей её дом окончательно покидает божье благословление, уговаривала его остаться, говоря ему: ну куда ты пойдёшь? Идти действительно было некуда, но оставаться здесь и выносить взаимную ложь двух пожилых людей, делая вид, будто ничего не произошло, Илья не мог, – они были для него ритуально нечисты. Отделять же себя от них отчуждением и презрением – это пачкало его самого, да и не входило в условия жилищного контракта, поэтому Илья сложил свои вещи в сарае и поселился временно, налегке, до приискания подходящей квартиры у своих духовных детей (теперь мы можем их так называть), которые снимали в старом городе, за сорок рублей в месяц, старый и низкий гараж, переделанный под жильё, – из-за своей низоты он казался довольно просторным.
Рустам, верный своей позитивной натуре (натуре кшатрия, который не оберегал себя от крови и грязи войны, в отличие от брахмана Ильи), не находил для себя неудобным оставаться на этой квартире столько времени, сколько нужно ему. Ведь его не пятнало то, что пятнало брахмана (общение с живущими в низшей форме брака), – его пятнало только бесчестье уклонения от схватки, а здесь он был очищен вступлением в боевые действия против деда. И он съехал с этой последней общей с Ильей квартиры не раньше, чем стал обладателем собственного жилья, в котором его воинственная натура нашла своё поле в войне с совладельцем, не желавшим признавать его хозяйские права. Таким образом, боги вели каждого из наших богатырей соответственно личной карме каждого, и пути их, после временного слияния и духовного оплодотворения, закономерно разошлись, чтобы никогда уже вновь не соединиться.
Глава 29
Платонический Эрот.
В годы детства Илье не раз случалось проглатывать упрёк, выраженный и прямо и косвенно, в том, что он злоупотребляет чтением в ущерб реальной жизни, и что его красивая мечтательность и чело с печатью вечных вопросов скрывают за собой некий порок. Вначале ему намекала на это мать, потом его били за это сверстники-реалисты, ещё потом посторонние взрослые, с которыми встречался он на своих путях, говорили ему невнятно о том, что он развивается неправильно, как вирус с крайне сложной оболочкой, но пустой внутри, наконец, он сам начал упрекать себя в этом. Но переломить это развитие было уже трудно, если не сказать: невозможно.
Нельзя утверждать, что он был таким уж книжным мальчиком, совсем избегающим становления в уличных играх. Нет, он был уличным, может быть даже излишне уличным для того социального положения, которое занимала его семья. Но книги, – а вернее представляемый с их помощью воображаемый мир, – и в самом деле составляли могучую конкуренцию жестовым текстам уличных игр со сверстниками. С одной стороны, книги были несравненно богаче того жалкого набора игровых сюжетов, которые были в ходу; с другой стороны, читая книги, он оставался наедине с собой и, таким образом, избегал непредсказуемых результатов контактного соперничества. Он был слаб волей, легко занимал позицию жертвы, и потому в играх часто лукавил, избегая тех кульминационных положений и сопряжённых с ними усилий, в которых, собственно, и закладывается характер, так что он умудрился поиграть во все игры и всё-таки не сформироваться, не создать в душе своей устойчивое господство. Его душевная экономия напоминала тип паразитарного советского учреждения, которое вопросы «прорабатывает», но ничего не вырабатывает.
Из детства этот порок перешёл в юность. Однако во взрослой жизни невозможно стало оставаться только актёром и мечтателем, – она требовала реальных усилий в реальных отношениях. Илья был достаточным реалистом, чтобы уличить себя в своём бегстве в книжную грёзу, и заставить себя в нужные моменты вступать в полный контакт с людьми и обществом и одерживать победы над собой и обстоятельствами. «Полный этот контакт» не был всё же по-настоящему полным, потому что Илья стал маргиналом, аутсайдером, и из него никак не вырабатывался ни один из тех психологических типов, которые составляли ассамблею характеров, обеспечивающих функционирование советского общества. Он по-прежнему оставался книжником, имеющим готовую «валентность» на общение только с такими же, как он, маргиналами, ищущими в книгах универсального образования, которое позволило бы им стать психически устойчивыми и наполненными, как бы при этом не понимали они свои нужды и цели; то есть, стать «победителями». Можно подозревать, что его уход в «диссиденты» был продиктован не только внутренней честностью и преданностью идеалам, но и эскапизмом, как чертой характера.
Разумеется, в порядке самосовершенствования Илья сознавал этот недостаток и боролся с ним. Но в сегодняшнем размышлении казавшееся временами недостатком, представилось ему как положительное. Илья решил для себя, что, раз уж игра составляет ткань жизни, то предпочтение, отдаваемое книге перед полноконтактной игровой реальностью, имеет цену, так как оболочка смыслов, создаваемая имяреком вокруг себя благодаря книгам, подобна родовой оболочке, или «сорочке», которая предохраняет духовный плод от преждевременного рождения; от рождения в какой-то частный вид, в ущерб потенции рождения в Рода.
И это было тем более справедливо, что общество, в котором ему довелось воспитываться и самовоспитываться, искусственно отсекло себя от смыслов становления в Рода, которые были открыты и накоплены в культурах предшествовавших веков.
Илья, несомненно, страдал от этой усечённости общественного самосознания, и его потайное устремление к рождению в Рода получало, в проекции на приземлённые ценности индустриальной эры, уродливые формы мегаломании: сделать великое открытие, построить справедливое общество, создать гениальное произведение, добиться всемирной славы и т.п. Конечно же, все эти надежды очень быстро обнаруживали свою недостаточную обоснованность, говоря мягко; и упорно держаться за них значило бы стать, в конце, пациентом «жёлтого дома».
И всё же, всё же... Несмотря ни на что, какие-то глубокие интуиции относительно себя и мира удерживали Илью от того, чтобы отбросить «книжки» и окунуться в волны моря житейского. Да, верно, рыбы выглядели гладкими, красивыми, они блестели, ловко плавали, и у них всегда был корм. Илья же выглядел середь них каким-то раком-отшельником, таскающим на себе свою раковину, в которую прятался поминутно, и кормился он отбросами, но... Опасался он стать рыбой. Почему-то не хотелось, хотя и завидно бывало.
Он не терял веру в себя и постепенно продвигался по направлению к той точке своего пути, в которой должна была открыться ему тайна его рождения.
* * *
В школьной книге для чтения иностранные дети в красивых лохмотьях писали на стене слово «мир» и рисовали мелом голубя, – очень похожего на голубя с первомайских открыток. Никите нравилось рассматривать на долгих уроках картинку, изображавшую этих детей, таких отважных, ведущих антивоенную агитацию под носом у полиции. Сам Никита не сумел бы убедительно нарисовать голубя на стене – не хватило бы умения; да и милиции он боялся.
Никита безусловно верил в этих детей, хотя в окружающей его жизни ему не приходилось ещё видеть, чтобы кто-нибудь писал на стенах слово «мир» или рисовал голубя. Да и зачем? Ведь всё это в избытке красовалось на кумачовых полотнищах, вывешиваемых для каждого праздника. Оттого, верно, его сверстники, да и ребята постарше, писали и выцарапывали повсюду совсем другое слово из трёх букв, – очень древнее и, в общем, с тем же смыслом. Вместо голубя рисовались гипертрофированные половые органы, мужские и женские, по отдельности и в известном сочетании, что тоже, в общем, соответствовало. Но соответствие это запрятано было, к несчастью, слишком глубоко, в каких-то малоисследованных восточных архетипах, и поэтому не могло быть оценено по достоинству, – на поверхности оказывался почему-то лишь жалкий суррогат уличной порнухи.
Что до голубей, то их здесь предпочитали иметь в натуре: держали в голубятнях, гоняли длинным шестом в поднебесье, крали друг у друга и продавали из-под полы. А диких сизяков мальчишки ловили сонными на чердаках и ели их.
Но, зачем сравнивать не подлежащее сравнению? Грязные стены парадного и школьной уборной совсем не были продолжением тех иностранных стен. Это были две разных реальности: иностранцы больше походили на дореволюционных российских детей, а стены – на графские развалины; они отчего-то хотели уйти от окружающей их буржуазной классики в мир кумача и фабрик. Никите, впрочем, было ясно, почему: ради справедливости. Что же до эстетики, то, несмотря на новенький костюмчик, купленный в туфовом дворце на площади Дзержинского, дети из зазеркалья смотрелись красивее Никиты, и были для него в чём-то более реальны, чем живые люди вокруг него.
Более реальны, потому что более важны, более авторитетны. Реальны, потому что идеальны. Они жили в Сновидении, которое у нас стало называться Историей: в особом Историческом времени, имевшем мало общего с бытовым временем, в котором жил Никита. Ценность наших поступков в парадигме новейшей истории тесно связана со временем, немыслима вне времени, и оттого дети на картинке совершали исторические поступки, а Никита – самые обыденные и, часто, гадкие. Ведь время, в котором он жил, было какое-то выжидательное. Никита рос и выжидал, когда же он станет взрослым, и тогда начнется настоящая жизнь, и страна вокруг него тоже, как будто, росла и выжидала, когда она созреет к истинно красивой жизни, где на всяком углу будут стоять Большие Театры и Библиотеки им. Ленина, а на всякой площади будут бить фонтаны с самоцветами и разворачиваться Выставки. И это будет Историческое время, но не Время борьбы, которое осталось уже позади, а историческое Время Счастья.
Ну, а пока здесь просто стоял май. Близились большие каникулы. Автор этой правдивой книги, наверное, изменил бы себе, если бы стал красочно описывать, пользуясь поводом, майское солнце, блестящую зелень дерев, и ту юную упругость, которой наполнял мальчишескую грудь весенний воздух, озонированный всё ещё стерильным после зимнего очищения морем. Всё это само собой было. И цикличность обыденного времени, – в отличие от исторического, – избавляет нас от необходимости описывать повторяющееся. Но История дремала где-то рядом и, просыпаясь время от времени, вторгалась в обыденную жизнь, нарушая строгую цикличность звёздного мира нововведениями. В числе таких новелл в этом году оказалась «большая перемена», высочайше введённая в школу Минпросом, по согласованию с Минздравом.
В результате этой интервенции времени Исторического во время обыденное, перемены между уроками были сокращены до пяти минут, за которые нельзя было успеть и оправиться толком, но зато, взамен, после третьего урока занятия прерывались на целых двадцать минут (!)
Старая школа, бывшая мужская гимназия, окруженная изгородью из кованых железных пик, стояла в самом центре города и смотрелась в решётку городского сада, посаженного ещё в дореволюционные, – читай: доисторические времена, На большой перемене можно было пойти в сад, побродить по аллеям, заглянуть на детскую площадку сквозь окружавшую её деревянную решётку с кассой и билетёром у входа, постоять у памятника борцам за Советскую Власть, зайти в тир, съесть мороженное вразвес, посмотреть афиши кино и, наконец, зайти в книжный магазин.
Изо всего этого набора развлечений Никиту более всего интересовало последнее. Он любил книги и, на взгляд матери, даже чрезмерно: настолько, что сам писал их. У него начата была фантастическая повесть о полёте на Венеру, писанная аккуратным почерком в альбоме для рисования и снабженная цветными авторскими рисунками космических аппаратов с пламеносными трубами сзади и людей в скафандрах, среди динозавров и всяких сухопутных водорослей.
А почему, собственно, на Венеру? – ухватятся неуёмные следопыты человеческих душ. Нет, это не вытесненная детская сексуальность, Никита не был пуританином и не нуждался в вытеснении. Так поспешу я их успокоить. Просто Марс был уже довольно облётан в довоенной литературе, и поэтому, после войны, стало модно летать на Венеру. Хотя, говорят, была и утечка из космических КБ, насчёт Венеры.
Однако, на момент, о котором мы теперь рассказываем читателю, повесть эта была оставлена ради другой, более увлекательной. Теперь Никита писал детектив в двух частях с соответствующими жанру именованиями: «Начало Дрейка» и «Конец Дрейка». Оформление этой рукописи было попроще: на титульном листе обычной школьной тетради в линию фиолетовыми чернилами был нарисован пистолет с рифлёной рукоятью. Тетрадь была исписана мелко и без полей. Писательство круто изменило жизнь Никиты. Теперь, к примеру, большая перемена означала творческий отпуск. Никита отделялся от толпы и бродил в одиночестве по периметру школьного двора, под высокими гледичиями, сплошь утыканными здоровенными колючками, обдумывая продолжение своей повести.
Герой её имел обыкновение выпивать по утрам чашку шоколада прямо в постели. Никита написал об этом, хотя смутно представлял себе жидкий шоколад, которого сроду не видел. Зато не раз видел репродукцию картины «Шоколадница». Именно такая, вся стерильная горничная, должна была, верно, входить по утрам в номер дорогого отеля, снимаемый фешенебельным шпионом Дрейком. У этого шпиона-сибарита был, само собой, шеф, которого Никита, устами своего героя именовал патроном. При этом Никита немного сомневался в ударении, так как ему не хотелось, чтобы читатель спутал бы Патрона с «патроном», которым снаряжают огнестрельное оружие. Он спросил об этом слове учительницу литературы, не подозревавшую о свершении, скрывавшемся за этим вопросом способного ученика. Оказалось, к разочарованию Никиты, что учительница не знает такого слова, в том его значении, которое интересовало Никиту. Это было странно. Облик Эммы Давидовны немного потускнел в его глазах, и ему было жаль. Он не проникся ещё тем агрессивным скепсисом неудачника, который радуется всякому развенчиванию кумиров.
А между тем Патрон Дрейка, несмотря на отсутствие его в школьном словаре, ментально существовал и вынашивал план внедрения своего подопечного в среду наивных советских граждан посредством ночного полёта, парашютного прыжка и подложных документов, неотличимых от настоящих.
Отсюда читателю должно быть ясно, какое исключительное место занимала книга, как феномен культуры, в жизни Никиты. К тому же, теперь на книжных прилавках явилась такая новость, как почтовые марки для коллекционирования, и оснований бегать на большой перемене именно в книжный магазин стало ещё больше.
В походах к прилавкам с марками и книгами Никите сопутствовал Лерка Круглов, веснушчатый и круглолицый, под стать своей фамилии. Происходя из семьи технических интеллигентов, детей «спецов», он тоже много читал, и у отца его была богатая библиотека поп-литературы, то есть детективов, приключений и фантастики, – чего отнюдь не водилось в семье Никиты, где скорее можно было встретить русскую классику и Анатоля Франса; где не менее половины шкафа занимали сочинения Ленина и Сталина. Лерка Круглов начал снабжать Никиту книгами, чьё содержание дополняло картину жизни, нарисованную в многотомии классиков социализма. Именно благодаря Лерке Никита открыл для себя увлекательный мир военного детектива. И хотя в душе Никита не очень уважал Круглова за мягкие манеры, веснушки, розовощёкость и округлые формы тела, обличавшие в нём, на взгляд Никиты, «маменькиного сынка», всё же, на почве интереса к книгам у них завязалась дружба. Марками, кстати, Лерик тоже интересовался. Правду сказать, они и раньше приятельствовали – по пути им было со школы, – но такой близости не было, как теперь. В частности, никогда Лерик не приглашал Никиту зайти к нему в дом, что Никита воспринимал, как обособленность, хотя, скорее, Лерка просто стеснялся своего дома. Теперь Никита стал бывать у Лерки дома, в семье с особым налётом традиции, которая всегда чувствуется в семьях, где живёт бабушка. У Никиты дома не было этого флёра старины из ковриков, наволочек, икон и фотографий на стенах, а также особого запаха бережно хранимого тряпья, – так называемого «сундучного духа». Поэтому Никита, привыкший к стерильной от традиции, чисто утилитарной культуре, вовсе не стесняющей духа, чувствовал себя у Лерки неловко, – изо всей этой затхлой аккуратности сочилась несвобода: не свисти, не шуми, на кровать не садись, шкатулку не трогай, и т.п.
Побыв немного у Лерки, как бы отметившись, друзья шли к Никите, в большую, пустующую днём квартиру. Родители Лерки не препятствовали этому, потому что Никита был на хорошем счету. У Никиты они рассматривали новые коллекционные приобретения: фиолетовые пейзажи Крыма и пузатые самолёты Авиапочты над поросшими остроконечным лесом круглыми горами.
Как это водится у подростков, разговоры и шутки сами собой скоро сползали к сексу. Лерка неизменно предлагал свой пухлый зад для сексуальных опытов. Никите это было непонятно психологически. Однако, не вызывало ни презрения, ни отвращения, ни осуждения. Но терпимость эта проистекала не от прирождённого либерализма, а оттого, что Никита не видел за Леркиными поползновениями противоестественного влечения к своему полу: он вообще не подозревал о существовании последнего, и, если бы ему сказали, что такое есть, он бы просто психологически не поверил в это. Однополый секс представлялся ему просто неким суррогатом: неполноценной заменой того, что было в дефиците – женского пола. То есть, он полагал, что, эксплуатируя зад товарища, он должен бы был изображать при этом, что имеет дело с девочкой. Но такой иллюзии было трудно держаться: задница у Лерки была конопатая и между ног свисали ядра. Поэтому ему не хотелось возиться с Леркой, и он обычно предлагал: давай лучше подрочим. Остановившись на этом предложении, друзья вместе предавались греху Онана.
Подобными сеансами, однако, у Никиты дело не ограничивалось. Онанизм стал у него уже серьёзной болезнью: он истощал себя им. Просыпаясь рано утром, он начинал грезить в постели, и вскоре уже яростно подпрыгивал на своём старом пружинном диване. Однажды, за этим диковинным упражнением его застукала мать. Это был скандал. Но явного скандала не случилось: отец пригрозил, что пойдёт в школу и расскажет всё классному руководителю, высказав при этом предположение, что у Никиты в классе все, наверное, этим занимаются. Никита немножко испугался, но, в то же время, был почему-то уверен, что отец не пойдёт в школу. Так оно и случилось. Мать с озабоченным видом погрузилась в медицинский справочник. Никита понял, что она в нём вычитывает, и, когда мать ушла на работу, сам взялся за справочник, но долго не мог найти то, что нужно, так как смотрел на букву «А». Наконец, догадавшись посмотреть на «О», прочел статью «онанизм». В качестве лекарства там рекомендовался спорт. Никита усмехнулся.
Он уже несколько лет ходил на секцию лёгкой атлетики, вместе с товарищами из своего класса, и ему вспомнилось, как перед началом тренировки, они, бывало, кучей заходили в бетонированный стадионный сортир и устраивали групповую оргию онанизма. Могло бы быть, конечно, и кое-что похуже, но провинциализм, всегда отягощенный нравственностью, даже в пороке, спасал их от худшего разврата.
Между прочих полезных сведений Никита узнал из справочника, что детский онанизм может грозить осложнениями в будущей супружеской жизни. Последнее заставило его призадуматься. Он часто мечтал о будущем, и о будущей женитьбе тоже; и «чашка шоколада» по утрам в постели происходила, возможно, из этой грёзы. Ему вдруг стало совестно перед своей женой, которая не имела ещё определённого лица, но была, конечно же, существом прекрасным. И это совестное переживание помогло ему бросить так называемый в просторечии «сухой спорт», – какового результата едва ли бы удалось достигнуть репрессалиями.
Глава 30
Час истины.
Хуан старался быть искренним. Он хотел извлечь из себя Правду. Сделать это было совсем нелегко. Ведь настоящее наше «Я» прячется где-то в глубине, а под рукой каждую минуту оказывается что-то неистинное, фальшивое, поверхностное: во что человек играет, но с чем по-настоящему не соединяется до конца. В своих потаённых колодцах, в главном сокровище своей натуры он остаётся отчуждён от самого себя внешнего. Осторожный и недоверчивый к миру Он выжидает на дне, предоставляя своему двойнику, маске, резвиться на поверхности, пока тому хватает дыхания.
Быть правдивым значит не спешить: концентрироваться в усилии прорыва поверхностного натяжения водоёма своей души для глубокого нырка, в котором только и добывается жемчужина правды. Хуану же не давали совершить этот нырок. От него требовали правды, но почему-то при этом торопили, не давали подумать над вопросом, требовали отвечать без задержки. Очевидно, им нужна была какая-то внешняя, несущественная правда обстоятельств, имён и событий. Но разве это правда? Ведь из этого ничего нельзя понять, этим нельзя жить!
Хуан лежал на бетонном полу, но холода не чувствовал: или, может быть, что-то чувствовал, но не беспокоился этим. Он почти полностью отчуждился от своего тела, которое было здесь рядом, но отдельно от самого Хуана. Что-то тупо болело, кровоточило, гноилось, но не в нём самом. Вместе с утратой ощущений Хуан потерял и власть над своим телом: оно жило теперь само по себе – ноги и руки не слушались, левый глаз перестал открываться, моча не держалась. Но Хуана это не занимало. Он оставил попытки овладеть своим телом, заставлять его строить какой-то облик. Он хорошо знал теперь, что «владеть собой» не значит командовать своим телом. Это значит просто быть собой и у себя, – настоящим собой.
Нынче уже во второй раз, минуя охрану, в камеру к Хуану вошёл Игнасио. Он выглядел торжественно и одет был необычно: в докторскую мантию, ниспадающую с плеч широкими, отливающими блеском складами; голову его венчала четырехугольная шапочка с бомбоном, обшитая по кантам узорной золотой тесьмой; в левой руке Игнасио держал книгу в дорогом, инкрустированном серебром переплёте. Он глядел на Хуана значительно и строго, но в глазах всё же мелькало время от времени столь знакомое Хуану добродушное озорство. Хуан хотел приветствовать его улыбкой, но распухшие, склеенные кровью губы не разлипались. Он хотел было поднять руку, но Игнасио жестом показал ему, чтобы он не двигался, да Хуан и не смог бы пошевелиться.
Пройдя вглубь камеры, Игнасио присел на табурете, лицом к двери. Спину он держал прямо, выражение лица хранил официальное, и не отрывал взора от дверного проёма, словно изготовившись к приёму какого-то посетителя или просителя, который вот-вот должен был явиться пред светлые очи доктора. И в самом деле, через минуту дверь отворилась бесшумно, будто не было на ней замков и лязгающих запоров, и в камеру ввалился начальник тюрьмы. Явно поднятый среди ночи с постели в шлафроке и турецких домашних туфлях с загнутыми кверху носами, он позёвывал, прикрывая рот квадратной ладонью, из-за которой, как уши филина, топорщились концы его чёрных напомаженных усов.
Дон Рамон Сеговия, как звали начальника тюрьмы, очевидно не совсем сознавал, что с ним, и где он находится, но обстановка тюрьмы и ночных допросов была ему столь близка, что удивление не посетило его. Широко открыв глаза, вглядываясь в полумрак, дон Рамон сделал два осторожных шага вглубь помещения, и, наткнувшись взглядом на сидевшего перед ним Игнасио, остановился. Он узнал Игнасио, и это, очевидно, смутило его. Он повернул голову, как бы ища глазами сопровождающих надзирателей, но рядом с ним, – против обыкновения, – никого не было.
– Хмм-мм, – промычал он; сглотнул слюну и, стараясь придать голосу привычный начальственный тон, забормотал: «Ты зачем пришёл? Тебя уже нет. Тебя повесили, по приговору, две недели назад. Ты снят с довольствия, вычеркнут из списка едоков. Тебя похоронили со священником, хотя ты и безбожник, – чего ещё тебе здесь нужно? Я за тебя больше не отвечаю,
– Не бойся меня, – прервал его Игнасио, – судить тебя буду не я. А пришёл я затем, чтобы сказать тебе, что ты должен отпустить Хуана; он пойдёт со мной.
– Как так, отпустить? Без приказа, без санкции прокурора? Я не могу, не имею права, я давал присягу президенту...
– Насрать мне на твою присягу, – спокойно сказал Игнасио. – Я приказываю тебе!
– Кто ты таков, чтобы мне приказывать? – набычился капитан Рамон и решительно запахнул полу своего шлафрока.
– Я врач, и в моих руках твоя печень. – Игнасио раскрыл свою книгу. Хуан с удовлетворением отметил, что страницы внутри книги были вырезаны бритвой, образуя тайник. Именно так, в книгах, прятали свои револьверы друзья Хуана, студенты. Но, против ожидания, Игнасио достал из книги не револьвер, а что-то другое. Он вытянул руку вперёд, ладонью вверх. На ладони фиолетово поблёскивал вздрагивающий комок плоти.
– Видишь, это твоя печень, я принесу её в жертву. Захочу, могу сдавить её, вот так!
Игнасио сжал ладонь в кулак. Дон Рамон ойкнул громко, лицо его сморщилось, собравшись к переносице, но, несмотря на боль, капитан не сдался.
– Если ты дух, то и отправляйся в мир духов! – прохрипел он, – там командуй джиннами! Устраивай революцию в преисподней! Можешь сажать чертей в бутылки и бросать их в море, если тебе нравится, но меня тебе в бутылку не посадить! Может быть, там ты и врач, но здесь на земле ты никто! И всегда был никем, безродный мальчишка! Что ты сделал, что построил, кому принёс пользу? Какие твои заслуги, что ты смеешь выступать против государства? У тебя даже детей нет!
– Молчи, несчастный! – прервал его Игнасио негромким, но сильным, как стальная пружина голосом. – Человек построил города, а Господь сотворил самого человека. У Авраама тоже не было детей, но Бог сделал его отцом народов. Вы убили моё тело с помощью грязной верёвки, но тех, кто жил в этом теле, вы не достали; они еще вернутся, и мир будет принадлежать им... А я – твой бич, и погоню тебя, как скотину!
Произнося свой монолог, Игнасио поднялся с табурета и теперь грозовою тучей нависал над съёжившимся доном Рамоном.
– Я ничего не знаю, ничего не знаю, не знаю..., – бормотал капитан, вобрав голову в плечи.
– Вот приказ об освобождении, – Игнасио протянул Рамону невесть откуда взявшийся плотный лист пергамена, – подписывай!
– Нет, нет, я не могу... – замотал головой капитан.
– А вот твоя печень, видишь? – вновь вытянул руку Игнасио и сжал кулак. Капитан ойкнул и, схватившись одной рукой за поясницу, другой поспешно стал рыться в кармане шлафрока, ища огрызок карандаша, которого там не было.
– Кровью, кровью подписывай! – гремел над ним Игнасио.
Начальник тюрьмы, капитан внутренней службы, католик, отец двух дочерей, дон Рамон Сеговия взвыл, словно безумный, остервенело укусил себя за палец, и на лист упала алая капля.
В ту же секунду капитан исчез, как испарился. Потолок камеры раздвинулся, и в квадратном проёме заблестели звёзды, крупные и близкие. Игнасио, прозрачный и светящийся, уже стоял наверху, на краю проёма. Он махнул рукой Хуану, приглашая его подняться. Хуан ощутил внезапный прилив радости, лёгкости, потянулся вверх, и через мгновение они уже летели вместе с Игнасио, оставив далеко внизу город со светлым пятиугольником всегда ярко освещенной тюрьмы, похожей издали на рождественскую звезду.
* * *
Илья страшно негодовал на Евгению: повестка из Управления провалялась в брошенной комнате целых три дня, а она, зная об этом, даже и не подумала как-то известить его, предупредить, – ведь могла же она связаться с матерью но телефону. А теперь, благодаря её предательскому равнодушию, Илья попал в цейтнот, если бы он вовсе не получал этой повестки или получил бы её с опозданием, тогда – другое дело. Но она попала ему в руки до назначенного в ней срока явки; подлость же ситуации заключалась в том, что это «до» вмещало в себя всего несколько часов. К тому же вручила ему эту повестку сама Евгения, – человек, с которым невозможны были никакие тайные соглашения. Скрыть факт получения повестки, сослаться на безадресность теперь было нельзя, и поведение Ильи в свете факта вручения ему повестки о явке в «органы» становилось информативным для тех, кто зондировал Илью, проверял его на прочность, и был заинтересован в том, чтобы Илья как-то раскрылся, обнаружил своё тайное... До времени, указанного в повестке, оставалось уже только три часа, нужно было немедленно принять решение. Но, в сущности, решение могло быть только одно – идти по повестке, как ни в чём не бывало; то есть вести себя так, как подобает лояльному гражданину, не знающему за собой никакой вины. Нужно было только укрепиться в этом решении: ещё и ещё раз проверить его на возможную червоточину. Но в любом случае требовалась подготовка. А вот времени на подготовку как раз и не было: даже на чисто внешнюю. Нужно ведь было обязательно заехать домой, предупредить Рустама; может быть, переодеться, пододеть что-то тёплое... Илья трясся в трамвае, лихорадочно перебирая в уме варианты ситуаций, которые могли возникнуть там, за непроницаемыми стенами Управления. Он прогнозировал вопросы, которые могли быть заданы, и репетировал ответы на них. Особенно важно было верно определить, какова цель этого вызова, чего они хотят... Для Рустама новость оказалась неожиданной, – ведь, сколько не жди, испытание всегда приходит нежданно, – и, будучи, наверное, готовым вообще, сегодня, сию минуту, к такому обороту он был не готов. Как всякий нормальный человек, который сопереживает испытанию вчуже. Рустам автоматически скрыл от себя свою фактическую неготовность, но она проявилась в его реакции: он возбудился, зашагал по комнате, начал громко негодовать на Евгению, давать поспешные советы. Илье, разумеется, трудно было ожидать от него мгновенной мобилизации, – ведь не ему предстояло теперь идти на Голгофу... Илья был мобилизован значительно глубже и строже. Его умственная способность к анализу ситуации возросла сейчас многократно. За короткие минуты он успевал продумывать то, на что в иные дни ему потребовались бы долгие часы сомнений. Поэтому недостаточно продуманные, а, главное, не прожитые с адреналином советы Рустама казались Илье неуместными и не идущими к делу, – вернее, идущими лишь по форме, но по существу пустыми. Быть может странно, – но такова суетная наша природа, – даже в этих экстремальных обстоятельствах поднялась в душе Ильи ревнивая обида на Рустама за то, что тот опять недооценивает его. Вновь Илья ощущал себя на положении школьника, поучаемого старшим братом, хотя именно сейчас, как никогда ранее, реальное соотношение между ними стало, скорее, обратным, – ведь Рустам не мог сравниться с ним сию минуту в собранности, проницательности и решительности, – и это очевидное несоответствие суетно волновало Илью, помимо его воли.
Не может ли этот достоверный психологический факт служить подтверждением того непременного обстоятельства, что для нас всегда, при любых условиях, наиболее важными остаются отношения с близкими нам людьми, и всё прочее, более удалённое, обязательно проходит через призму этих отношений? Между тем, время, остававшееся в запасе, вышло. Илья тут же решил, что лучше немного опоздать, но зато подготовиться тщательнее. Вначале он хотел одеться попредставительнее, но потом решил – лучше попрактичнее; чтобы удобно было сидеть в камере в случае ареста. Он отказался от пиджака и галстука, пододел тёплое бельё, которого обычно не носил, хотя имел, и натянул старый индийский свитер, подаренный матерью лет с десять назад.
Наконец, сборы были закончены. Илья вышел к трамвайной остановке, но на трамвай садиться не стал, а остановил жестом свободное такси и решительно занял место впереди, рядом с водителем.
Услышав известный каждому взрослому горожанину адрес, по которому никто никогда не жил и не хаживал в гости, шофёр метнул на Илью быстрый испытующий взгляд и, не произнеся ни слова, тронул машину. По дороге Илья всё продолжал думать над тем, как ему выгородить Рустама. Во спасение товарища, Илья решил представить Рустама человеком неглубоким, с незначительными мотивами и намерениями, случайно очутившимся в сообществе Ильи. Уничижая Рустама таким образом, Илья как бы делал из него личность, не представляющую интереса для «компетентных органов», и, вместе, втайне утолял этим боль своего уязвленного самолюбия.
Навстречу таксомотору подымались «голосующие» руки, но шофёр, против обыкновения, не делал «подсадок». Подрулив к тяжёлым, окованным медью дверям и получив деньги, он отсчитал сдачу всю до копейки, строго по счётчику.
Глава 31
Первый отрыв идеи от материи.
Библия утверждает (и почему бы нам ей здесь не верить, если у самих нет никаких версий?), что люди, соблазнённые Люцифером, вступили на путь познания добра и зла: вступили все вместе, и каждый по отдельности, – всем родом; и стали уподобляться богам; и построили подобие Рая, и были счастливы, но не все, – и в этом заключалась досадная проблема. И вызов её был не столько в загадке, как сделать счастливыми несчастных, а в том, что эти несчастные вовсе и не хотели быть счастливыми, а вместо этого норовили нагадить счастливцам, чтобы и тем было худо, и с этой целью портили устройство Рая.
Илья родился человеком, то есть членом грешного рода. И с чего быть ему исключением? Он тоже согрешил..., как все; тоже вступил…
Но, по силе вдохновения, он был не как все, а – как немногие: вступив на путь познания мира беззаветно, с абсолютным упованием; принеся в жертву знанию всё прочее человеческое: естественные чувства, привязанности, милосердие, любовь, семью, потомство, социальное положение, и пр., – не говоря уже о комфорте и плотских удовольствиях.
Это выглядело так здорово, так подвижнически: одухотворяло... Но не сказалось ли в этом торжествующем жертвоприношении всё презрение Люцифера к человеку; этому столь несовершенному уму, отягощенному телом животного?
В благоустроенной части мира, в которой плоть и дух достигают гармонии, и где всякое духовное усилие находит своё вознаграждение в виде плотского кормления, всякое знание имеет характер прикладной, и труд обучения имеет своим результатом, с одной стороны, какую либо пользу обществу, а, с другой стороны, – вознаграждение учащемуся в виде лучшего относительно других положения в общественном «таксисе». Но Илья, уже от рождения будучи довольно благополучным, не слишком, видно, заботился о том, чтобы это благополучие сохранить за собой: он учился много, бессистемно, всеядно, и, главное, безо всякой видимой пользы для себя и других. Иной раз это его смущало: он ощущал нечто вроде ревности, наблюдая успех более бойких людей, возвышающихся посредством скороспелого многознанья. В сравнении с ними, он, столь основательно начитанный, не был в состоянии даже рассказать в обществе что-либо занятное; поделиться каким-нибудь интеллектуальным приобретением, привести точную цитату...
Впрочем, поразмыслив как следует над фактом, Илья приходил к выводу, что лихорадочное, иной раз, обретение знаний поставлено у него на службу чему-то более важному, нежели простая образованность, и утешался этим. Но временами это сознание собственной посвящённости высшему ускользало из его самооценки; ускользала и цель, которую он поставил перед собой в начале своего подвижнического пути...
Но, независимо от оценок, находилась в источнике его усилий такая струя, от влияния которой аккумулируемые Ильей сведения многих наук перерабатывались и отливались в нечто совершенно отличное от их первоначальной формы. Их уже нельзя было извлечь из сердца в виде простых сведений: они алхимически претворялись в какие-то глубоко личные установки и ориентации: в непередаваемое чувство реальности, правду и прозорливость.
В сущности, Илья был великим магом, по желанию обретавшим силу дистанцироваться от мира: выключаться из его причинений: не вовлекаться в хороводы малёванных «харь». Но когда он неощутимо для себя соскальзывал со своих вершин с крутыми холодными склонами в долины жизни, цветущие плотью, красотой и изяществом, где ощущал себя чужаком, он с досадою обнаруживал, что прочитанные книги не помогают ему выглядеть привлекательным: изящная словесность не сделала красивой его речь; знания не сделали его эрудитом; а глубоко продуманные вечные вопросы – житейски мудрым.
Со своей стороны и люди, соприкасавшиеся с Ильей в миру и ожидавшие по слухам и первым впечатлениям встретить в нём, по меньшей мере, начётчика, могущего занять их умными речами, тоже удивлялись, когда Илья обнаруживал себя почти что невеждой. Его знания как-то не вытаскивались из ящика души для житейского обихода, как будто принадлежали не ему, а кому-то другому, кем он мог бы быть, – и кем бывал, когда появлялась возможность диалога на известной метафизической высоте. Взбираться на вершину и оставаться на ней, собственно и было его настоящей целью.
Мир предлагал ему лжерассуждающее рабство, небрежно прикрытое бессистемными софизмами; предлагал роли, в которых Илье необходимо было сжаться до трудолюбивого цверга, навеки запертого в недрах горы. Илья не хотел этого, и боялся; боялся скованного ума – ведь он искал свободы через разум; хотел знать истину мира и человека, чтобы не утонуть в относительности и эпизодичности жизни. Он верил, что гностическая истина сообщит ему силу, потребную для того, чтобы, оставаясь верным ей, обрести независимость от внешних влияний, разрушающих душевный мир и вовлекающих личность в душегубительные обязательства.
Бог, породивший человека, позволил состояться искусу. Значит, без этого искуса не мог человек прочно соединиться с Отцом...
«Он мой!» – возгласил Сатана о человеке. «Он свободен», – ответствовал Господь Сил. И в споре этом сказалось всё отличие отношения Бога к человеку от отношения к нему Дьявола, и Царства Божия от царства образов и теней. Люцифер поманил человека, и тот пошел за ним, и Господь не мешал этому, но расчёт Сатаны не удался. Человек не удовлетворился циничной относительностью всего, чтобы предаться утехам плоти и тщеславия, как единственно достоверному здесь, на земле бытию, – хотя и преходящему, но возвращающемуся вновь в потомстве. Он стал сжигать себя в поисках абсолютного идола, надеясь взобраться на вершину пирамиды знания и там обрести новый, возвышенный Рай. Он не знал, что пирамида эта не имеет вершины: что она способна расти во всех направлениях, не получая завершения. Не знал, но... мог узнать! Эта возможность разоблачения страшила Люцифера. Устав от знания, человек мог обратить свой слух к Отцу, – предпочтя лучше быть послушным Сыном, чем несовершенным подобием Божьим. Люцифера поражало, что, несмотря на зыбкость всего, на что пытался опереться человек в царстве отражений, он не терял конечной устойчивости – поддержка Космократора оставалась за ним.
Илья успел заметить, что вместо обретения силы, многое знание разрушало волю, но Илья всё же хотел преодолеть слабость воли, проистекающую из относительности всего разумного, на пути продвижения к окончательной и уже несомненной истине. Реально, это была, конечно же, духовная борьба: Издавна породнившись с Голубым Дьяволом, Илья хотел победить его с помощью Дьявола Белого.
Пояснение автора;
Белый Дьявол отечеством своим почитает порядок и власть; благопристойность, самообладание, гордое сознание принадлежности к бестелесным духам, имеющим власть, возвышающимся над бесами, заимствующими у плоти.
Красный Дьявол отрицает таксис. Его фетиш - анархическая личная сила и свобода самовыражения. Его стихия
- экспрессия страсти без ограничений. Он ненавидит Белого, но в то же время готов уважать его, когда тот приходит с силой.
Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбросы, мрак, антикультура.
Голубой Дьявол ленив и сентиментален; не любит сильных страстей, чрезмерно острых ощущений, напряжения физических сил борьбы, победы любой ценой, могущества...; предпочитает тихие наслаждения покоя, уюта, тепла, созерцания. Падок на лесть, похвалу. Вообще любит всякие виды щекотанья: фейрверковый, но не обжигающий огонь поверхностных чувствований, при условии, что удовольствия достаются ему без труда и опасности. В противном случае, он всегда предпочтет тихое прозябание полнокровному риску. Трусишка, он боится Красного Дьявола, прячет своё возлежание на тихой лужайке, неготовность к сопротивлению, под масками решимости и высокой озабоченности, демонстрируя свою якобы принадлежность к воинству Белого Дьявола, которого Красный остерегается.
Глава 31(прим)
Сухая смоковница
Никита тоже устремился в поход за знанием, но тот вариант образования, что предлагался ему на механическом факультете Политехнического, совсем не удовлетворял Никиту. Он мечтал знать много, даже знать все, но… не об устройстве машин. Машинами он уже переболел, в детстве. Помимо основательного изучения фундаментальных естественных наук ему хотелось узнать философию, историю, искусство, архитектуру, литературу, языки (древние и новые), этнографию, социологию и т.п. Ничего близкого этому спектру наук не мог он получить в этом техническом ВУЗе, где его одолевала начертательная геометрия, постичь которую он был решительно не в состоянии из-за своей прирождённой лево-полушарности. Речевое мышление у него сильно преобладало над пространственным, поэтому ему крайне трудно было представить себе вид проекции предмета на произвольно секущую плоскость, тем более что он не понимал, зачем это нужно. Усвоить же чисто формальные приёмы построения проекций, – это было для него еще труднее; здесь он, напротив, оказывал себя слишком право-полушарным, и хотел наглядности. Словом, на геометрии в её прикладной форме он споткнулся. Алгебраической геометрией и анализом он занимался с увлечением, но, к несчастью, курсы общих наук скоро заканчивались; ему грозило «чрево-копание» в науках специально-технических, с чем он никак не мог смириться. Поэтому он бунтовал.
Первоначальное его одушевление и восхищение институтом довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показалось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему символами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли деревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заводских цехов и сталинских «шарашек». И без того заметный, благодаря своему гению, Никита скоро прослыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стандартов образования и тех ценностей, на которых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, было перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не было столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журнала или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно явились бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку, орган партбюро института под нарицательным именем «За Советскую Науку», разумеется, нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана статья, в которой Никита порицался за его вольности и самонадеянность. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; читала также мать, которая на своей работе просила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем действительно было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви... Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современное, послевоенное, а довоенное, «будетлянское», породившее, в том числе, Гитлера.
Трактат начинался словами: «Современный благоденствующий обыватель свято верит, что времени лучше нынешнего не было и не будет...». Вполне в духе Маринетти и его последователей, братьев Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и вообще привязанность к преходящему, сиюминутному; выступил против поглощения человека техникой; превознёс классическое образование; в спектре наук особо выделил архитектуру... Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей Кукрыниксов.
Автор думает про себя: не отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенностям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сформировавшего его. Но, может быть, будетлянство и романтизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка иной эпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?
К «благоденствующим обывателям» Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никиты, он не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.
* * *
В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит, терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно перестал ходить. Любившие за что-то Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его однажды в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве химкомбината, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил путеводный гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.
«О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?» Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.
Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.
В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за «пульками», сидя тут же за столом. Свет, разумеется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графином. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.
Единственный, кто пытался восставать против такого порядка, был деревенский «кугут» Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.
Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная работа. В темноте таинственно светились «дралоскопы», особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С помощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих образцов, изготовленных много лет назад студентами, хотевшими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.
Никита прохаживался некоторое время между столами, заглядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёсткость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой «чачи», которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ординарную услугу: Никита сдал за него экзамен по «теормеху», переклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое подлогом и мошенничеством, ему в голову не приходила.
Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить «препода» стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за каждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.
А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после приятнейшего перекура на лестнице, во время которого потреблялись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигареты «Ароматные», Никита оставался один в полупустом общежитии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных последствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь «страха ради иудейска», означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он самим глупейшим образом вверился своему гению. Это выглядело как самообольщение. «Вы, авантюрист, Никита», – сказал ему один благоволивший ему профессор.
В самом начале пятого семестра Никита ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым будущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.
И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В «общаге» – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс «Общей Физики» швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, перенасыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту. Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высоту, где недоступные в своей таинственности уравнения читаются также легко как «Родная Речь» в третьем классе.
О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претензии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним
Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обязательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшееся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был отпечатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшаяся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлением. Однако для Никиты было невозможно даже предположительно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самомнение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников. Поэтому он оскорбился типографским ответом как бездушием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Сам же Никита нисколько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Тот, когда взалкал, не нашёл плода.
Глава 32
Он предназначен для лучшего.
Многие из тех, кто знали наших героев со времен их детства и юности, при встрече, когда разговор заходил об Илье, высказывали сожаление по поводу его якобы не сложившейся жизни, его пребывании за бортом общества, и т.п. В своё время Илья был звездою провинциального небосклона: им восхищались, его тайно любили и относились к нему ревностно требовательно... И теперь, узнавая о внешней его судьбе, простые души не могли удержаться от того, чтобы пофилософствовать на сей предмет...
Так, одна из школьных его подружек, Ирина Колышева. встретившись с ним по случаю аж через пятнадцать лет после того, как он покинул стогны родного града, не удержалась от откровенного разочарования:
«А мы-то думали, ты давно уже главный...» – протянула она, узнав, в ответ на свой стандартный вопрос, со слов Ильи, что он работает рядовым инженером,– хотя на деле Илья работал дворником, но признаться в этом было бы уже слишком для этого глубоко провинциального места…
Под «главным» тут разумелось некое неопределённо высокое положение: то ли главного инженера, то ли главного специалиста, – словом, начальника.
Илья не стал объясняться. Довольно было и того, что он, снисходя к «мещанскому» кругозору своих бывших современников и сопутчиков, и одновременно защищая себя от их глупости, скрыл своё настоящее положение дворника. Хотя, может быть, и напрасно он скрыл: может быть, такая явная несообразность и заставила бы Ирину призадуматься... Но тогда пришлось бы объясняться, говорить о политике... Этого Илья не хотел. Да и едва ли можно было надеяться на то, что оппозиция к такой «прекрасной советской жизни», о которой она рассказывала взахлёб, могла бы встретить у неё понимание. Илья повел себя, как реалист, хотя и трудно было ему, при его гордости, принимать полупрезрительное сожаление от недалёкой женщины, которая никогда ни в каком отношении не могла с ним равняться. Но в городе о нём и так ходили самые невероятные слухи, распускаемые, как он подозревал, родителями одного из его учеников, мстивших ему за «сбитого с пути» сына.
Илья не хотел умножать этих слухов, жалея своих родителей, которые теряли в достоинстве из-за него.
Поэтому Илья промолчал в ответ на бестактную реплику Ирины по поводу её обманутых ожиданий, но про себя подумал: «как была ты дурой, так ею и осталась, – дальше «главного» твоя фантазия не идёт».
Илья давно уже заметил для себя, что молодые люди, остающиеся в «родных пенатах», не выехавшие на учёбу или работу в «большой мир», сохраняют провинциальную ограниченность и, как правило, потеряны для Духа, и здесь им не могут помочь даже круизы по Европе. Они не привозят оттуда ничего, кроме обычной «гебистской дезы»: замшелых анекдотов о том, что самые лучшие товары за границей – это наш советский экспорт(!). В самом деле, -что ещё можно купить в «Берёзке»!?
Молчание Ильи, однако, не остановило Ирину, и она высказала следующую глубокомысленную сентенцию: «да, видно, и в самом деле, кто в детстве выделяется, тот впоследствии оказывается неудачником; и наоборот, кто в детстве был незаметен, потом процветает...» «О времена, о нравы!» мог бы воскликнуть тут Илья, если бы обрадован был, в свое время, классическим воспитанием. Но он, как мы знаем, таковым обрадован не был. Напротив, он блеснул провинциальным «тактом»: купив Ирине цветов, но не удержался, чтобы не заметить, по жлобски, что в Ростове цветы дешевле...
Жизнь впроголодь, на зарплату дворника, развила в нём скаредность. Впрочем, скаредность эта распространяла свое действие только на отношения с «миром», нормы взаимной любезности в котором всегда превышали возможности Ильи: его жизненный стандарт был на порядок ниже общепринятого, и шапка кавалера, как и ходока, была тяжела для него. В том же, что касалось жертвований своему Богу, Илья отнюдь не был скаредом, но с готовностью отдавал всё, что требовалось, – и это было легко ему, так как однажды он уже отдал Богу всё, и теперь жил из милости Его, пользуясь тем, что Он ему оставил, – включая и самую жизнь, – и помня о том, что всё это принадлежит Богу, и поэтому должно быть отдаваемо беспрекословно.
Таким образом, Илья давно умер для мира, и функционировал в нем лишь минимально, отдавая своё существование на усмотрение Бога, и лишь постольку живя, поскольку Богу было угодно сохранить ему жизнь, из Промыслов о сынах Своих. Однако для внешних он, по видимости, всё ещё жил. И хотя жизнь его была во многом непонятна им, они всё же как-то включали Илью в свои миропредставления, особенно когда Илья помогал им в этом, привирая о себе. Так было и на этот раз: в табели о рангах одноклассницы Ирины Илья попал в графу неудачников. И, наверное, совершенно справедливо. Разве в те времена, когда они ещё шли по жизни бок о бок, Илья не мечтал о блестящем положении в обществе? И разве не сознавал свои дарования именно как обещания такого положения? Так и было. Мирской карьеры он не сделал, хотя и мечтал о ней. Значит – неудачник! Можно было, конечно, утешаться мыслью, что «не сделал» не потому, что не сумел, но потому что не захотел, отказался… Однако, это было бы неправдой или полуправдой, так как на деле Илья был не полностью волен в своих отказах. Тайная богоизбранность делала его странным в глазах мира, и по этой «странности» мир сам отбраковывал Илью, не допуская его в тесные социальные лифты, в которых только и делаются реальные карьеры. Ощущая свою странность, как неполноценность, Илья компенсировал её гипер-притязаниями; и, в силу этих притязаний высокомерно отказывался всходить на длинные и извивистые лестницы, подножия которых ему всё же время от времени открывались.
Так что его одноклассница была права, хотя и простодушно бестактна. Но последнее мы должны простить ей, потому что во время оно, была она влюблена в Илью и восхищалась им... И всё же, и всё же... согласимся ли мы с нею? Можно ли считать неудачником человека, которому Господь открыл небесную карьеру, взамен мирской? Могли ли Ирина и сам Илья судить о том, что по-настоящему обещается в детстве? Неприметным образом, в числе прочего, в детстве обещается и Царство Небесное. Но как узнать об этом? Ведь из общества, в котором рос Илья, давно изгнали Самуилов, помазывающих Давидов. Ну, а если всё же знать, что Илье обещалось Царствие Божие, и это обетование исполнялось на нём, то не правильнее ли счесть его величайшим удачником всех времён? Ведь родился он в худое время, и в среде нищего рабствующего народа... Ну а тем, кому обетовано Царствие… – мирское благополучие отбирается у них и отдается другим, лишённым Неба в этом рождении. Такова божья справедливость.
Помнится, одна дама, способствовавшая Илье в прошлом, разочарованная его жизненным выбором, всё спрашивала у автора, отчего же Илья всё-таки не пошёл в науку? Ведь у него были к тому все возможности! Мог стать прекрасным физиком. Нет, видно не достаёт Илье чего-то в характере, – основательности, что ли(?); всё в облаках витает, растекается мыслию по древу...
– А на что ему наука? – задал контрвопрос ваш покорный слуга.
– Но разве есть лучшая стезя для одарённого человека, чем
наука?
– Есть или нет, – в любом случае, Илье не приходится выбирать, – его стезя определена,
– Определена? Кем же? И каким образом? Я что-то вас не пойму. Странные вещи вы говорите...
– Его стезя определена свыше.
– Свыше?! Как понять это «свыше»? Он, что, масон?
– Свыше значит с Небес.
– Вы шутите?
– Нисколько. Я говорю о факте. Мир подобен лабиринту, в котором много ходов. Мы видим их манящие начала, но обманываемся насчёт концов. Все эти туннели, на входных дверях которых красуется вывеска успеха, – тупиковые. И к концу жизни почти все люди убеждаются в этом. Илье нет нужды блуждать по лабиринту, чтобы узнать в конце, что он не ведёт никуда; что мир – просто чудовище, пожирающее людей; и все эти мирские пути суть только извивы его кишок. Илья уже знает это. В крайнем случае, в дни потерянности, вовлекаясь неволею в эти ходы, он может сделать несколько шагов, но тут же вернётся назад и пройдёт лучше по нижнему краю мира, невзирая на плевки, долетающие сюда сверху.
– Ну, вы вечный фантазёр и с годами не остепеняетесь!
– Я говорю вполне серьёзно.
–Значит, по-вашему, относительно него существует предопределение, в кальвинистском смысле слова?
– Я бы добавил сюда ещё и личное предназначение.
– Вот уж не думала, что кто-то верит в эти вещи теперь, хотя и не удивляюсь тому, что именно от вас об этом слышу. Но откуда же, собственно, вам всё это известно об Илье?
– Он сам мне сказал.
– Сам? Вот как? – с нескрываемой иронией в голосе и лице заметила моя собеседница.
– Да. И я ему верю. Никто не возьмёт на себя большего, чем ему дано. Господь сообщает избранникам об их избранничестве. И жизнь даёт им подтверждение.
– И каким же, интересно, образом? – сохраняя гримасу недоверчивого скепсиса, за которой, тем не менее, просматривался и некоторый живой интерес, спросила она.
– Наша с вами обычная жизнь полна случайностей, которые привходят в наши обстоятельства и делают их такими или иными. А в жизни избранника случайностей не бывает. С ним случается только должное быть: волос не падёт с головы его без изволения на то Бога, избравшего его.
– И вы верите в это?
– Хуже, я это знаю.
– Мистика какая-то!
Глава 33
Насилие над душой
Илья ходил взад и вперёд по речному берегу, одетому камнем и асфальтом, и уже поверх этого безобразия залитому тихим осенним теплом и светом, способным оживлять даже мёртвую городскую тектонику. Он шагал быстро, так что едва ли можно было счесть его досужим горожанином, вышедшим подышать речным воздухом, изрядно, правда, попорченным дымами пароходных и ресторанных кухонь и шашлычных. Дым этот, впрочем, не мешал осенним паучкам делать свою работу. Продёрнутую там и сям в воздухе невидимую паутину Илья рвал решительно, как финишную ленту, и повторял в полголоса, словно заклинал: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка! нет у меня жены, нет у меня ребёнка!...».
Но, почему «словно»? – он действительно заклинал свою израненную душу: заглушал крики боли внушением. К этой черте привёл его забег, начатый им в канун Нового года.
С той памятной новогодней ночи, когда Илье открылась ужасающая бездна его падения, прошло уже более полугода. Илья круто переменился: вел жизнь аскета, ел исключительно скудно, всё делал для себя сам, – от стирки носков до закупки продуктов, – с особой рациональной экономией времени и усилий, – и весьма сердился на Евгению, если она пыталась помочь ему и вмешивалась в его автономное хозяйство. Если принять во внимание покаянную подоплёку этих перемен, то можно сказать, что Илья стал «келейником» в собственном доме, как водилось это у русских крестьян в век минувший, когда при слове «анархия» люди испуганно крестились, и не отличали «монархию» от «монахии». Вот только кельи отдельной у Ильи не было, и приходилось ему по-прежнему делить с Евгенией мансардную комнату с косым потолком.
А между тем, отношения его с Евгенией свелись практически к нулю. Даже супружеское ложе более не соединяло их. В первый же день нового покаянного года Илья поставил себе раскладушку в другом конце комнаты, чем несказанно оскорбил Евгению, несмотря на то, что в коитусе она удовольствия не находила. В сущности, ей никогда не хотелось спать с Ильей, но... – знак! Илья ударил по лживому женскому достоинству, по источнику власти над мужчиной, и, значит, по выживанию. Женщины такого не прощают, или я плохо знаю женщин.
Илья, конечно, понимал, – по меньшей мере, способен был понять, – как бьет он своим отвержением Евгению, но между ними встало уже гораздо большее... Илья не находил возможным для себя более спать в одной постели с женой. И не потому вовсе, что у него исчезло влечение к ней, или стала она ему противна, – нет, он отвращался от самого себя, от своей похотливости и от мезальянса, в который его эта похоть втянула. И, главное, утверждал своё идеальное понятие, согласно которому без любви и уважения секса быть не должно.
Хотя внешне акции Ильи выглядели негативно, как разрушающие семью, сам он старался держаться убеждения в позитивности этих актов. Будучи цельным, Илья отрицал потребительское отношение к жене, как и вообще ко всякому человеку, и вступал этим в область не показной только, но действительной этики. Своим новым образом жизни Илья предложил Евгении, – правда внезапно и без объяснений, – новые равноправные отношения, выстроенные правильным моральным таксисом, в котором плотское влечение не может предшествовать духовному союзу. В иных, лучших обстоятельствах, из преображения Ильи могло бы вытечь для них обоих очищение от симбиоза взаимной потребиловки и высвечивание духовного единства, если таковое было.
Но духовного единства не было, и начать нащупывать основу для него было уже поздно: Илья успел приобрести недоверие к Евгении и находил веские основания к тому, чтобы не посвящать ее в свою личную жизнь.
Женя ощущала ту высокую энергию, которая присутствовала в преображении Ильи, поэтому не смела возражать ни в чем и приняла внезапные перемены с молчаливой покорностью и, вероятно, с комплексом вины, – хотя доподлинных чувств её автор не знает. Был ведь и момент предательства в этом согласии. Отчего так легко сдала она свой брак, свою семью, даже не попытавшись выяснить у Ильи, своего мужа(!), что собственно происходит. Если подойти к делу с этой стороны, то окажется, что Илья попросту изобличил её в изначальной несерьёзности намерений в браке, в детской безответственности и в уже совершенном за спиной предательстве.
Словом, отношения сожительства и общей заботы рухнули в одночасье односторонним действием Ильи: разорвалась завеса и обнаружилась та духовная лакуна в отношениях молодых супругов, которая изначально делала их брак ненадёжным и подтачивала его. Говорят, что браки заключаются на небесах. Я бы добавил: «истинные браки». Брак Ильи с Евгенией небеса не благословили. Первое время недействительность брака, вскрытая Ильей, ещё переживала период своего окончательного обнаружения. Любое явление требует осознания, прежде чем станет достоверностью. На это требуется время. И вот это-то время как раз и было тем жизненным промежутком, в течение которого Илья ещё мог продолжать жить под одной крышей с женой. Теперь этот срок истек, и неумолимая логика честного «я» требовала сделать житийные выводы из достоверного факта расторжения брака. Проживание в одной комнате с раздельным ведением хозяйства и полным отчуждением душевным вопияло к небу как уродство, не имеющее под собой никакого иного основания, кроме вечной и позорной советской нужды в жилплощади. Дòлжно стало Илье уйти и этим претворить в вещественный и публичный факт то, что до сих пор оставалось лишь фактом нравственным и внутрисемейным. Невещественность и, тем самым, не публичность разрыва, сохраняла видимость и позволяла удерживаться в прежних статусах и обусловленных ими связях, а значит и в преимуществах, и в стабильностях... А это было уже нечестно. Нечестно в отношении людей, нечестно в отношении к Богу, – нельзя ведь было пользоваться тем энергийным кредитом, который Бог открыл в ответ на покаяние, без намерения пожать плоды покаяния... Довольно странно было бы рассчитывать получить от Бога силу для подлой жизни. Передержка на повороте жизненного пути неизбежно уводит прочь от Бога. И Илья уже почувствовал холодок удаления своего, который он сознавал как отвращение Вышних от труса и лжеца, ибо его «вышние» были пока ещё Демиурги, блюстители совершенного образа.
Так или иначе, но Илья ощутил, что на смену приливу приходит упадок сил, паруса его лодки обвисли, и это подтолкнуло его к принятию решения. Ошибкой было бы расценить его зависимость от наполненности паруса воли божественным ветром и неспособность ко «второй навигации», или чисто разумному действию, как только слабость недостаток мужественности. Конечно, он был слаб, и Рустам часто упрекал его в этом, но в высоких планах бытия эта его слабость оборачивалась как раз преимуществом. Ведь Илья родился в бога пока лишь по Матери, грудь которой он знал и держался её, опасаясь дурного лжеотца: злого горбуна, ненавидящего своё уродство и желающего стать большим, прямым и сильным. Его обольстительная логика могла бы, по внешности, привести к поступкам, похожим на правые; но поступки эти, имея правую форму, не имели бы нужного этического качества, правой силы, и были бы мерзостью в глазах Бога. Поэтому весьма хорошо было, что Илья отстранялся от зла не доктринально, но понуждаемый невозможностью убить в себе какое-то живое существо, которое так властно заявляло о себе в иных случаях, что скорее можно было погибнуть самому, претерпеть любые муки, принести в жертву что угодно, чем пойти против этой живой души в нём
Тем более теперь, когда он пошёл против рода, любая доктрина иссушила бы его. Только живая Душа могла соперничать с силами Рода, которые мощно противостали злому горбуну, способному на жестокость ради самовозвышения. Многое этот горбун мог презрительно отбросить, как недостойное его высоких устремлений, – но отбросить родного сына и жену, за которых Илья нёс ответственность, это было ему не по зубам. Фактически Илья оказался в положении Авраама, которому Бог приказал принести в жертву сына, Исаака. В отличие от Ильи, Авраам действовал в рамках клятвы: он ни секунды не сомневался, ибо несомненный Глас Божий слышался ему, и требовал исполнения клятвы. В слух же Ильи вещал злой софист, против которого дружно восставали все ангелы Рода, и это противостояние делало Илью слабым. То была благая слабость.
Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней мере, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного обращения, здесь не помогала. Обретённая им благодаря «горбуну» праведность, приправленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его душевные муки. В ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отношению к себе, и сумел бы, наверное, стать жёстким по отношению к другим, но – одно дело «другие» и совсем другое – твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к другому вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил занесённую над выей его руку Авраамову... Здесь же отчего-то не видно было никакого барана-заместителя, запутавшегося рогами в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобному жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток святых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать личным и временным ради общего и вечного.
Но сопротивление рода тоже не было совсем уж чистым: за ним искусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и ещё Она знала путь к Отцу. Бессловесным образом Она сообщала Илье своё знание в виде подспудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединившись с которой он мог бы властью усмирить бунтующую душу. Мать давала своё Дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то соединялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощущение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Матери поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком сильна, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении сказал только, что «пока» поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Кеша мог оставаться у родителей Ильи. Это было главное, ибо Илья был убеждён, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. В этом деле, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, – в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё закончить институт, – но, тем не менее, пока держалось.
Однако и этот компромисс не мог принести Илье успокоения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как преступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.
И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет...»
Глава 34
Музыка в нашей жизни
Некто отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе «Монахиня», был по натуре человеком очень живым, эмоциональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел... Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строгое печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.
* * *
Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и прилёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую подушку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интенсивное сновидение.
Литургическая торжественность Баха успокаивала внутреннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наводя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же – вспомнить о значительности смысла его теперешнего существования, который заслонялся низкой действительностью нищего быта.
Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприимства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.
Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения, и заброшенности. Почти неограниченный досуг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музыкальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём «робкий подросток», сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчислимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.
Музыка переносила Илью в единственно достойный человека мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречённости, казалось, возвращала ему те минуты решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Господа своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что делает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл... Вновь обретённое таким образом высокое самосознание бальзамировало раны и возвращало, на время, безнадёжно утраченное душевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и удовольствия Илье было бы трудно. Но в любом положении всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его, и не убили себя сами.
Пластинка между тем доиграла. Часы показывали полдень. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с постели, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существовании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Неясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врождённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не большее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохранялась, даже будучи разрезанной.
О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое событие, – так что весь день делился на «до обеда» и «после». Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа – вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и выполнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых теперь, в немногие разрешенные часы.
Илья положил на диск проигрывателя пластинку со струнным квартетом Шостаковича и, почти счастливый, принялся за очистку дневной порции тыквы. Сложная музыка возвышала эмоции до сложной разумности, которой Илья держался в сознании своём.
* * *
А там, в дальнем далеке, Никита тащил тяжёлый баян в оклеенном коричневым тиснёным дерматином фанерном футляре, выгибаясь, как молодое дерево под ветром, обливаясь потом, часто останавливаясь и намечая себе рубежи следующих этапов длинного пути. Ему почему-то казалось, что на занятия он должен приходить со своим баяном. Он видел, как ходили на музыку мальчики и девочки, такие интеллигентные, с изящными футлярами в руках; и старшеклассники из школьного духового оркестра тоже ходили с футлярами под мышкой. Володька Дадашев правда не таскал с собою пианино, а носил только большую нотную папку на шнурках, тёмно-синего цвета, казавшуюся Никите такой красивой и такой отнесённой к высшему классу общества, что он не смел и мечтать о подобной. Но это было само собой понятно, – не понесёшь же, в самом деле, с собою рояль, хотя вот за Рахманиновым возили же повсюду его «Стейнвей»... Но Рахманиновым нужно было ещё стать. Пока же, вместо красивой папки Никита тащил коричневый (активно нелюбимый им цвет!) и громоздкий, и некрасивый футляр с баяном. Учитель музыки почему-то ни разу не намекнул Никите, что можно приходить и без баяна, так как у него был свой, служебный, в классе. Возможно, он думал, что Никиту возят на машине, ведь он был сыном директора...
Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им можно сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, – не сравнить с уровнем дельцов, причастных торговле или частной практике, или довоенных «спецов», которых мало осталось. Эти послевоенные директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое мещанский достаток, и что это значит: «хорошо жить». Они горели и сгорали на работе, они ещё созидали лучший мир...
Оттого и баян был дешёвый и дрянной, армавирской работы. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу, но он не стоил ничего!
Учитель музыки, низовой демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, сразу дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым. Красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским перламутровым не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили рядом с Никитой: в жизни более прекрасной, чем его личная, но, тем не менее, нашей жизни, которой и он принадлежал вчуже. Этого было достаточно, и Никита вполне мирился с тем, что лично у него нет дорогих игрушек, и у родителей нет шикарных вещей. В иное время о таком мальчике сказали бы, наверное, что он «знает своё место». Но по отношению к Никите это было бы совсем неверно. Он был идеалистом, таким же как сын Чан Кай Ши; помещал себя больше в общественном, чем в персональном.
Хотя Никита и любил свой баян, музыка ему решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и всех прочих..., но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть её в объективном качестве внешне-организованного целого: как стройное здание со строгой архитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, добиваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто аналоговую машину, тогда как от него требовалось строить тактовую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолустной её части.
Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъективная музыка.
Как же тогда он играл по нотам? – спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, подыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Самоучителе были всё больше знакомые, советские, «народные», так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, разумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных воспроизведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование и, будь на то его воля, ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежирован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! считай! – бил Никиту линейкой по пальцам, – чем несказанно оскорблял его, – но, в конце концов, побежденный тупым упорством ученика, плюнул и смирился.
Никита видел, что конечное равнодушие учителя к его неправильностям упокоилось на крайне низком мнении о его музыкальных способностях и безнадёжности в деле их развития, и в глубине души не соглашался с такой оценкой, что, безусловно, делает ему честь.
Гандхарва, небесный певец в нём сопротивлялся изъятию музыки из интимной сферы личного душевного переживания и превращению её в объективированное общественное достояние, в публичный дом, куда есть доступ всякому.
После того, как Никиту оставили на второй год в первом классе музыкальной школы он продолжал ходить на музыку, – теперь, правда, уже без баяна. Следующей весной, исполнив на баяне перед комиссией «Смело, товарищи, в ногу!», он кое-как сдал экзамен, переводящий в третий класс, и на этом счёл своё музыкальное образование законченным. Родителям он ничего не сказал. Просто перестал посещать школу и всё. Отцу с матерью было не до него; они «съели» эту самоотставку без возражений. Видно и им субъективная музыка Никиты не особенно пришлась по вкусу. Подобное безграмотное музицирование Вячеслав Иванов, – относясь до своей дочери Лидии, – называл музыкальным бормотаньем. Но, в отличие от учителя музыки, Вячеславу это «бормотание» нравилось.
Армавирский баян недолго, впрочем, оставался праздным. Младший брат Ваня, тайком идущий по жизненным путям след в след за Никитой, по собственной воле принял баянную эстафету, впрягшись охотою в ярмо, из которого Никита благополучно выскользнул. В результате учитель (тот же самый) основательно укрепился во мнении, что дети начальников – сплошь дураки. Так интеллигентные репутации Вани и Никиты пали жертвенными овцами во утишение страстей мирских.
Глава 35
Монах
Суета мирская подобна Протею: она бесконечно меняет свой прихотливый облик, и от неё нельзя избавиться отрицательным путем бегства, просто освобождая себя от забот и обязательств, сокращая объём и значение своих социальных ролей, или, как модно нынче говорить, «редуцируя карму». Кто-то из известных личностей, – не помню, кто именно, – заметил, что чревоугодничать можно и корочкой сухого хлеба. Желание избавиться от суеты само есть, может быть, одно из суетных желаний человека. Поэтому и усилия, предпринимаемые во утоление этого желания, редко вознаграждаются венком миротворца собственной души.
Илья позволял себе ходить мимо этой мудрости: он всё ещё верил в обретение покоя в конце пути подражания праведным. Его Покровитель, верный дарованной человеку свободе, позволял Илье пройти ложным путём, чтобы тот, изнурив себя тщетным усилием, на собственном опыте познал ложность своего выбора, и вынес из этого отрицательного опыта убеждение в собственном бессилии тем более крепкое, чем настойчивее стучал он не в ту дверь и чем больнее было его разочарование в себе. Даже если бы Отец и хотел помочь Илье советом, тот всё равно бы не услышал или не поверил. Пока что Илью держала на руках Мать и не давала ему отпасть от небесного Рода, несмотря на все чрезвычайные волевые попытки богоуподобления, идущие от Демиурга.
Обиходные, казалось бы, слова: «если Бог даст» или «если угодно будет Богу»; то есть сделаю то-то и то-то, если Владыка позволит и споспешествует. Сколько раз слышал Илья эти слова и, наверное, сам повторял их неосмысленно, но их настоящее житийное значение не было ему понятно, – даже в плане веры в Судьбу, так как он горделиво верил, что крепко держит судьбу свою за хвост.
Вообще, кто из нас, когда спрашивал позволения Господа на дела свои? Да и кого спрашивать, если изначально устремлен не к Богу, а от Бога? Человек полагается на своё разумение в делах своих и, в лучшем случае, по результату, – успеху или неуспеху, – судит о том, угодно было богу дело его или нет. Раньше пытались, конечно, каждый шаг сверять с оракулами, гаданиями и знамениями, и задабривать духов жертвами, а также соблюдать ритуальные запреты и предписания во всяком деле, но время это давно минуло; и крепко после ещё утоптали опустошённую почву души историческим маршем. Теперь, когда запретов нет, в оракулы и приметы никто не верит по-настоящему, и руководятся целесообразностью, узнать мнение Бога о делах человеческих стало ещё труднее. Теперь, наверное, только полное отречение от всякой самодеятельности могло бы открыть путь богодеятельности в человеке, – но никогда ещё не был человек так горд и глуп в своей гордости, пока не обнаружились отдалённые последствия его деяний. Илья, как сын времени своего, тоже был горд; и тем более горд, что благодатен.
Кажущийся и относительный успех в строительстве городов внушил людям мнение и в делах духовных справиться самим, своим разумением, – блуждать в неверных зеркалах и на колеблемой воде свой образ сохранить... Какая лодка может стоять недвижно на морских волках? Возможно ли утишить море, если не соизволит утишить его Тот, кто велит ветрам? Тщетно силится человек справиться с волнениями души и ветрами ума, не подозревая, что малый сей сосуд – часть вселенского Океана: и надо, или быть в нём рыбою, или найти Ловца, который неводом своим вытащит тебя на берег твёрд. Многие пытаются парить над океаном, подобно летучим рыбам, но тяжесть тела тянет их вниз, и они неизбежно вновь оказываются в волнах. И негодуют на своё тело, подобно апостолу Павлу, восклицавшему сокрушённо: «а я плотян, продан греху!»
Господь, однако, не создал нас бестелесными, и Сам восприял плоть, значит мы не должны бежать от забот поддержания тела или убивать его аскезой, или пытаться осушить душу свою от влаги вселенской...
* * *
Свободного времени теперь у Ильи было много: наверное больше, чем когда-либо раньше. Свободного не только от обязательных дел, посещений и участий, но и от необязательных человеческих связей, встреч и развлечений. Работа дворника отнимала не более двух часов утреннего времени, – тех двух часов, которые уходят на порицаемый Кор'аном утренний сон; так что к началу дня Илья уже разделывался со своими сведёнными к минимуму обязательствами по добыванию хлеба насущного.
На этом моменте счёт общепринятого времени заканчивался до следующего утра. Пустота внешней жизни уничтожала и внешнее время, взамен которого начинало жить время внутреннее, не имеющее равномерного членения: пластичная, сжимаемая и растягиваемая длящесть, оформленная в массивы, не совпадающие в границах своих с календарными метами и отграничиваемые друг от друга душевными метаморфозами. Массивы эти имели форму освещённых памятью куполов или холмов, по склонам которых время текло вниз, к подножию, окруженному ночью, где и исчезало, не образуя прошлого. На вершине же холма время как будто останавливалось, уподобляясь вечности. Здесь прекращались, образующие длящесть усилия Ильи жить, и наставала прозрачная, неподвижная и невесомая упокоенность. К этим вершинам постоянно стремился Илья, карабкаясь по скользким склонам, желая закрепиться на них, но, – как виделось Илье, – сзади держал его за фалды стадный плотский человек, которого Илья ненавидел, и которого силился подчинить себе безусловно или уничтожить. Он, кажется, перекрыл ему все выходы, отнял средства к жизни: лишил его семьи, работы, товарищей, развлечений и, самое главное, будущего; чтобы поставить его «голеньким» перед собой судящим и тем вернее взять его за глотку, как полностью от него зависимого. Война эта обречена была, однако, на поражение, так как противник, которого Илья видел перед собой, был неуязвим. Илья как бык на арене яростно бодал изнанку собственного демонического плаща. Обуявший его дух разделился в себе и, уподобившись двуликому Янусу, лики которого обратились навстречу друг другу, распахнул двери храма и мучился в тщетной попытке уничтожить сам себя.
Долгий досужий день, летний и жаркий, Илья проводил в санаторном парке, где сливались воедино относительная прохлада, уединение, полуживая природа, и ненавязчивые случайные встречи с такими же досужими людьми. Но во главе списка шло уединение. Илья искал его для того, чтобы смирить страсти, добиться отрешённости от незначительного и поверхностного бытия. Только по достижении этого стоического отрешения, могли вступить в его существование прохлада дерев, соловьи, сороки, дятлы и люди: лишь после желанного осветления текущей в нём влаги жизни, через победу над суетными страстями (которые не зря так зовутся, ибо в основе их лежит страх), начиналась для Ильи жизнь...
Но то, что всякий раз представлялось победой над миром, на деле оказывалось чем-то иным. Безумствующий идеалист на минуту достигал призрачного совпадения маски с оригиналом и отступал удовлетворённый своим отражением...
А в душе без устали копошились змеи, в голову лезли суетные и грешные мысли. Стоило забыться на секунду, и Илья уже ловил себя на том, что опять впал в циклы пережёвывания ничтожных бытовых ситуаций, которым болезненная рефлексия и взятие на себя мироустроительной задачи придавали значение несвойственное и преувеличенное.
В такие минуты Илья ненавидел себя. Он подобрал с земли крепкий, узловатый сук, отбросив прежде несколько неподходящих, – сжал его в правой руке наизготовку, как если бы поджидал на огородной грядке проказливого мальчишку-вора, и стал настороженно прислушиваться к себе. И как только из груди высунулся ненавидимый им плаксивый резонёр и нытик Илья ударил его, то бишь себя, палкой по бедру.
Продолжая медленно шествовать вдоль аллеи, обсаженной высокими осинами с белёсыми стволами, он прилежно отвечал ударами суком по ногам на появление какой-либо ничтожной мысли или рассеяние внимания, зло приговаривая при этом; получи, скотина! Удары были болезненны, ноги выше колен покрылись синяками, такое энергичное действие придало Илье устойчивости. Щемящая боль под сердцем отпустила. Илья отбросил сук, пообещав, что подсчитает прегрешения сегодняшнего дня и за каждую греховную мысль рассчитается с «мерзавцем», когда придёт домой.
День прошёл относительно неплохо. Илья насчитал прегрешений на шестнадцать ударов. Дома, под вечер, Илья, как и обещал, разделся до пояса, намотал на руку конец кожаного ремня, так что железная пряжка осталась на ударном конце, встал на колени посреди комнаты, на коврике, и начал хлестать себя ремнем по спине, вскрикивая невольно и смеясь при каждом ударе. Пряжка оставляла на спине красные пятна, на глаза навертывались слёзы. От удара Илья сгибался, припадая грудью к коленям; потом первая резкая боль отступала, и к сердцу подкатывало почти радостное удовлетворение. Илья смеялся сквозь слёзы. К чести его можем отметить: это был не только сладкий смех мазохиста, но и самоирония. Чувства юмора Илья всё-таки не утратил, – Мать не позволила.
Глава 36
На крючке
«Это всё ты! ты виновата! Твоё воспитание! Не знаешь разве, что таких, как Илья, есть приказ убивать!?» – кричал отец Ильи, наступая на мать. Потом замахнулся и ударил её кулаком в лицо. От удара мать присела на кровать. Она не произнесла ни звука, и на лице её не было обиды или испуга, а скорее боль и тревога за мужа и отца.
Илья, бывший невольным свидетелем этой тяжкой сцены, тихо отошёл от остеклённой двери родительской спальни и прошёл по коридору в свою комнату, где сел за стол и уткнулся в книгу, – читая глазами, но не душой
При всём его нынешнем моральном конструктивизме и ригоризме у него не возникло никакого позыва как-то вмешаться в происходившее между родителями. Он был очень далёк в ту минуту, чтобы осудить отца, хотя за всю долгую жизнь в семье он ни разу не видел, чтобы отец ударил мать, и даже не слышал грубого слова от него в адрес матери.
В иной ситуации грубый поступок отца, которому он стал свидетелем, мог бы вызвать у него изумление и негодование, но сегодня он понимал отца. Илья знал, что всему виной он, но чувства вины не возникало у него. Он был уверен в своей «дхарме», и последствия не пугали его. Скорее, он с удовлетворением убедился, что отец любит его и вовсе не готов «сдать», в угоду партийной идее. Но положение отца было трудным: мир, который он строил, взломался; и разлом прошёл сквозь его семью, его жизнь. С одной стороны Илья оставался Ильей, его сыном, но с другой он уже не вписывался в мир Алексея Ивановича и не мог быть его продолжением в этом мире, как он мечтал. А мир, – как единственно правильный, – был агрессивен и преследовал чужеродное смертельной враждой. Алексей Иванович, человек первого советского поколения, поколения сталинской мясорубки, хорошо знал силу и бескомпромиссность этой вражды, сам бывши и агентом её и жертвой. Однако, несмотря на это, а, может быть, как раз поэтому, Алексей Иванович верил в истину советского строя, и непонятно было ему происходившее с Ильей. Сын уехал из родительского дома, и там, в незнаемом далеке, с ним что-то случилось: он попал под влияние врагов, которые были, всегда были…. Алексей Иванович определенно знал это; они были и его личными врагами. (В скобках заметим, что, в свою очередь, личные враги Алексея Ивановича всегда рассматривались им как враги советской власти и прогресса на пути к коммунизму). По мнению Алексея Ивановича, Илья, выросший в его «правоверной» семье, не мог сам эволюционировать в сторону врагов, – тогда он сам превратился бы во врага, чего не мог допустить Алексей Иванович, не рассорившись напрочь с богом, в которого не верил, но за которого держался силой Матери, поддерживавшей всех сирот российских. Несомненно, виноват был кто-то посторонний; чьё-то внешнее влияние, враждебная пропаганда.
«Во всём виноваты евреи, Илья связался с евреями...» – так мрачно думал Алексей Иванович.
Илья сострадал отцу и уважал его теперь именно за страдальческую двойственность в отношении к нему, за неспособность справиться с расколом. В бессильной и трагической двойственности отца Илья усматривал то отрадное для него обстоятельство, что Алексей Иванович был предком не в меньшей степени, чем строителем коммунизма.
Последнее время Илья с отцом почти уже не спорили: старались уходить от опасных тем. Когда члены семейства, включая Илью, собравшись за обеденным столом, заводили горячие политические дебаты, Алексей Иванович вставал из-за стола и запирался у себя в кабинете. Илья помнил, как отец взмолился однажды, прося Илью замолчать: «Пойми, я не могу, у меня лекция, я не смогу прочесть...» Алексей Иванович преподавал «научный коммунизм»: дисциплину, требующую идейной убеждённости, – агрессивная фронда Ильи подрывала уверенность Алексея Ивановича в правоте произносимых им слов. Как мог он убеждать молодых людей в исторической правоте коммунизма, если его собственный сын... Душевные устои Алексея Ивановича подточились, и он стал чаще и крепче, чем прежде, напиваться.
Всё началось с того памятного семейного обеда, на котором Илья не присутствовал, и узнал о нём от жены. Тогда Евгения с Кешей гостили у родителей Ильи, сам же он оставался в нашем пыльном городе по каким-то своим причинам. Довольный возможностью немного отдохнуть от семьи он погрузился в свои секретные занятия и не ожидал никаких вестей от родителей, пока Евгения с сыном были у них. Поэтому вдруг полученный им вызов на переговоры с матерью вселил в него тревогу. Илья знал, что ничего доброго за этим стоять не может, его мать не относилась к числу любительниц «повисеть на проводе», и без нужды они никогда не говорили по телефону.
Со стеснённым сердцем, в назначенное время, Илья пошёл на переговорный пункт. Народу там, как всегда, хватало, а духота будто специально создавалась для умучения пользователей. Никакого намёка не то что на кондиционирование, но и на простую вентиляцию тут не было. В довершение, кабинки, закрывавшиеся плотно, не имели ни единой щёлочки для проветривания, поэтому люди обливались в них потом, надрывно крича в трубку. Многие, особенно кавказцы, распахивали двери кабин, и от этого в зале стоял непереносимый гвалт. Сесть, разумеется, было негде, и даже простенки все заняты были прислонившимися людьми. К счастью, ждать пришлось недолго: его вызвали в нумерованную будку довольно скоро.
Голос матери не отличался от обычного, – может быть чуточку более оживлён и окрашен остранённым интересом к Илье, как если бы он был не сыном, а посторонним мужчиной, или как если бы открылись о нём некоторые новые неожиданные и приятные подробности. Что бы ни случилось, мать никогда не паниковала, – и это нравилось Илье в ней.
Первым делом она осведомилась, всё ли у Ильи в порядке? Илья ответил утвердительно.
– Тут для тебя есть новости, случилось... кое-что..., – мать осеклась на слове, помолчала секунду, потом добавила – в общем, Женя приедет и всё расскажет. Она выезжает завтра, нашим поездом.
На этом разговор закончился, оставив неиспользованными две минуты из трёх. Долго они никогда не говорили, не умели, не знали что сказать. Но в данном случае умолчания были красноречивее слов. Илья понял, что дело относится до политики, но подробностей, разумеется, не мог угадать. Это был, что называется, не телефонный разговор. Оставалось ждать приезда Жени.
Илья медленно вышел на улицу. Он вспотел в кабине и, благодаря этому сумел ощутить прохладу вечера, который объективно отнюдь не был прохладным.
Атмосфера, нагретая излучениями асфальта за долгий летний день, не двигалась. Старая часть города, где жили Илья с Женей, полнилась запахами тесного быта, которые переливались на улицу из дверей и окон коммунальных квартир, из старых подворотен, с сохранившимися кое-где кольцами коновязей и коваными воротами, из закусочных и переполненных троллейбусов. Это удушливое уличное марево не предвещало блаженства и дома, на жарком чердаке, потому, несмотря на поздний уже час, Илья направился в парк.
До приезда Евгении оставались ещё сутки, и они тянулись томительно долго. Наконец, прошли и они. Илья не встречал жену на вокзале, – ждал дома. Сидел за столом над рукописью своего трактата «Общество как система», – отдавая дань модному в те дни системному подходу, развиваемому каким-то русским эмигрантом первой волны, – не то Погожиным, не то Пригожиным. Работ его Илья, конечно, не читал, имени точно не знал, но развивал близкие идеи. Таково удивительное свойство «ветра времени», что он навевает сходные думы во все думающие головы.
Поезд почти не опоздал: примерно через час после указанного в дорожном расписании часа прибытия Илья услышал знакомые утомлённые шаги на мансардной лестнице и вышел навстречу. Женя, возбуждённая, начала прямо с порога: «Ты знаешь, твоё дело уже в Москве!». Илья плотно прикрыл дверь.
Из торопливого рассказа Евгении Илья узнал, что Алексей Иванович, воротившийся из командировки в столицу, выглядел усталым и мрачным. За обедом он прилично, – и даже очень прилично, – выпил, и, всё более мрачнея, заговорил и выложил то, что угнетало его душу.
Оказывается в Москве, в кафетерии он случайно (разумеется, не случайно!) встретился с бывшим соседом по лестничной клетке, а теперь чином КГБ, который предупредил его о том, что Илью контора уже «раскручивает», и что если он немедленно не прекратит своей деятельности, то будет арестован. Вдобавок, он предостерёг от попадания Ильи в милицию, под каким-либо предлогом, так как оттуда он больше не выйдет...
Не знаю, нашлись ли у Алексея Ивановича силы благодарить бывшего соседа. Можно представить себе его переживания, ведь его советский опыт говорил о том, что это конец для Ильи.
Женя даже назвала имя бывшего соседа. Это было уже слишком. Мир в самом деле тесен. Сколько лет прошло с того дня, когда этот красивый майор госбезопасности, вдруг, остановив Илью на лестнице, подарил ему книгу, «Мифы Древней Греции»? Или с другого дня, когда они с ним вместе искали на душном чердаке украденный пистолет? Когда Илья с восхищением слушал рассказы о поимке настоящих шпионов? Это было так прекрасно, так по Гайдару, и вот теперь аукнулось своевременным предупреждением: может быть, санкционированным, а может быть и нет... Соблазнительно увидеть за этой историей промысел Божий относительно Ильи, но я предпочту воздержаться от этого соблазна на сей раз.
Времена, однако, изменились, и описанное событие знаменовало конец не для Ильи, а для Алексея Ивановича. Прежним человеком он уже не мог быть никогда. Он раздвоился опасно для души и пронёс это постепенно разрушившее его раздвоение до конца своих дней. Впрочем, оно подточило только его здоровье, личность же осталась цела. Как удалось ему примирить непримиримое? Здесь сокрыта какая-то тайна. Насколько я могу судить по известным мне фактам, его спасла клятва в безусловной любви к детям, произнесённая им, сиротой, перед Богом, которого больше не было, но обеты которому продолжали даваться. И клятва эта стала основой его позиции. Он невзначай высказал её однажды, провожая на вокзале своего младшего сына, Колю, который, вслед за Ильёй и под его влиянием, стал антисоветчиком. «Хотя вы и против советской власти, мы всё равно будем вам помогать» – так он сказал. И слова эти, переданные братом, Илья берёг в своей памяти. Они позволяли Илье любить отца, несмотря ни на что.
Глава 37
В тени земного отца
В своих отношениях с людьми, помимо прочего, Илья испытывал порой затруднения не совсем обычного порядка, когда наталкивался вдруг на ожидания, которых не предполагал в ближних своих. Илья видел, что его любили, ему симпатизировали, шли навстречу; он привык к поощрительному вниманию и какому-то безусловному уважению или, по меньшей мере, к принятию в расчёт его существования, со стороны людей, с которыми он общался по жизни повседневной. Илья, конечно, фиксировал для себя эти знаки своего достоинства, сопровождавшие его всю жизнь, и был, вследствие этого, заносчив, и пренебрежения к себе не прощал. Он был уверен в себе, относил свою изрядность в глазах других на счёт натуральной обаятельности своей личности, и потому предполагал, что его одинаково благоприятно воспримут во всех его свободных проявлениях. Но тут его как раз поджидали сюрпризы. Упоённый самовлюбленностью и поощрительным вниманием к своей персоне он подчас увольнял себя излишне, становясь, как ему казалось, на более короткую ногу с партнёром общения, но тот, – вместо того, чтобы слиться в общей вольности, – вдруг отчуждался и обжигал холодом. Илью это поражало, и он не понимал, отчего, – хотя и давал себе отчёт в том, что в данном случае от него требуют какого-то иного поведения. Разумеется, Илья был достаточно воспитан, чтобы избегать порицаемого в обществе амикошонства. Здесь дело было в другом. Чувствуя симпатию к себе, Илья пытался удобно расположиться на ложе этой симпатии, но ему этого не позволяли.
Фокус же заключался в том, что люди любили не его самого, а небесную Мать, открывавшую Себя в нем, и когда Слава Матери отходила от него, когда его закручивали в хороводе фавны, люди, вместо мужа света, видели пред собой заносчивого кривляку и отталкивались от него. Илья на всю жизнь запомнил реплику одной девушки, которая, внимательно присмотревшись к нему в такую вот минуту бесславия, сказала: « не такой уж ты и красивый...»
Да, он был некрасив, как некрасив был Сократ, и некрасив был, говорят, Иисус, но слава гения и слава небесных родителей делали их прекрасными, преображая неказистые лица выходцев из простонародья в лики. Мать вела его к обретению Отца стезёй напряжённого осознавания жизни, и это сосредоточенное умное всматривание делало лицо его красивым; когда же Илья прекращал эту сосредоточенность, отдаваясь отупляющей неге, Слава Матери оставляла его, а вместе с Ней и его претензия на изрядность теряла почву. Люди ценили Илью по Матери; ценили высоко; и хотели, чтобы он соответствовал этой их оценке. И горе ему, когда он их разочаровывал!
«Гордость нации!» – вслух, не удержавшись, сказал полковник Афанасьев при взгляде на Илью. И велик же был гнев его, когда Илья не оправдал этого благословения. Гнев этот чуть было не стоил Илье жизни. Его чуть было не отчислили из университета и не отправили в армию.
В глазах прекрасного пола небесный род Ильи придавал ему неотразимость. Илья видел их восхищение, – иногда выражавшееся совершенно открыто, – и, по глупости своей и неотёсанности, думал, что это открывает дорогу сексуальной близости. Разумеется, женщины ожидали не этого... И тут Илья проваливался, как школьник на экзамене.
Встречались ему также люди, которые ожидали, что он научит их чему-то высокому, явит какие-то образцы характера, подвига, но Илья не имел Пути: по жизни его за вихор тащила Мать, большею частью против его собственной воли; а те случайные не отцы, но отчимы, которых он принимал за отцов, и чьи слова повторял, не отвечали тому обещанию, которое давалось видимой людям Славой Матери.
Немало было и тех, кто, встретив Илью впервые, думали, что он занимает в обществе выдающееся положение или, по крайней мере, претендует на таковое. Люди попроще думали, что он – какая-то «шишка». Но, узнав с разочарованием, что он практически никто и не претендует на то, чтобы быть кем-то, надевали привычные маски иерархического отчуждения.
Словом, не было Илье от небесного рода толку в этой жизни, и был он, что называется, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. И всё из-за сиротства своего, о котором говорили цари древности, относясь к себе: «я сирота, моя мать родила меня без отца…». Царю Салтану поиск отца нелегко дался. В советской же России, где слово «царь» вообще было бранным, искать Отца и подавно было трудно, ибо здесь детей божьих еще больше насильно осиротили: и память об Отце уничтожили и наставников изгнали. Всё это часто обессиливало Илью и повергало в уныние.
* * *
Отец Никиты многие годы занимал должность директора. Но Никите это обстоятельство отнюдь не споспешествовало в жизни, по его мнению. Больше того, ему казалось, что публичное положение отца вносит отрицательный вклад в его, как он считал, – автономное существование. Конкретно говоря, Никита, с одной стороны, – чувствовал себя белой вороной, ибо дети директоров отнюдь не бродили выводками по улицам, в отличие от детей шоферов; а с другой стороны, отрицательное отношение шоферов к директорам переносилось отчасти и на директорских детей.
Но, говоря по правде, положение отца конечно создавало для Никиты определённые благоприятствования в самых различных случаях и контактах. Тому было довольно доказательств. И Никита не был здесь невинен. Он не только ощущал эти благоприятствования, но и предполагал их, рассчитывал на них самою смелостью поведения и заносчивостью барчука. И при всём том он всё же считал самолюбиво, что своим успехом у взрослых и детей обязан исключительно самому себе, своей личной неотразимости, и что директорство отца только мешает ему вкусить плоды своей неотразимости полной мерой.
Так случилось, что семья Никиты на своём новоселье оказалась среди рабочих: в доме, отвоёванном рабочими у заводского начальства и превращенном теми же рабочими в барак, на краю которого красовался островок цивильной жизни – в обязательной жилищно-строительной доле, принадлежащей Горисполкому. На этом островке и угнездилась семья Никиты вместе с семьями ещё трёх больших начальников.
До этого времени Никита жил среди мещан, занимавшихся кто чем. В новом доме Никита впервые попал в плотную среду кадровых заводских рабочих. То были загадочные и сильные своей невыдуманностью существа, живые и неожиданные в проявлениях, отгороженные чем-то трудно выразимым от той советской культурной сферы, в которой Никита чувствовал себя комфортно, – то есть от сферы социалистического «хэппенинга» с окрашенными известью бордюрами, кумачом, и духовыми оркестрами. В них было что-то противоречащее подстриженному тамариску бульваров и клумбам с цветочным календарём: что-то иронично наплевательское, как выразился бы отец Никиты. Это «наплевательство» могло бы испугать Никиту или внушить ему презрение, если бы не было неотторжимой частью особого «рабочего» облика, культивируемого, между прочим, и в советском кино. Они не были простой «шантрапой». Коммунистическая пропаганда, воспевавшая «рабочего человека» так соединилась в душе Никиты с впечатлением, произведённым на него живыми рабочими, что Никита сам захотел стать рабочим; и вот только социальное положение отца мешало быть своим среди нравящихся ему людей. А они не упускали случая подтрунить над начальством вообще и над отцом Никиты в частности. И Никите было стыдно за себя, потому что ему казалось, что в глазах рабочих начальники выглядят наподобие жирных буржуев из Окон РОСТА, рисованных Маяковским, – разве что без дымящих сигар в толстых пальцах. Никита любил рассматривать эти плакаты, пропечатанные в большой книге о главном советском поэте.
Каждое воскресенье было мукой для Никиты. Ему было ужасно зазорно, подчиняясь воле отца, выходить в общий двор с лопатой и шлангом – поливать деревья и вскапывать клумбы, в то самое время, когда рабочий класс сидел за длинным дощатым столом в центре двора и резался в «козла» или играл в лото, выкрикивая: «уточки!», что означало двадцать два; или: «колышки», что означало одиннадцать. Досужие рабочие иронически посматривали на трудящихся «буржуев», не выказывая никакого коммунистического намерения подключиться к общеполезному делу. Для них Никита с отцом были всё равно, что дачники для крестьян. «Пусть себе поработает. Он на работе отдыхает, вот ему и хочется копать», – так говорили промеж себя досужие рабочие по адресу Никитиного отца.
Ника знал, что они здесь неправы; ему хотелось возразить, рассказать, как рано отец встаёт, как поздно приходит с работы; как тяжело спит, руководя и во сне: выкрикивая что-то, кого-то распекая, что-то доказывая... Но в то же время он понимал, что они также правы, и молчал понуро. Если бы не отец, Никита ни за что не стал бы обнаруживать свою буржуазность, копая по выходным общественные клумбы – пусть, де, домоуправление вкалывает, – но в пользу отца говорили в нём идеалы великого социалистического Опыта, составлявшие важную часть его личной культуры. Поэтому он не мог противиться отцу. Кроме того, работа была нелёгкой, особенно полив, Никите просто не хотелось её делать, и он боялся обвинения в лени. Вводить же отца в свою личную расколотость между двумя классами Никите даже и в голову не приходило. Примечательная черта «бурьянного» роста русских детей: никакой доверительности в отношении с родителями!
Эта обычная дистанция между детьми и родителями также способствовала тому, что Никита мог воображать своё место в обществе как независимое от отца. Ведь он почти никогда ни о чём не просил отца, не жаловался ему на свои неурядицы, и не допускал родителей в свой мир. С самого раннего возраста Никита всегда сам устраивал свои дела, или старался их устроить без помощи родителей.
Ну, какие там, – скажете вы, – у Никиты дела?! И ошибётесь. Вот я вам расскажу: чудно, но факт – у Никиты уж несколько лет как обнаружилась паховая грыжа, и он, проштудировавший энциклопедию от корки до корки, видел и знал, что это такое, но родителям – ни гу-гу!; и те понятия ни о чём не имели. И вот, на шестнадцатом году, когда грыжа стала уже угрожающе выпирать, а главное, Никита стал ещё более ответственным за себя, он, не имея паспорта и числясь ещё по детской поликлинике, воспользовался своим положением рабочего завода и, по заводскому пропуску, пошёл к хирургу заводской поликлиники, и тот дал ему направление в больницу, на операцию, и Никита преспокойно приготовился лечь на стол и только ждал своей очереди. (Для тех, кто не знает, даю справку: при социализме всё было только в порядке очереди, если конечно вы не принадлежали к «опричникам»). А родителям ни гу-гу! А отец Никиты, между прочим, сам принадлежал к опричникам малой руки, а по местным масштабам так и средней. И как же они (то бишь родители) перепугались, когда сосед Огарков, работавший в одном цеху с Никитой, поведал им о намерении Никиты доверить свою жизнь обыкновенному дежурному хирургу, у которого ни скальпеля нормального, ни ниток, ни опыта нет. Разумеется, Никита был тут же изъят из компетенции 2-й горбольницы и положен в центральную клинику к лучшему хирургу города, который оперировал в своё время и отца Никиты.
А вот и ещё история, в том же духе:
Мечта Никиты осуществилась на удивление быстро: он стал рабочим. И совершенно без помощи родителей. Нашёл и место и нужных людей; обучился токарному делу и сдал экзамен на тарифный разряд, так что по окончании восьмого класса Никита был готов к началу трудовой биографии и, несомненно, устроился бы на работу сам, но тут загвоздка была в документах: ему было только пятнадцать, и у него не было паспорта, поэтому он не видел иного выхода, кроме как обратиться к отцу. Удивительно, но даже и в этом очевидном случае обращение к отцу оказалось как будто излишним. Начальником отдела кадров завода служил отец Ирины Колышевой, одноклассницы Ники и, можно сказать, его подруги. И такова была репутация Никиты в школе и мода на детей-акселератов, что кадровик даже упрекнул Никиту, говоря: «Что это ты с отцом пришёл? Я бы и без отца принял тебя на работу...» – вот каково было желание его споспешествовать прогрессу.
– Я же не знал, что вы тут работаете, – пробормотал в своё оправдание Никита, который тоже ощущал себя виноватым в том, что отступил в этом пункте от своей роли вундеркинда, идущего по жизни семимильными шагами в сапогах-скороходах. (Не зря, я думаю, ленинградская ботиночная фирма называлась «Скороход», а со значением). Никита вполне понимал эту повсюдную символику неограниченного роста. Теории Кейнса были тогда в полном ходу в цивилизованном мире. И хотя о таковых здесь почти никто и слыхом ни слыхивал, ментальность, однако, бытовала соответствующая.
О ветры Времени, не устаю удивляться вашей повсюдности! Как бы то ни было, но ветры эти дули прямо в раскрытые паруса Никиты, и на этом, в очень немалой степени, основывалось автономное от родителей положение Никиты в обществе. Окружающие хотели видеть его корабль стремительно плывущим к восходящему солнцу коммунистического завтра, которое в лице Никиты становилось как будто даже сегодня; он был для них как посланец будущего, новый человек, гениальный и всезнающий, способный, наконец, к умно выстроенной жизни, – блестящая альтернатива дуракам и пьяницам! Коммунизм давно был бы построен, если бы были подходящие для этого люди. Но где взять таких людей? отчаявшийся Циолковский предлагал в свое время всех нынешних людей уничтожить, осушив землю, и от избранной пары. Отправленной в космос на корабле, родить новое человечество. И вот наконец, вырастало, казалось, поколение, способное жить при коммунизме, и Никита принадлежал к нему. Опираясь на эту приливную волну, Никита и в самом деле мог бы, пожалуй, проплыть по жизни какую-то дистанцию самостоятельно. Никита даже привык ощущать эту волну под собой, и каковы же были его изумление и растерянность, когда на переломе оттепели, в 1964-м, перед самым снятием Хрущева, он вдруг ощутил, что привычной опоры больше нет, и, – хуже того, – попытка по-старому опереться на неё вызывает злой смех. Так, например, осмеяли в «Политехе» диплом Ударника Коммунистического Труда, которым Никита гордился.
Но, мы здесь забежали немного вперед: испытание переломом ему ещё предстоит, а пока что он работает на заводе; он – рабочий, ничем не выделяется из толпы, и безумно рад этому: ему нравится быть чёрной икринкой потока, текущего по паровому гудку к заводской проходной; и конечно он совсем не желает быть «сыном директора».
Номенклатурная тень отца доставала, однако, его и здесь. Мастер цеха не верил в коммунизм, – хотя носил партбилет в кармане, – и вовсе не собирался дуть в паруса Никиты, алые от крови жертв; напротив он стремился паруса эти порвать, а барку Никиты посадить на мель; он видел в Никите барчука, выдвиженца, для блезиру устроенного на завод, ради быстрой карьеры. Он ошибался в данном случае, но зато хорошо демонстрировал ментальность рядового члена компартии.
Впрочем, ошибался он только относительно Никиты, – что же до отца Никиты, тот прекрасно понимал выгоды рабочего начала жизни в советской стране и именно поэтому благосклонно воспринял желание Никиты уйти из школы и поступить на завод. Судя по тому, как быстро Никиту избрали комсомольским секретарём заводоуправления и экспериментального цеха, заводские функционеры видели пребывание Никиты на заводе также в ключе быстрой карьеры и содействовали ей.
Сам Никита был, однако, чист, как стёклышко, и ни о чём подобном не помышлял. И скажу больше: не способен был к такому приземлённому, расчётливому образу мыслей. Поэтому он не понимал неприязни к нему мастера и переносил её очень тяжело. Он привык к тому, что все его любили; даже уличные мальчишки, вымогавшие у него деньги, – а тут вдруг... Даже радость от работы, от причастности к рабочему классу, к взрослым людям, к заводу, и та померкла, – вплоть до того, что Никите временами не хотелось идти на работу, как ранее не хотелось идти в школу. Оно и само по себе нелегко было для подростка, привычного к вольности, ежедневно, строго по гудку работать полную смену, – тем более что тогда работали по шестидневке, и выходной был лишь один, в воскресенье, а на дворе стояла весна, и приближался купальный сезон.
Учась в школе, Никита имел обыкновение пропускать уроки, когда ему этого хотелось, а вернее, когда не хотелось отбывать школьную повинность. Родители, – точнее, мать, – смотрели на это сквозь пальцы; отец вообще ничего не знал – не до того было; а в школе никогда не требовали у него объяснений или оправданий. Ведь в школе он был на особом счету. Учился он неплохо, но никто не судил его по оценкам, ибо всем было ясно, что оценки эти – только небрежная дань гения школьной премудрости; что Никита не шевелит и пальцем, чтобы их заслужить.
Как ни странно, Никита ни к чему не проявлял особой склонности и не обнаруживал особых способностей. Однако все видели, что Никита одарён: одарён не какой-то определённой способностью, или талантом, а способностью вообще, как таковой; то есть способностью достичь всего, чего пожелает. Правду сказать, желания никогда не доходили у Никиты до практической интенсивности, и поэтому он оставался ходячим Обещанием. Но зато обещанием великим; и потом, это соответствовало его возрасту – быть обещанием.
Словом, он не входил в круг учительской заботы, как обеспеченный со всех сторон: знанием он учителей превосходил, и на ботиночки собирать ему было не надо. Пользуясь этим, Никита, всякий раз, когда им овладевало нечто, вроде сплина, оставался дома, предаваясь мечтательности и чтению книг. Мать, видя его лежащим в постели, когда наступало время завтрака, спрашивала для проформы: «ты что, в школу не идешь сегодня?» На каковой вопрос Никита отвечал отрицательным качаньем головы. На этом диалог заканчивался. Мать спешила на службу. Никита оставался наедине с собой. Ведь это каждому человеку нужно, время от времени...
По этой устоявшейся привычке, поддаваясь нежеланию встречаться с мастером, и как бы забывая, что он уже не школьник, а настоящий рабочий на настоящем заводе, Никита позволил себе прогулять несколько дней. А ведь совсем ещё недалеко отошли в прошлое годы, когда прогул влёк за собой лишение свободы на десять лет. Тройки лепили стандартные «десятки», даже не заслушивая наказуемых. Может быть, поэтому в стране было столько воров? За воровство давали меньше.
В эти украденные у производственного плана дни, в тишине пустой квартиры, Никита предавался производственным мечтам, в которых рисовалась ему альтернатива цеху и мастеру, который не любил его до отвращения. Последнее было самым обидным – эта брезгливо свесившаяся губа. И чего бы ты кривился? – думал Никита, – у самого рожа, ровно гриб, и конопатая к тому же!
Сидя за письменным столом в своей комнате, Никита часами рисовал план воображаемого отдельного, собственного цеха или мастерской; расставлял в нём условными значками различное оборудование, и мечтал о том, как хорошо бы он со своими друзьями Сергеем и Мишей, обретёнными на заводе, и со своим первым наставником Сергеем Константиновичем, работали бы в этом цеху, безо всякого начальства; и как бы они «выпускали» что-нибудь нужное…. Что именно, он, правда, не знал, и это было вполне в духе социалистического производства, в котором важен был сам процесс, но не результат его.
О результате заботилось государство; забота же подданного бескоронной державы не шла далее роли винтика в процессе. Но вот, процесс заел Никиту, и он стал брать себе самовольно дополнительные выходные. Пятидневная рабочая неделя существовала только на проклятом капиталистическом Западе, – разумеется, не от доброты капиталистов, а от нехватки «процесса» на всех, – но Никита об этом ничего не знал, а если бы и знал, то едва ли бы стал обосновывать этим дополнительный выходной.
Разумеется, самоувольнения Ники не прошли незамеченными. Табель вёл как раз ненавистный мастер Степаненко и, несомненно, наложил бы взыскания на Никиту, но тут опять выступила наружу номенклатурная тень, и Степаненко, не говоря Нике ни слова, передал дело начальнику цеха Крупнову, – точно так, как в своё время в школе, ни класручка, ни завуч не дёргали Никиту за прогулы, но, когда за четверть набралось пропусков аж сто часов, вынесли дело сразу к директору.
Крупнова Никита безмерно уважал. В отличие от прочих смертных, Крупнов, даже спускаясь по сварной железной лестнице из своей конторки наверху, устроенной наподобие голубятни, в индустриальном стиле использования цехового пространства по вертикали, никогда не опускался при этом на землю и оставался недосягаемым для Никиты в своей деловитости и властности, не оставлявшей его ни на минуту. Крупнова побаивались. Однажды Никита был свидетелем тому, как Крупнов, повторяя убеждённо-яростно: « нам дураков не нужно» гнал пинками из цеха молодого инженера, загубившего на испытаниях новый экспериментальный гидронасос для подводных лодок.
С Никитой Крупнов говорил недолго, но после этого разговора Никита никогда больше не пропускал рабочих дней до самого конца своей работы на заводе. Крупнов не бранил Никиту, не грозил ему карами, не совестил: он просто напомнил Никите, что за спиной его стоит отец. Никита никогда бы не подумал, что начальник цеха может знать отца, – какое отношение имели они друг к другу? Но такова особенность провинциального общества: люди, занимающие хоть какое-то положение, все на виду. Хотел того Никита или нет, он находился в области тени, отбрасываемой на социальное поле его отцом. Он понял в этот раз, что отношение людей к нему не может быть свободно от отношения их к его отцу. Никита был способен к чувству ответственности, и начальник цеха пробудил в нём это чувство. Никита безусловно и с готовностью принял на себя ношу ответственности за репутацию отца.
В череде рабочих дней его выдался один, когда Никита, быстро пообедав, в оставшиеся минуты перерыва, направился к инструментальному цеху, по которому не переставал скучать, как по первому своему месту на заводе, где он начинал. Там, в скверике, у памятника герою-подводнику, кучковались подростки школьники. В соответствии с новой системой обучения у них нынче был так называемый «производственный день», который они проводили на заводе, болтаясь без дела по территории, куря на скамейках, и оглашая окрестность взрывами дикого смеха. То были десятиклассники пятой школы, но были среда них и бывшие одноклассники Ники, перешедшие в «пятую» в связи с повсеместным сокращением девятых классов.
По отношению к школьникам Никита имел основания почитать себя за старшего. И в самом деле, он ведь ходил уже не в школу, как мальчик, а на работу(!), как взрослый; он получал зарплату и мог себя сам одеть и прокормить, они же оставались детьми, сидящими за обшарпанными разновеликими партами, которые раньше отбирались по возрастам, а теперь без разбору стояли по классам, так что иные парты были огромны, а за иные невозможно было втиснуться. Уходя из школы, Никита вынес с собой и чувство превосходства по отношению к остававшимся в её стенах...
Но прошёл год, и Никита с трудом узнавал своих бывших одноклассников. Перед ним, развалясь на скамьях, сидела полублатная компания. Все дымили модными тогда болгарскими сигаретами «Джебел». Слышалась нецензурная брань, хотя в компании присутствовали девочки. В одной накрашенной и обрюзгшей девице, небрежно державшей сигарету между наманикюренных пальцев, Никита не без боли и сокрушения узнал бывшую белокурую красавицу Ларису, которой он симпатизировал, которая в восьмом классе молча вздыхала по Нике, и с которой они часто хаживали вместе домой из школы. Теперь волосы её были острижены, веки припухли, лицо пересекала кривая и тоже будто припухшая улыбка, а пятна на щеках и большой острый живот не оставляли никаких сомнений относительно её «положения».
Никита не стал вступать в контакт и, поздоровавшись, прошёл мимо. Все его карты смешались: непонятно стало, кто на самом деле повзрослел, а кто остался в детстве? Или бывает разное взросление?
Глава 38
Сделай себе пистолет
В один из жарких летних дней, когда его сверстники наслаждались праздником каникул, Никита задержался на заводе в вечерней смене, которая начиналась в четыре пополудни и заканчивалась в одиннадцать. Было самое время отпусков, так что вечерами цех пустовал. В ночь, на которой задержалось теперь наше стремительно пролетающее сквозь годы повествование, только два станка гудели под высокими бетонными фермами: станок Ивана Матвеича, кадрового рабочего и лучшего токаря цеха, и станок Юрки Волчика, на котором работал Никита, пока сам Юрка был в отпуске. Станок был хорош, и попал он в руки Никиты не просто так, а потому, что мастер впервые доверил ему ответственную и сложную работу: ведущие ступенчатые валы гидромоторов. Сама собою сложилась классическая ситуация: отсутствие «примы», позволяющее хористу наконец-то показать себя в сольной партии. Кадры были в отпусках, а заказ не ждал, и это давало шанс Нике выбраться из болота «метизов» на простор настоящих изделий, которые интересно работать и которые стоят дорого.
На сей раз, несмотря на недоверие к Никите, мастер оказался в затруднении: работа была срочной, а выполнить её было некому, и Никита вызвался, а Иван Матвеич поддержал. Так и получилось!
Ника любил Ивана Матвеича, – тот был настоящим, хрестоматийным рабочим, как в кино. Он был спокоен, мудр, размерен, знал своё дело и свои права. У такого рабочего вполне мог бы остановиться Ленин в Октябре. Работать наедине с Антоном Матвеичем, да ещё на таком станке (!), было для Ники истинным наслаждением. Поэтому у него и в мыслях не было воспользоваться своей привилегией «малолетки» и уйти со смены раньше. А тут так совпало, что у Иван Матвеича на руках оказался срочный заказ, и он задерживался, и Никита, видя, что дело у него спорится, в азарте решил поразить мастера и представить готовые валы к утру. То-то мастер ошалеет!
Работали весело. У Матвеича в запасе всегда находились занятные житейские истории: они вновь открывали Никите то особое быличное окошко в мир, которое закрылось для него с тех пор, как они съехали с коммунальной квартиры, и Ника не мог уже слушать сплетни общего коридора, сидя на дощатом полу в чаду керогазов и примусов.
Между прочим, Иван Матвеич числился заседателем товарищеского суда, на которые тогда открылась особая либеральная мода, и уже одно это давало Никите доступ ко многим житейским тайнам. На сей раз Иван Матвеич поведал Нике о закрытом суде над теперь уже бывшим главным механиком завода, который потерял своё место в результате следующей презанятной истории: механик запутался в отношениях с женой и любовницей, и так, видно, насолил этой последней, что она огласила их связь, и в качестве доказательства особой аморальности и извращённости жуира от механики выставила на суд то обстоятельство, что любовник её изготовил на заводе из краденых материалов (из особенно нового тогда и дорогого тефлона) деревянный(sic!) хуй и воспользовался этим последним вместо естественного, данного ему богом члена, чем и оскорбил её в лучших чувствах и побудил поставить перед общественностью завода и партийной организацией вопрос о соответствии гл. механика тем задачам, которые решает заводской коллектив на путях строительства коммунизма.
Парторганизация завода, разумеется, не могла пройти мимо «деревянного хуя». Ведь тогда и на гнилом Западе сексуальная революция ещё только проклёвывалась, и о «сексшопах» и там ещё слыхом не слыхивали, а если бы такой магазин, не дай бог, открылся где-нибудь в Англии или Америке, возмущённая общественность тут же разгромила бы его. А тут вдруг в стране, где действовал Кодекс Строителя Коммунизма, где все за одного, один за всех, и такое удивительное извращение! Кроме того, всем было страшно интересно, – так что сам факт прелюбодеяния как-то затушевался и отступил на задний план перед лицом столь удивительной изобретательности советского механика, нашедшего способ увеличить свою мужскую силу за счет технического прогресса. Словом, традиции Левши были ещё столь свежи в этой стране, что суд обещал быть интересным.
Нет нужды говорить, что вопрос о подмене (или подлоге) настоящего хуя искусственным стал на суде главным. Жена механика, спасая репутацию мужа и совершенно выпустив из виду пикантность своего положения обманутой супруги, кричала на весь зал, обращаясь к любовнице; «это тебя, шлюху, он деревянным, а меня настоящим», – желая, как видно, сказать этим, что таких вот блядей, отбивающих мужей единственно и достойно ебать деревянным, то есть ненастоящим хуем. Это даже делало её как будто и не обманутой, – ведь измена-то, значит, была ненастоящая, если ебал ненастоящим...?!
Иван Матвеич рассказывал с юморком, и Ника хохотал от души, хотя и оставалось для него в этой истории, что-то психологически непонятное.
Во-первых, ему было совершенно непонятно, что за смысл в искусственном члене, когда есть настоящий; да и вообще, что за удовольствие! Во-вторых, такие должностные фигуры, как главный инженер или главный механик, пока ещё пользовались пиететом с его стороны, и тот факт, что в реальности у них может обнаружиться сторона, которую он предполагал встретить только у порочных мальчишек или у блатных, казался невероятным – отдавал небывальщиной.
Но какой-то кинизм в отношении реалий окружающей жизни уже шевелился в его душе, – или, может быть, жил в ней всегда, – и на почву этого кинизма ложилась услышанная им история злополучного механика, разжалованного в рядовые инженеры, но с завода не уволившегося и из города не уехавшего.
Из партии его тоже, кажется, не исключили. Чувствовалась нужда в творческих личностях. Да и эпоха была временно либеральной и проходила под лозунгом: «А если это любовь?». Каковой лозунг, в данном случае, можно было перефразировать так: «а если настоящим?»
С такими историями, конечно же, не заскучаешь: время летело незаметно и когда Ника со своим старшим товарищем закончили работу, пробило час ночи.
И ночь эта летняя была по-особому приятно тёплой, каким никогда не бывает день. Не ощущалось никаких контрастов жары и холода, света и тени, затишья и дуновения, одетости и обнажённости ...Лёгкий, в меру сухой воздух, струящийся без тепловых контрастов, так что струение его выдавалось лишь шелестом листвы, создавал такую благоприятную и однородную, как вода в океане, среду, что от тела не требовалось никакой работы по распределению тепла. Это редкостное дружелюбие южной ночи, схватываемое всей поверхностью кожи, рождало у Никиты радостное упоение жизнью, которое усиливалось гордым удовлетворением успешно выполненной работой. На столе у мастера, в тишине цеха, остались лежать десять сверкающих, как ртуть, в лунном свете валов. А предвкушение того изумления, которое охватит мастера при виде столь скоро выполненной сложной работы, чуть ли не подбрасывало Никиту в воздух. Он ясно видел, как мастер вначале усомнится и начнёт микрометром проверять шейки валов на допуск; и как он возьмёт один вал, другой и третий, и как изумление его будет расти, и он разведёт руками, и лёд его недоверия Никите будет сломлен.
Так всё и случилось, и с этого дня дела Ники на заводе пошли, что называется, в гору. Вскоре ушёл в отпуск токарь с большого станка ДиП-300, перед которым Ника благоговел: и перед станком и перед токарем, на нем работавшем; а между тем нужно было растачивать корпуса насосов, поступивших из литейки, и Никита сам вызвался на эту работу, и мастер доверил её ему. Наконец-то удалось ему уйти от маленького почти игрушечного станка и от мелкой копотливой работы, на солидную работу и за большой станок, на котором не нужно часто вертеть ручки, а можно, покуривая, спокойно оттягивать проволочным крючком вьющуюся из-под резца стружку...
Но все это – в близком будущем, и нынче ещё только предвкушается Никитой, и он легко, как Меркурий, идёт-летит по совершенно пустой, полночной и тенистой в свете фонарей улице. Во дворе тоже никого. Все окна спали, горело лишь одно окно кухни на четвёртом этаже, в квартире, где в одной комнате жил полковник МВД, в другой – майор КГБ, а в третьей семья евреев, которых племянница считалась почему-то армянкой.
Над головой плотно шелестели своими пергаменными листьями тополя. Сейчас, когда не доносилось никаких других звуков, шелест этот был схож с успокаивающим монотонным речитативом прибоя на пустынном берегу и совпадал с ним по ритму, задаваемому одним и тем же ночным бризом.
Никита прошёл в освещенный подъезд, – единственный чистый и освещенный подъезд в доме, – постучал в дверь родительской квартиры. Своего ключа у него никогда не было. Вообще у них в семье, сколько себя Никита помнил, всегда был только один ключ на всех; уходя из дому, ключ этот прятали под тряпку, постеленную у порога. Хотя квартирные кражи в те времена случались, они не вредили подобной простоте нравов.
Как видно, грабили не всех, а всё больше бухгалтеров да зав. складами, из бывших, у которых, от неверия в социализм, водилось золотишко.
Полусонная мать в ночной сорочке открыла Нике дверь. «Что так поздно?» – пробормотала она. Никита ничего не ответил на такой бессмысленный вопрос и прошёл в свою комнату, где ему уже было постелено на алюминиевой раскладушке, в трубках и пружинах которой его уже поджидали клопы. Они, впрочем, смущали Никиту не больше, чем комары или тараканы, а охота на них среди ночи даже представляла определенный интерес. Кроме того, этим провинциальным клопам было далеко до московских и особенно питерских, водившихся за сухой штукатуркой, поэтому причин для огорчения не было. Никита разделся и лег, не зажигая света, так как в «детской» кроме него спали ещё и братья: Ваня и Петя. Он заснул быстро, чувствуя себя счастливым и торопя утро.
Утром, от дворовой компании он узнал, что день вчерашний был для него счастливым вдвойне. Ненамеренная задержка на работе спасла Никиту от неминуемого, казалось, линчевания шпаной. До самой полночи его поджидала во дворе банда одноглазого разбойника Богатыря, бывшего в легальной жизни студентом исторического факультета местного университета. Они собрались здесь, чтобы всем скопом «отрихтовать» Никиту и тем сделать его покладистым в вопросе, о котором Ника предпочитал умалчивать. Хотя Ника знал достоверно, что этим ночным визитом дело не закончится, всё же он был рад, что на данный момент он случайно избежал расправы.
Никита сразу понял, в чём дело. Теперь гостей следовало ждать всякую минуту, и они не замедлили. Явились нагло, средь бела дня, и постучали прямо в квартиру, – знали, что Ника бессилен против них.
Они требовали оружие. Действующего оружия у Никиты в настоящий момент не было, если не считать финки и двух кастетов (эта чепуха, разумеется, не интересовала гостей, хотя они, может быть, и не отказались бы взять их). Однозарядный пистолет, который он сделал ещё в учебных мастерских и хранил на антресоли в боксёрской перчатке, давно перекочевал сначала в рабочий сейф отца, а оттуда в музей политической полиции, – и всё это по глупости брата Вани, которому, видите ли, недосуг было самому достать перчатки из кладовки, а понадобилось просить отца. Обрез бельгийской малокалиберной винтовки, который они с Сергеем купили у Миши Лысухина, находился теперь у того же Миши, он взялся изготовить для винтовки магазин. Кусок ствола, отрезанный от винтовки, предназначался, правда, для двух револьверов, которые они с Сергеем начали делать, но револьверы эти находились пока в стадии самых грубых заготовок. Старый французский «бульдог» Васьки Румянцева, который они взялись починить, был весьма далёк от того, чтобы можно было из него стрелять. Словом, поживиться «богатырю» у Ники было реально нечем. Оказалось, однако, что бандиты осведомлены о существовании винтовочного обреза, и, после того, как в карманах их исчезли заготовки револьверов и Васькин «бульдог», они потребовали обрез.
Впутывать в эту историю ещё и Мишу Лысухина Никите ой как не хотелось, но велик был страх перед шпаной, и на строгое пытание об обрезе Никита назвал Мишу, выкупая своё молодое и красивое тело из грубых побоев. Поддаваться угрозам было тоже очень страшно и гадко, – или даже не «гадко», а как-то больно стыдно до рыдания, – но страшился при этом иной внутренний человек, – не тот, что страшился побоев. Одновременно с этим и, может быть, чуточку облегчённо. Никита сознавал свое бессилие. Они держали его за глотку: ведь если бы на заводе узнали, что он тайком изготовляет оружие, разразился бы невероятный скандал, – хотя умельцев таких было на заводе немало. А за винтовку можно было и под суд угодить...
Никита проклинал себя за легкомыслие и болтливость. Он догадался о том, кто навёл на него шайку Богатыря. То был Васька Румянцев, широколицый и краснощёкий, под стать своей фамилии, застенчивый парень.
Он работал на так называемом «десятом ящике». А в районе этого передового радиотехнического предприятия промышлял совсем реакционный бандит Цисишка, подручный Богатыря, – мелкий и очень подлый «шакал».
Он занимался тем, что в дни зарплаты дежурил у проходной завода с кучкой шпаны и изымал у молодых рабочих часть зарплаты. Тех, кто смел сопротивляться, жестоко избивали. Васька Румянцев был одной из дойных коз Цисишки.
Никита не знал с точностью, то ли Васька сам решил подольститься к Цисишке, спасая свои доходы, то ли Ваську в свою очередь «продал» кто-то, кому он разболтал о своём «бульдоге»... Как бы то ни было, но на Ваську можно было перевалить большую часть вины за происшедшее, и тем снять моральный груз с себя самого. Это, правда, не освободило Нику от самобичевания: особенно ругал он себя за то, что рассказал Ваське об обрезе. Перед Мишей Лысухиным, дружбу с которым Ника очень ценил, так как Миша был на десяток лет старше Никиты, стыдно было невыносимо. В сущности, Ника знал, что это последний эпизод их дружбы, и было ему горько.
Скверная история между тем разворачивалась стремительно: Сергея они тоже взяли в оборот. Об этом не нужно было даже осведомляться; просто на следующий день они пришли за Никой, ведя с собой Сергея. Отсюда вся компания с двумя заложниками направилась на другой конец города, в посёлок нефтяников, где и жил Миша Лысухин.
Оказалось, что Миша проявил твёрдость и не отдал Богатырю винтовку по первому требований, мотивируя тем, что винтовка не его, и что отдаст он её только в руки законных хозяев, которым он её продал. Всю ночь Миша с отцом его просидели с заряженными ружьями у окон своего дома. Шпана не сунулась и теперь вела к Мише так называемых «законных хозяев» винтовки. Таким образом, Миша спасал свою честь, Ника же и Сергей подвергались публичному поруганию.
Ника и Миша, встретившись взглядами, не сказали друг другу ни слова. И так всё было ясно. А для Ники особенно ясно было то, что Миша, конечно, отдалится теперь от него, как человека, способного втравливать в такие вот «истории».
Миша вынес из дому обрез, из которого Никита совсем недавно с таким упоением стрелял по голубям. Из бессильных рук Никиты обрез немедленно перекочевал в руки бандитов, исчезнув у кого-то за пазухой.
Богатырь приказал Мише вернуть Сергею и Нике пятнадцать рублей, которые они заплатили за обрез, – беря таким образом частичный реванш, за своё поражение в прямом противостоянии. Миша, избегая ненужных осложнений, молча повиновался, приняв тем самым юрисдикцию этого понтилы, который среди шпаны косил на «пахана».
– Теперь можешь идти, – сказал ему Богатырь, – а этих отпиздить, – указал он пальцем на Сергея и Нику. Ника обречённо опустил голову, руки его обвисли. На Сергея он не смотрел, и поэтому не мог судить о его реакции. Сергей побледнел. К ним вразвалочку подошли двое; шакал Цисишка и негодяй Мамай, которого Никита не раз видел возле вечерней школы в компании приблатнённых юнцов в неизменных «аэродромах» на головах и с серебряными цепочками в руках, которые резким незаметным для глаза движением кисти руки наматывались на указательный палец и снова сматывались с него.
– Не бойтесь, пацаны, – весь извиваясь, с ухмылочкой произнёс Цисишка и похлопал Никиту по согбенной спине. – Никто вас не тронет; мы вас проводим.
Никита и Сергей пошли за своими палачами, напряженно ожидая худшего. Отошли они не слишком далеко. Вскоре Цисишка предложил посидеть на лавочке напротив Автостанции. Закурив, Цисишка и Мамай вдруг чрезвычайно заинтересовались временем, и тут же ухватились за наручные часы Ники и Сергея. Они забрали также и пятнадцать рублей, полученных друзьями за утраченный ими обрез. Часы у Ники были хорошие: он нашёл их на пляже, в песке.
Глава 39
Семейный архив.
Алексей Иванович чувствовал себя глубоко оскорбленным: и кем? – любимым сыном! Его первенец, Илья, бывший украшением мира в его очах; в котором видел он своё продолжение в плане общественного успеха, прилюдно обозвал его «фашистом». Его! своего отца! человека, ненавидевшего фашистов, который схватывался с ними на смерть и убивал их, а они убивали его...! И за что, спрашивается? Разве он не прав? Разве цыгане не вредный элемент, не паразиты? Всю жизнь они попрошайничают, воруют, плутуют, распространяют суеверие. А ещё раньше, – Алексей Иванович помнил это, – они крали у крестьян лошадей, самое дорогое и единственное, без чего крестьянское хозяйство невозможно. Конечно, это, может быть, звучит жестоко: уничтожить всех цыган, – но, какой другой выход? Зло нужно уничтожать.
В этом убеждении проглянулся в Алексее Ивановиче древний иранец. Весь строй жизни, в которую он был втянут с подросткового возраста, был также проникнут новейшим «маздеизмом» – обнаружение и уничтожение «врага народа», врага новой и справедливой жизни под началом «Ахура-Марксы», было основной парадигмой этой жизни. Любопытно, что древний иранец проглядывал в нём не только ментально, но и генотипически, – в чём мог убедиться каждый рассмотревший его южнорусскую внешность, встречающуюся в царицынской и саратовской губерниях. Но, в то время весь молодой индустриальный мир был болен подобным маздеизмом, – так что не будем увлекаться археопсихическими изысками.
«Странный парень», – думал о сыне Алексей Иванович. «Как могло случиться, что он – против советской власти?»
Ему было непонятно, как вообще можно быть против власти, которой он, а значит и его сын, Илья, обязаны всем. А фашисты, кто такие фашисты? Это злые люди, враги, человеконенавистники, которые хотели обратить его, молодого, просвещённого, доброго, радующегося жизни и свободно трудящегося на общее благо, в рабство, в темноту подневольной работы, в нищету и безграмотность, в унизительное подчинение хозяйской плётке, –которое Алексей Иванович познал в детстве, когда был сиротой, батраком. «Раса господ!». Вся бесспорная притягательная сила советской власти и правда её заключалась в том, что она ликвидировала этих самых «господ». Теперь все были товарищи, независимо от служебного положения, и это было хорошо. Алексей Иванович не хотел господ, как не хотела их вся огромная, раньше раболепная, а теперь анархическая Россия, и он знал, против чего он воевал в эту войну.
При слове «фашисты» в памятующем представлении Алексея Ивановича возникали маленькие, тёмные на белом снегу фигурки в шинелях и касках, которых он видел в панораме своей стереотрубы необыкновенно ясно, как игрушечных; и которых они уничтожали десятками, как вредных насекомых, с помощью тяжёлых снарядов своего артдивизиона. Пушки у них были немецкие, «Эмиль-20», калибр 152 мм, дальность стрельбы – 20 км. Но и Карл Маркс был немецким, и Роза Люксембург... Алексей Иванович знал, что фашисты – это не немцы: фашисты не имели национальности, как и «буржуи». Фашисты – это зло, как и цыгане... Ему было невдомёк, что уничтожение цыган – это фашистская программа. Евреев Алексей Иванович тоже терпеть не мог, – как, впрочем, и большинство образованных новых русских, или, точнее, советских. Можно видеть, на этом примере, как разнилось русское восприятие фашизма от европейского. Европе фашизм нравился. Можно сказать, что он был ей сыном, баловнем, которого она пестовала против пасынка коммунизма. Но когда в нём проглянуло мурло антисемита, культурная Европа отшатнулась, но не в массе своей. Русских же жидоморством едва ли можно было пронять; большинство смотрело на это равнодушно, в силу интернационального воспитания. Дело было не в евреях, а в принципе. Будучи сами рабами, русские не могли вынести посягательства на равенство, на братство, на волю. Адольф Шикльгрубер был, в сущности, из того же теста. Евреи – это было несерьёзно; какая-то заместительная жертва, мальчик для битья. На деле он больше всего ненавидел аристократию, тех самых господ, чью власть он обещал восставить на земле. Он хотел бы уничтожать «господ», но обратился на евреев, потому что господ он не мог тронуть, так как из их рук получил мандат и средства на убийство восставших рабов. Это было его парадоксом и личной трагедией. Как он завидовал Сталину и как хотел бы быть на его месте. Но место, увы, было занято. Он опоздал в истории.
Немцы вечно опаздывают... Нация неудачников... Он хотел вывести её «в люди», но предприятие заранее было обречено на неудачу, потому что место занято…. И из-за этой несправедливости истории он набросился на Россию: не потому вовсе, что славяне низшая раса, и что немцам нужны земли на Востоке, а потому, что русские заняли место немцев в Истории. Эти выскочки, которые всю жизнь заглядывали в рот Германии, которые получили от Германии культуру и государство, посмели опередить немцев! И это иррациональное раздражение толкнуло Адольфа на безрассудную войну с Россией, исход которой был предрешен до её начала. Это было всякому ясно.
Когда Гитлер напал на СССР, весь мир вздохнул с облегчением. Разве Гитлер мог победить Сталина? Да он просто не посмел бы, он бы остановился на полпути (что, кстати, и случилось под Москвой), он бы потерял рассудок (что, кстати, и случилось), потому что Сталин был в Истории на месте, а Гитлер – без места. Он только претендовал, но с безнадёжным опозданием и блефом.
Всего этого Алексей Иванович, конечно, не мог знать и сознавать отчётливо, но на уровне Лейбницевских «неотчётливых запечатлений» вся сказанная историческая правда русского коммунизма против немецкого фашизма существовала в нём, и никакое фактуальное сходство двух режимов и двух политических культур не могло бы убедить его в возможности поставить на одну доску его и какого-то фашиста! И вот теперь, значит, он – фашист, по определению родного сына. Было муторно, хотелось напиться.
И Алексей Иванович напился, и уснул, и приснилась ему высокая рожь, и как они с сестрёнкой Надей заплутали в ней, и испугались и плакали, и не могли выйти. Такая вот рожь росла в его родной Алисовке, – как то теперь там? Осталось ли что-нибудь от прежнего? Сестра Катя ездила, смотрела, говорит: мало что осталось, но пруды уцелели; знакомые с рождения пруды вдоль балки, по дну которой били чистые ключи. Прудов было три; и они вытянулись по линии «восток-запад», подобно лежащему человеку, головой на Восход. Если смотреть вдоль этой линии, то впереди была Князевка, большое волостное село, где по воскресным дням открывался волостной базар, собиравший крестьян окрестных деревень и немцев из «немецких колонок». Головной пруд звался «передним»; за ним шёл «второй»; и замыкал этот ряд «задний пруд». Деревня Алисовка, вытянутая вдоль прудов, тоже вся устремлена была к Восходу и к Князевке, так что богатые дома стояли вдоль Переднего пруда, а замыкали ряд вдоль Заднего пруда последние бедняки и почти изгои. Там, впереди, были Восход и жизнь, здесь – Заход и смерть; за задним прудом начиналось кладбище.
Здесь-то, на берегу Заднего Пруда, стоял когда-то глинобитный домик, белёный и крытый соломой, – но не как на Украине, со вмазанными стеклами, а с резными деревянными наличниками и ставнями. Предпоследний дом в деревне. Отсюда начиналась дорога на Кольцовку, памятная Алексею. По этой дороге отправились они с матерью побираться Христа ради, когда в 1927 году умер отец, Иван Тихонович. Кольцовка считалась богатой деревней. Дорога к ней шла через кладбище, так что она располагалась как бы в Царстве Плутоса; и если из Князевки исходили свет и власть, то из Кольцовки – плодородие и богатство. Алисовка же являла собою «Средний мир». В Кольцовке были мельница, магазин и церковь.
В Алисовке же ничего этого не было, – а только одна часовня, где отпевали покойников. Население Алисовки было почти сплошь православное, русское, исключая троих хозяев: Ивана Тихоновича и его братьев, Захара и Василия. Эти принадлежали к молоканам и были чистые басурмане: не крестились, в церкву не ходили и жили по басурмански, без образòв.
Одно у них хорошо было – что жили без попов и без скандалу, без пьянству.
В полуверсте на юг от Алисовских прудов лежал ещё один пруд, Фамбуровский, получивший своё прозвание от фамилии помещика Фамбурова, чья усадьба стояла на берегу этого пруда. В имении Фамбурова работали и дед Тихон, и отец, Иван Тихонович, и мать, Анастасия Алексевна. Ко всем прудам подползали из степи и врезались в них глубокие овраги; страшные в половодье, полные мутной бурлящей водой, в которой не раз тонули деревенские парни. Крестьяне называли овраги «врагами». Зимой на дне этих «врагов» таился «неприятель» – степной волк. Бывало, под вечер, в избе, при свете коптилки, услышат вдруг домашние, как залает неистово Шарик, и мать скажет: «Чу! Неприятель идёт».
Зато весной и ранним летом, когда забывали про метели и злых зимних волков, стаями накатывавшихся из-под Тамбова, красива была степь. Выйдешь на взгорок, – земля ровная, как стол, воздух прозрачный, и видно далеко, далеко. И земля не выпуклая, как открытое море, а как будто вогнутая; и Кольцовка видна, как на ладони. А цветов полевых – ковёр. И в поле рожь в рост человека: колышется на ветру волнами, но на море не похожа совсем, и ни на что не похожа: а именно – рожь! И они с Надей в этой ржи потерялись и потеряли друг друга; аукаются, как в лесу и не могут выйти на дорогу...
А когда лето входило в разгар, открывалось купанье в прудах, обсаженных громадными ветлами; и самое интересное летом – «ночное». Почитай все летние ночи проводили в «ночном» деревенские мальчишки. И он, Алексей, ездил в «ночное» на своём Гнедом, послушном и хромом мерине.
Заводилой компании, собиравшейся ночами в лугах, у костра, был Алексеев друг и сосед, Пашка Волчков, сын дяди Илюши, деревенского пастуха. Семья дяди Илюши была самой бедной в деревне, и как бы в возмещение за эту бедность Бог ущедрил Пашку талантами. Правду сказать, на балалайках тогда играло почитай пол деревни, но так виртуозно, так пронимчиво сыграть, как умел это Пашка, не всякому давалось. Наяривал Пашка и на жалейке. Алексей очень ему завидовал, но, сколько Пашка не пытался научить своего друга игре, из этого ничего не выходило. Умел Пашка и мастерить. Однажды он такую смастерил штуку, что у Лешки даже дух захватило.
Есть на Руси такая забавная игрушка «кузнецы»: сидят два деревянных бородатых мужичка на полене, в руках у них кувалдочки, – потянешь за планку, и мужички тюкают кувалдочками по наковаленке. Именно такую игрушку сделал Пашка. Такую, да не такую! Научил он кузнецов своих играть музыку: они у него выбивали на наковальне мотив новой тогда песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи...»
Зимой пруды служили катками, а их берега – ледяными горками. Как только пруды сковывал настоящий лёд, а земля покрывалась снегом, мать, осаждаемая нетерпеливыми до удовольствия детьми, принималась за изготовление «ледянок». Бралась широкая плетёная корзина: днища и борта её обмазывались тёплым навозом, затем корзина выставлялась на мороз.
Когда навоз смерзался, корзину обливали несколько раз водой, для гладкости, так получалась «ледянка». На таких вот «ледянках» дети лихо скатывались с крутого берега пруда. Особым шиком считалось скатиться так стремительно, что одним махом перелетев через неширокий пруд, выехать на противоположный берег.
С открытием зимних катаний начиналась ледяная война с бабами, ходившими на пруд за водой. Внизу, под плотиной, был вырыт колодец, в котором собиралась отфильтрованная телом плотины вода. К этому колодцу бабы спускались с ведрами на коромыслах по протоптанной в склоне балки тропинке, которую зимой посыпали печной золой. Эта зола мешала детям кататься, и дети заливали её водой. Бабы бранились, скользили и падали, гремя ведрами: визжа, съезжали на толстых задах вниз.
Помимо «ледянок» для катаний мастерили так называемые «скамейки». Бралась подходящая доска, передний конец её загибался кверху. На доске укреплялось сиденье с держаком для рук. Снизу доска также обмазывалась навозом и обливалась водой на морозе. «Скамейки» были не у всех.
Алексею «скамейку» смастерил дядя Сидор, сосед, отец Любы Панковой, Катиной подруги. Сделал он Алеше также и деревянные коньки с проволокой вместо лезвия. Это была редкая вещь – коньки. На зависть всем мальчишкам!
Сидор Панков был плотником. Дом его, последний на «нашей стороне», стоял слева от родительского дома и, как то и подобает последнему дому, был ещё беднее предпоследнего. Бедность эта сказывалась и на детях.
Однажды вздумалось Любе Панковой заглянуть в воробьиное гнездо под крышей конюшни. Увлекшись маленькими воробьишками, Люба не заметила, как сорвалась с крыши и повисла, зацепившись подолом за стреху. Когда Любу сняли, платье оказалось порванным. От страху Люба не могла и домой идти. Тогда мать Алексея зашила Любе платье так искусно, что снаружи заметно не было, и Люба долго не давала под разными предлогами матери своей стирать это единственное платье, боясь, что починка обнаружится. В конце концов, мать всё-таки дозналась и отходила Любу верёвкой. Давность дела не помогла смягчению приговора.
Вообще-то семьи молокан редко бывали бедными. По статистике, оснащённость молоканских хозяйств техникой была самой высокой в России. У деда, Тихона Михайлова, были в собственности жнейка и веялка; но два этих замечательных агрегата пришлось разделить между четырьмя сынами. Жнейка досталась Ивану, отцу Алеши; и не впрок, – который уж год ржавела она возле амбара. Но не из лености. Просто Ивану Тихоновичу не везло: трижды покупал он лошадь, и всякий раз лошадь вскоре падала. После уж поймали в конюшне ласку. То ли кусала она лошадей, то ли «щекотала до щекотки», но только все лошади пали.
В деревне поговаривали, что ласку эту подкинули специально... Но, несмотря на эти неудачи, семья жила сносно, пока жив был хозяин, отец.
Отчаявшись в крестьянской доле, Иван Тихонович работал по найму кучером у богатого немца-колониста в Немецкой Песковатке. Да и старший сын, Иван, подрабатывал – батрачил у богатых. А с коровой помогла семье молоканская община: собрали миром деньги на корову, как бедным. По матери ведь были они из пресвитеров. Дед Алексей, в честь которого назвали Алешу, отец Анастасии Алексевны, матери его, содержал в Князевке молельный дом и был пресвитером молоканской общины. Но Анастасия не любила своего дома, и редко туда наведывалась, так как жила там её мачеха.
«В армии не служить, оружие в руки не брать, ножи не носить, себя не защищать, свинину не есть, водку не пить, в церковь не ходить, попов не признавать, иконам не поклоняться, детей не крестить, крестным знамением себя не осенять» – таковы были основные заповеди молокан, первых исконно российских, а не завезённых с неметчины, протестантов; доморощенных, так сказать. С таким обычаем на православной Руси жить, надо признать, было непросто; и ох, как непросто! Не так уж и давно состоялся из Руси великий молоканский исход, когда прямые предки Алексея Ивановича под водительством своего пророка Давида Евсеича, оставив всё нажитое, двинулись с семьями и немногим скарбом и пением псалмов на гору Арарат встречать предсказанные Библией и точно вычисленные начётчиками события: конец света и второе пришествие Христа Спасителя. Позднее, туда же, в Закавказье, царское правительство стало ссылать молокан, как «вреднейшую из сект», – по характеристике Третьего Отделения Его Величества Императорской Канцелярии. В окрестностях озера Севан и по сей день встретишь молоканские сёла; а небезызвестный город Севан есть не что иное, как молоканская Еленовка. Может быть оттуда, из Закавказья, и попала в жилы Алексея Ивановича персидская или армянская кровь. Неспроста ведь бабку его звали в Алисовке «турчанкой», – как объясняла сестра Катя, будто бы за то, что она одевалась во всё чёрное, по кавказскому обычаю.
На праздниках Алисовка «гуляла». И не в том, современном смысле слова, что напивалась, а в прямом: люди наряжались и выходили на улицу; то есть в хоровод, – если видеть дело в исторической ретроспективе, ибо слово «улица» и обозначает, собственно, хоровод. И хотя хороводы водили тогда уже только девки в лугах, всё же выход всей деревни на улицу сохранял в себе реминисценцию всеобщего хоровода. И красива же тогда была деревня, ибо прекрасны были старые наряды. На масленой неделе парни одевались в красное и ходили по дворам, озоровали.
А в "бусурманской" семье Алексея по воскресеньям и праздничным дням прибирались, одевались в белое, садились в избе, украшенной полотенцами с голубой вязью библейских речений, за стол, накрытый скатертью; мать раскрывала Библию, и старший сын Ваня зачитывал из неё в слух всей семьи. Как это водится у сектантов, грамотность ценилась высоко, и, когда Алексей, десяти лет от роду, начал учиться у первой своей учительницы, Агриппины Семеновны, в деревенской школе-трёхлетке, и написал на листке первые слова, гласившие, что «ученье - свет, а неученье - тьма». Мать, Анастасия Алексевна, разжевала хлеб и жёваным хлебным мякишем прилепила этот листок к стене над столом.
Нынче Владимир Ленин уже не авторитет, но от времён прежней славы его сохранились свидетельства, что он восхищался духовными писаниями молокан, их старославянскому письму и тому, что простые, необразованные люди пишут настоящие философские трактаты. Деревенские мальчишки, однако, и во времена ленинской славы не разделяли уважения Ленина к молоканам и частенько преследовали Алешу обидной дразнилкой: «молокан-таракан!»
Но хуже мальчишек были православные попы. Молоканские дети как огня боялись попов, рано усваивая от взрослых, что попы – враги молокан.
Среди русских сектантов ходила такая песня:
«Злые косматые попы
Делают по дворам частые поборы
Кто мало им подаёт
Зовут «духоборы»
Своими частыми поборами по дворам
Обтёрли пороги хвостами
Кто мало им подаёт,
Зовут «хлыстами»
Эти попы по дворам
Все двери протолкали
Кто мало им подаёт
Зовут «молокане»
Случилось однажды местному попу с дьяконом обходить Алисовские дворы, – а Катя с Любой Панковой играли в ту пору во дворе. Завидя чёрные рясы, девчонки забежали в сени и спрятались в сусек для зерна. Попы между тем вошли во двор и направились в избу, а в сенях не преминули заглянуть в сусек, – есть ли чем поживиться? Отторгли крышку сусека и отпрянули, истово крестясь и бормоча: свят, свят...! – будто нечистую силу увидали. Несколько оправившись и убедившись, что неведомые зверушки в сусеке суть всего лишь дети-шалуны, поп грозно сказал, обращаясь к сусеку, или, вернее, к его содержимому: «Вы что тут, щенки, делаете?». Катя, одначе, не растерялась, – а была она девочкой бойкой, – и ответствовала смело, подобно хананеянке, которую Иисус, в свое время тоже неосторожно приравнял к собаке: «Мы не щенки, мы дети!».
«Нут-ка, вылазьте отсюдова!» – продолжал поп и сунул поднявшим головы детям крест для поцелуя. А Катя возьми да и скажи ему: «Мы крест целовать не будем!»
И трудно сказать, чего тут было больше? – сектантского отрицания ортодоксальной церкви или новейшего советского атеизма, пропаганда которого уже началась в деревне. Тут вышла на шум мать: видит такое дело и – к попу: «Что ж это вы, батюшка, детей забижаете?»
«Эти детки себя в обиду не дадут» – отвечал поп. С тем и пошли они вон с молоканского двора, несолоно хлебавши.
Между тем, в деревне входила уже в силу новая, советская жизнь, и молодёжь в деревне, – в основном из бедных, – льнула к этой жизни. И когда создавалась в деревне комсомольская ячейка, секретарём избрали старшего брата Ваню. А Ваня, надо сказать, сызмальства был среди сверстников заводилой: было у него довольно приятелей, и часто собирались они на подворьи Ивана Тихоновича. Приходили человек по пятнадцать разом и шалили, играли во взрослых. Намажут себе, бывало, щёки кислым молоком и снимают палочками, будто бреются; а Катьке наказывают, чтобы мамане не сказывала о том.
Когда Ваня стал комсомольским вожаком. Катя с Любой Панковой стали его добровольными помощниками: выполняли всякие мелкие поручения, учились петь «Интернационал», собирали комсомольцев на собрания и дежурили у дома во время собраний. А ещё Катя стала негласным телохранителем своего старшего брата, – роль, которую ей никто не поручал, – но Катя боялась, как бы кулаки не зарезали Ваню, которого она любила до самозабвения. Она и без того была не робкого десятка, а любовь и сознание Ваниной правоты придавали ей еще большую смелость. Она выслеживала мальчишек и отбирала у них ножи. И они безропотно отдавали их ей, – будто она была уполномоченной ЧК...
Анастасия Алексевна спокойно относилась к увлечению детей большевизмом. Икон в сектантской избе естественно не было, но зато Ваня принёс из сельсовета и развесил по стенам портреты членов ЦК РКП(б). Но висели они недолго. Волны политических бурь докатились и сюда, на край Заднего Пруда: Алексею хорошо помнилось, как пришли, однажды, из того же сельсовета, приказали снять со стены портреты Каменева и Зиновьева, как «врагов народа», и тут же порвали эти портреты на мелкие клочки.
Идеалы общинного коммунизма были близки раннехристианским идеалам молокан, и они охотно вступали в колхозы, хотя не принадлежали к беднейшим слоям. И когда в Алисовке организовалось Товарищество по совместной Обработке Земли, ТОЗ, осиротевшая семья покойного Ивана Тихоновича первой вступила в него. Но это было ещё впереди, а пока шёл 1927 год: только что преставился отец, семье стало невмочь, год был голодным, (и какой только год был не голодным после семнадцатого!). Старший брат Ваня уехал на Кавказ, на Терек, где устроился рабочим на строительство оросительного канала Сула-Чебутла. Настала очередь Алексея помогать семье, и мать отдала его, десятилетнего, в батраки к зажиточному мужику, или «кулаку», как тогда говорили. Вместе с хозяйской дочкой, ровесницей ему, Алексей пас хозяйскую скотину. Спал на сеновале также вместе с дочкой, и хозяин будил их обоих плёткой на рассвете. От плётки было не больно, но унизительно, и позже злосчастная эта плётка стала аргументом для классовой ненависти Алексея Ивановича ко всем и всяческим «хозяевам».
Через два года жизнь круто поменялась: в Алисовку прибыли первый трактор и новый учитель, сменивший старую Агриппину Семеновну. С учителем приехала его семья – совершенно необычная на деревенский взгляд. До того не видывали в Алисовке, чтобы мужик бабскими делами ведал, а новый учитель, у всех на виду, выносил горшки за ребёнком и даже пелёнки стирал! В деревне смеялись в рукав, судачили... Но и то сказать, учитель разве мужик?
Вот этот-то бесполый учитель и взялся за организацию ТОЗа. Вскоре, на сельском сходе был утвержден устав товарищества, которое по предложению учителя назвали «Путь к социализму». Алексея, окончившего три класса у Агриппины Семеновны, учитель определил в четвёртый класс, и с того дня началась у него новая жизнь. В четвёртом классе было всего два ученика: Алексей и Женька Журавлёв, сан председателя сельсовета, поэтому класс этот размещался в доме учителя. Учитель был мечтателем, «чевенгурцем», смотрел далеко вперёд и учил своих питомцев по книге «Севооборот». Вот закончите четвёртый класс, – говорил он, – направлю вас в Лемешинский район, в сельхозтехникум: будете агрономами.
И так уж само собой случилось, что стали двое деревенских двенадцатилетних мальчишек, Алеша и Женя, неизменными и незаменимыми во многих делах, помощниками учителя в осовечи-вании деревни. Выполняли курьерские поручения, переписывали бумаги, собирали людей на собрания исконным деревенским способом: каждый шёл по своей стороне и, дотягиваясь палкой, через плетень, до очередного окна, стучал в него. А когда секретарю сельсовета понадобился помощник, – из-за бумажного потопа, который хлынул сразу же, как только у церкви отобрали ведение метрических книг, – то по рекомендации учителя этим помощником стал обладавший красивым почерком Алексей. Росту ему тогда ещё не хватало, и сидел новый помощник за секретарским столом на подушках, не доставая ногами до пола. Последнее обстоятельство, впрочем, также мало умаляло его, как и господина де Тревиля, капитана мушкетёров в известном фильме.
Секретарь сельсовета, Александр Бубнов, происходил из интеллигентов и был единственным человеком в деревне, ходившем в синем костюме с галстуком во всякое время, а не только по праздникам; был он также всегда опрятен, подстрижен и выбрит. И вот этот Бубнов обнаружил однажды» что у его помощника, Алешки, метрики нет. А её и быть не могло, так как молокане в церковь не ходили и детей не крестили, а крестили взрослых, поэтому в церковных книгах Алексей не значился. Пришлось ему, бывши уже тринадцати лет от роду, идти к матери узнавать о своём рождении, когда было? – так как советская власть не могла терпеть, чтобы кто-либо был без метрики, тем более по религиозным мотивам.
Из путаных объяснений матери Алексей добыл следующую ясную координату, что «была зима и немец наступал». Опираясь на неё, Алексей с помощью учителя, знавшего историю, вывел дату: шестого февраля 1918 года. Насколько она была точна, неизвестно, но она стала датой его рождения. Как помощник секретаря сельсовета, Алексей собственноручно выписал себе метрическое свидетельство с этой датой.
Следствием такого, замечательного «блата» стало то, что матери Алеши, Анастасии Алексевне, поступило от сельсовета лестное предложение переселиться в новый добротный дом «кулака», которого после «раскулачивания», сиречь ограбления, выселили всей семьей неизвестно куда. Но не по душе пришлось ей такое предложение, и она искала повод, как бы от него уклониться. Тут, кстати, и пришёл вызов от старшего сына, Вани, который к тому времени выдвинулся и стал председателем рабочкома землекопов на строительстве канала. И по этому вызову Анастасия Алексевна выехала из Алисовки вместе с Катей, Надей и Алешей на Кавказ, в терскую станицу Шелковскую.
Здесь, Алексея, как сироту, определили в интернат, так называемую Школу Колхозной Молодёжи, ШКМ. Колхозная молодёжь это, разумеется, совсем не то, что деревенская; тут все были исключительно «сознательные носители новой жизни». Алексей стал членом Осоавиахима, получил зелёную книжку члена Общества Долой Неграмотность (ОДН) и удостоверение Общества Безбожников. Как члены ячейки Осоавиахима ученики школы занимались охраной полей от кулацких элементов, убирали хлопок, участвовали в военных учениях, проводимых органами ОГПУ, на которых им выдавали малокалиберные винтовки, трещотки, изображавшие пулемёты, и противогазы. Лето проводили в пионерлагере, на берегу озера. Там, совсем рядом, на железнодорожной ветке, стоял настоящий бронепоезд, экипаж которого взял шефство над пионерами из ШКМ. Детей прикрепили к столовой бронепоезда, что в то голодное время было благом исключительным. Красноармейцы проводили с ними утреннюю гимнастику, или «зарядку». Пионерам показывали бронепоезд, разрешали вращать рукоятки настоящих пушек(!), приглашали их на митинги, которые регулярно проводил комиссар бронепоезда, на учебные стрельбы. Таким образом, лучшей идейной закалки, подкрепленной жирной армейской кашей, трудно было желать. Здесь дети жили жизнью большой страны и даже шире – всего мира! Как раз в то время случилась так называемая «провокация на КВЖД». В плановом пропагандистском хозяйстве Страны Советов (которое было единственным действительно плановым) на этот случай уже была заготовлена песня, и колхозная молодёжь распевала весело единым хором с красноармейцами бронепоезда:
«Нас побить, побить хотели
Нас побить пыталися.
Но мы тоже не сидели
Того дожидалися...»
Но не всё было спокойно в датском королевстве... Круговые волны от утонувшего в подвалах Лубянки Косарева расходились из центра и быстро достигли Кавказа. Шестиклассника Алексея выбрали к тому времени председателем учкома, и это возвышение чуть было не стоило ему жизни.
Кто-то из учителей написал на него донос в НКВД, из которого вытекало что Алеша – не больше не меньше, как создатель террористической организации с целью физического уничтожения членов советского правительства. Что спасло его от неминуемой гибели в ГУЛаге, Алексей не знал, – может быть, протекция старшего брата, в соединении с чудом.
Вскоре после того до Алексея дошёл слух, что муж его старшей сестры Мани, Василий Астахов, работавший в Аткарске на железной дороге и бывший членом ВКП(б), арестован, судим и приговорён вместе с группой из двадцати молокан к пятнадцати годам лагерей, – и всё это только за то, что не отказался от молоканской веры и, будучи коммунистом, посещал молитвенные собрания. Рассказывали, что когда Василия реабилитировали в 1956 году и даже вернули партбилет, он, пожилой уже человек, заплакал.
Глава 40
Лекарство бесчестия
«Сначала был Махал Макакаако», – прочел Илья. «В руках он держал дерево, и дерево это давало ему тень. С дерева в руку ему упал червь, и испражнения этого червя стали первой землёй».
На этом месте древнего повествования Илья остановился и задумался. Его радостно поразило такое описание начала мира, и он явственно увидел, насколько больше соответствовало оно Истине, чем самые современные научные гипотезы. Удивительная красота образа Бога, держащего дерево, доставляла Илье почти физическое наслаждение. Эта картина притягивала к себе не логической, но откровенной правдой. Если смотреть с нынешних позиций, то какова же смелость мышления! – свободно облекающего в ёмкие и точные образы, открывающиеся духу сущности. И такое мышление всякие там Леви-Брюли-Строссы смеют называть «примитивным». Откуда берётся это заносчивое мнение о древних культурах? Неужели из «историцизма» и веры в прогресс? Давно ли сам Илья был из таковых...? Теперь же ему было ясно, что это мнение неизбежно рождается у людей, которым недоступна откровенная Истина, недоступно символическое мышление; у людей поистине примитивных, которым ни разу не приоткрылась невероятная сложность жизни, недоступная рациональному осмыслению и «программному моделированию». Они же создали и теорию Прогресса. Да они просто спасают своё лицо при соприкосновении с тем, что превосходит их силы, непонятные им символы они объясняют детской, сну подобной фантазией. Характерное пренебрежение к сновидениям! Если бы они знали, кто вступает в контакт с ними через образы сновидений! Но они не хотят знать, – боятся...
Совсем недавно Илья принадлежал к рационалистам, историцистам и прогрессистам. Теперь он причислял себя к другому лагерю, и современный запутанный в причинных цепях образ мыслей представлялся ему в виде ползучей твари, пресмыкающейся по поверхности жизни. Возможно, этот образ произошёл от ругательств, вычитанных им в марксистских книжках, где авторы обвиняли противников в «ползучем эмпиризме»...
Ещё несколько дней назад подобные думы наверняка сопровождались бы у Ильи улыбочкой превосходства, обращенной в виртуальное социальное пространство к отсутствующим оппонентам и людям, всё ещё придерживающимся отсталых взглядов. Теперь эта улыбочка гасилась режущим под ребрами воспоминанием о последнем унижении, которое претерпел Илья, доставая дефицитный стройматериал, нужный ему для строительства, в которое он ввязался через неосторожно приобретенное жильё; и теперь, влекомый кармой собственника и соседа стал попадать в ситуации, привычные для рядовых советских граждан, но не для него. Этих положений Илья ранее тщательно избегал, оберегая свою честь праведника...
Таких скорбных воспоминаний накопилось у Ильи немало, – но это последнее стало каплей переполнившей чашу. Достаточно сказать, что Илья давно не рыдал от обиды, может быть, со времён далёкого и не безоблачного детства, – а тут, воротившись со склада, Илья бросился на кровать и зарыдал безудержно и тяжело... После этого Илья вдруг ощутил себя совершенно ничем, пустым местом: он разом потерял способность чувствовать какую бы то ни было правоту свою в мире, – а вместе с последней и способность бороться за какую бы то ни было «правду», и способность кого-либо осуждать или поучать. Поначалу он растерялся, ему было тяжело, казалось, всё рухнуло. Но подспудно Илья знал, что рухнуло отнюдь не всё, а только то, что давно ему мешало. Ведь в сущности Илья был чрезвычайно горд, несмотря на видимую простоту и способность выносить внешнее унижение от волею выбранного низкого общественного положения. На деле статус его был низок лишь по внешности; неформально же это был статус сопротивленца, неподдающегося, «диссидента» – чрезвычайно высокий статус. К тому же и тайная политическая полиция, возясь за спиной Ильи, ещё придавала блеск его диссидентскому ореолу, окружая его фигуру сияющим облаком тайны и недоступности для простых смертных, уделяя ему величие своего рода «каиновой печати». И он привык к осторожному почтению, и восхищению, и зависти со стороны ближних, не признаваясь себе в этой привычке; и поддерживал своё духовное реноме в глазах ближних, никогда не опускаясь до низменных житейских интересов.... А тут вдруг опустился..., и не справился с ситуацией. Подмостки рухнули, и с ними рухнул Илья, но не разбился. И хоть стыдно ему было снизу, из груды обломков подымать глаза к Небу, всё же сквозь поднятую пыль из глубины души пробивался свет благодарности Господу, который устроил так, чтобы уничтожить гордость Ильи, и тем способствовать его Спасению. Близки стали Илье непонятные раньше слова Псалмопевца о том, что Господь сокрушает сильных и принижает высящихся.
В том, что унижен он был не случайно, а по Воле Его, Илья убедился, когда заметил изменение в своём отношении к Обладателю Вечности, которое теперь стало менее рациональным, догадливым, но истинно религиозным, знающим. Раньше ведь Илья претендовал на личное обòжение и бессмертие и казался себе в этом деле активной стороной, неким «трикстером», разузнавшим, – не в пример прочим дурачкам, – где лежат молодильные яблоки, и старающимся добыть именно их, а не обманчивые преходящие блага. То есть Илья думал, что он может, познавши истину «практического разума», и обретя настоящий «категорический императив», впитать в себя от «божественной сути», и она убережет его от тления и обеспечит ему жизнь иную, в лучшем мире, чем этот. Теперь же, познал себя, как прах, не годный ни на что и, вне всякого сомнения, обречённый смерти, Илья уже не претендовал ни на какое самоценное своё бытие. Он ясно понял, что ему совсем и не нужно жить, ибо в общем мирозданьи жизнь его не имеет никакой положительной цены, и что единственным его упованием и осветляющим переживанием остаётся жизнь Иисуса, которого он узнал как живого и сущего в этом мире, среди людей, хотя и невидимо, бестелесно, в сфере интимного переживания, но вполне персонально и независимо. Жив Христос! – в нём моя сладость. В себе же Илья находил лишь горечь, поэтому о себе и не вспоминалось.
Только теперь Илья понял по-настоящему, почему Иисус так привлекал грешников: людей, так запятнавших себя в собственных глазах, что никакими заслугами им было уже не отмыться, – которые не могли уже любить себя, и благодаря этому смогли полюбить Господа.
Значит, прежде чем человек обратится к Богу, «зеркало» должно расколоться; то зеркало, которое человек носит с собой, и, поминутно взглядывая на своё благолепное отражение, черпает в этом созерцании свою мирскую уверенность в себе. До своего окончательного падения, Илья тоже жил этой уверенностью. Он, если и не любовался собою в зеркале разума, то постоянно следил за своим обликом, который, – несмотря на отдельные досадные искажения, – в целом способен был внушать уважение. Ожидание соответствующего уважения со стороны других, авансирование себя этим уважением придавали Илье уверенность в обиходе.
Теперь «зеркало» было безнадёжно разбито, и склеенное из кусков оно могло отразить только урода. Лишение привычной рефлексивной поддержки рождало неуверенность и депрессию. Илья, однако, понимал, что депрессию нужно преодолеть, пережить, так как вновь полюбить себя было нельзя. Илье было строго противно заниматься макияжем собственного трупа ради этого. Несмотря на ощущаемый дискомфорт унижения, Илья, другой частью своего существа, был рад, что покинул когорту любимцев публики; зато теперь мог искренне радоваться вчуже; а это расширяло, открывая иное поле жизненных переживаний; и не нужно теперь было мучиться смыслом собственного существования, ибо оно совершенно исчезало на фоне существований других.
Так Илья ещё раз убедился в мудрости Отца небесного, позволяющего сыну Своему, в его самоуверенности, шлёпнуться лицом в грязь. Оказывается, над теми, у кого нос в золе. Дьявол меньше властен. А это ли не победа?! Илья, однако, не испытывал победных ощущений; ещё совсем недавно жизнь воспринималась им как постоянная схватка со злом, пытающимся приобщить его к себе, – и в схватке этой нужно было победить, и Илья побеждал, и был горд победами. Теперь же Илья видел, что это была борьба больше за своё реноме, чем за дело Божье. Господь побеждал без него. Просто, всякий, кто в силу какой-то своей неправды становился противником Бога, неизбежно проигрывал в той системе ценностей, которую нёс с собою Илья... Он проигрывал, конечно, и более существенно, но это было спрятано глубже. Система же ценностей Ильи, в центре которой помещалось нравственное противление политической лжи, действовала в обществе, хотя Илья этого и не знал, полагая себя чуть ли не единственным её носителем, – но, не зная, пользовался ею, как преимуществом, в своих жизненных коллизиях. При всём том мы не вправе отнимать у него лавры победителя, поскольку он верил в истину своих ценностей и в столкновениях утверждал их открыто.
Глава 41
Сказочный герой
В тесном вокзальном буфете со старомодными и добротными мраморными столиками, – много более чистыми в глазах Ильи, по сравнению с липкой пластмассой хрущёвского общепита, которой Илья неизменно брезговал, – присоседился к нему, по праву общих мест, странный и, одновременно, обычный для таких мест человек. Внешность его бросилась бы в глаза на улице или на аллее городского сада, но здесь, на вокзале, где все неизбежно выглядели помятыми, потёртыми и вспотевшими, где дорогая замша спокойно соприкасалась с выцветшим пыльным драпом, человек этот был к месту. Без таких, как он, вокзал перестал бы быть вокзалом. А именно, вокзалом «семидесятых», – он стал бы напоминать сталинский вокзал, – стоило только убрать «модерны», восставить толстые колонны, крашенные под мрамор, и поставить пальмы в кадках.
Незнакомец носил неухоженную, произвольно растущую бороду, и весь был покрыт тем серым особым налётом, который покрывает бездомных, независимо от того, моются они или нет. Илья некоторое время украдкой наблюдал за ним. Бородач топтался неуверенно, озираясь вокруг. Потом глаза их встретились и притянулись. Два светлых луча пронзили серую тусклость зала, которую не могли просветить запылённые окна. По линии этих лучей, как по нити, странник подошёл к столику, за которым Илья доедал тугой МПС-овский бифштекс. Происхождение бифштекса было проблематичным, – скорее всего это были субпродукты, и, может быть, мясо сайгака, – но недоесть его Илье не могло и в голову прийти, напротив, ему хотелось добавки. Разве счастье не относительно?
За густой, спутанной бородой странника, полностью скрывавшей его рот, угадывалась улыбка, сияющая в глазах. Взгляд детский, неискушенный, – совсем не тот, меряющий всех и всё взгляд, что встречается у деловых людей. Илье нравились такие выражения лиц. Что-то похожее он иной раз встречал среди сектантов, но никогда среди посетителей соборной церкви. Отчего бы это?
«Верно потому, что в этих яслях Христова ослица никогда не ночевала...» – ответил Илья на собственные мысли, улыбаясь между тем навстречу незнакомцу.
– Чайку бы, – произнёс тот первые свои слова, смущённо потирая ребром ладони шею под бородой.
– Чаю тут не держат. Лимонад вот...
– Угостили бы.
– Пожалуйста, – Илья пододвинул початую бутылку. Бородач взял порожний немытый стакан с соседнего столика, заглянул в него, состроил смешную гримасу и налил из бутылки. Затем, оглянувшись в поисках закуски, стянул двумя пальцами несколько ломтиков редиса в сметане из тарелки с недоеденным салатом на том же соседнем столике, сказав, как бы оправдываясь, но безмятежно: «давно редечки не ел». Лимонад был выпит, пирожки съедены, а Илья с бородачом всё ещё стояли за столиком, оживлённо беседуя. Я незаметно подошёл поближе, прислушиваясь к разговору.
– Ну, и что же вы думаете, есть у человеческого существования какой-то смысл? – спросил у собеседника Илья.
– А зачем вам смысл?
– Как вам сказать? – ну, хоть бы для того, «чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». А если серьёзно, то хотелось бы отличить в своей жизни и в самом себе существенное от несущественного.
– Дело немалое, – одобрительно и солидно кивнул бородач.
– Так есть смысл или нет? – повторил свой вопрос Илья.
– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – не моргнув глазом, тем же спокойным тоном ответствовал незнакомец.
Илья удивлённо вскинул брови. «Фиглярничает» – подумал он, – «или высмеивает официальную идеологию?»
«Он случайно не того?» – Илья мысленно покрутил пальцем у виска. Ему встречались такие; говорят вроде вполне разумно, а потом вдруг стрельнут в тебя какой-нибудь фразой, вроде этой. Илья заглянул в глаза собеседнику, но тот смотрел навстречу серьёзно и беззастенчиво, как будто изрек не банальность, граничащую с шутовством, а глубокую истину. Илья отвёл глаза. «Шутник, из тех, что умеют не смеяться собственным шуткам», – мелькнула догадка... Но что-то невыразимое словами, но узнаваемое непосредственно, в поведении незнакомца заставило Илью усомниться в собственном заключении.
– Вы это серьёзно? – вновь подымая глаза, после некоторой паузы спросил Илья.
– Вполне.
– Вот как... Но, смею надеяться, вы не подразумеваете под этими словами всяких великих технический свершений и чудо-огурцов в рост человека?
– Ни в коем разе. Я говорю буквально. А чудо-огурцы. между прочим, есть; сам видел, из Вьетнама привезли. Как-раз в рост человека.
– Бог с ними, с огурцами. Что значит, буквально?
– Ну, в прямом смысле: обыкновенную волшебную сказку, из тех. что вы читали в детстве, сделать былью. Стать, значит, сказочным героем, самому.
– И в этом смысл жизни?
– Да.
– Для всех?
– Для всех.
– Забавно, – произнёс Илья похолодевшими губами.
– Ничуть. Просто трудно. Трудно понять и сделать трудно.
– Допустим. Но если конкретно, что нужно сделать, чтобы стать сказочным героем?
– Да почти ничего. Каждый, в истине своей, и есть сказочный герой. Сказки ведь о нас с вами сказывают, ни о ком другом. Поэтому, чтобы стать сказочным героем, нужно лишь узнать в герое себя, а в себе – героя. Тогда и начнется.
– Что начнется?
– Самое трудное: испытания и подвиги. Что же ещё? Чем прикажете заниматься сказочному царевичу, как не подвигами?
– Жениться на царевне, – улыбнулся Илья.
– Что ж, можно и жениться, – неожиданно горячо подхватил бородач, это добро, большое добро! Всё равно, что «золотую пилюлю выплавить» или на Небе родиться. Но только прежде надобно Змея убить. А иначе, не видать царевны.
– Ну, а сами-то вы схватывались со Злодеем?
– Со «злодеем»?
– Ну, со Змеем то есть.
– А как же. Сколько помню себя, борюсь с ним. Коварен он.
– Так-таки всю жизнь и боретесь? – не удержался Илья от иронии.
– А что есть наша жизнь? Не всё то золото, что блестит. Иной думает: вот, родился, учился, женился, устроился на хорошее место, наплодил детей, а там и на кладбище присмотрел себе местечко, чтоб поближе. О похоронах своих позаботился, – чтоб соответствовали. И это жизнь. Но нет, это наваждение, сон, которому настоящий сказочный герой не должен поддаваться. Помните, ведь в сказках главное – не заснуть, не проспать условленного часа под калиновым мостом. Это Змей миражами своими отводит нас от себя, чтоб невидимым быть и неслышимым, и незнаемым нами, – тогда ему легче морочить нас. А если бы человек знал, кто он, и где на самом деле находится, и что на самом деле с ним происходит, то он был бы чутким, «хранил бы препоясания», и Змею тяжеленько бы пришлось.
– Ну, а если бы я спросил у вас, что на самом деле с нами происходит и где мы находимся, что бы вы мне ответили? – осторожно спросил Илья, справедливо полагая, что эти столь волнующие сведения вполне могут, – и даже должны быть, – тайной.
Но, против ожидания, бородач отвечал охотно и доверительно, склоняясь к Илье и дыша на него запахом кислым, но не противным.
– Теперь мы с тобой на развилке дорог, в лесу; на «росстанях», что называется. А я – тот «встречный», что в помощь тебе послан, – калика, так сказать, перехожая.
– Послан? Кем?
– Не спрашивай, – поднял палец бородач. – Неужто не знаешь? Тем, кто имеет власть послать.
– Так значит я в лесу?
– Где же ещё? – зашептал вдруг бородач. – Ты от рождения в нём. И жизнь твоя – ничто иное, как долгое и полное опасностей странствие по заколдованному лесу за живой водой, за золотыми яблоками, за смертью Змиевой, за прекрасной царевной. Тут на каждом шагу подстерегает нечисть, змиево отродье. Загинуть в лесу легче лёгкого. И сколько гибнет! – сокрушённо мотнул он головой.
Между прочим, – бородач заговорщицки скосил глаза и притиснулся ещё ближе к Илье, – среди нас много мёртвых ходют. С виду будто живые, руки-ноги есть, а сами давно померли: кто окаменел, кого Змей сожрал, кого русалки защекотали... И это только колдовство Змея, что они будто живые. Так что с лесом не шути! Иной думает: когда-то ещё помру..., а сам и не заметил, что уже помер. Вот как.
– А я не помер?
– Ты-то? Нет, брат, – засмеялся бородач, отодвигаясь, – ты долго проживёшь. Может быть, и Змея переживёшь, если Бог даст. Может ты и есть Иван Царевич... То-то, гляжу, похож! Но, – вздохнул он, – заколдовали тебя крепко, однако.
Илье была неожиданно приятна такая оценка. И даже столь пронзительно приятна и окрыляюща, что он постарался как бы пропустить последние слова бородача мимо ушей, но сам запомнил их.
– Ну, а Змея то видели вы? – спросил Илья, переводя разговор на другой предмет.
– Да пришлось. Рубился я с ним крепко. Но только мечом с ним трудно сладить.
– Отчего так? Не берёт меч, что ли? – улыбнулся Илья.
– Брать-то берёт, – серьёзно ответствовал бородач, – да толку с того мало. Срубить башку ему не трудно, да ведь у него их много, голов-то. И новые отрастают постоянно. Рубишь, бывало, рубишь..., ну, кажется, всё. А он, глядь, уже подмигивает тебе из-за дерева, как ни в чём не бывало. Или стоишь над туловом его поверженным, а он тут же рядом с тобой стоит, собственным трупом любуется. А не то, вдруг смотришь, ты сам в его голову превратился и борешься с другой головой. И кажется тебе, будто продолжаешь воевать Змея, а на деле он тебя уж поглотил, и ты теперь – часть его малая.
С борьбой этой вообще поосторожней надо. Это для Змея милое дело. Любит он побороться. Природа его такая – всегда-то он борется, всегда внутри его драка. Он целым-то быть не может, и не знает себя целиком-то. Голов много, а дурак! На одну и ту же вещь две головы с разных сторон посмотрят и ну спорить: кто правее. И давай драться. Тут только держись. Много таких героев. Думают, что со змеем воюют, а сами давно уж проглочены, и внутри Змея живут. А его суть – вражда в себе. Так что гляди, не попутай. Чтоб Змея по-настоящему убить, нужно его сердце отыскать, а это не всякому даётся. Может ты удостоишься.... Тогда богат будешь несметно, и Царство унаследуешь. Дерзай, брат! Должно получиться. Не может того быть, чтобы напрасно мы с тобой встретились. Меня зазря не посылают, – абы к кому. Ну, а нынче прощай! Пора мне.
Бородач нахлобучил свой солдатский треух с вмятиной от снятой звезды и смешался с вокзальной толпой. Илья сумел приметить только сильно стоптанные ботинки и свисающие над ними грязные тесёмки галифе.
* * *
Ночью Илье снилось, будто стоит он на взгорке в кольчуге, сверкающей на солнце, как рыбья чешуя, перехваченной у талии усмяным поясом. На главе его железный шлём, а в руках длинный и тяжёлый меч: и будто размахивает он этим мечом перед огнедышащими пастями пузатого дракона с треугольными зубами и пилообразным гребнем вдоль хребта...
Наутро Илья отправился в библиотеку и взял на дом сборники сказок, – какие имелись в наличии, надеясь более подробно вычитать в них свою судьбу и познакомиться с тем, что может ожидать его в заколдованном лесу.
Глава 42
Поражение злом
Длинная зала, окна голландские, решётчатые, стены белёные: у дальней стены – камин. Женщина полная, в парике напудренном; полнота её особая, дородная, какой теперь не встретишь; Рубенсовская полнота. На ней корсаж, юбка колоколом... Откуда это? Кто она?
А вот мужская фигура, в камзоле и чулках, стоит спиной к нам, оборотясь лицом к женщине. И Илья знает, что мужчина в камзоле это он сам; что он видит себя. Дама у окна – русская императрица. Они ссорятся, ожесточённо спорят, потом мирятся...
После того, как Илья ощутил, а затем и сознал себя незримым компаньоном этого елизаветинского придворного: тем безымянным сопереживающим «Я», присутствующим в тайном внутреннем доме личности в ипостаси Друга, почти безмолвного, но такого незаметно нужного; после этого невольные экскурсы Ильи в иную и, по-видимому, давно прошедшую жизнь осветились новым и ярким светом.
Незримый тайный друг сопутствует имяреку, наблюдает его, живого и действующего, но сам не действует, а только сопереживает компаньону со своей особой, несколько отстраненной позиции. Видеть и при этом быть невидимым…, – кажется, Плутарх называл это свойством Первого бога.
Открытие вначале привлекло его, и он поверил в своё вневременное, неподвластное переменам бытие в том «другом Я», на позицию которого он переходил лишь спонтанно и на краткие миги. Но потом стало страшно и как-то неуютно: а вдруг нет? И всё же другая жизнь есть... Взять хотя бы эту тёмную планету, на которую Илья не раз переносился во снах. Слишком реальную для того, чтобы быть придуманной. И его жизнь на этой окутанной ночью планете, одинокая и странная. Скорее не жизнь, а смерть, или жизнь после смерти: как прощание души с местом, где она обитала незадолго... Припоминание смерти, уже настигавшей его когда-то и где-то, не здесь…
Планета явно погибла для жизни на ней. Пустыня, нелетучая пыль под ногами, прозрачная чернота неба и развалины крепостных стен свидетельствовали об этом. И ни души вокруг. Только он, Илья, одиноко и тревожно летающий на упругом ветру над каменными останками; на ветру, которого не должно было быть, – ведь на этой земле уже не было атмосферы: солнце светило вместе со звёздами на чёрном небе, и Илья видел длинные тени стен, но не видел своей тени, и это его не удивляло. Он разбегался, взлетал на стену, смотрел куда-то вдаль, потом вновь спрыгивал вниз. Он был подобен тени Гильгамеша на развалинах своего Урука.
* * *
В один из июльских дней, чей зной умерялся устойчивым восточным ветром, обдувавшим накаленные тела, Никита с Сергеем отправились на море. Последнее выражение: «пойти на море», было в городе общепринятым и обозначало морские купания, но ни в коем случае не рыбалку(!). Практически никто не говорил: «пойдём на пляж», но говорили: «пойдем на море», – и только в ответ на вопрос, куда именно? мог появиться ответ: «на пляж». Этим как бы учитывалось то обстоятельство, что пространство морского берега, пригодного для купаний, было много обширнее того огороженного и оборудованного грибками, раздевалками и дощатыми настилами участка его, именовавшегося очень по-советски: «Горпляж». Пляж был платным: до реформы билет стоил тридцать копеек, после реформы – пять. Но и эти малые деньги составляли предмет экономии, поэтому в пляжных «зайцах» недостатка не было. Одни из них перелазили через забор в восточной части пляжа, другие же подкапывались под него, – благо песок легко поддавался раскопкам.
Никита с Сергеем направлялись именно на море, на дикое море, так как они быстрым шагом миновали кассы платного пляжа, а затем прошли и мимо бесплатного лаза в заборе, идя вдоль узкоколейки, заставленной платформами с протухшей солёной килькой в бочках, издававшей особый острый запах. Здесь же, вдоль дороги и на клиньях, образованных развилками путей, лежали груды ржавого железа, поджидавшего пионеров, которые шумными ватагами налетали сюда в дни сбора металлолома. Можно было подумать, будто заботливая рука хозяйственников специально создавала эти груды, чтобы дети могли помочь стране. Руками пионеров груды металла перемещались по городу, исчезая со своих исходных мест и вновь возникая внутри школьных дворов, – так что всяк человек, проходящий мимо, легко мог определить, глядя на эти кучи, – вот здесь находится школа. Состав металлолома был довольно однообразен: кроватные спинки, гнутые прутья, ржавое кровельное железо, трубы, самовары, кастрюли и колёсные пары от дрезин и узкоколейных вагонов. Эти последние часто исчезали из куч, оседая в соседних дворах в качестве штанг для тяжелоатлетов-любителей. Я не открою секрета, если замечу a`propos, что в городе процветал культ физической силы, тем больший, чем больше была опасность для горожан подвергнуться насилию, – а вернее сказать, чем выше было ожидание насилия.
Когда-то, в отошедшем детстве, и Никита собирал металлолом со своим классом, и именно здесь, вблизи порта, искали они добычу, прихватывая иной раз и годный металл. Дело было весёлое, но, тем не менее, Никита не любил дни железного сбора. Ведь то были воскресенья! После шести дней утомительных уроков опять нужно было тащиться в школу к определённому часу, и вновь внеурочно и дополнительно испытывать давление коллектива, – неосознаваемое, маскируемое нарочитым весельем и одновременно обнаруживаемое в грубых шутках, и тягостное для глубоко спрятанного духовного гомункула. Нужно было вновь быть Никитой-в-миру, тогда как воскресенье предназначалось для того, чтобы быть Никитой-в-себе. Поэтому, когда патриотическое служение заканчивалось к полудню, Никита шёл домой с чувством освобожденного узника: начиналось настоящее воскресенье.
Теперь, когда они с Сергеем шли здесь, направляясь к подъездным воротам порта, Никита не вспоминал о сборе металлолома, но всё окружение было интимно знакомо именно благодаря этим живым воспоминаниям.
Когда-то вход в порт был свободным, и Никита с уличными своими приятелями хаживал туда по утрам ловить бычков и таранку с пирсов. Да и просто, коротая летние свои досуги, любил он бродить по пристаням, смотреть на сейнера и пароходы, мечтать, наблюдать портовых людей и их работу. Любил он и особые запахи порта: смесь морского ветра, смолы, солярки и ржавой кильки.
Но город разросся, количество досужих людей и рыболовов-любителей возросло непомерно, а почтение к предприятию упало. Поэтому вход в порт закрыли и поставили «вохровцев».
Никита с приятелем дошли до ворот, сбитых наскоро из досок, наподобие рамы, затянутой проволокой в просветах. У ворот стоял охранник, на боку у него висела брезентовая кобура с наганом. Никакой будки рядом не было видно. Вохровец просто стоял на шпале, пропустив рельсу между ног, и смотрел лениво на ребят. Никакой агрессии не было заметно в его облике, как не бывает агрессии в звере, отделенном решёткой от посетителей зверинца.
От ворот друзья свернули вправо и спустились между сараями к маленькому пляжику: здесь начинался мол, сложенный из огромных камней; отгораживавший искусственную бухту порта от всегда неспокойного моря. Карабкаться по глыбам мола доставляло удовольствие: переносило в мир романтических приключений первопроходцев. Какое-то время искатели развлечений вдали от публики так и поступали: влезали на мол, и всё тут, – пока начальство порта не перегородило также и мол. Колючая проволока, натянутая на колья, спускалась к воде и уходила дальше по дну моря, постепенно исчезая в волнах. Когда волна сходила, на проволоке обнажалась бахрома из зелёной морской травы. Подойдя почти к самой ограде, Никита и Сергей разделись, связали одежду в узелки, натянули на ноги ласты «барракуды» и, пятясь задом, вошли в воду, держа одежду в руках. Волны окатывали их, разбиваясь ощутимо о смуглые спины. Поначалу было немного зябко, но на это не принято было обращать внимание; друзья ходили « на море» в любую погоду, и даже в лютый февраль: полюбоваться торосами, по которым важно расхаживали вороны.
Преодолев прибой, Никита и Сергей, один за другим, легли спиной на упругую волну и заработали ластами, словно винтами. Приёмистость у «барракуд» была отменной: никакого Шарко не надо – так стремительно вода обтекала тело. Сила тяги была такова, что в руках не было нужды для удержания себя на плаву. Поэтому они свободно подняли руки над водой, сохраняя в сухости свою одежду.
Отплыв против волны от берега на пару десятков метров, наши герои резко свернули, особым приёмом, используя ласты, как рули, и взяли курс вдоль мола. Плыть пришлось довольно долго. Выходить на скользкие глыбы, обросшие предательской травой, о которые с шумом разбивались полутораметровые валы, было довольно опасно: ничего не стоило попасть ногой в расщелину, удариться головой о камни или порезаться острыми ракушками. Друзья плыли до первого пляжика, намытого волнами в отлогой излучине каменной плотины. Там они благополучно высадились на берег, или вышли из воды, – как тут правильнее сказать? Ведь когда они мощно резали воду, разве не изображали они собой катера?
Немного обсохнув и отдохнув, они вскарабкались, наконец, по глыбам, изображая на этот раз скалолазов, и дальнейший путь продолжили по гребню бетонной стены, отделявшей пристани от мола. Идти босиком по прогретой солнцем стене было здорово. Они возвышались надо всем окружением: справа тянулось море с шумом прибоя, слева порт с лязгом железа, скрипом лебёдок и синими трескучими вспышками электросварки. Ощущение безграничной свободы среди умиротворяющей суеты природы, с одной стороны, и защищённости среди людей с другой. Циклопическая стена, по которой они шествовали; отделявшая дикое море от приручённого мира людей, сама по себе внушала уверенность, служила символом. Они принадлежали разом обоим мирам, и брали от обоих лучшее, не подвергаясь тяготам ни одного из них.
Они дошли почти до конца мола, где на стрелке стоял домик с сигнальной мачтой и антеннами. Он был оштукатурен и побелен известью, как и все дома в городе. На фоне бескрайнего неба и моря он выглядел особенно уютно. На вантах мачты развевались разноцветные вымпелы, о чем-то говорившие проходившим судам, Никита мечтал жить в этом домике и страшно завидовал таинственным людям, обитавшим в нём.
Друзья спустились со стены вниз, на самый дальний из множества пляжиков, образованных принесённым волнами песком. Песок здесь был изумительно чистый и мелкий, – не то, что на городском пляже, – в него хотелось зарыться, (зарывались, впрочем, и в грязный городской, приобретая лишаи). Сложили одежду в тени под камнями, натянули на ноги ласты и без промедления бросились в тёплую зелёную воду. Проделав ритуал первого рекордного нырка, соревнуясь в его продолжительности, они вынырнули на изрядном расстоянии от берега и, перевернувшись на спины, начали заплыв, отдыхая одновременно от долгой задержки дыхания. Быстро, со всплесками текущая по бокам вода позволяла оценить скорость и давала пищу фантазии: можно было представить себе, как здорово выглядят они со стороны – две стремительно несущиеся бок-о-бок торпеды!
Вдали плескалось стадо кефали. Вспенив ластами большой круг на поверхности моря, Никита и Сергей вернулись на мелководье. Здесь Сергей начал обучать Никиту плаванию «дельфином». Ещё свеж был в памяти нашумевший фильм «Человек-амфибия» с А. Вертинской в жёлтых бикини, сквозь которые что-то там просвечивало, когда её снимали под водой. По душе пришлась и песня:
«Нам бы, нам бы, нам бы
Всем на дно
Там бы, там бы, там бы
Пить вино
Там под окияном
Ты трезвый или пьяный
Не видно всё равно!»
Разумеется, такую песню могли петь в кино только испорченные иностранные граждане: это было продолжение показа привлекательного «западного разгула», начатое фильмом «Встреча на Эльбе». Песня эта пророчески опережала время: ещё у власти был Хрущев, но в ней уже чувствовалось предвестие брежневского декаданса. На дно шёл построенный Сталиным «Титаник», и пьяной команде было уже «всё равно».
Человек-амфибия плавал «дельфином». Всё, что требовалось при этом способе – это волнообразный изгиб тела. Всплесков не было, ласты бесшумно скользили сквозь воду, и скорость достигалась потрясающая, а усилий при этом – никаких!
Изобразить «амфибию» было чертовски заманчиво, и Никита усердно старался усвоить науку Сергея. Утомившись, пловцы вышли на пляжик, – такие красивые, загорелые, блестящие на солнце от покрывавшей их воды, с раздутыми грудными клетками, с живым тонусом во всех мышцах, подчёркивавшим их успех в «боди-билдинге», каковым они увлекались под именем «культуризма».
Бросив ласты, они плюхнулись на горячий песок, почти так же неодушевлённо, как и резиновые ласты; и была в этом особая шикарная расслабленность, происходящая от доверия к окружающей среде. (И в самом деле, если бы они ожидали наткнуться на колючки или стекла или камни, они, наверное, падали осторожнее. Но такая речь подобает Аристотелю, а не поэту, поэтому я прекращаю и беру сказанное в скобки. Вот так.)
Каменные глыбы, которые тоже были ни чем иным, как песком, переплавленным в горнах Гефеста, – матерью которому было то же самое море, – отгораживали их от ветра и давали приют новому намытому волнами песку с долгой судьбой впереди, для которого человеческие игры песком были чем-то привходящим. Уничтожив романтику дикого пляжа, Сергей нашёл под камнями коробок спичек, и друзья принялись за игру в «минное поле», развлекая таким образом свой ум, в то время как их тела нежились на солнце.
Потом они ещё купались и плавали «дельфином», – теперь уже вдвоём, так как способный Никита быстро усвоил науку. Выйдя очередной раз из воды, взобрались обсыхать повыше, на камни; теперь так было лучше, солнце потому что поднялось высоко, и ветер потеплел, а внизу под камнями стало даже душно. Там они сидели, как индейцы карибы, подставив себя солнцу, и мечтая, в слух друг другу, о том, как хорошо бы было купить ружье для подводной охоты, хотя охотиться здесь было решительно не на что; море явно скудело (бычки и те стали уж исчезать, зато появились в обилии неизвестные здесь прежде склизкие прозрачные медузы, из-за которых вода временами становилась похожей на кисель, и противно было входить в неё...) Отсюда, с высоты, можно было видеть почти всю серпообразную линию мола с жёлтыми пятнами пляжей, и Никита окидывал её удовлетворённым взглядом, как хозяин, как Зевс, довольный обустройством своей Земли, и вдруг...
Вдруг его взгляд наткнулся на посторонний ландшафту предмет: на одном из пляжей он увидел вытащенный на песок прогулочный «фофан» (это лодка такая, широкобортная, дощатая, килевая, хорошая лодка: умный человек придумал; говорю это для тех, кто не знает). Вслед за тем увидел он и тех, кто приплыл на этом «фофане» из другого, враждебного этому покою мира; мира, от которого они с Сергеем сбегали сюда за проволоку, как евреи в своё уютное гетто.
Их было трое: двое мужчин и женщина. Они бегали по пляжику, очевидно играя в какую-то игру, похожую на пятнашки: женщина в купальном костюме, состоявшем из трусов и лифчика, убегала, увёртываясь, а двое рослых черноволосых мужчин ловили её и пытались повалить на песок, действуя не слишком решительно, но упорно. Никита, однако, сразу понял, что это не игра. Не только потому, что не был наивен, и зло было ведомо ему, но и каким-то чувством, которое сразу позволяло оценить ситуацию и отличить настоящий пистолет от игрушечного. Смысл происходящего стал окончательно ясен, когда Никита увидел, что один из борцов пытается стянуть с женщины трусы, а она одной рукой натягивает их обратно, другой продолжая сопротивляться захвату. «Смотри!» – хрипло крикнул Никита Сергею.
Попытки раздеть и так почти раздетую женщину повторялись с упрямым однообразием, но перелома в борьбе не было. Насильникам не хватало бесстыдства для более решительного напора и поэтому так нужно было им оголить женщину, – тогда к делу подключилась бы не рассуждающая сексуальная ярость. Жертва, конечно, тоже понимала значение одежды и старалась восстанавливать культурное статус-кво, подтягивая свои купальные трусы тут же, как только их пытались стянуть...
Сергей тоже «усек», что происходит на мыску, – Никите не пришлось ничего говорить. Встретившись глазами и не сговариваясь, они быстро натянули на себя одежду, сунули ноги в тапочки и стали вместе взбираться на стену.
Что ими двигало? Куда они шли столь решительно? Разумеется, на помощь. Они шли, чтобы воспрепятствовать злу. Ведь они не подонки, не трусы, и не сообщники этих мерзавцев. Разве они не взрослые, эмансипированные в своей личной жизни юноши? Ситуация была очевидной: она не позволяла уклониться, спрятаться за камни, сделать вид, что никто ничего не видит... И она вовсе не была неожиданной: каждый примерял подобные ситуации к своему «я» и, спрашивая себя, «как бы я поступил?», – разумеется, давал правильный ответ: никто ведь не причисляет себя к «плохим мальчикам». А если и не спрашивал явно, то, слушая истории о трусах и подонках, бросавших человека в беде, конечно, осуждал таковых, и, значит, причислял себя к тем героям, которые расправлялись со злодеями, обращая их в бегство, или, не рассуждая, бросались в ледяную воду к утопающему, или прикрывали жертву своим телом от пули, и т. п. Подкреплением этой уверенности в своём этосе служили усердно накачиваемые перед зеркалом мускулы... Конечно, я поступлю так! Но на деле они не знали, как они поступят.
Да, теперь они спешили к месту преступления, но реально они не поступали, – это двигались их маски по законам жанра. Двигались же они лишь до тех пор, пока поле ещё оставалось сценой: пока формальная воля могла беспрепятственно разворачиваться в свободном пространстве; пока реальный противник был ещё вне пределов досягаемости; и пока не потребовалась не формальная уже, а сущностная воля, способная к преодолению реальных страха и боли и к нанесению не воображаемых, а настоящих ударов противнику.
Итак, они шли по стене, быстро приближаясь к видному сверху пляжику, на котором суетились трое; и были они рослые и сильные: загорелая кожа красиво обтягивала тренированные гантелями мускулы. Их заметили. Все трое оставили возню и стояли, задрав кверху головы, смотря на наших героев; злодеи настороженно, стараясь распознать их намерения; жертва с надеждой, ожидая, когда можно будет позвать на помощь.
Когда Сергей и Никита приблизились, и стало ясно, что независимо от их намерений они являются нежелательными свидетелями, один из насильников стал быстро взбираться по камням им навстречу. По той решительности, с которой он делал это, можно было судить, что это тоже движется маска: уж слишком очевидно было желание спрятать неуверенность в себе за быстрым движением вперёд. Только маска здесь была другая: это была маска «плохого парня», которому «хорошие парни не смеют мешать брать своё. Он поднялся почти до самой стены, и остановился, как бегун на старте, всем видом показывая готовность к финальному прыжку на стену. На лице его выражалась агрессия, но в глазах читался страх. Никита отчётливо прочел этот страх, – ведь он был такой душевно взрослый в определённых созерцательных смыслах...
С ненавистью, порожденной позором, Никита ударил ногой в это мерзкое лицо, прямо пяткой в лоб или в переносицу. «Плохой парень» покатился вниз по камням... Да нет, кажется, было не так: Никита ударил носком ноги в подбородок, и враг, нелепо вскинув руки, повалился на спину, падая с камня, на котором стоял. Тот, второй, внизу, оставил полнотелую девушку (теперь её хорошо можно было разглядеть) и, схватив весло от «фофана» стоял, ожидая, когда наши герои спустятся на песок. И когда они спустились, бросился на них с веслом наперевес. Тут Сергей, не растерявшись, выстрелил в него из своего ружья для подводной охоты и попал прямо в горло. Острый гарпун пронзил насквозь шею. Злодей бросил весло, схватился руками за поводок гарпуна и свалился на песок.
Но, «пардон», остановит тут меня читатель, – откуда взялось ружье? Оно, конечно, было в тексте главы, как в пьесах Чехова, но ведь только в мечтах героев...
Увы! Ты совершенно прав, мой читатель; всё описанное выше – ничто иное, как компенсаторные фантазии Никиты, которыми он post factum утешал себя при неотступном и болезненном воспоминании о злосчастном эпизоде.
В ещё одной фантазии Никита стрелял злодею в лоб или в грудь из десятизарядного мелкокалиберного пистолета системы Марголина. В этой фантазии с воображаемой местью за поражение совмещалась мальчишеская мечта о спортивном пистолете. Ружье, пистолет не зря, конечно, являлись в этих фантазиях: то были орудия абсолютного превосходства над злом, гарантии его уничтожения; и измышление этих орудий обнаруживало собой неготовность к той обычной ситуации, когда зло равно или превосходит в силе, и когда к своей силе нужно присоединить силу Бога, – а для этого надо положиться на Бога, который или даст победу, или не оставит в смерти. Но ни Сергей, ни Никита не знали ничего о Боге, и никто не учил их полагаться на Него.
А ситуация была обычной: то есть зло превосходило в силе. Ведь герои наши, хотя и были «накачаны» гирями и эспандерами, оставались пока что мальчишками по шестнадцати лет каждому. А насильники были лет на десяток их старше, и были они «националы», горцы и, – по всему видно, – борцы (национальная традиция). Тот факт, что они были «националами», привносил в Никиту и Сергея дополнительное обессиливание: мало того, что он исключал возможность какого-либо свойского диалога, могущего разрядить ситуацию к обоюдному облегчению, но он ещё и подавлял волю, так как русские парни здесь в «нацменской» республике были как бы изначально проигравшей командой: улицей владели нацмены, и право на силовые решения вообще было только у них, т. к. русские не могли выставить силу против силы.
Словом, герои наши не решились вступить в схватку и позорно ретировались, бросив девушку на произвол судьбы. Они шли по стене к выходу из порта, как побитые собаки, поджав хвосты, им было херово. Удивительно, однако, что тут же рядом, с другой стороны стены, были люди: взрослые люди, чей мир отличался от подросткового, и где соотношение с националами тоже было иным: и людей этих было много, и это были рабочие, русские, ненавидевшие бандитствующих нацменов. Нашим героям стоило только позвать их, слезть со стены, объяснить ситуацию, попросить помощи, и дело приняло бы совсем другой оборот: в него вступили бы нормы цивилизованной советской жизни, на которые ориентированы были Сергей и Никита...
Но, таков странный мир подростков: он изолирован от взрослого мира: событие происходит как будто не в мире вообще, а в их собственном личном мире, до которого нет дела другим. Такая вот интересная психология; легче совершить моральное преступление, спраздновать труса в своём мирке, чем признаться другим, старшим, в своей неготовности нести бремя взрослого человека; чем позвать старших на помощь. На этой особенности подростковой сиротской психики много играют блатные...
На выходе из порта, у ворот, где стояла одинокая будка телефона, Никита позвонил по 02 и сообщил о преступлении в милицию. Это было жалкой компенсацией и только подчёркивало унижение. После этого они никогда больше не ходили на мол, предпочитая загородный пляж, куда доставляли их быстрые харьковские велосипеды. Там, на плоском просторе, преступлению негде было спрятаться.
Впоследствии, вспоминая об этом случае, Никита всегда обнаруживал в себе двойственность: с одной стороны, он негодовал на насилие, а с другой испытывал похоть и мысленно соучаствовал в изнасиловании; и эту двойственность ему не удавалось преодолеть. И ещё он всегда жалел и понимал, и мысленно ругал «эту русскую ДУРУ», которая доверилась лживой обходительности нацменов. И он оправдывался, обвиняя её, говоря: « ты ведь не бросилась в воду с лодки, чтобы спасти свою честь, но хотела, чтобы кто-то пожертвовал собой за тебя!».
В этом он был прав, конечно: она была такая же, как они, и, наверное, она бросила бы их, избиваемых нацменами. Все участники этой драмы жили без Бога; только одни были овцы, а другие – волки. Но кто сказал, что быть овцой – меньшая вина, чем волком?
Бог, однако, существовал, и требовал к ответу. Не злодеев, нет, – Никиту. И Никита никогда не мог избавиться от чувства вины; прощения не было; шкуру, которую он спас теперь нужно было искать повод отдать. Но кто однажды вцепился во что-то и подтвердил это пред лицом Бога, разве теперь выпустит это из рук? Так, видно, и суждено ему погибать вместе со шкурой. Говорят, Христос грешников спасает. Но вот всех ли? Никита не был в этом уверен...
Глава 43
Недостаточно глуп для науки
«Глупые люди!» – горячился Илья в разговоре с самим собой; в доверительной и нервной «филиппике», обращенной в слух незримому, но справедливому судье, который знает вещам настоящую цену.
"Если бы они хоть что-нибудь понимали в энтелехиях мира, то носить меня на руках, пылинку сдувать с плеч моих, не показалось бы им делом неуместным. Ведь они творят тьмы убийств, зол и несправедливостей, созидая цивилизацию. А во имя чего?! Где оправдание? Разве за всё не придется ответить? Разве «вещи уже не наказывают друг друга за несправедливость»? Несчастные думают, будто «счастье человечества», а проще сказать их собственный комфорт, достаточное основание для всех их дел ужасных... Если бы не дети божьи, – в которых все оправдание, – разве бы попустил Бог Отец такое безобразие?! Разве не ради нас и звёзды зажжены, чтобы отыскали мы дорогу к Отцу?»
Илья вполне сознавал свою исключительность и сверхценность своих экзистенциальных поисков: они были несравненно важнее всех дел, в которые пытался вовлечь его окружающий мир, находя, что он не занимается ничем серьёзным и отлынивает от общей ответственности ...
Но раздражало Илью, пожалуй, не это, – никто ведь не мог навязать ему дела, за которое он не желал браться; раздражало отсутствие признания, вследствие чего вынужден он был оставаться «маленьким человеком», со всеми тяготами такого положения, – хотя и со всеми выгодами.
Очень многие люди, наверно, хотели бы, чтобы общество лелеяло их, развивало и поощряло их творческую способность; чтобы именно их избрал бы мир на роли генераторов его логики, ценностей и устроительных идей; поместил бы в фокус своих упований и идеальных симпатий; и через это избавил бы их от тяжкой мельницы борьбы за существование, на которую обречены те, кто располагает лишь простой способностью к труду из-под палки. Находя, что «культура», как товар, производимый творческими людьми, может быть выгодно продан в обществе, этот сорт людей усиленно развивает свои способности, умножает знания, надеясь, что за какой-то ступенью эти усилия выведут их из атмосферы тупого труда, такого же тупого потребления, злых страстей и грубого язычества, и откроют двери в Кастальские сферы идей, глубоких символов, бестелесных сущностей, свободы и вежливых отношений.
Было бы, однако, большим упрощением полагать, что за описанной тягой к образованию, – особенно заметной у рабов, – скрывается только лишь желание занять место на верхних этажах социальной пирамиды. В претензии быть пупом земли, сфокусировать на себе отческую заботу общества, угадывается нечто более существенное: и это не инфантилизм, не тоска по детству (хотя есть и это, как привходящее); тут есть какая-то глубокая правомерность, придающая божественную силу социальным движениям масс; люди как будто чувствуют и знают, что мир созданный их же руками, не может иметь цели исключительно в самом себе: что он есть для них: что жертвование миру человеком не должно иметь места: что мир на самом деле служебен: что он – та же игра, предназначенная давать им радость жизни и роста. И, в общем, они правы в этой догадке: не хватает здесь только ясного осознания того, что, в отличие от детской защищенной игры, игры взрослых сопряжены с ответственностью перед богами за разрушение природного Космоса. Ведь именно груз этой ответственности, а вовсе не злая воля эгоистичных людей, рождает «несправедливость» в мире: груз, который не даст вздохнуть никому, если распределить его равномерно. Это – как в армии или в «зоне»: нагрузка столь велика, что равное её распределение просто не имеет смысла: всем будет плохо. Отсюда и крах всех социализмов: в результате равного распределения все тут же становятся нищими. Поэтому реальный выход только один – уменьшать груз, то есть умерять гнев богов, мириться с ними. Раньше этого достигали с помощью магии и жертв (иллюзорно), и с помощью строгих ограничительных законов (реально). Теперь нам так плохо не потому, что мы отказались от жертвоприношений из-за нашей скаредности, а потому, что вместе с жертвами отказались от законов, которые выставляли нам на жертвенниках все эти бесчисленные духи Природы. Космополитическая религия людей, выросших на хлебных раздачах, стала ужасной разрушительной силой; грозным тараном агрессивной цивилизации... И гнев богов возрос. А вместе с ним и нагрузка на человека. И это в соединении с соблазном легко достижимого комфорта!
Илья не понимал этого. Он сам был во власти преобладающего настроения этой варварской квази-религии, отдающей мир гибели вместе с берегущими его богами. Как это узнаваемо – разом решить все проблемы! Главное – Рай! а земля пусть гибнет! туда ей и дорога, коль скоро нас обделили при дележе благ. Сначала объявили, будто главный Бог, Царь богов отдал нам землю в пользование. «Плодитесь, размножайтесь!», остальное Аз беру на себя. А знать, что хорошо и что плохо, вам не надо. Я взял вас в удел и позабочусь о вас, введу вас в царство небесное, невзирая на ваши грехи. А Земля? Земля погибнет; и сделаю вам новую землю, об этой поэтому нечего беспокоиться.
– Ясно, сделает! Ведь Он великий Творец, Создатель Космоса!
– А как же всякие бедствия? войны, моры, глады, трусы, потопы?
– С этим всё в порядке. Это Я специально вас испытываю: пугаю немножко, чтобы в видах непреложного моего обетования вы страх божий не утратили...
Такая вот идея. Илья в этом ключе и рассуждал: он, де, сын Божий, и весь мир с его бедами и благами, в том числе и конец света, не имеет иной цели, кроме как поучения ему, Илье, дабы он тем вернее вошёл в предназначенное ему Царствие Небесное.
Если всё это не соблазн, то что? Такой вот, исторически обусловленный и необходимый переход от язычества к христинству, или от сельской (паганской) религии к городской? Однажды раздался клич:
– Послушайте! Бросьте вы всех этих природных духов, о которых бормотал Фалес, – мы теперь живём в городе, под эгидой нашего, городского Бога, который печётся о людях, как о высших существах, а всех остальных разрешил принести в жертву безраздельную. Оставьте вы эту дикость: приносить в жертву человека (!) каким-то Полевикам! Человек – Сын Божий, дурачьё! Ради его вознесения на Небо всё позволено, и долой все ваши дурацкие запреты на пользование тем, что Отец наш нам отдал! Давайте любить не зверей, а людей; давайте любить друг друга. Отныне законы касаются только отношений между людьми, а в отношении к Земле действует принцип нашей пользы!
Так начался гуманизм, и разрыв города и деревни, в котором живём и по сей день. И расплата – на нас.
Разумеется, Илья был «экологистом», и принципиально не ел мясо китов, запрещённых к отлову решением Объединённых Наций. Но не меньше ХХХ-ти веков отделяло его от древнего язычества, и поэтому он не мог выйти за пределы столь глубоко исторически укоренённой идеологемы; всё, что давалось ему, это требовать от людей, чтобы они искали прежде Царства Небесного; а если нет, то какое у нас право потреблять? Но ему отвечали, что Христос, дескать, нас выкупил своей кровью, и поэтому нам заботиться не о чем.
«Я спасён!» – ударял себя в грудь Рон, американский протестант из Флориды. Это было Илье чуждо. Православные же ломали вербы на вербное воскресенье, а на День Победы безжалостно обламывали сирень и ловили идущую на нерест рыбу. Главное – верить и молиться, и тогда рыбы всем хватит; Бог пошлет своим. Это тоже было ему чуждо. Илья думал, что всё-таки он к чему-то обязан, и ответственность есть на нём лично, а не только на Боге. Сказывалось влияние экзистенциальной философии Сартра.
* * *
Факультет был демократичен. Помпы не любили. В этой нелюбви ощущалась некоторая фронда учёной общественности и вызов советскому официозу с его гражданскими церемониями, вроде присвоения звания «лучший по профессии» или чествования «рабочей династии(!)». Раздача благополучно защищенных дипломов прошла даже не в актовом зале (да был ли вообще таковой?), а по кафедрам; в обстановке совершенно прозаической, безо всякой торжественности, – уже в силу одной только малочисленности дипломированного контингента. Отсев на «физфаке» был изрядный, а специализации узкие.
Слово «раздача» я употребил непроизвольно, из-за привычки к советскому «канцеляриту», но весьма к месту. Обычно в таких случаях говорят о «вручении» или, того лучше, о «торжественном вручении», но та конкретная процедура, о которой речь, в самом деле, больше походила на раздачу каких-нибудь ордеров или продовольственных карточек. (Кстати, заметили ли вы, как убого выглядел советский ордер на квартиру, которой вы добивались пятнадцать лет, и который в ваших глазах приобрёл облик драгоценной хартии? Этот клочок обёрточной бумаги был настолько непригляден, что всяк невольно начинал сомневаться в его подлинности и действенности.).
Никто из присутствующих не испытывал подъёма. Одни из-за удручающей обыденности, другие, – к которым относился Илья, – от более или менее ясного сознания того, что достигнута вершина, которой лучше было бы не достигать. Вся прелесть жизни заключалась до сих пор в процессе восхождения: и вот, оно позади. Бесконечность обернулась конечностью. В бесконечности есть особая «галилеева» стабильность, уверенность, а с ними и довольство собою и миром. Конец же был сопряжён с новым началом; и значит с неопределённостью и неуверенностью. Это было неприятно и, поскольку вытеснялось из сознания, неожиданно в открытии. Процесс восхождения требовал усилий и осмотрительности для того, чтобы тебя не спихнули с дистанции, и ты не покатился бы вниз по склону; но вот, кончилась сама дистанция, к которой уже привыкли, в которую вросли. Теперь – новая гонка..., и совсем в ином измерении.
Хорошо было быть вольным стрелком, буршем, юношей, подающим надежды и не обязанным их исполнять; хорошо было определяться здесь и теперь из возможно великой будущности: выбирать любую маску из набора будущих ролей... И эта возможность выбора, состояние «примерки» служило фундаментом дерзкой самоуверенности. Теперь положение круто менялось: нужно было включаться в реальное действо, и отнюдь не на первых ролях. В сравнении с теми, кто не поступил в ВУЗы, они пользовались значительной отсрочкой от взрослой жизни; и вот отсрочка заканчивалась, и приходилось вступать в ряды тех, чьи согбенные спины служили подножием их студенческой свободы. Теперь уже нельзя было оправдывать, отметая все вопросы, сладкое своё безделье знатным прозванием «студент!»; да и родительскую шею нельзя было долее обременять. В этом последнем пункте Илья, как и все дети, немножко обманывал себя, в части своей сверхценности для родителей. Ему казалось, что родителям доставляет в некотором роде удовольствие иметь его своим сыном и опекать его. Иной раз создавались такие ситуации, когда мать как будто навязывала ему денежную помощь, а Илья благородно отказывался, заставляя уговаривать себя, и позволяя матери сунуть деньги ему в нагрудный карман, – быстрым последним движением прощания. Казалось это способно длиться по меньшей мере до тех пор, пока Илья будет нуждаться. И вот, он ещё нуждался, а денежные переводы от родителей внезапно прекратились, что произвело на Илью действие холодного душа. «О, русская земля, уже за шеломянем еси...» Так скоро... Оказывается, родители тяготились ежемесячным пособием Илье, и поспешили снять с себя это бремя, как только вышел формальный (подчёркиваю вместе с Ильей: формальный!) срок: до вручения диплома. А дальше...?
Дипломы вручал Жаба-Швайцер. Для Ильи, как и для Жабы, это выглядело двусмысленно. Ведь Швайцер делал всё, что в его силах, чтобы Илья не получил диплома. И вот теперь борьба окончена, но кто победил? Это вопрос...
«Жабой» окрестил его архетипически присутствующий в Илье зороастриец. (Удивительно, как это быстро вписалось в бессознательное... Разве давно это было, что деды его почитали царевну-лягушку и дядю-ужика?)
Окрестил за особую гадкую складку губ, – как у Лаврентия Палыча. А впрочем, из чьих же рук, как не из Швайцеровых. и получать это «свидетельство о бедности»?
Илья скептически вертел в руках синюю корочку. На ней тускло отсвечивали пятна клея; руки липли к ним. Сколь ни мало придавал Илья значения диплому, все-таки неряшливость его была неприятна: оскорбляла в Илье аккуратиста. Странно, почему-то все почти свидетельства, получаемые Ильей, бывали заляпаны клеем, который вовсе не желал высыхать, хотя проходили годы. Будто какие-то роltergeist'ы шалили тут с ним. Сложенные на дне чемодана, в уголку, квалификационные свидетельства слипались друг с другом и с дипломом. Это было досадно, но в то же время как-то отвечало истине: правильно снижало советские образовательные сертификаты до их настоящей цены. И что они собственно могли значить, кроме доступа к «руководящим должностям»? Последнее привлекало Илью менее всего: а точнее, отвращало.
Всё дело происходило в маленькой аудитории № 306, где доктор Грудко обычно читал им свои спецкурсы по атомной спектроскопии. Специализация была настолько узкой, что слушателей набиралось едва с десяток: обстановка поэтому сохранялась на этих слушаниях келейная, но порядок неукоснительно соблюдался из уважения к профессору Грудко, который был величиной на факультете крупнейшей. Илья же, верный своему уставу бурша, непременно опаздывал на эти курсы. Это был его стиль – свобода и непринуждённость в академических отношениях; стиль, который знали и признавали за ним его однокашники. Однако теснота круга, собиравшегося в 306-й, делала его раскованность слишком заметной, – это ведь не то, что в большой лекционной аудитории, в которой собирался весь поток и где движение наружу и вовнутрь не прекращалось на протяжении всей лекции. Притом Илья не просто тихонько входил и садился с краешку, нет, он прерывал европейски известного профессора своим громогласным «здравствуйте!», как будто он был, по меньшей мере, инспектором высших учебных заведений.
Грудко, разумеется, не подавал виду, хотя внутренне морщился, – ту непринужденность, которую Илья дерзал утверждать на деле, профессура желала бы иметь только в видимости.
Этот студент раздражал его: он позволял себе запросто игнорировать ту огромную дистанцию труда, таланта и общественного признания, которая разделяла претенциозного студиоза от признанного учёного, главы научной школы, автора многих книг, звезды провинциальных журфиксов; дистанцию, видимую совершенно отчётливо, и которую только он, Грудко, мог сокращать по своей доброй воле, стяжая себе лавры либерала, но ни в коем случае не наоборот. Несомненно, профессор был достаточно воспитан, для того чтобы не унижаться до академической мести студенту за недостаточное уважение, и, тем не менее, его скрытая неприязнь к Илье дала себя знать и амбиция обнаружилась. Ибо ведь нет ничего тайного, что не сделалось бы явным! В критический для будущности Ильи момент, когда на кафедре решался вопрос о его распределении (советский канцелярит!), Грудко легко дал себя убедить Швайцеру, что кафедра не может рекомендовать Илью на хорошо место, так как он несерьёзно относится к занятиям наукой и вообще не любит трудиться. Благодаря этому Илья не получил места в Политехническом Институте, которое полагалось ему по общей сумме баллов. Хуже того! – слушая доводы Швайцера, Грудко будто «припомнил», что и у него этот студент занимался плохо.
То была ложь; намеренное беспамятство, Илья получал у него только «отлично», если не считать одного технического «аппаратного» курса, который он не смог одолеть в отпущенный срок из-за неверности Евгении, пребывая в нравственном нокауте. Кроме того, то был чисто экспериментальный курс, относящийся до устройства рентгеновских спектроскопов, и Илье было невыносимо скучно, при его исключительно теоретическом настрое, разбираться в механике этих хитроумных, но коряво сделанных устройств.
Узнав от своих доброжелателей, – а таковые всегда были, – о происходившем за закрытыми дверями кафедры, Илья глубоко запрезирал профессора Грудко, хотя до этого всё-таки чтил его, несмотря на внешнюю по отношению к нему бесцеремонность. Сразу же всплыло в памяти глубоко ироничное замечание Грудко о том, что недисциплинированный советский студент конечно лучше знает предмет, чем именитый немецкий профессор, когда Илья указал ему на ошибку в выкладках, производимых на доске. Илья, помнится, дерзко пробурчал в ответ, что и немецкий профессор может ошибаться. Гораздо позже, Илья выяснил, что немецкий профессор тут вовсе непричём, а ошибся сам Грудко. не сумевши даже грамотно списать у немца. Это открытие ещё усугубило презрение Ильи...
Швайцер, между тем, давно «копал» под Илью, и делал это не только по заданию политической полиции, у которой был на службе, курируя всех этих витающих в облаках учёных мужей, но и от собственного «ретивого сердца» Ведь Илья с первого взгляда признал в Швайцере «дурака» и не трудился скрывать это своё классификационное определение, что для глубоко закомплексованного Швайцера равнялось укусу тарантула прямо в сердце.
Для сведения читателя спешу сообщить, что прозвище «дурак» в устах Ильи обозначало вовсе не неумение решать задачки, – Илья и сам не мог их решать; «дурак» значило неспособность прозревать суть, и не столько в науке, сколько в жизни. А кто не знает сути, тот скован внешними линиями. Сам Илья, как то ему казалось, всегда ухватывал суть, и поэтому внешне был полностью раскрепощен: всякие загородки были для него оковами, мешающими оформлению сути, – Илья их непременно взламывал.
Немедленно узнавая людей, носящих в себе строго разгороженное пространство и ходящих строго по дорожкам, Илья демонстрировал пред ними наглую лёжку на газонах и крестил их «дураками». Многие из «дураков» любили Илью, втайне восхищались им; многие же пугались и скромно держались подальше от человека, всегда ходящего по лезвию бритвы.
Швайцер был, однако, не просто дурак, но «дурак с направлением», то есть «просвещённый и воинствующий», поэтому он сразу возненавидел Илью. И ненависть эта была тем страшнее и тем инфернальнее, что возненавидел он его не только как конкретную персону, но как социального типа, « в котором всё зло!», – обобщение, снимающее запреты и освящающее убийство. Каков был облик этой оправданной в глазах Князя мира сего ненависти, можно было судить по тому, сколь испуган был ею очкарик Дормедонт, руководитель преддипломной практики Ильи, в ходе которой Илья, разумеется, палец о палец не ударил. Простак Дормедонт имел неосторожность пожаловаться Швайцеру на откровенное манкирование со стороны Ильи работы в лаборатории. А он, между тем, возлагал немалые надежды на практиканта, надеясь с его помощью продвинуться на хороший шаг к своей заветной учёной степени. И тут, – надо же! – попался ему этот Илья... Дормедонт сей не подозревал нимало, что пожаловаться Швайцеру на Илью это всё равно, что пожаловаться на Христа первосвященнику Каиафе. И славно было бы для Швайцера оставить его в начальном неведении. Но не сумел охальник скрыть блеска людоедского в глазах своих, и зазмеилась на устах его тонких, как ниточка, иудина улыбка.
То был несомненный просчёт. Немедленно разорвалась завеса, отгораживающая чрево мира от взоров синих воротничков, и несчастный простак, радующийся впаиваемым в схему «диодикам», отшатнулся от Дьявола. Да, презрение к людям всегда было слабым местом Князя, – как-то недооценивает он размеров того удела, который имеет в «синих воротничках» ненавистный «гой» Йешуа, недораспятый на Голгофе,
«За что он вас так ненавидит?!» – вопросил у Ильи очкарик, ошеломленный силой этой ненависти, невиданной им прежде, да и где ему было видеть её, живя в советском птичнике, где сильные страсти не находят своего предмета?
Результатом невольного обнажения зла явилось то, что Дормедонт более не требовал от Ильи никакой работы и поставил Илье за практику «хорошо». Тем не менее, на заседании кафедры по итогам практики Швайцер заявил, что руководитель «пожалел» Илью, и по доброте душевной завысил ему оценку. В итоге Илья получил в зачётку «удовлетворительно», вместо «хорошо». Это было всё, что сумел в данном случае сделать Швайцер в деле социального потопления Ильи. «Мало!» – щёлкнули зубы Цзиньлюя.
Рустам, посвященный в эти злоключения Ильи и весьма склонный к «робин-гудству» предложил послать Швайцеру на дом посылку с блохами и тараканами или, того лучше, плеснуть ему в глаза кислотой в тёмном подъезде. Илье идеи Рустама понравились, но не настолько, чтобы их осуществлять, – да и где еще брать этих самых блох? Поэтому он насладился мысленным исполнением мести.
В реальности, впрочем, Илья ни за что не унизился бы до подобного ответа: тогда он сразу бы проиграл партию Швайцеру. Он чувствовал, что Швайцер непрост; что сквозь него просвечивает Дике, Справедливость, указующая на него. Илью, своим судьбоносным перстом.
И в самом деле. Швайцер был непрост: он был философом; и даже осмеливался быть нонконформистом по отношению к либералам, каковых в среде интеллигентов было большинство. Он глубоко симпатизировал Сальери в век Моцартов. И это было его скромной тайной. Тайной, потому что он был великим деятелем в тиши, или, говоря по-русски, «тихушником».
Швайцер держался убеждения, что наука погибнет, если попадёт в руки Моцартов, – ведь тогда она будет зависеть от их капризов, от их лени, от их вдохновения, Моцарты в любой момент могут бросить всё к чёрту; они ведь хороши, пока им всё легко даётся, но отступят перед первою же трудностью. Поэтому Моцарты – всегда дилетанты; пусть гениальные, но дилетанты. Сам он глубоко чтил науку и готов был служить ей верой и правдой, от начала и до конца дней своих, не жалея ни сил, ни времени. Он въехал в науку на заднице: составляя нуднейшие, – но всем так нужные, – бесконечные таблицы спектральных линий. Согласен был на самое скромное место в науке: быть псом науки. И хозяевам, всем этим легкокрылым Ландау, нужны были такие псы. Нужен был пёс и доктору Грудко. Швайцер не упустил своего шанса и плотно занял будку учёного секретаря кафедры. И, будучи псом, по совместительству служил и другим, более важным хозяевам, со значком борзой на лацкане, которые держали всю эту учёную братию, – как в аспекте обеспечения их деятельности, так и в аспекте их благонадёжности. Теперь он старательно и упорно работал на обоих фронтах, терпеливо ожидая вынужденного признания со стороны заносчивых талантов; со стороны хозяев он такое признание уже заполучил.
Это была его стезя: служить и ждать. Моцартам же подавай славу, да побыстрее; большие свершения. Они пренебрегают кропотливым трудом; а уж о собачьей должности секретаря и говорить нечего! Станут они возиться с административными бумажками. А разве могут они взять на себя ответственность в тонком деле оценки заслуг, распределения наград и наказаний? Или заняться очерёдностью «остепенения» сотрудников кафедры, или часовой нагрузкой? Что вы! Они выше этого. Ну, прямо Христы! Согласны браться только за престижные темы. А кто же будет делать черновую работу, без которой наука – просто блеф! А ещё есть и политический надзор... Об этом они и вовсе знать ничего не желают: брезгливо морщатся. А заказы-то, между тем, поступают от Минобороны. Не-ет, крепкие задницы в науке гораздо ценнее и нужнее умных, но ветреных голов. Голов – сколько угодно, а вот задниц – явный дефицит. И пока Моцарт не обрастет основательной задницей, способной высиживать за нудными опытами и расчетами месяцы и годы напролёт, ему нечего делать в науке!
Пред лицом столь решительных понятий должен просить читателя заметить, что Илья родился вовсе без задницы. В глазах Швайцера это был непоправимый дефект.
На кафедре Швайцер вёл небольшой специальный курс корректировки формы спектральных линий. Слушать его мычание и блеяние, – которое он, к тому же аггравировал, противопоставляя, по-видимому лик косноязычный, но глубокомысленный, лику поверхностному, но с хорошо подвешенным языком, – Илья не испытывал охоты. Поэтому он совершенно проигнорировал часы, отведённые Швайцеровой науке. Курс этот он без труда освоил по книжке за несколько часов усидчивого внимания, которое вдруг открывалось в нём в период сессии, и явился на экзамен к Швайцеру подкованным на четыре ноги.
«Вы отвечаете на «отлично», но я ставлю вам «удовлетворительно», – нисколько не стесняясь, напрямую объявил Швайцер, выслушав ответ Ильи на экзаменационные вопросы.
«Скотина!!» – скорее радостно, чем огорченно, неслышно для окружающих проревел Илья всем своим нутром. Швайцер сбросил маску, и это было приятно Илье, так как подтверждало его нравственные интуиции и снимало с него обвинения в бестактности, самомнении и эгоцентризме; в каковых грехах обвиняли его некоторые из его товарищей, бывших свидетелями его фрондёрского поведения и скрывавших свой конформизм за правилами хорошего тона.
Враг пошёл на открытое попрание права, поставив выше достижение своих целей, и этим обнаружил себя, как врага Бога, как Змея лукавого. Это было много дороже «баллов». Плевать ему на баллы. Физика давно уже его не интересовала (вернее, всё ещё интересовала в плане любознательности, но уже не как поле приложения своих сил) и он не связывал с нею более своего будущего. Швайцер явно бил мимо цели. «Мелюзга» – вот что читалось в складках глаз Ильи, когда он смотрел на Швайцера.
Однако, в собственных глазах Швайцер был человеком со значением: он был социальным деятелем, борцом, подвижником. Как хорошо сознавал он свою ответственность, в отличие от многих других. Ведь он стоял у истоков будущего науки, а значит, и всего общества! Он работал с юношеством, и стоял швейцаром у дверей во взрослую жизнь, и от него зависело, кто пойдёт в гору, кто составит корпус завтрашней науки. О! тут он вовсе не был формалистом. Напротив, он действовал по существу, где, возможно изгибая форму, ради пользы дела, – он понимал свою задачу.
Илья в науку не годился. Швайцер сразу определил это, и был, в общем-то, прав, если не учитывать одного нюанса: это общество пожирало своих детей, причисляя их ко врагам, когда вдруг узнавало в них детей Бога, Швайцер этого нюанса не учитывал или, напротив, учитывал, но – со злорадным удовлетворением. Теперь он «подводил под Илью мины», с тем, чтобы, по меньшей мере, не допустить его к получению хорошего места по распределению. Смешно. То, что казалось Швайцеру «хорошим», для Ильи вовсе не было таковым. Уравнение, значит, сходилось. Бог всегда прав.
Но, несмотря на все его усилия «баллы» Илья всё-таки набрал. Уж слишком он был способный. Сложнейший курс механики сплошных сред мог освоить за несколько часов. (Потом, правда, забывал многое). «Баллы», однако, не помогли. Воспользовавшись своим положением секретаря кафедры, Швайцер «зарубил» Илью на заседании кафедры по распределению выпускников, и законное место Ильи в Политехническом Институте досталось его приятелю Стадникову, у которого сумма баллов была ниже. Но зато он не лез в бутылку и не обзывал учёного секретаря прилюдно «дураком». Да и «задница» у него, хоть и хилая, но была.
Илья нисколько не огорчился, и не только не сопротивлялся, но глумливо стал играть в поддавки, по собственной инициативе устроив себе самое плохое распределение: учителем физики в горный аул Чечни.
Илья не боялся, так как отец его был ещё в силе, и Илья вскоре получил официальное открепление из Минвуза РСФСР. Но и без того Илья был независим, так как он работал, и у него была задействованная трудовая книжка. Таким образом Илья спокойно перешагнул через яму, выкопанную для него Швайцером, и оказался на милой сердцу свободе, которая предполагала, однако, выбор и ответственность. То была уже не студенческая воля, но свобода гражданская, которая рождала в душе заботу.
Проще всего, – и правильнее, – было, конечно, засунуть свежевыпеченный диплом подальше и позволить ему черстветь, а самому продолжать работать, дворником. Но к такому радикальному шагу Илья оказался не готов. Как-то жалко стало ему диплома, хотя знал ведь он сердцем своим, что продавать свой ум ему непозволительно, так как посвящен ум его ревнивому богу, который хочет владеть им безраздельно, и не простит измены. Но сознание такого посвящения не было у Ильи отчётливым, и не получил он в этом пункте необходимой поддержи от Рустама, – каковая поддержка разом решила бы дело. Работать по диплому..., но где и кем? Заниматься физикой или техникой, когда ум Ильи поглощён был задачей переосмысления мира и места человека в нём... Для этого Илье нужен был досуг, много досуга. Его творческая сила уже нашла себя в социальной философии; наваждение естествознания отлетело, как покрывало, скрывавшее до сих пор статую истинного бога.
* * *
Вечный студент! Этой кличкой начал уже поддразнивать Илью отец. Алексей Иванович весьма уважал образованность, но рассматривал её всё же в прикладном аспекте. Главное – это занять положение в обществе; при каковом условии только и возможна была, по его мнению, деятельная и достойная жизнь. Илья же явно кренился к тому, чтобы оставаться в скорлупе учения. Сбывалось одно опасливое предвидение относительно Ильи. В своё время, когда отец, вытаскивавший Илью из очередной ямы, представил его парторгу университета в качестве протеже, этот понаторевший в жизни человек сразу же разглядел в Илье духа своевольного и неусидчивого и предупредил его дружески: смотри же, не растекайся мыслию по древу! Илья не внял благому совету и «растекся».
Однако ум, растёкшийся по древу жизни, в самой этой жизни спросом не пользовался. Илья искал истину, искал её для людей, в предположении, что люди жаждут её; но всё дело было как раз в том, что люди прятались от истины и искали лжи, которая позволила бы им не жертвовать Богу и как-то помириться с Сатаной, раздающим свои дары по степени удалённости человека от Бога.
Теперь вот нужно было что-то придумывать. Поступить куда-нибудь ещё, чтобы воспользоваться бесплатными благами социализма дважды, Илья не мог, документы его были уже «запачканы» высшим образованием; поэтому он решил попробовать ткнуться в какую-нибудь аспирантуру, в которой бы можно было проволынить года три без расчёта на защиту диссертации. Поскольку Илья хотел именно волынить, а не работать, то, – как ни противно ему было, – пошёл вначале к философу Козодоеву. Но тот встретил Илью крайне холодно: видно было по нему, что к этим кормушкам подпускают далеко не всех... В НИСе у Ильи нашлась знакомая по диссидентскому подполью. Её шефом оказался тот самый, теперь уже бывший парторг, который открыл для аутсайдера Ильи двери именитой Аlma Маter. Знакомая взялась хлопотать за Илью. Пользоваться прежней, потерявшей силу протекцией Илья ни в коем случае не собирался; был уверен, что она только помешает, и надеялся на то, что бывший протектор забыл его за эти годы.
Знакомая, однако, вернулась с аудиенции обескураженной: «Оказывается, он тебя знает!» По её рассказу, когда прозвучала фамилия Ильи, шеф заметно испугался и поспешно стал отнекиваться. Самообладание столь сильно изменило ему, что он пробормотал даже нечто, вроде; «кто угодно, только не он...» «Я страшно удивилась. Никогда не видела его в такой панике. Что между вами?» Илья не ответил. Он всё понял и не удивился. Как «зам. по идеологической», парторг, конечно, знаком был со списком студентов, проходивших по делу Скиниса. Илья тоже фигурировал в этих списках. Да и отдельное особое внимание Илье тоже уделялось, и, возможно парторг знал кое-что ещё, – всё зависело от того, насколько тесно был он связан с политической полицией. Обидно Илье было то, что Скинис вёл у них семинары по философии, а Илья ни один не посетил, – так презирал он тогда философию в её официальном обличьи. Теперь Скинис в ФРГ, его не достать. Легче ли ему? Бог знает...
Итак, вариант философской или иной гуманитарной аспирантуры, что называется, не выгорел (алхимический какой-то оборот?), да Илья и не особо надеялся. Заниматься физикой смертельно не хотелось, – но что было делать? И он решил попытать счастья в металлургическом институте, который всегда презирал, – в лаборатории металловедения. Всё-таки его диплом имел вес, как диплом выпускника известной научной школы...
И вот в один из противных летних дней, жарких и пыльных, действуя более по закону рациональности, чем по велению сердца (мягко сказано!), Илья выпал из громыхающего безрессорного трамвая Усть-катавского вагонозавода возле сталински-помпезного здания «металлургического» и направился к профессору Панфилову.
Явление божества всегда вызывает волнение в рядах воинства Люциферова, поклоняющегося блеску неба, но не правде его. Бесы принимают посланца небес по блеску, как своего князя, как совершенного беса. Иллюзия эта, однако, быстро рассеивается при более тесном контакте.
Илья вошёл, и с ним вошёл свет. Все сразу приосанились, вспомнив о том, какие они идеальные и научные. Панфилов был соперником Грудко и соперником неудачливым, но верившим в то, что несправедливость судьбы ещё будет исправлена. Когда он узнал, что Илья ученик Грудко, самолюбие и ревность распалились в нём, и он не сдержался, с напором спросив у Ильи, каково его мнение о Грудко как учёном? По возбуждённому и как бы полемическому тону, каким задан был вопрос, Илья понял, что в глазах Панфилова оценка Грудко давно вынесена, и его приглашают лишь присоединиться к ней. Утоляя немного свою неостывшую неприязнь к Грудко и действуя, как ему казалось, расчётливо, в виду своей главной цели, Илья отвечал дипломатично, но в тон, что он, де, сам судить не берётся, но что близкие сотрудники профессора оценивают его не выше, чем редактора журнала, да и то не физического, а технического.
Ушам Панфилова это было приятно, и он победно оглядел своих притихших девочек, корпевших возле аппаратов. Но вместе с тем он насторожился, пожалел о своей несдержанности. В нем пробудилась клановая солидарность. Ведь с такой же лёгкостью этот мальчишка мог осудить и его, Панфилова, и профессор посуровел, ставши внутри себя в охранительную позу. В нем боролись противоречивые желания: он и хотел взять Илью, потому что у него ещё не было по-настоящему талантливых учеников, и вообще всё больше ученицы, но и боялся, уже ощутив в Илье чужеродное, – слишком уж свободно тот держал себя. Он почувствовал, что Илья птица не ихнего полёта и, скорее всего, придется здесь не ко двору. Неосознанно он опасался главным образом того, что Илья, как несущий на челе явную печать Небесного Владыки, способен вынести не отменяемый вердикт осуждения и ему, и всей его технической команде.
Верный своему чутью, он спонтанно избрал путь постановки контрольного фильтра, выдвигая вперед те невыгоды работы с ним, которые могли отпугнуть свободную волю сына неба. Так примерно поступает благоразумная шлюха, предупреждая наивного молодого человека о своём истинном лице тем способом, что выказывает в его присутствии нарочитую не ожидаемую им вульгарность.
– Но у нас так заведено: будете делать, что Я скажу – с ударением на «Я», категоричным тоном заявил Панфилов. Илья промолчал, хотя эта заявка Панфилова произвела на него ожидаемое последним действие.
Профессор, продолжая представление, обратился с милой руководящей улыбочкой к своим сотрудницам:
– Ну что, девочки, сегодня работаем без обеда?! – утвердительно-вдохновляюще, скорее, чем вопрошающе, сказал он.
Лица девчонок, вынужденных разыгрывать роли энтузиастов науки, заметно осунулись. Они промолчали, очевидно не собираясь так легко отдать свой обед. Он ободряюще потрепал по плечу ближе всех стоящую.
– А о защите не думайте, – вновь обратился он к Илье, – об этом я позабочусь, всё будет в своё время. Так что поразмыслите и приходите, если согласны.
– Хорошо, – сказал Илья и откланялся.
– Всего доброго, всего доброго...
Думать тут было нечего. Илью стошнило от Панфилова и его кухни. Он не пошёл бы к этому научному аншефу ни за какие коврижки. Затея с аспирантурой окончательно провалилась.
Года за два до этого один из сокурсников спросил Илью о его планах и о том, мечтает ли он о научном поприще? Илья тогда сказал в ответ, что он недостаточно глуп для науки. Теперь он вспомнил этот свой ответ с удовлетворением и чувством истины, а не только эпатажа.
Глава 44
Мы продолжаем дело Сталина.
Мог ли Никита не верить? Своим родителям, учителям, родителям его приятелей, сверстников? Красивым взрослым дядям и тётям, приходившим в гости, на застолья? Не верить радио, газетам, книгам, мудрым «слоганам» и лозунгам, висевшим на видных местах? Не верить столь убедительным карикатурам Кукрыниксов, не отпускавшим с обложек «Крокодила» сухопарого Дядю Сэма с мешком пушек и бомб за спиной; толстого, низенького Джона Буля в пробковом шлеме, под пальмой, со стеком в руке и неизменной уинстоновской сигарой в лошадиных зубах; или усыпанного таврами-свастиками кабана Штрауса, подымавшего рыло к покосившемуся дорожному указателю с надписью «Дранг нах Остен»; перебинтованных вдоль и поперек калек на костылях: Чан Кай Ши и Ли Сын Мана; а также чёрного датского дога Хаммаршельда, лающего с трибуны ООН на миролюбивые серпоносные и молоткастые предложения Страны Советов?
Как тут было не верить, если даже сторожевого пса, охранявшего только что построенный в городе местный телецентр с громадной вышкой, не уступающей по высоте Эйфелевой башне, тоже звали Даг Хаммаршельд?
А вся такая прекрасная, за ничтожными, безусловно, хотя и объемными исключениями, окружающая жизнь? В ней всё так быстро менялось к лучшему, возрастало... Можно ли было не замечать таких очевидных вех прогресса, как полуторка, сменившая трофейный велосипед БМВ в качестве персонального экипажа отца? И как потом полуторка сменилась «газоном», – правда пока ещё с фанерной кабиной, но всё-таки в этой кабине появились уже какие-то приборы; тогда как в полуторке были только руль, рычаг передач и педали. Исчезли очереди за мылом, булыжная мостовая кое-где заменялась асфальтом, парки и туалеты стали бесплатными, обучение детей – совместным; разрешили провожающим выходить на перрон вокзала; и, наконец, явилась она – красавица «Волга» со сверкающим оленем на капоте. Когда Никита впервые увидел её на Горьковском спуске, он глазам своим не поверил: вот она, овеществленная мечта о неоновом рае!
Марки Авиапочты, походы в Антарктиду, Славные китобои, переход на тепловозную тягу, переходной мост на пляж, писк первого спутника, ловимый с помощью только что приобретённой радиолы ВЭФ, первая американская выставка в Москве с шикарными «шевроле», «кадиллаками» и «бьюиками»; автоматика и телемеханика, отечественная пластмасса, и ещё многое, многое другое, что сыпалось как из рога изобилия во всё увеличивающемся количестве на публичное поле, с каждым новым годом, отдалявшим страну от войны и голода. Молодое поколение, радостно переживавшее этот естественный послевоенный рост, с особой досадой смотрело потом на брежневское оскудение семидесятых... Вместо обещанного партией коммунизма, к 1980 году они получили дефицит и неслыханную коррупцию.
Но тогда, в конце пятидесятых, казалось, что мечты о бодрой стеклянной и бетонной автоматизированной жизни с самодвижущимися тротуарами (в качестве общественной альтернативы единоличному «форду») близятся к осуществлению семимильными шагами. И эта сказочная «семимильность» нашла своё политическое выражение в хрущёвской семилетке, которая как будто продвигала общество сразу на семь шагов вперёд, вместо прежних пяти, – на деле же просто прикрывала провал очередной пятилетки.
Появившиеся на улицах торговые автоматы со сладкой газ-водой как будто намекали на то, какой будет эта весёлая жизнь: нажимаешь на кнопку (это тебе не кайло!) и получаешь удовольствие. Однако за очень тонкими розовыми стенками этой оптимистической мечты прозябал иной мир: мир скепсиса и пессимизма. Сквозь стенку до Никиты доносилась глумливая песня:
Нам электричество пахать и сеять будет
Нас электричество причешет, приголубит
Заходишь в ресторан, там всё на электричестве
Нажал на кнопку: "чик!" - вино в любом количестве
Никите она казалась юмористической: ирония ускользала от его восприятия здесь. Да и на какой полке было школьнику разместить скепсис, когда социализм наступал на всех континентах, – даже в Африке! А ведь Никита знал Африку сначала по Доктору Айболиту, а затем и по репортажу Ганзелки и Зикмунда: «Африка грёз и действительности»; из которого видно было, что там даже и лифчиков-то ещё не нашивали, успешно заменяя их татуировкой. «Наколотая женская грудь, – фи!», морщился Никита. Вместе с тем «Африка грёз и действительности» была одной из самых любимых и часто читаемых книг. В ней совмещались сразу множество достоинств: роскошный альбомный формат, мелованная бумага, толщина, фотографии, выполненные в технике «сепия», обнажённая чёрная плоть (разумеется, женская), автомобиль ТАТРА со спинным «плавником», или «гребнем, как у бронтозавра, и приключения. Если бы Никите тогда сказали, что эта книга через несколько лет исчезнет из отцовского книжного шкафа и будет изъята по высочайшему указу (разумеется, тайному) изо всех библиотек, то он не поверил бы. (Но, увы, один из авторов, Ганзелка принял участие в Пражской Весне 68-го и нашёл затем убежище на Западе; последствия этого шага в виде забвения на 1/6-й части суши не заставили себя ждать). Над миром висела угроза ядерной войны, и хотя и страшновато было, Никита мечтал заснуть в какую-то счастливую ночь «X» и проснуться уже при коммунизме, – чтобы за эту ночь Америку разбомбили....
Бульдозером сминаемая рушится
Капиталистическая развалина
Мы продолжаем дело Ленина
Мы продолжаем дело Сталина!
– сочинял Никита стихи, записывая их в школьной тетрадке.
Стихи эти лежали теперь далеко во времени и пространстве, в выдвижном ящике письменного стола, всё ещё стоящего в «детской». Они лежали там вместе с письмами кабардинки Розы из Нальчика и письмами Марины с Большой Грузинской улицы, что на Пресне; и дневниками Никиты, которые тайком читал теперь брат Ваня. Сам Никита сидел теперь за столиком в тесном, покачивающемся на «бархатном» пути вагоне-ресторане. Напротив, спиной к движению сидел молодой, как сказали бы теперь, «мужик» с красным широким лицом и волнистой шевелюрой, выдававшей присутствие украинской (или, скорее, «хохлатской») крови. Столик был уставлен бутылками с Жигулёвским. Шёл оживленный вагонный спор.
– Херня всё это, – убеждённо повторял мужик. – Ты жизни не знаешь. Не знаешь, как у нас всё делается. Поработал бы ты у меня; посмотрел, как люди в кессоне вкалывают, тогда бы иначе рассуждал.
Дискуссия эта, как водилось в советских поездах, шла, конечно, по основному вопросу, вставшему во весь рост в марте 1917-го, и не желающего с той поры садиться: «что такое советская власть и социализм?»
Цинично настроенный оппонент Никиты в этом споре был никем иным, как начальником Волго-донского участка Каспийского Спецуправления подводных и кессонных работ: занимался он тем, что портил природу в одном ряду с советскими атомщиками, химиками, мелиораторами и энегетиками. На сей раз он помогал химикам портить воду, собираемую в цимлянском водохранилище гидростроителями. При этом был честен с собой и не мог убедить себя в том, что делает доброе дело; и то, как он это дело делает, тоже не казалось ему образцом, и было очень далеко от чистой идеи социалистического труда. Ему противна была вся эта брехня по радио и в газетах о великих свершениях советского народа, и досадно было на примере Никиты увериться, что эта пропаганда, – тем более агрессивная и убедительная, чем далее отстояла она от реальности, – властвует душами. Он, не совсем правильно, объяснял эту силу тем, что люди прячутся от жизни в привилегированных слоях и в специально создаваемых для воспроизводства этих слоев советских «инкубаторах», производящих не людей, нет, – гомункулов! Никита был в его глазах «номенклатурным мальчиком», или, как позже стали говорить, «мажором», незаинтересованным в том, чтобы высовывать нос за свою загородку.
Никита обидно чувствовал эту оценку и, хотя продолжал спорить, понимал, что словами тут не прошибёшь. Раньше бывало, он в бессилии плакал, слушая, как его старший товарищ по цеху и сосед Кострома (кликуха такая) поносил советскую власть. Костромской его выговор, совсем непривычный для южного уха, невозможно было разобрать. Слышны были только ругательства, которые и делали понятным общий смысл сказанного. На слух же его речь звучала примерно так: Бу-бу-бу, еп твою мать, бу-буббу, еп твою, бу-бу-бу мать...
Теперь повзрослевший Никита не плакал, он готов был принять вызов.
– И поработаю, – решительно сказал Никита.
– Да куда там..., – отмахнулся мужик, которого звали попросту Толяном, а на службе – Анатолием Иванычем.
– Поработаю, берёшь меня?
– А как же институт? – Анатолий недоверчиво откинулся на спинку стула и, как бы с расстояния, пытливо глядел на Никиту.
– Утрясём, – заверил его Никита.
* * *
Бригадир кессонщиков завинтил входной люк шлюзовой камеры. Они сидели, скорчившись, на деревянных банках в железном толстостенном цилиндре, при свете тусклой лампочки, лучи которой без отражений впитывались металлом, окрашенным охрой. В цилиндре, помимо них, ничего не было, – только кран, торчащий над головами.
– Погружаемся, – сказал бригадир и приоткрыл кран. Зашипел, выходя из крана, воздух, – тёплый, пахнущий резиной.
– Новички, зажимайте нос пальцами, вот так, – показал он, – и отстреливайте уши. Ясно?
Никита надулся, толкая воздух в зажатые ноздри. В ушах и правда «стрельнуло», давящая тупая боль в правом ухе отступила. Потом опять глухота, будто вода налилась в уши, – как бывало при глубоком нырке. Ещё напор в зажатый пальцами нос, и – щелчки, поочередно: сначала в левом ухе, потом в правом.
Позже, Никита использовал этот способ при полётах на реактивных лайнерах.
Теперь же, он так увлекся процессом «отстреливания», что не заметил, как у товарища, сидящего рядом, с которым они вместе нанимались на работу в кессон, – Никита из принципа, а Миша, потому что пришёл из зоны, – пошла носом кровь.
Они вместе проходили медкомиссию в городской поликлинике по направлениям, размашисто подписанным Толяном; оба были признаны годными для работы при избыточном давлении до 2,5 ати. Там они и познакомились. Его звали Мишей, и он удивительно походил на старого приятеля Никиты Мишу Лысухина, – так что Никите порой казалось, что произошла удивительная трансформация пространства-времени, и Миша Лысухин чудесным образом перенёсся из прошлой заводской жизни Никиты в нынешнюю.
Здесь вообще оказалось много пришельцев из мира детства. Взять, например, катер, на котором их возили на работу к самому концу длинной насыпной косы, выдававшейся в море на добрую версту или даже больше. Никита не мог избавиться от ощущения, что он уже бывал на палубе этого катера. Номер его (и вместе имя) МК 350 был ему тоже ой как знаком. Никита боялся поверить своим интуициям и осторожно, избегая возможности насмешки, осведомился у капитана, откуда этот катер? Каково же было его радостное удивление, когда он узнал, что катер и точно пригнан сюда из Петровского порта. Люди тоже были ему как будто знакомы: они так напоминали ему тех, с кем бок о бок работал он на заводе. Люди добротные, видавшие виды, не трепачи, и добрые к Никите, который единственный не имел ещё судимости; все остальные – бывшие ЗК, строившие здесь канал Волга-Дон. (Начальник, бухгалтер и секретарша – не в счёт).
Миша тоже сидел, хотя и не во времена строительства канала, и по другим статьям... Сию же минуту он опять же сидел, но уже в прямом смысле слова, запрокинув голову и зажав нос рукой: по пальцам его стекала кровь, капая на бурую робу. Бригадир скомандовал «подъём»; закрыл впускной кран и приоткрыл выпускной: лишний воздух стало выдавливать в атмосферу. Теперь уши «стреляли» самостоятельно. «Зевайте, зевайте!» восклицал бригадир.
«Погрузиться» успели неглубоко, так что и «поднялись» быстро, без риска схватить «заломай». Неудачника Мишу высадили из шлюза. Никита не чувствовал жалости к Мише, но ощущал гордость за себя, – что его сосуды оказались покрепче. Между тем, вновь задраили люк изнутри, и всё началось с начала.
«Погружение» длилось около часу. Бригадир поглядывал на манометр. Когда стрелка подошла к отметке 2,5 ати, что соответствовало глубине в двадцать пять метров под уровнем моря, и шипение в кране ослабело, а затем и вовсе затихло, он закрыл кран и повернул рычаги запоров на шахтном люке; попробовал толкнуть дверь, та послушно отошла, не придавливаемая более избыточным воздухом изнутри. За дверью зияла тьма. Никита, всю жизнь боявшийся высоты и темноты, полез бесстрашно первым, не зная толком, что там. Отдаю должное его задору, но он сильно рисковал: под ним была шахта (а попросту, железная труба), соединявшая шлюз с кессонной камерой; и длина её была не много ни мало, но 25 метров. Никаких страховок от падения в эту трубу не было предусмотрено. Его руки и ноги в резиновых сапогах нащупали в кромешной тьме грязные, с насохшей на них глиной, железные скобы, приваренные к стенке трубы, и он начал спускаться по ним. Тьма была полной, фонарика на каске у Никиты не было, – как не было такового и ни у кого из кессонщиков (это вам не кино!). Он двигался ощупью, но хватко. Сверху по каске шлёпали комья глины от чьих-то сапог, опиравшихся о скобы двумя метрами выше. Спуск длился долго, – так показалось Никите, – этажей девять, не меньше.
Наконец труба кончилась, и нога Никиты повисла в воздухе. Он подался ещё вниз и нащупал подошвой резинового сапога скользкий склон; вылез из трубы и оказался в тускло освещенном низковольтными лампами накаливания пространстве, зажатом между глинистым дном моря и бетонным дном колодца насосной станции, которую они в это дно заглубляли. Щель была столь тесной, что не везде можно было выпрямиться. Из бетонного «потолка» торчали ребристые арматурины. Ударившись об одну из них, Никита с одобрением подумал о каске на голове.
Один за другим вылезли из трубы и остальные кессонщики и пошли гуськом по окружности колодца, по узкой тропинке, протоптанной в скользком глиняном склоне. От центральной пнеобразной глыбы грунта, на которую опиралась тысячетонная масса колодца, их отделял ров, на дне которого стояла жижа цвета серы. По концам двух диаметров колодца стояли на отрытых в склоне площадках гидропушки, или «мониторы», режущими струями которых подмывалась порода, подпирающая колодец, – в результате тот садился под собственным весом, в то время как сверху его наращивали бетонщики. Подмывать нужно было осторожно и равномерно, иначе колодец мог резко осесть или накрениться и придавить всех, кто находился под ним.
Четверо, во главе с бригадиром, руководившим подмывом, стали у гидропушек и открыли задвижки. Струи хлестнули по глине. Ров немедленно заполнился водой. Один из кессонщиков ударил железкой по трубе. То был сигнал. Наверху включили откачку. Никиту поставили следить за траппом, то есть за водозаборной насадкой на конце толстой подрагивающей от напряжения кишки, армированной проволокой. Круглые заборные отверстия литой, тяжёлой насадки часто закупоривались галькой с глиной. Откачка, само собой, прекращалась. Нужно было быстро остановить мониторы, – иначе их могло затопить. Пока вертелись задвижки мониторов, ров с невероятной быстротой заполнялся водой. И вот, Никита должен был буквально нырять в жёлтую жижу и пальцами выковыривать из траппа гальку, которую засасывало обратно в отверстие, как только удавалось её отлепить. Нужны были известная ловкость и сила пальцев. У Никиты получалось; он был горд своим трудовым геройством. Мокрый и грязный с головы до пят он не испытывал и тени того страха перед «адскими условиями труда», которыми пугал его Анатолий. Напротив, ему нравились трудности и опасности: он был настроен романтически. Юность, как всегда, не знает цены жизни и здоровью, – их у неё в избытке, а вот риска немножко не хватает, чтобы оттенять упоительную уверенность в себе.
Вот и здесь ему казалось, что он легко справляется с опасностью уже только тем, что пренебрегает ею. А опасность была, и немалая. Техника безопасности здесь практически отсутствовала. Не было дублирующего оборудования наверху; не было спасательной бригады; связь с «сушей» поддерживалась с помощью старого гаечного ключа, подвешенного на проволоке: им стучали по трубе условным стуком; декомпрессионная барокамера была неисправна, – так что случись «заломай», и помощь было бы невозможно оказать.
Всего этого Никита не сознавал, – ведь большую часть юной отваги следует отнести к тому, что ответственность за тебя несут другие, взрослые. Теперь вот – Анатолий.
Он поселил Никиту у себя в квартире, на раскладушке. В комнатах было совершенно пусто. Стояли кровати (разумеется, железные) и несколько стульев, на которые вешали и просто бросали одежду. Кроме Никиты и Анатолия здесь ночевали ещё несколько сотрудников.
В первое своё утро на новом месте Никита проснулся от ясно ощутимого запаха так называемого «пердячего пара». Он тут же с ужасом подумал, что это он так испортил воздух, и потому лежал, затаившись, боясь разбудить товарищей, могущих унюхать злого духа. Вонь, однако, не рассеивалась, так что Никита начал уже и сомневаться в своём авторстве. И был прав. Вскоре выяснилось, что воздух испортил некто много более крупный, чем Никита, – и не в комнате только, а и во всём городе. Когда они вышли в не полностью ещё прозрачное утро. Никита увидел, как над городом стелется жёлтый сернистый дым из труб химкомбината.
Солнце, однако, поднялось повыше, задул ветерок, и дым отнесло в поле; вонь исчезла. Для Никиты, впрочем, главное было, что это не он. Настроение подымалось вместе с подъемом сентябрьского солнца. За углом они сели в «блядовозку» (как называл Анатолий свою служебную «ВОЛГУ») и помчались в порт. В порту был завтрак, равный доброму обеду и неслыханно дешёвый. Меню было не то, что в Политехе: здесь можно было поесть настоящий обильный салат из помидоров со сметанаой, а на десерт взять здоровенных ломтей спелых арбузов. Также здесь было настоящее мясо, большими кусками, и всё – за сущие копейки. Никита, как жрец желудка, был в восторге.
А потом, ожидание на пирсе перед синей гладью воды, и ходка на катере, через гавань, к дамбе. Капитан даже дозволил Никите стать за штурвал.
Согласитесь, это было уже на пределе мечтаний: чувствовать послушность настоящего морского катера, стоя за штурвалом, в настоящей рубке...
А там, на дамбе, такие весёлые и такие «свои» работяги, морской воздух, красавцы пароходы, иллюминированные ночью: Никита любовался ими, работая в ночную смену. Среди такого сплошного «хэппенинга» мог ли Никита думать о какой-то там технике безопасности?
Но Анатолий, который и в самом деле взял на себя ответственность за Никиту, думал. Свой спор с юнцом он проиграл и не жалел об этом. Через три дня он снял его с кессонных работ, невзирая на протесты Никиты, и поставил на монтаж опалубки.
Работая наверху и тоже отнюдь не в безопасности, и общаясь с рабочими, Никита пришёл к убеждению, что Анатолий сам повинен в плохих условиях труда и отсутствии его должной охраны. В результате у Никиты появилась оппозиция к Анатолию, как к плохому начальнику...
* * *
Кроме работы была ещё и жизнь, и тёплые сентябрьские вечера. Оказалось, что техника безопасности существует не только на производстве, но и на зелёных улицах, площадях и парках, освещенных и нет. И пренебрежение ею было столь же чревато...
Светящийся полушар танцплощадки в городском парке. образованный светом фонарей в союзе с пылью, поднятой шаркающими ногами танцоров, до отказа был наполнен звуком джаз-банда, потными телами, иллюзиями и сексом, – так что стоящие по периферии круга ощущали плотность этого объёма почти физически. У невысокой девушки в облегающем синем полушерстяном платье была изумительно мягкая и жаркая плоть. В скором будущем девушка обещала изрядно растолстеть, и именно благодаря этому обещанию тело её имело теперь наиболее приятную, не рыхлую и не слишком упругую консистенцию. Никита ощущал эту плоть сразу в нескольких измерениях: животом и грудью, и рукой сквозь ткань платья; и нос его, длинный и курносый, обонял запах затылка, а щека касалась фарфорового, алеющего в электрическом свете уха. И казалось ему, что весь он наполнен такой нежной страстью: такой нежной и обморочной, которая, безусловно, должна была выделить его для этой девушки из общей толчеи. Он же выбрал её из толпы не за девичество, – которое, впрочем, было сомнительным, – а за женственность.
Женственность ... Что более всего нравится мальчикам (добавим от себя: неискушённым) в девочках? И что менее всего перспективно в плане реализации неясной мечты о союзе с ангелом?
Сейчас самое главное было в том, что она отвечала... Она не обливала высокомерным презрением, вызывая на упорное ухаживание, как это делали многие другие, – нет, она понимала и принимала томление Никиты, несомненно видя, что он ребёнок и девственник и распалённо «голодный». Тут уж мысли юношеские летят далеко: «навеки, навсегда вместе...!» «навсегда» ведь даёт право на эту сдобную плоть, И она верит: она знает, что этот мальчик, слишком «фантастический», послушно пойдёт за своею похотью в ЗАГС и дальше, в ярмо семейной ответственности.
Вот, встретились два взаимных влечения и услаждают друг друга. Казалось бы, что может помешать им? Разве взаимное чувство не высшая инстанция в отношениях полов? Никита позволял себе думать, что это именно так. Мольер, Бомарше, Островский, Горький, и многие другие прогрессивные авторитеты, признанные в официальной культуре, в которой воспитывался если не сам Никита, то его ум, подтверждали это.
Конечно, для Никиты не было таким уж секретом, что в реальной жизни существовали и другие основания партнерства и брака, основанные на ином праве, нежели право чувства и влечения. Все эти иные формы: и брак по расчёту, и по воле родителей, и по воле общины, и прочие, объединённые насилием над чувством и влечением, и над тем, что просвещенческой свободе кажется «личностью». Сказанные иные основания брака, несомненно, более традиционны и, – в известном отношении, – более культурны, нежели бесплатная государственная регистрация взаимной похоти; и они отнюдь не ушли из «прогрессивной» советской жизни. Но Никита извлекал из наличного набора наиболее приятную для него культурную форму, хотя этот его выбор происходил и не без влияния текущего «исторического момента». Как раз сила этого «момента» сообщала Никите некоторую уверенность в своей правоте, или, точнее сказать, порождала претензию на утверждение своего образа действий в этом вопросе. Такой психический (или, душевный, – в угоду филологам) настрой сохранялся у Никиты столь долгое время лишь потому, впрочем, что он никогда раньше не ходил на танцы и не крутился в уличных компаниях. Он замыкался в мире своих мечтаний, в каковой сфере, естественно, наибольшим влиянием пользовались книги. Нравы же, господствовавшие в молодёжной среде, были ему мало знакомы. Или, наоборот, хорошо знакомы и ...чужды, – потому он и замыкался в себе? Но, так или эдак, а по окончании очередного танца с Леной, – так звали его пассию, – к Никите подошли двое ребят, они отвели его в сторонку и, как они полагали, вежливо осведомили Никиту о том, что Лена – «застолбленный участок», говоря терминами Клондайка; что у неё есть парень в армии, и она должна его ждать. Они также сказали, что если бы он, т.е. Никита, не был приезжим и, следовательно, гостем города, то он бы уже валялся где-нибудь неподалёку в собственном дерьме.
Однажды, в своём родном Петровске, Никита уже столкнулся с тем, что девушек распределяют и присваивают, как какой-нибудь скот; что квартал или улица тщательно следит за тем, чтобы их девушки не гуляли на стороне, и устраивают форменные битвы за женщин, подобно первобытным племенам где-то на заре истории; что парень, – и особенно первый парень улицы, – отлучаясь, не полагается на привязанность своей подружки, а поручает своим приятелям и «вассалам» следить за ней и пресекать возможную неверность; и что потерявших девственность подруг передают друг другу, словно вещь... Так однажды, друган с его улицы обратился к Никите по поводу девушки, к которой Никита испытывал самые нежные чувства, следующим образом: «Привет! Ну, как, я слышал, ты сейчас Таньку ебёшь? Ну, давай, еби. После тебя – я».
Никита же отнюдь не имел интимных отношений с Таней, и вообще ещё ни с кем не имел, и отнюдь не подозревал, что её можно..., и вообще думал, что так просто – нельзя, а нужно обязательно жениться, и так далее. И что же вы думаете, Никита возмутился, в ответ на обращение другана? Ничего подобного, он только вяло улыбнулся и сделал жест в том смысле, что всё, мол, «о`кей»; хотя внутри у него всё перевернулось.
Дальше дело это развивалось так, что один из соседей Таньки, плюгавый довольно подросток, пытавшийся придать себе значение на чужой счёт, вечером, когда Никита провожал Таню из кино, подошёл к Никите и сказал ему, что у Таньки парень в армии. И Никита, вовсе не разделявший этих понятий заводского предместья, а просто не знавший, что ему дальше делать с Танькой, на еблю которой занимают очередь, разыграл комедию. Со скорбной миной обратился к Таньке и спросил у нее дрогнувшим голосом: «это правда?» Танька, потупившись, сказала: «да». Тогда Никита, развернувшись на 180 градусов, ушёл, чтобы более не встречаться с нею. Разумеется, он солгал, он предал себя и Таню, и было стыдно.
И вот теперь, здесь, в Волгодонске, память о том бывшем позоре и сила самоосуждения за него мешала Никите внять предупреждению и поступить благоразумно. Он вновь пригласил Лену на очередной танец и так же тесно обнимал её, выказывая свои чувства, – это последнее было самое плохое.
Никита поступил так вовсе не потому, что он был смел или мог на что-то рассчитывать в драке с местными; нет, он просто не в силах был развязать внутренний узел. Что-то предательское внутри, привязанное к самооценке, вело его на погибель. Да и то сказать, – разве это легко: выбрать между физическим выживанием и смертью морального «Я»? Воображение, столь развитое, теперь отказывало ему; он как-то не мог себе представить, что вот эта толпа парней, уже собравшаяся на краю площадки, будет нещадно бить его ногами, – и вовсе не ради Лены и её парня, что в армии, а просто из «легальной» возможности наконец-то кого-то хорошо побить, и даже убить.
Они соблюли все формальности: позволили совершиться преступлению. Вина была налицо, все видели. Двое подошли к Никите и взяли его крепко под руки. Лена, увидев это, в испуге прикрыла рукой рот, как бы сдерживая готовое вырваться «Ах!». Уж эти мне девочки! Они хотят и свободы, и достоинства в любви и, в то же время, не прочь и от рабства, коль скоро оно может гарантировать им замужество, – если уж со свободой и достоинством ничего не выйдет...
Никита, уводимый шпаной, всё-таки успел окликнуть Михаила, товарища нового по работе в кессоне, который к счастью оказался рядом. Тот, намётанным глазом оценив ситуацию, бросил своей партнёрше короткое «извини» и последовал за Никитой...
Глава 45
Мир, который невозможно оклеветать
– Подсудимый, встаньте! Имеете ли вы что-нибудь сказать в своё оправдание по существу предъявленного вам обвинения?
– Да, я скажу. Граждане судьи! Гражданин прокурор и граждане свидетели обвинения, – с которыми не имел удовольствия быть знакомым до этого часу, – инкриминируют мне клевету на общественный строй, или, – как формулирует обвинение, – злонамеренное сочинительство и распространение заведомо ложных измышлений, порочащих и т.д. Так вот, я решительно заявляю, что обвинение это несостоятельно по причинам совершенно объективным и не зависящим от моей злонамеренности или способности измышлять и распространять... И объективное это обстоятельство состоит в том, что существующий в стране режим просто невозможно оклеветать: (недоуменный шёпот в зале, судьи склонились друг к другу и к председательствующему): придумывайте, что хотите, измышляйте самые невероятные истории, самые ужасные преступления и факты коррупции, и, безо всякой сверки с действительностью нашей общественной жизни, вы можете быть при этом уверены, что всё измышленное вами – правда! (Ропот в зале. Председатель звонит в колокольчик.) Просто уже потому, что раз вы смогли измыслить нечто, значит то же самое измыслил и кто-то другой, и ещё третий, и в обстановке общего нравственного растления обязательно найдётся тот, кто осуществит эти измышления. То же самое относится и к власти, ибо если нет правовых ограничений власти, то любое злоупотребление ею, которое только возможно, обязательно найдёт себе место в политической практике...
– Подсудимый, ближе к делу!
– Я говорю о самой сути дела. Существуют общие посылки, которые нельзя не разделять, будучи человеком, а не марсианином. И одна из таких посылок та, что всякому действию предшествует мысль, а мысль, в свою очередь, раз появившись, обязательно осуществится. Поэтому, – я повторяю, – мы свободны измышлять, не сверяясь с действительностью, коль скоро речь не идёт о конкретных лицах и обстоятельствах, и быть при этом уверенными, что кто-то из наших сограждан уже осуществил эту мысль или близок к её осуществлению; и закрывать на это глаза, позволяя быть только «хорошим» мыслям, значит просто прятаться от реальности. Таким образом, ясно, что обвинение лишено элементарной логики...
– Подсудимый, довольно. Ваше время истекло. Я лишаю вас слова.
Суд удаляется на совещание. (Судьи встают и покидают зал. К подсудимому из зала бросаются близкие. Их немного, совсем немного...)
На этом пункте Илья оставил свою фантазию, в которой представлялся резонирующим перед судьями подсудимым. Он частенько таким вот образом проигрывал в мыслях случавшееся или могущее случиться с ним, предварительно проживая в игре или переживая «пост фактум» различные затрагивавшие его события и ситуации.
«Да, дело этого парня безнадёжно», – сказал он сам о себе, подсудимом, в третьем лице, как бы подводя итог игровому эксперименту.
«Люди сокрушают друг друга в борьбе со злом (с «гадами»); народы сокрушают один другого. Льются реки крови. Всякий раз объявляется решительная победа... А зло остаётся невредимым и даже усиливается. Оно прячется в стане победителей. И чем внушительнее победа над врагом, чем более принесено жертв, тем надёжнее чувствует себя зло, присвоившее победу себе. Странно, но люди как-то не замечают добра в себе и его силы: они отождествляют себя со злом, и последнее постепенно вытесняет добро и становится наследником (незаконным) его славы, его заслуг...
В ушах Ильи зазвучал мысленный спор с дядей, отставным полковником Красной Армии:
– Что теперь за молодёжь? Им абсолютно наплевать на всё. Только бы напиться, накуриться..., в армии не хотят служить! А ты, ты ведь никакой пользы обществу не принёс.
– А вы лучше были?
– Мы?! Да для нас это честь великая была – в армии служить, родине помогать. Мы всегда были готовы...
– Однако оказались не готовы, в сорок первом?
– Каждый лично был готов умереть за родину, и пошёл бы в бой, не раздумывая, по первому приказу.
– Каждый был готов, но все вместе оказались не готовы...
– Все вместе, – это другое дело.
– Значит, то были уже не вы, когда все вместе? Но что же это за готовность? Ситуация-то ведь не личная, а общественная. Один, как известно, «в поле не воин». Раз немец объегорил вас всех скопом, значит – и каждого в отдельности. Я понимаю так, – и в этом весь фокус, – что «быть готовым» в данном случае – это быть готовыми именно всем вместе, как обществу, как структуре, как организации людей.
– Все вместе тоже готовились к войне. Просто был просчёт, ошибка командования.
– Только лишь ошибка? А не была ли эта «ошибка» закономерной? Может быть, дело вовсе не в ошибке, а в том, что вы все вместе оказались поражены злом? Вы смотрели на зло вовне и ждали врага извне, между тем, как тот самый враг, в другом обличьи, давно победил вас изнутри и хозяйничал за вашей спиной. Ведь вначале зло всегда приходит изнутри...»
«Точно! – подхватил Илья собственный аргумент в мысленном диалоге, – зло приходит изнутри. Большинство не видит его, но пророки видят: они видят его внутри и потому предсказывают скорый приход его извне! Такова «механика всех библейских пророчеств.
И как раз те, кого зло поразило изнутри, часто становятся борцами со злом внешним».
Тут Илье вспомнился Вадим, осведомитель охранки. То был жалкий тип, разрушенный напряжением между великостью притязаний и малостью жизненных соответствий этим притязаниям. К тому же был он «недомерком», что рождало сильный импульс к компенсации. Говорят, поначалу он блистал на физфаке: толкал какие-то идеи. Какое-то время с ним даже возились наши именитые мужи. Вадим вдыхал фимиам и, как видно, не выдержал опьянения славой: спился, скурился, запустил занятия и вылетел на вечерний. Вечно без денег, он не гнушался получать серебренники от тайной полиции, – хотя в большей степени его платой было чувство собственной значимости, а ловушкой – страх перед той же охранкой. С другой стороны, его томило ощущение греха. По совокупности же томлений, он не в силах был удержать в себе своих нечистых тайн; он постоянно бахвалился участием в каких-то операциях по поимке каких-то шпионов... Странно, но он очень походил в этом на поэта Гумилёва, который тоже играл в конспирацию перед дамами, – и доигрался…. Не помогли ни Ленин, ни заступничество Горького. Железный Феликс был непреклонен. И Гумилёв ступил на роковую доску. Сын моряка, он и погиб по-морскому, идя по доске. Жаль, что не над морем, а над чёрной ямой в земле, вырытой чекистами.
Названный Вадим был приятелем Пикулева, но Илья им не интересовался, и ни за что не стал бы с ним возиться, если бы не Рустам. Для Рустама Вадим был экземпляром, проблемным объектом. Он любил выискивать у ближних личные трагедии и привносить в них свою нравственную помощь. Так он обретал себя, более подлинного, нежели тот студент-троечник, которым он мог ощущать себя в рутинных ситуациях общества, построенного по образу «работного дома». Илью не трогала даже попытка суицида, совершенная Вадимом. Для Рустама же, напротив, это был знак: санкция, данная свыше, на безусловное право вмешательства его в судьбу Вадима.
И вот они идут втроём; Вадим, Рустам и Илья, по мокрым от дождя улицам, прыгают через лужи... «Странно, – думает Илья, – ведь этот типчик фактически донёс на меня, хотя и представил всё дело так, будто предупредил. Да, и донёс, и предупредил, – всё вместе. Мило. Он шёл, чуть поотстав, скептически улыбаясь на россказни Вадима и не веря ни единому слову. Где-то там, в далёком детстве, он уже встречал одного такого, – Аликом его звали. Тот тоже не гнушался ничем, ради того, чтобы быть центром внимания. Сын милицейского генерала, он тоже всё «ловил шпионов» (то было известное время шпиономании, и бум шпионской беллетристики). Тогда только-только схватили за руку полковника Пеньковского, сбили Пауэрса, и наполнили книжный рынок шпионскими книжками. Это сделало своё дело. Все мальчишки только и мечтали о том, чтобы выследить шпиона. На этом Алик и играл; таскался с отцовским именным пистолетом за пазухой и разыгрывал слежку за шпионом. Школьные приятели Ильи с увлечением включались в талантливо разыгрываемый спектакль, подогретый настоящим пистолетом. Илья же не верил. Приятели сердились на него за его скепсис: им хотелось верить в шпионов так же, как нынешнему соседу Ильи, Ивану Палычу хотелось верить в летающие тарелки, и трезвость Ильи в этом пункте ему тоже не понравилась.
И всё-таки Вадим донёс. Ведь он мог сказать просто: «не знаю». Пикулев прибежал тогда к Илье бледный, запыхавшийся, раздавленный виной. Рассказал, что приходил экстренно Вадим и под большим секретом поведал о том, как вызван был в Управление, и как там предъявлен был ему список имён, и как попросили его указать в этом списке имена близких приятелей Пикулева. И вот, он увидел фамилию Ильи и счёл за должное «предупредить».
Неясно только, кого? Илью или Пикулева, – чтобы тот с Ильей не водился? Или убил двух зайцев одним выстрелом?
Увидел! Просто увидел и... промолчал? Врет. Увидел и указал, – так будет точнее, А потом побежал отмываться. Пикуль тоже хорош! Нашёл где болтать – у своей толстомясой. А мамашка её, учителка, услыхав, тут же сообщила, куда следует. Дураку и невдомёк, что осведомителей «Конторы» среди учителок – как мышек в поле.
Словом, началась у Ильи с Рустамом очередная суматоха конспирации и подчистки следов, то бишь, возможных улик. А Вадим..., Вадим тоже не вынес, и разрубил узел, которого не умел развязать. Вскоре его нашли в прокуренной комнатке, уснувшим до судного дня от чрезмерной дозы так называемых «каликов», или «колёс», – не знаю уж, как там правильно.
А был он молод: всего на год старше Ильи. Но была между ними одна существенная разница; если Илья восстал на отцов, то Вадим пошёл по стопам отцов, ничего так не любивших, как донести куда следует, – так уж «исторически» извратилось у них понятие «верности». А ещё отцы очень хотели сделать жизнь хорошей и не брезговали для этого уничтожением «плохих людей». Разумеется, те, над кем совершалось насилие, не могли быть «хорошими».
Илье пришёл на память некий Анастас из поколения отцов. Он участвовал, в качестве деятельного агента «истории» в великом Сталинском переселении народов. Из пёстрой толпы перемещаемых этносов, среди которых были и евреи, и немцы, и черкесы, и калмыки, и татары, и литовцы, и галичане, и греки, и финны..., на его долю выпали чеченцы, которых переселял он из Баба-Юрта в Казахстан. По его словам, это были самые нечистоплотные люди из всех, кого он видел в своей жизни, а также лентяи и вообще тёмные: большинство из них впервые увидело паровоз, когда их пригнали на станцию. Как после этого можно отрицать великое цивилизующее воздействие переселения на варварские народы?
Анастас, доказывая Илье враждебную цивилизации сущность чеченцев, особенно упирал на то, что их, доблестных советских воинов, или красноармейцев, пришедших с цивилизаторской миссией, никто из этих чеченцев не хотел пускать на постой. (Будто они должны были своих палачей хлебом-солью встречать?) В разговоре он неизменно величал чеченов «черножопыми», хотя сам – армянин; и это было немного смешно.
Среди прочих откровений открыл он Илье и то, что тогда им разрешили убивать чеченцев, и, пользуясь этим разрешением, один из товарищей его (а может он сам?) застрелил беременную женщину и двоих её детей. Проезжал по Баба-Юрту в тот день высокий военный чин НКВД, увидел трупы, валявшиеся неприбранными на улице, поморщился и выразил пожелание, чтобы этого было поменьше, – и только!
Вся полупокаянная, полусамоуверенная риторика Анастаса выглядела как попытка убедить себя в том, что чечены вполне заслуживали того, чтобы с ними так обращались. Это всегда, – если злодейски поступаешь с человеком, нужно унизить жертву, втоптать её в грязь, убедить себя в том, что это вовсе даже и не человек.
Взять, например, Манфреда фон Киллингера; пример, можно сказать, хрестоматийный, судя по тому положению в политической истории Европы, которое занимал этот человек. Ведь он был одним из главарей первых штурмовых отрядов НСДАП. организатором убийства Матиаса Эрцбергера и поджога Рейхстага. С 1937 года он был генеральным консулом Германии в США, или, как тогда сокращали, в САСШ. Там, в штатах, идейной твердыне демократии, на события в Германии, как и вообще в Старом Свете, смотрели с недоверием и опаской, и тогда Киллингер решил выпустить книгу, отбеливавшую недавнее бандитское начало фашистского райха. Книга называлась: «Весёлые и серьёзные эпизоды из жизни путчиста». В ней Манфред весело вспоминал о расправе штурмовиков над молодой профсоюзной активисткой:
«Я подал знак, и мои бойцы положили эту козу на скамейку и так раскрасили ей спину кнутом, что на ней не осталось ни одной белой полоски».
О худшем он, естественно, умалчивал. Очень характерный психологический ход – для зверской расправы нужно мысленно превратить человека в «козу». Ну, а переселяемые народы, те были в глазах насильников, верно, хуже баранов. Подумать только: паровоза не видели, – разве это люди?!
Свободная на словах Америка на деле тоже не ушла от общей исторической планиды: «20 февраля 1942 года президент Рузвельт издал приказ, предоставлявший военному командованию право выселять из военных зон всех, кого оно найдёт нужным, будь то иностранцы или американские граждане. Было признано необходимым провести массовое выселение, как японских подданных, так и американцев японского происхождения, и эта мера была проведена во всех районах западного побережья США».
Глава 46
Что такое история?
Стандартное приветствие, и видимость заинтересованности в другом: «как дела?», «как живёшь?» И стандартные ответы, оскорбляющие возможную глубину отношений: «нормально; помаленьку; да вроде неплохо; тьфу, тьфу, чтоб не сглазить; ничего, так себе; отлично». И улыбка: щедрая, от любви к себе, или виноватая, от стыда за себя. На этом всё. Кто из нас хочет идти дальше при случайной встрече с людьми, с которыми ты уже или ещё не связан тесно по жизни? Неловко. А вольная или невольная взаимная оценка личных эволюций после того, как пути разошлись, будит комплексы, рождает тревогу.
Пустое это обнюхивание раздражало Илью: он тяготился им. Зачем эти расспросы не всерьез? Они только подчёркивают разобщённость и заставляют переживать снова и снова этот разрыв между подлинным «Я» и колпаком, который общество напяливает на твою голову. Носить бы что-нибудь вроде жёлтой звезды, чтобы сразу было видно: сей не от мира сего, чумной, – обходили бы стороной.
Противно было, когда его брали в тиски стандартных ожиданий, но, пожалуй, хуже было, когда люди проникали в возвышенность Ильи и чего-то ждали от этой его возвышенности (не от него самого!).
Иной раз спрашивали пытливо, – кто, заглядывая в глаза, а кто, отводя свои: ну скажи, вот, как ты живёшь, чем занимаешься? – чувствуя и догадываясь, что за уловимо нездешней внешностью Ильи прячется какая-то притягательная и, вместе, тревожная тайна. Тревожная от страха перед фактом, что есть-таки люди, своим существованием опровергающие убеждение в том, что «все – такие!» – как я, и я – такой, как все, не хуже. И притягательная, от призрачной, но тянущей возможности что-то изменить в своей жизни, открыть какую-то иную перспективу.
В последнем случае Илья затруднялся ответом. Чем занимаюсь? В том-то и дело, что ничем. Если бы можно было им объяснить, разве бы так они спрашивали? Публичных подвигов не совершаю. Разве что иной раз упорствую в мелочах, которыми все так легко жертвуют. Но видимое обманчиво. Истинная жизнь невидима, как невидим и тот Илья (и не Илья уже вовсе!), который в своих отношениях выходит за пределы посюстороннего, имеющего вес, в сферу ценностей трансцендентных, невесомых и призрачных, которые то ли есть, то ли нет. Которые неотличимы от мысли. Мысль же бесплотна…
Как объяснить человеку с равнины, что ты живёшь на высокой горе, и что вся твоя жизнь была восхождением на эту гору? Ведь она, твоя гора Сумеру, невидима ему. Он думает, что можно расспросить о занятии этого непонятного человека, дающем такую живость в лице, и самому заняться тем же. Но нет. Илья никогда не в состоянии был объяснить непосвящённому, чем он занят. Как изъяснить эту неустанную работу, эту борьбу; невидимую жизнь в отношениях с невидимыми обитателями горных склонов и с Тем, кто ведёт тебя в гору?
* * *
В городском парке было хорошо, не жарко, несмотря на послеполуденный час; здешнее степное лето не вошло ещё в свою палящую силу, от которой больные деревья парка не могли по-настоящему защитить.
Илья с облегчением вошёл в неплотную сень. Беспокойное устремление, гнавшее вперёд ноги, отступило. Закончилось, достигнув цели, это непрерывное зудящее «не здесь! не здесь!», провожавшее его, шедшего скорым шагом по нагретому солнцем и моторами городу. Шаг замедлился сам собою: здесь нашёлся центр, нижнее место в смысле Аристотелевой физики.
Взгляд Ильи, теперь уже расслабленный, не заострённый отрицанием окружающего, невольно задержался на столиках, выставленных на бетонном подиуме, застеленных белыми скатертями с вышитыми на них общепитовскими знамениями. Пообедать здесь, как бы погрузившись в прошедшие счастливые студенческие годы, было бы приятно. Он поднялся по ступенькам. Вот здесь, с краю, у барьера, на границе ангажированного и свободного пространств, будет лучше всего. Стул оказался мягким, обтянутым синтетической кожей цвета пенки от вишнёвого варенья. По сравнению с дешёвой и ободранной крашеной фанерой забегаловок, это было почти царской роскошью. Илья с удовольствием откинулся на мягкую спинку, которая ценой своей поддерживала не только стан его, но и человеческое достоинство. Меню на папиросной бумаге (увы!), было отпечатано под копирку на машинке, неразборчиво. Впрочем, меню в виде шикарного адреса, на бумаге с золотым обрезом, какое подают в «Праге», перегрузило бы скромное счастье Ильи.
Он скользил взглядом по списку: фирменное блюдо – мимо, свиная отбивная – мимо; бефстроганов – это, пожалуй, подойдёт, недорого. Подойдёт ли официантка? Которая из них моя? Взгляд Ильи, следящего за беготней прислуги, устойчиво удерживался на уровне тугих попок, обтянутых синими форменными юбками.
За соседним столиком обедала компания пожилых, очевидно близко знавших друг друга людей: трое мужчин и женщина. Из мужчин двое были в штатском платьи, и один – в армейской форме. Илья определил его, как отставника, продолжающего носить форму. Они перебрасывались репликами, понимающе кивали головами. Говорили что-то о войне. Несколько слов, донёсшихся до Ильи, сказанных «отставником», заставили Илью прислушиваться. В обществе, правда, это считается неприличным – прислушиваться к чужому разговору, но разве у нас было общество? Илья услышал:
– Настоящая история этой войны ещё не написана, и правда о ней ещё нескоро выйдет наружу. Кончилась-то война при Ёське, и все, хочешь не хочешь, принимали трактовку событий, одобренную Хозяином. Так и пошло, из книги в книгу. А после и очевидцы так переродились – под влиянием ветеранства своего, – что уже и не вспоминают ничего, кроме того, что сами о себе в учебнике прочитали....
Это верно, – думал Илья, – слишком многие уже не хотят правды, солгавши однажды. Внутреннему взору Ильи явилась Вирсавия. Она любила правду. Лгать так и не научилась за всю жизнь, и потому, сами понимаете, что это была за жизнь. Задворки.
В её войне не было ничего героического. Но это был её бесценный опыт, её сокровище. Она хотела было поделиться им с ближними, но в редакции журнала, в которую она понесла свою рукопись, ей сказали, что в её повествовании о войне «мало патриотизма», сиречь официозной лжи.
Бедная Вирсавия, она была христианка, и восприняла упрёк буквально: устыдилась себя, старалась поправить дело, как-то выпятить патриотические эпизоды, героизм наших парней и девушек, угнанных в Германию..., но ничего не выходило, голая правда перевешивала. Почему-то люди на практике не слишком любили свою родину. Хотя Вирсавия любила, и раскаивалась после в этой своей любви.
«Дура я была. Предлагали мне остаться в Западной зоне, и ребята наши говорили мне: оставайся, куда ты поедешь? Там тебя будут третировать, как предательницу. Но я дура была, патриотка, – рвалась домой, к маме, к брату. Казалось, вот, война окончилась, теперь всё будет хорошо, вернётся прежняя чудесная жизнь»
Но прежняя жизнь не могла воротиться. Прежде всего потому, что не было уже прежней Вирсавии, и не было старого дома, разбомбленного немцами. Оказалось, что соприкосновение с Европой, даже в варианте немецкого рабства и американского санатория для перемещенных лиц, размещенного в старом католическом монастыре, безнадёжно портит советского патриота, как в глазах власть предержащих, так и объективно, в плане безнадёжного слома того чудного «органчика» в голове, который позволял счастливо жить в голодном сталинском раю. У неё открылись глаза на то, к чему были слепы раньше. Найдя в Родине, по возвращении, не мать, а злую мачеху, она не могла стерпеть и стала разоблачать её в глазах тех, кто ещё оставался слеп и почитал её за мать. В итоге её записали в сумасшедшие и поставили на учёт в психдиспансере. И в самом деле: не любить такую щедрую родину?! Ясно, что ты болен.
На этом мысли Ильи покинули Вирсавию, и внимание его вновь привлек разговор за соседним столиком. Женщина взглянула на Илью испытующе, очевидно догадываясь, что он подслушивает.
– Красиво они все говорили, – сказал один из штатских, доставая из папки ветхую газету. – Вот, пожалуйста, речь Берии на траурном митинге по случаю смерти отца народов. Он развернул пожелтевший лист, и Илья искоса заметил портрет Вождя в траурной рамке, хорошо знакомый ему с детства портрет.
«Почему он казался красивым, этот рябой? Он был эталоном мужской красоты...»
– Нынче валят всё на Сталина, поливают самих себя грязью, а правды во всём этом всё равно нет. А, по-моему, не будь Сталина, был бы кто-то другой. Неважно, как он звался бы: Алюмином или Титаном, главное, он обязательно бы явился, и было бы то же самое, если не хуже...
– Ну, это уже фатализм!
– В каком-то смысле да, – но он объективен. Ведь сказавши «А» трудно удержаться от того, чтобы не сказать «Б».
– То есть, Сталин сказал «Б», а кто же сказал «А»?
– Думаю, что «А» сказала сама История. Джугашвили ведь был всего лишь щукой в пруду, сожравшей остальных, но ведь пруд и пескарей в нём не он создал... Ясно, что победила рыба, наиболее приспособленная к своей стихии...
– При том интересном предварительном условии, что другая, самая большая РЫБА была изгнана из жизни.
– И стихия эта – аппарат, то есть административное обуздание революционного хаоса. В конечном счете, совсем неважно, кто был диктатором, важно то, что диктатуры было не избежать и террора тоже. Нельзя же, в самом деле, посадив в землю яблоню, ожидать, что она принесёт орехи.
«Верно говорит» – согласился мысленно Илья. «Чудище, способное переварить хаос, само должно быть страшным. Кажется на II-м съезде РСДРП, в Лондоне оторвалось оно от материнской груди: родилась «партия», единственно способная победить русский бунт, «бессмысленный и беспощадный». И победила, почти по Гегелю: вместо царя – Идея».
Слух Ильи, ушедший было за мыслями, воротился к разговору за соседним столиком, но тема тут была уже другая. Как видно говорил бывший лётчик:
– Один у нас слетал в Сеул самовольно; отбомбился над городом, думал его наградят. Но его сразу убрали из полка. Отправили на Большую Землю, а там и вовсе списали в запас. Представляешь, если бы его сбили там? Привезли бы живьём на Генеральную Ассамблею ООН и предъявили бы всем: вот мол, смотрите, как русские «не воюют» в Корее.
– На каком же положении вы были в этой Корее?
– Да, на каком ещё? Под китайцев работали. Куртка такая, понимаешь, зелёная без погон и сапоги красные, яловые. Ну, и без документов, конечно. Но если б поймали, маскарад этот мало помог бы. Там не дураки, чтобы русского от китайца не отличить...
– Да, мудрено не отличить.
– Не скажи, у нас ведь свои узкоглазые есть: казахи там всякие...
– Зато у них бледнолицых и волооких нету.
– Словом, запрещали нам над морем летать, чтобы, при случае, если собьют, американцы бы не подобрали. У нас в самолётах и средств спасательных морских никаких не было. Значит, ежели упал в воду, то – как топор, рыбам на корм; иначе – подрыв политики страны. А американцам что? у них спасательные жилеты, надувные лодки: надуваются автоматически, только коснутся воды. А в лодке – продуктов запас и «пипикалка», радиомаяк значит. Поплавают немного в тёплом море, шоколад пожуют, а там катер подплывает и забирает до хаты. Мы, завидовали им, естественно... А они знали, что мы их только над сушей встретить можем, ну, и заходили обычно с моря.
– А вообще они знали, что с русскими воюют?
– А то нет? Знали, конечно, не дети ведь.
– Так вот значит, где спрятана была тайная пружина «холодной войны».
– Кому холодная, а для нас – самая настоящая горячая. Знай, жми на гашетку. А не нажмёшь, так в тебя нажмут и сделают из тебя фейерверк.
– На каких же вы с ними самолётах воевали? Уж не на «кобрах» ли?
– Да нет, «кобры» тогда уже списали. Сначала на Лавочкиных, а потом МиГ’и получили. А они – на Шутенстарах, Тандерболтах. Шутенстар реактивный, но против МиГ-а слабоват. А Тандерболт, «Громовая Стрела» значит, у них ещё в войну на вооружении стоял. Хорошая машина, и вооружение мощное; но нам они ее по лендлизу не поставляли.
Они ещё на этих Тандерболтах летали, когда мы на МиГ-и пересели, и стало у нас соотношение: восемь к одному.
– Как это?
– А так, что восемь американцев сбиваем, а своего одного теряем.
– Ничего себе!
– Ну, это недолго длилось. Вскорости они Сейбры получили. Самолёт такой же, как наш МиГ, один к одному, и силуэт точно такой же, – не отличишь; и скорость максимальная всего на тридцать км меньше... Они, когда в первый раз залетели с моря на Сейбрах, наше дурачьё в полку обрадовалось: стоят, смотрят: подкрепление, мол, к нам летит. Ну, они и врезали нам «подкрепление». Не знали, куда прятаться. Потом уж разобрались, что к чему. С того дня выровнялись потери: стали один к одному.
– А где же вы там базировались?
– Да местечко такое, Хой-сю называлось, на побережье. Речка там под тем же названием. Почти на самой 36-й параллели. Там ещё завод цементный стоял, так параллель эта точно через него проходила: и ни они не дают нам этот завод запустить, ни мы им. Не поделили завода, так и стоял. Но зато охота там была, я тебе скажу...! Какой только дичи там нет. Как от полётов выходной, я сразу за ружье, и либо в горы, либо к морю. А в море том отлив большой бывает, – вода далеко уходит. Местные идут с корзинами, собирают водоросли, ракушки. Ну, и пошёл я раз за утками в отлив...
Глава 47
Атомы не умирают
Оцепенело, не понимая, смотрел Илья на крашенную охрой филёнчатую дверь старого фасона, – разом советского и коммунального, – опечатанную обычным домоуправским способом, – наклейкой бумажки с фиолетовыми печатями и неразборчивой подписью. Первая мысль, пытавшаяся как-то ответить на вызов, брошенный этой опечатанной дверью, звучала бы, как: «забрали в психушку!». И потому, что она таки прозвучала в ушах, высказанная кем-то невидимым, её правильнее было бы назвать по-старинному – «думой», а не мыслью.
Илья, впрочем, не успел переварить эту думу, как рядом отворилась другая дверь, и показалась из неё соседка: аккуратная лицом старушка с сухими руками, обличающими ветхость; в ватнике защитного цвета, с повязанным на голове платком с узлом у подбородка.
– А что это у Веры дверь опечатана? – напрямик спросил Илья, пренебрегая в такой из ряду вон выходящей ситуации обычными условностями.
– Нет нашей Веры. Умерла она, – помедлив, отвечала старушка.
– Как?! Когда?! – вырвались у Ильи бессмысленные восклицания, – будто бы он мог не допустить смерти и вот только не уследил!
– Три дня, как похоронили. Рак у неё был. Ей всё предлагали операцию, да она ведь отказывалась, – как бы осуждая такую небрежность, поведала соседка, – а теперь уж поздно оказалось....
– Так, так..., – пробормотал Илья, – а что, брат её не знаете, где живёт?
– Брат-то? Он её и похоронил. Всё сделал. Вещи роздали по соседям, – как-то безнадёжно махнула рукой старуха в сторону коммунального двора, каких много ещё оставалось в старом городе.
– Вот как..., ну что же поделаешь? – вздохнул Илья. Среди розданных вещей была и его скрипка, и ещё рукописная книга в твёрдом коленкоровом переплёте – образчик советского самиздата Брежневской поры.
– А вы родственник?
– Нет, просто знакомый, – смутился Илья, вынужденный ко лжи общепринятым языком, который не в состоянии выражать оттенки отношений людей, и груб, как нож скрепера, выравнивающий все бугры на дороге жизни. Этот усреднённый язык не даёт быть искренним в полном смысле этого слова.
А может быть и не зря? Может быть, это блажь и слабость души: обязательно раскрыть свою подноготную первому встречному?
Значит, не увидим мы больше нашей Веры, – думал Илья, выходя прочь из-под свода ворот того самого двора, в котором они с Евгенией когда-то жили, где и встретили Вирсавию, которая полюбила их. И сам Илья тогда ещё не потерял способность любить. А вот Евгения..., – здесь Илья готов был сомневаться.
Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей старой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и приспособленкой. Её филиппики в адрес «власть имущих, брехню жующих и блага дающих» находили в его душе сочувственный отклик. Что же до Евгении, то..., полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Человек без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.
«Значит, эти последние встречи после многолетнего перерыва оказались прощальными», думалось Илье. Он не предполагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту високосную зиму. Так вот, вспомнилось вдруг и захотелось прийти...
«Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется» – с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.
При воспоминании множества смертей, так или иначе затрагивавших его, всходила на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это «элегии», вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успокаивала. Почему? – мысленно вопрошал Илья, привыкший рефлектировать по всякому поводу. И нашёл объяснение: исчезала неповторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но..., теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты как бы умираешь вчуже. Бывшее живым погребается в памяти, становясь при этом только твоим, неразделённым. Да, оно живо в памяти, но уже не живёт тебе навстречу в другом, близком человеке. Любопытно предположить: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, и рождаемся из памяти? Нет ли здесь переклички с Платоном...?
Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множество превращений, в конце концов, найдут друг друга и воссоединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.
Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не соберутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже прежних, и построит из них себе тело, новое и молодое.
Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невыгодного для наших докторов сравнения с западными коллегами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближнему. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столкнулась с медициной в её наиболее проблематичной психиатрической ипостаси, то есть там, где медицина почти откровенно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.
Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказалась.
* * *
Уже полгода жила она с девчатами в лагере для «ост арбайтен». Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой местности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, «Вайсблех». Был канун 1943-го. Девчата активно готовились к празднику встречи Нового Года: тайком накопали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву – единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мылись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.
Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборванная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.
Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: «Назорей», который путался в голове с «Назарянином». Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделяет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что зажить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим предательством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но..., ёлка..., Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.
– Погляди, сколько у тебя вшей!
И она позволила себя остричь. Девчонки оставили ей только чубчик на лбу (не без ассоциации с «Чубчиком» Петра Лещенко). Этот клок волос, выбивавшийся из-под платка, создавал иллюзию причёски.
Елка выросла в немецком лесу, но занесённая в русский барак она уже не могла оставаться немецкой. Теперь это был Вестник оттуда, из далёкого детства. Веру тянуло к ёлке неудержимо, как железо магнитом. Возле ёлки плен чудесным образом исчез, и она истово принялась украшать Дерево, вложив в это дело всю свою возбуждённую душевным и физическим голодом фантазию. Бумага, жесть, вата, надёрганная из тюфяков – вот ее матерьялы. Благодаря Вере у этой Елки было всё, что полагается, даже Дед Мороз и Снегурочка, и сани. Столь замечательной получилась она, что немцы привезли из города детей посмотреть на русскую ёлку. Они так хотели уверить себя и, может быть, особенно детей своих, что русским рабам живётся хорошо.
Все сдали свои месячные пайки сахара, по 200 грамм, нарвали хмеля и сварили брагу. Нарезали фигурно морковь, бурак, картофель, сделали винегрет. Стол получился на славу. Зашёл в барак комендант лагеря, ему тут же поднесли ковш браги, словно на княжьем пиру. Он выпил, закусил винегретом, захмелел.
«Гут, гут! Руссиш гут!»
Вечером, когда стемнело, пришли ребята французы, принесли аккордеон, и начались танцы. Веру посадили на обычное ее место, на крыльцо, чтобы она следила, не идёт ли полицай, и предупредила в случае опасности.
Девчата танцевали с много большим азартом, чем у себя на танцверандах, до войны. Вера немного завидовала им и негодовала, насупясь: зачем, мол, они веселятся тут, в Германии, во вражеском рабстве.
Показался полицай, делавший обход бараков. Вера подала сигнал. Ребят тут же высадили за окно, выходившее к лесу. Девочки быстренько разделись до трусов и сели в кружок, будто играя в карты…. «Ой! Не входите, не входите, мы раздетые!»
Полицай ушёл. Вера снова уселась на крыльце. Клонило ко сну. Девчата запели красивые украинские песни. Французы подыгрывали на аккордеоне...
Странно, но она уже слышала эти песни, и видела во снах эти бараки, когда война ещё не началась.
«Песни прерванные и снова начатые
Я на краткий услышала миг
Мне приснились бараки дощатые
Возле города Виссензиг...»
Глава 48
Дети в июле рождённые
“Kinder in Juli geboren…” Эта строфа Германа Гессе в немецком её романтическом звучании бросалась во внутренний слух Ильи всякий раз, когда он сопоставлял даты рождений причастных Духу людей. Он не уточнял для себя, какому духу: и не мог бы сказать, например, что это дети его Небесной Матери, и поэтому братья ему. Нет, он просто выделял «духовных» из толпы, и они были ему братьями (или, точнее, «сибсами»). Похоже, он был прав, не интересуясь различиями в духе, – ведь он активно жил в такую узкую эпоху, которая, подобно сезонному «окну», давала всходы только определённых семян, одного рода.
Всякий раз Илья удивлялся: как плотно эти дни рождений укладывались в последнюю декаду июля.
«Неужто в самом деле июль магический месяц, и есть что-то особенное в детях, рожденных в июле?» «Иисус Христос тоже родился в июле, ведь его зодиак – Ослиные Ясли; теперь это Рак и Лев».
Вирсавия тоже родилась в июле. Какое поэтичное имя! Оно, конечно, ужасно не нравилось ей самой; было подобно родимому пятну на видном месте, всякий раз обращало на себя внимание, как экспонат кунсткамеры, древний заспиртованный уродец. В домашнем обиходе её звали уменьшительно Веся. Это склизкое во рту прозвище нравилось ей ещё меньше. «Такого имени вовсе нет!» – решила Вирсавия и стала зваться Верой.
Илья вспомнил последний свой разговор с ней.
– Нет, я не верю в смерть, – говорила Вера. – Мне кажется, что человек всё время рождается вновь, и в смерти не всё умирает в нём. Что-то остается. И, кажется, человек живёт не только в настоящем, но сразу и в прошлом и в будущем... Может быть, я что-то неправильно говорю…? Как ты считаешь, Илюша?
– Да нет, всё правильно. Буддисты тоже так думают. У них даже ученик не раньше может получить посвящение, чем вспомнит свои прошлые рождения, или, вернее, бывшие рождения и прошлые жизни.
– Вот как. Мне бы тоже хотелось заглянуть в прошедшие времена: кем я была до своего рождения? А кто такие эти буддисты?
– Ну, это почти как христиане, только индийские.
– А в сны они верят?
– Более чем. Они всю нашу жизнь считают сном.
– Вы, может, не поверите, но благодаря снам я всё заранее знала, что со мной будет – видела во сне. Вот что это такое – вещие сны? Разве это не говорит о том, что будущее уже существует в настоящем?
– Пожалуй. Сдаётся мне, что в прошлом рождении ты, Вера, была Бергсоном.
– А кто это?
– Философ один, француз; тоже всё о времени размышлял.
– Француз?! На нашем заводе в Германии много французов работало. Добрые они и весёлые.
Между прочим, мама моя тоже такая была – предсказывала будущее. Перед самой революцией ей было видение. Вышла она вечером из церкви на базарную площадь и смотрит в небо: и вдруг высветилась на небе надпись светящаяся: «самодержец всея Руси» а под нею – сам царь Николай. А в другой части неба показался человек в чёрном штатском сюртуке, и пошёл от этого человека как бы дым и стер с неба изображение царя. А через несколько месяцев царя и вправду свергли.
– Это удивительно!
– Мне тоже раз снилось, перед самым тем, как Сталину заболеть: представляете, будто лежит он у нас в комнате на маминой кровати, у окна...
– Кто? Сам Хозяин?
– Ну да. А в изголовье кровати висит большая клистирная кружка, и ему будто бы делают клизму. Это когда он заболел, я видела. А перед тем, как ему умереть, я шла по Театральной площади, возле Управления Дороги; там дерево такое большое, кажется, вяз. И вижу: сидит на этом дереве петух, на самой верхушке. Так любопытно мне стало: откуда он там взялся? И вдруг петух слетел, и дерево это упало. А на другой день мы узнали, что Сталин умер. Это значит, когда петух слетел, душа его вылетела.
– Поразительно. Это и впрямь очень древняя символика. Изображение птицы на шесте, сиречь на дереве, находят ещё в палеолите. Настоящий архетип, впору Юнга из могилы поднимать...
– Нет, правда, я ведь и Германию заранее видела. Ещё ничего не знала, и не предполагал никто, что так сложится. Только-только войну объявили. Как теперь помню: такое яркое солнечное утро, и отец мой сидит на постели, – он уже заболел тогда, – и его врач осматривает; вдруг входит без стука наша соседка, Марья Алексевна, и говорит, что объявили войну. Немцы напали и бомбили Киев. А на самой лица нет. И отец мой заплакал, как маленькое дитя. Сказал: всё, я не выживу, А ему было только шестьдесят два года. Часто я его вспоминаю. Как любил он стоять у окна, смотреть на улицу и петь: «Виють витры, виють буйны, аж деревья гнуться...» – из «Наталки-Полтавки». Эта песня у меня – память об отце.
Когда налёты стали уже чаще на Ростов, стали копать траншеи по дворам. Я ходила «на окопы» за город со своими соседями. И приснилось мне тогда, что мы сделали во дворе подкоп под самый дом, и вход в него будто бы прямо из нашей комнаты. И вот, в этот подпол сначала отец ушёл, потом мать, брат, а за ними – я. И оказалась я в армянской церкви. Вижу, отец мой лежит на полу в белом саване, а мать и брат над ним стоят. И правда, в марте, после первых немцев, умер мой отец. Мы его девять дней не могли похоронить. Мороз был лютый, людей много умирало, – не успевали копать могилы.
И вот, лежит он, значит, в церкви этой, что мне привиделась. Мы постояли над ним, а потом мать и брат вышли в одну дверь, а я пошла в другую. А там – комната большая, дверь стеклянная, и монашки сидят за столом, все в чёрном, только воротники и шляпы белые. А я монашек до того сроду не видывала. Посмотрели они на меня строго и спрашивают: ну что, Веся, веришь ли ты в Бога? Да, говорю я, молюсь и верую. Верно поступаешь. Верь и молись. И показывают мне на стеклянную дверь: вот, говорят, дверь в Германию. Иди туда и будешь спасена. И я пошла в эту дверь...
– Ну, ты прямо Иеремия пророк! Подпол, стеклянная дверь - это ведь символы загробного мира...
– Я не придумываю. Сама даже удивилась, почему дверь стеклянная? А после освобождения из лагеря, между прочим, я и в самом деле попала в монастырь, – его в лазарет превратили, или вернее в санаторий. Я там от лагерной голодовки отходила, и монашки за мной ухаживали, а дверь в палате стеклянная была.
Но, слушайте дальше. И вот, зашла я в эту стеклянную дверь, в Германию! А там много наших пленных солдат сидят на земле, а вокруг валяются силуэты Ленина, Сталина, из бумаги вырезанные, – как, знаете, вырезали раньше слепые, подрабатывали этим. И вдруг – немцы! Я испугалась и давай от них бежать. А они гонятся за мной. И я спряталась от них в бараке, – точно таком, как я после жила, в лагере. А потом появился поезд с красными знаменами, и я поехала на нём домой.
В лагере я рассказывала девчонкам, какой я сон видела. Убеждала их, что раз я это видела, значит мы обязательно вернёмся домой. Хотела верить этому сну, но в глубине души тлело сомнение, ведь мы ничего не знали о положении наших. А домой так хотелось! Дня не было, чтобы не думали о доме. Однажды комендант принёс радио и повесил у нас в столовой, чтобы мы слушали музыку, когда обедаем. И вот, сижу я за столом, свой суп быстро выхлебала, и смотрю на стену, где это радио висит, – а передавали как раз концерт Бетховена, – и так на меня эта музыка подействовала, что всё исчезло вокруг меня, а вместо стены появился экран: сначала туманный, потом всё ярче, ярче, и я увидела нашу землю, Россию: как идут и едут по дорогам люди, везут свой скарб, все такие измученные; а сверху налетают самолёты и бомбят. Потом увидела наш город, мрачный такой, пустынный, и маму, совсем в другой, не нашей комнате. А в то время мама с братом действительно перебрались на другую квартиру, так как наш дом разбомбили, но я-то об этом ничего не знала. Сидит она одинокая на кровати и смотрит в окно. И так мне жалко её стало, и себя, что я внезапно зарыдала. Все подбежали ко мне, стали успокаивать. Комендант подошёл ко мне, стал расспрашивать, откуда я, и кто остался у меня дома? Я сказала: мама и брат. После этого случая со мной, комендант распорядился убрать радио из столовой.
Маму я вспоминала постоянно: думала, как она там одна? Она ведь такая неприспособленная была к жизни. Когда отец каш умер после первых немцев, 11-го марта 1942-го, к нам пришёл голод. Спасибо, соседи помогали, чем могли, – подкармливали нас. Я пошла учиться в ФЗУ на арматурщицу. Руки мои покрылись кровавыми мозолями, но зато я смогла приносить из столовой еду, кормить брата и мать. А она с ума сходила за детьми: дрожала всегда за наше здоровье: в холодную дождливую погоду не пускала в школу. Сама она была неграмотная, но пела старинные жалостливые песни, рассказывала истории из своего детства. Благодаря ей я очень полюбила пение. Брат учился в музыкальной школе, играл на скрипке, и я от него не отставала, занималась самоучкой до четвёртого класса, и все играла наравне с ним. Мама учила нас молиться, верить Богу, всех жалеть. Объясняла нам, что Бог – это светлое, чистое, духовное. Помню, говорила мне, чтобы я никогда в сердцах не проклинала человека, потому что слово проклятия может сбыться над ним, и будет этому человеку худо.
Я сама была жалостливая – жалела всех. Даже до смешного. Помню, как-то в дурную погоду стояла я возле деревца, что возле нашего дома: обняла его и плачу. Так мне его жалко, что оно бедненькое стоит тут одинокое на ветру, и не может пойти домой, спрятаться от холода. Тут подходит ко мне какая-то старушка и говорит: что, девонька, плачешь?
Но разве я скажу ей? Тогда она спрашивает меня: хочешь ли научу тебя молиться Богородице? Вместо ответа я кивнула утвердительно головой. Она же сказала: если будет у тебя большое, большое желание, то ты молись ей о нём ровно девяносто раз. Возьми спичек, отсчитай 90 штук и откладывай по одной. Молись до тех пор, пока не увидишь лицо её перед глазами, и тогда проси у неё, что хочешь. Только верь, сильно верь, – и будет тебе!
Первые месяцы в лагере я совсем опухла от голода. Умерла бы, наверное, если бы не Варя Матюхова из Орла, – она мне помогала пайкой хлеба. Давала мне хлеба, а потом просила, чтобы я за неё дежурила. Как мне хотелось бы сейчас узнать хоть что-нибудь о ней!
И вот, чувствую я, что дохожу, и вспомнила эту бабушку и сказала: «Господи, помоги мне, сохрани жизнь, сделай так, чтобы воротилась я домой, к маме». Спичек у меня в лагере не было. Я нарезала из бумаги, вместо спичек, девяносто полосок и стала молиться Богородице девяносто раз. Через три дня после моих молитв подходит ко мне Лиза Безродная и говорит: Вера, ты вязать можешь? Свяжешь немке рейтузы шерстяные? Она тебе хлеба даст. Я испугалась: нет, говорю, не умею, я только варежки вязала. Но она меня ободрила. Ничего, говорит, там внизу польки вяжут, они тебя научат. Повели меня к немке, заказчице. Она дала мне пряжи гарусной, хорошей. Пошла я к полькам, они мне всё показали, как вязать, и я связала рейтузы. Заработала три булки хлеба из соевой муки, угостила девчат и сама еле, ела…, – чуть не заболела.
А после девчата стали брать меня с собой в лес, за картошкой. Помню, пошли мы в первый раз: девчонки взяли ножницы, перекусили колючую проволоку, сделали дырку в заборе, и по одной стали пролазить наружу. В лесу нашли картофельную делянку. Я никогда в жизни не копала картошку и не видела, как она растет, – такая была городская. Девчонки показали мне, какая она, и стала я собирать. Не успела я несколько раз нагнуться, как за рукав меня кто-то схватил. Смотрю – немец! Товарки мои разбежались, кто куда, а я осталась одна. Стою ни жива, ни мертва, думаю: что-то теперь будет? А немец мне и говорит: здесь картошки нету, иди на другое поле, там собирай, и показал рукой направление. Ушёл. Девчата опять собрались. Набрали понемногу картошки и пошли. Проносить картошку в лагерь через ворота было нельзя, там нас обыскивали. Поэтому мы сбрасывали сумки за бараком через забор, а сами заходили порожние.
Как-то нас пригласил один лесничий, помочь ему накопать картошки. Несколько нас, девчат, пошли и собирали до самого вечера. Когда стемнело, он пригласил нас к себе в дом. Жена сварила соус со свининой, поставила пиво, и накормила нас хорошо. И ещё дали нам по ведру картошки за работу.
У нас проблема была не только пронести в барак, но и сварить её. Посреди умывалки стоял большой котёл. Снизу он топился, в нём мы грели воду, стирали, купались, – хотя купаться в нём нам не разрешали. Никакого другого очага и никаких кастрюль у нас не было. Но девчата и тут вышли из положения: сшили сумочки, положили в них каждая свою картошку и, надев сумочку на палку, опускали в котёл, – так и варили. А в это время какая-нибудь из нас стояла у окна и следила, чтобы полицай не застал нас за этим занятием. Если он приходил, мы открывали окно и выбрасывали сумки с картошкой за окно, а сами начинали делать вид, будто стираем бельё. Он, конечно, чуял запах картошки, но покрутится, бывало, и уходит.
После первого удачного опыта вязания на заказ стала я вязать регулярно. Двадцать два платочка связала. Кто что даст. Кто кусок пирога, кто хлеба, кто чулки шерстяные... Девчат посылали каждое утро в овощехранилище перебирать бурак и морковку. Мне посоветовали ходить туда работать за других и есть там овощи. И вот я ходила и ела. Съем три бурачка, морковкой заедаю. Начала я поправляться. Так услышала Богородица мои молитвы.
Глава 49
Прощай немытая Россия
В один из морозных бесснежных дней последней её поздней осени, отработав с утра на пользу общества веником и шваброй, Вера вновь принялась за тальму, которую она вот уже неделю вязала на продажу из грубой, красной пряжи. Тут же вертелись коты (странно было бы, если бы одинокая старая девушка с такой судьбой, в России, не была бы кошатницей). По «Маяку» сообщали спортивные новости:
«...сегодня в другом западногерманском городе, Вуппертале, состоится турнир по гандболу, в нём примут участие...»
Вупперталь! Вера вздрогнула при звуках этого имени. Странно было слышать его, произнесённым так обыденно здесь, в ее комнате. Диктор сказал «в Вуппертале» с такой точно благодушной интонацией, с какой говорил бы о Саратове или Ярославле. Именно это вызывающее несоответствие значения этого имени для Веры и тона, каким оно было произнесено, обожгло её. Она невольно съёжилась, будто вдруг оказалась в окружении врагов. Так же благодушно, наверное, сообщал своим соотечественникам немецкий диктор в то далёкое лето о том, что в Вупперталь прибыл первый эшелон с «остарбайтерами», которые благодаря победам Вермахта получили прекрасную для них возможность приобщиться к немецкой культуре, культуре высшей расы.
* * *
Стоя у маленького окошка товарного вагона, глядя и не видя ничего перед собой, Вера мысленно прощалась с каждым домом, деревцем, с каждым камушком во дворе. В глубине сердца пряталось невысказанное чувство обиды на свою страну, которая так много хвалилась своей силой, а теперь так легко отдавала детей своих в немецкое рабство. Обида эта не имела выхода к сознанию в прямой форме и прорвалась неожиданно и непонятно для Веры: когда с немецкой точностью, ровно в 18 часов тронулся их эшелон, в ушах Веры, заглушая вопли и плачи перрона, сами собой зазвучали Лермонтовские строки:
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ
И вы, мундиры голубые
И ты, послушный им народ
Рассказ Вирсавии:
Поезд шёл без остановок. Справить нужду было негде, – ведь хлопцы были рядом. И мы мучились весь день. Я думала, что мочевой пузырь у меня лопнет. Только в час ночи поезд остановился. Никакой станции не было. Мы выбежали дружно на насыпь, присели. Ничего не было видно, чувствовалось только, что рядом с тобой ещё кто-то сидит, но никто не обращал на это внимания...
Впереди было ещё два месяца пути, а я за три дня съела свои продовольственные запасы. Началась страшная пытка голодом. У девчонок было много всего: они даже огрызки за окно выбрасывали, а я стеснялась у них просить. Думала: раз они, видя, что я ничего не ем, не предлагают мне, значит нельзя просить. Первое время я боролась с собой: казалось, вот, сейчас не стерплю и попрошу хлеба у девчат. Но каждый раз, как только соберусь просить, что-то меня останавливало, – гордость какая-то особая. Старалась обмануть голод сном. Потом смирилась, притупилась и целыми днями смотрела в окошко. Тогда-то вспомнила я того дедушку, который выбирал хлеб из сорных ящиков, что стояли против церкви. Бывало, выкопает корочку из мусора, целует её и кладет в торбу. Это казалось таким странным, противным, что он грязный хлеб из сорного ящика ест. А он говорил людям: погодите, придёт время, будете вы, как я теперь, каждую корочку целовать. Могла ли я думать, что время это так скоро наступит.
Стали мы проезжать украинские золотые поля. Это была прекрасная картина, она отвлекла меня от мыслей о голоде. Переливающиеся волны пшеницы и большое красное солнце, – то был восход. Нас везли через Синявку на Белую Церковь.
Шли дни, я всё голодала. Только раз на всём пути до Белой Церкви мне удалось поесть. Дело было ночью. Поезд остановился и долго стоял. Наши ребята ушли куда-то и потом вернулись с ящиком масла, который они украли из эшелона с продуктами. Всем досталось по миске сливочного масла. Я ела его без хлеба, пока мне не стало плохо. Оставлять было нельзя, если бы немцы увидели, они бы нас постреляли. Ребята сказали, чтобы мы съели всё до утра. Я не могла съесть и, – как ни жалко было, – выбросила остатки с миской за окошко.
В одну из ночей, когда я спала, лёжа на грязном полу, колёса сильно застучали, и мне показалось, что мы едем обратно. Я как закричу: девочки, мы едем обратно! Но меня быстро успокоили: объяснили, что это только кажется...
Кончились, наконец, казавшиеся бесконечными белорусские леса по обеим сторонам дороги. Целую неделю – одни леса, стройные высокие деревья. И ни крошки во рту. Последний раз в Белой Церкви выдали по мисочке похлёбки. Но и до этой мисочки нужно было дотянуть, дожить. Голод уже перестал быть голодом: перешёл в какую-то полусонную пустоту, ощущаемую вне тела, перед глазами. Теперь лес кончился, значит появилась надежда, что их, наконец, покормят. Вдоль дороги теперь стояли дома, переходящие в города, маленькие и большие. То была уже Польша.
В 10 утра приехали в Лодзь красивый, зелёный город, совсем не военный. На станции нас встретили поляки. Подходили к нам, спрашивали: откуда? Удивительным было, что они говорили по-русски, хотя и не совсем правильно. С девочками украинками они общались совсем легко. Предупреждали нас, что в Германии очень плохо. Мы ведь ещё не знали этого. Многие надеялись, что будут нормально жить, работать в цивилизованной стране. Одна полячка подошла ко мне и предложила идти к ней. Она хотела меня спрятать. Но я боялась отстать от своих девчат, – ведь я так похожа на еврейку. Пока я с ними, в колонне русских, я русская, а одна... Кто станет разбираться, армянка я или еврейка? Убьют и всё. Отказалась. Полька жалостливо покачала головой. Она, наверное, тоже думала, что я еврейка.
Вскоре нас построили и привели в большой двор. В глубине его стояла баня. Он был огорожен высоким кирпичным забором. Повсюду были немецкие солдаты. Смотрели на нас, смеялись, шутили непонятно. Дали нам опять по миске баланды и прессованную пшеницу в виде скибки хлеба, в целлофане. Пшеница была совсем сырая, твёрдая, есть было невозможно.
Потом стали заводить в баню, по десять человек. Те, кто уже помылись, выходили из бани по другую сторону, так что мы их не видели и не знали, что с ними. Наша очередь подошла только к вечеру: оставалось нас человек шесть, девушек лет по шестнадцати. На дверях стояли немецкие солдаты, нам нужно было раздеваться перед ними. Мы не знали, как нам быть. Но выхода не было, мы должны были пройти санпропускник перед въездом в Германию. А солдаты ходили группами, смотрели, фотографировали. Было стыдно и унизительно. Мы разделись как можно быстрее, потому что самое стыдное было именно раздевание, и, прячась друг за дружку, кучкой побежали в душевую. Там нас тоже встретил немецкий солдат в фартуке. Он выдал вам по куску мыла на двоих и мочалку, а после полотенце. Мы наскоро искупались, оделись в свою прожаренную одежду, и нас вывели через другую дверь в какой-то темный и холодный коридор. На полу была постелена солома. Наступала уже ночь, и мы легли на солому. Рано утром нас разбудили и повели обратно на вокзал. Там посадили в эшелон и отправили дальше.
Ехать оставалось недолго, но я была очень голодна, и поэтому казалось, что дорога эта никогда не кончится…. Огней не было. Германию тогда уже бомбили. Ночью эшелон внезапно остановился. Двери отворились, и всем сказали выходить с вещами и строиться около вагонов. Мы выходили, переминаясь затекшими ногами. Вокруг было совсем темно, ничего не видно; только узкая полоска неба высвечивалась чуть-чуть между чёрными кронами деревьев. Построились на ощупь в ряд по одному и, цепляясь друг за друга, пошли вслед за полицаем. Полицай шёл впереди с фонариком, освещая себе дорогу, а я ориентировалась по светлой полоске неба. Шли мы, казалось, долго. Я не отрывала глаз от звёздной сероватой ленты над головой, а рукой держалась за девчонку впереди меня, а сзади за меня держалась другая, и так мы шли всё вперёд и вперёд. «Слепые ведут слепых» – подумалось мне.
Недавно, видно, прошёл дождь, – земля была сырая. Наконец, мы подошли к колючей проволоке, а за этой проволокой стояли наши ребята (!) и ели сырую капусту. Оборванные все. Увидели нас в рассветною сумраке, хорошо одетых и с вещами, и стали ругать за то, что мы приехали в Германию. Обзывали дурами. Это был уже лагерь в городе Вупперталь, распределительный. Нас привели в барак. Внутри горел тусклый свет, многократно рассекаемый трёхэтажными нарами. Барак был ужасно грязный, народу было несметное множество. В тот же час началась бомбёжка. Бомбили английские самолёты. Я не знала, куда деться от грохота разрывов и рёва самолётных моторов, – ведь я очень боялась бомбёжек. Спряталась под нары, как ребёнок. Под утро бомбёжка прекратилась. По восходу солнца мы вышли во двор, и на плац. Он был очень обширный, и людей на нём было много. Утро было тёплое, солнце ярко светило после ночного дождя. Кругом стоял лес. Пахло свежестью, хотелось дышать этим воздухом. Я щурилась, глядя на низкое солнце, и дышала.
Вскоре стали прибывать хозяева за рабочей силой. Все разодетые, пузатые, холеные. Настоящие капиталисты! Стали выбирать, каждый себе. Брали красивых девушек в домработницы. Больше всё украинок: они были высокие, здоровые, цветущие. Если бы не война, я, наверное, никогда бы не увидела столько красивых людей. Мне сказали, что хозяева забирают здесь девчат и увозят в другие города, где есть бомбоубежища, – они ведь знали, что я боюсь бомбёжек. Но ведь украинки были такие статные, а я маленькая, чёрная замухрышка. А хозяева были придирчивые: даже зубы осматривали. И мне стало стыдно за себя, что я такая, поэтому я не стала дожидаться, пока меня с позором отбракуют: увидела поодаль строящуюся колонну девчат, подошла к ним и стала спрашивать, куда они строятся? Они мне сказали: становись к нам, нас должны повезти на завод. Вместе со всеми было всё-таки не так страшно, и я встала к ним. Набралось нас человек 150-200. Пересчитали и повели на вокзал – полицай и хозяин завода.
Вокзал был очень красив: не то, что у нас. Я не видела таких прежде. Перрон крытый, стеклянный. Посадили нас в очень чистые, мягкие вагоны, и мы поехали по таким красивым местам, каких я не видела никогда до сего дня. К голоду я почти привыкла: всё время пила воду.
Глава 50
Труд освобождает
Утром, в 12 часов, мы приехали в город Виссен. Город этот весь утопал в зелени, и под городом протекала речка небольшая, Зиг, приток Рейна. Прямо от станции нас повели через пути к заводской проходной, а оттуда по крутой асфальтированной дорожке мы поднялись к нашему лагерю на высокой горе, в очень красивой местности. Кругом горы, лес очень красивый с трёх сторон, а с четвёртой, в глубоком распадке, протекала речка, и проходила железная дорога. Лагерь был огорожен колючей проволокой. Когда мы вошли в ворота, разошёлся утренний туман над речкой, засияло солнце, всё осветилось вокруг, заиграло, и стало сразу легче на душе.
Это был день 22 ноября 1942 года, а выехали мы 5-го сентября: целых два с половиной месяца в дороге! Встретили нас здесь, в нашем немецком доме, опять же украинки. Они нам приготовили завтрак. Их сборные деревянные бараки стояли ниже по склону, а наш барак – выше.
Все мы получили в руки по большой миске морковного цвета с двумя ручками, как у кастрюли. В мисках было пюре картофельное, и свежая тушёная капуста. Выдали также по пайке хлеба из соевой муки, 400 гр., и по кубику маргарина размером в спичечную коробку. Мы были уставшие и очень голодные: я думала, что никогда не наемся. После завтрака нам выдали по два одеяла, по полотенцу, миски для умывания и рабочую одежду: брюки с жакетом из бумазеи, синего цвета, и обувь на деревянной подошве, которая называлась «буцы». И тут я вспомнила сон, который видела дома, ещё перед войной, и в этом сне мне подарили туфли на деревянной подошве. Тогда я ещё удивилась – как может присниться то, чего никогда не видела, у нас ведь не было такой обуви. Вспомнила этот сон и чуть не заплакала – неужели было время, когда всё это могло быть только сном?
В первый же день немцы стали выбирать из нашей среды переводчицу. Выбрали гречанку Иру. Она владела немецким и была хороша собой: стройная, с тонкими чертами лица. Затем повели нас всех в барак. Комната, в которую я попала, была четвёртой. Вид она имела продолговатый, и вдоль длинных стен стояли двухэтажные нары. Посредине – печь «гармошка». Окна были с двух сторон. Одно смотрело на ворота лагеря, где находилась «полицайка», а другое – в лес. В этой комнате нас поместилось двадцать человек, девчат. Мне достался номер 147. Этот номер был прибит на моей наре. За нашим бараком, еще на несколько уступов выше по склону, стояли бараки военнопленных, отделённые от нас колючей проволокой. Там жили наши русские ребята, а также итальянцы, французы, бельгийцы, голландцы. Все они работали на заводе.
На другой день, рано утром, часов в пять, раздался стук в окно и возглас: «Авштейн!, Авштейн!». Ужасно хотелось спать, и я думала: провалился бы ты со своим «авштейном»! Это был полицай. Он построил нас всех у барака, пересчитал и повёл на завод. Завод стоял внизу, под лагерем, и назывался «Вайсблех-верк», то есть фабрика белой жести. Там изготовляли железо для консервных банок. Нас повели по асфальтированной дорожке на проходную, где каждой выдали карту. Мы должны были выбивать на этой карте время по часам, а потом вставлять эту карту в специальный ящик на стене. Теперь я думаю, зачем они это делали, – ведь мы всё равно были подневольные. Наверное, они нас, русских так воспитывали, приучали к порядку. На карте был табельный номер, и мы, каждая, знали свой номер. С проходной нас привели в цех «Шарингал» – большой, со стеклянной крышей. Вдоль стен там стояли печи. В них накаливали железо, – маленькие пакеты, – а после военнопленные французы раскатывали их на больших вальцах. Дальше стояли ножницы. А ещё дальше, по обе стороны прохода располагались железные столы, похожие на парты. Над головой ездил подъёмный кран. Нам выдали резиновые фартуки, перчатки из «лоси», без пальцев, только ладонь; и большие, как сабля, ножи с деревянными рукоятками. Показали, как разбивать таким ножом железо и расставили нас за столы. Девчата были все такие юные, маленькие ростом, что наш цех похож был на школьный класс. Сколько раз резали мы свои незащищенные пальцы об острую жесть. На заводе был медпункт, и мы бесконца бегали туда на перевязку.
Работали мы в две смены, а кормили нас два раза в день. Утром голый чай, вкуса шалфея, – не в счёт. А в обед – суп из брюквы (картошки в нём почти не было) и без хлеба. Вечером опять давали суп или горстку тушёной капусты и хлеба 4ООгр. из сои, и грамм по десять маргарина. Придёшь с работы уставшая и стоишь в очереди за обедом. Выхлебаешь этот суп, и как будто ничего не ел. Ещё и сейчас, хоть и прошло много лет, я часто останавливаюсь на мгновение, когда ем, и думаю невольно: вот, сколько хлеба у меня! А тогда казалось, что никогда не наемся, сколько бы хлеба мне не дали.
Однажды, когда мы уже около году пробыли в лагере, случилось, что нам не дали на ужин хлеба: сказали, что не привезли. Девчонки остались голодными и решили все вместе утром на работу не выходить. Вечером, после пустого ужина, Тамара Мордовцева (вечная память!) взяла гитару, – и с нею ещё были две девочки, – и пошли по баракам, громко распевая на мотив «Проса» частушку, с такими словами: «а мы завтра на работу не пойдем, не пойдём!»
Поутру полицай начал стучать палкой по ставням и кричать свой «авштейн», а никто и не выходит! Я, конечно, была рада: хоть высплюсь разок. О последствиях как-то по-детски не думалось.
Но вот, около десяти утра подъехала военная машина с солдатами и с ними полицаймастер. И начали нас вышвыривать из барака, непричесанных, неумытых, полуодетых. Построили, отругали за забастовку и отправили строем на работу. А мы встали на своих рабочих местах и не работали: ждали, когда нам выдадут наш хлеб. Сколько мы тогда переговорили о домашней еде, стоя за столами! Своими воспоминаниями мы вроде наедались. Наконец, нам привезли хлеб прямо в цех. Пока мы не спеша ели его, прошло ещё около часу, так что мы приступили тогда к работе что-то около двенадцати. Немцы из технического персонала смотрели на нас с любопытством: сами-то они давно уж не бастовали. Так мы отстояли свою пайку. Вроде и неплохо – доказать себе и немцам, что мы не безропотные скоты, но в то же время получалось, что мы так освоились со своим положением, что начали отстаивать связанные с ним нищенские права.
Но и то сказать: вестей с фронтов не было. Душой мы все, конечно, были на родине, но никто не мог сказать, что с ней? Когда мы уезжали в Германию, наши всё отступали. Здесь бомбили только англичане, и мы, если и ждали освобождения, то больше с западной стороны. Работали мы, конечно, плохо: честного усердия не было у нас, и каждый вредил, как мог: сам, ни с кем не сговариваясь.
После забастовки прошло немного времени: несколько дней. Был вечер, свет тускло горел, девчонки сидели на нарах и пели, рассказывали друг другу о себе. Вдруг открывается дверь, и полицай вызывает троих девчонок: Тамару Мордовцеву и тех, что ходили с ней по баракам. И увели их. Кто донёс, неизвестно. В бараке воцарились грусть и тишина. Ничего не могли мы узнать о судьбе наших девочек. Только позже дошли до нас слухи, что их отправили в концентрационный лагерь. Тамара Мордовцева была очень хорошенькой: полненькая; губки такие красивые, пухленькие. Играла на гитаре, пела. Когда я плакала, тосковала по дому, она часто меня отвлекала своими песнями, старалась рассмешить. Песни вообще значили в нашей жизни очень много. Когда мы возвращались вечером из столовки в наш барак, девочки запевали наши советские песни, и становилось так хорошо. Тося Безродная однажды запела, лёжа на кровати: «Ты жива еще моя старушка...», на стихи С. Есенина. Я слушала и думала о своей маме, плакала.
Однажды комендант наш собрал в столовой весь лагерь, принёс патефон и проиграл нам русские песни: «Всю да я вселенную проехал...» и «Когда я на почте служил ямщиком». Как эти песни звучат вдали от родины, этого нельзя передать словами. Мы все плакали, не скрывая слёз. Комендант был доволен собой. Он вообще нами занимался, воспитывал... Как-то утром пришёл он к нам в барак, вывел нас всех на воздух. За проволочным забором в это время у французов играл оркестр. Мы стали слушать музыку. Он дал нам послушать, потом отсчитал восемь человек и приказал нам снять ставни с петель и носить вокруг барака. Потом попросил, чтобы мы повесили ставни на место. И так он делал несколько раз, пока мы не догадались, что нужно ставни, когда откроешь их, закреплять крючками, чтобы не хлопали на ветру.
Первого мая 1943-го года мы тоже пели. Вообще отметили этот день по-особому: все начистились, нагладились, пришили к жакетам белые воротнички, причесались покрасивее и, когда шли строем на работу, запели дружно: «Кипучая, могучая, никем не непобедимая, страна моя, Москва моя...» Пели мы громко, весело. Немцы не понимали слов, слушали и улыбались нам одобрительно.
В мае-то было хорошо, тепло. А вот зимой – похуже. Тяжело было рано вставать и стоять на холодном сыром ветру, пока посчитают, отведут... Мы не привыкли к германской сырости, и природа как будто посочувствовала нам: в первую зиму, как мы приехали, выпал снег. Немцы всё дивились: говорили: «русские снег привезли».
Когда нас бомбили, мы радовались, потому что всё-таки ненавидели немцев. Но я по-прежнему боялась бомбёжек. Тогда все собирались в бомбоубежище, вырытом в горе. Двери большие, железные. За ними – туннель каменный, как шахта. По стенам стекала вода. Вдоль стен – лавки узенькие, а под лавками проходила труба отопления. Здесь хорошо было тем, что не слышно было ни самолетов, ни разрывов, ни зениток, как будто не было войны. Во время тревоги нас там много собиралось: все вместе пели песни. Очень красиво получалось. Один француз очень любил песню «Кипучая, могучая...» Был он очень высокого роста, широкоплечий; работал на вальцах, около печи. Слова песни так подходили к его могучей внешности, что все его так и прозвали: «Кипучая-Могучая».
Над нашим лагерем самолёты в основном летели высоко. Их было очень много, так что земля гудела от моторов. Потом они разлетались очень низко, – как расстилались. И там, где находились города Бонн и Кельн, полыхало сплошное красное зарево. Мы начинали верить, что нас освободят, глядя на это зарево. Но до этого было еще далеко, и пока длилось ожидание. Каждый таил в сердце страшную боль. Иногда она прорывалась.
Однажды развалилась печь в цеху. И вот мастер подошёл к одной из наших девчонок, украинке Вере, и приказал ей убрать кирпичи, толкнув при этом в спину. А Вера была очень стройной, красивой девушкой. Ходила в брюках, подстриженная под мальчика, и выглядела очень смелой и гордой. А работала она на кране крановщицей. Это была привилегированная квалифицированная работа, – не то, что наша. Убирать кирпичи Вера не стала: вместо этого поругалась с мастером. Потом взошла к себе на кран, передвинула его на середину цеха и повесилась, сидя на своём сиденье. Хватились Веру, начали искать. Нигде нет. Тогда один Француз по имени Юзеф залез на кран по опоре и вытащил из кабины Веру. Она была почти мертва. Юзеф два часа делал ей искусственное дыхание, пока не привёл её в чувство. Долго она не могла разговаривать от боли в горле, и первые слова, которые она произнесла, были: «зачем вы меня сняли?»
Глава 51
В осаде
Войну предчувствовали. Когда она была ещё не так близка, и жизнь была ещё так прекрасна, даже в трудностях и грехах её, вестники войны уже посещали людей.
Кино было праздником. Кто не любил тогда эту фабрику грёз? И при первой, возможности Вера, как и другие её сверстники, бежала с подругами в кинотеатр «Спартак».
В тот раз крутили ленту про Испанию. В радостный мир юности заглянула с экрана страшным своим оком война. Ревели самолёты, рвались бомбы, рушились дома Барселоны. И беженцы, беженцы... Испуганные, плачущие, с маленькими детьми на руках и за спиной, которые не плакали в странном контрасте со взрослыми.
То были испанцы. И вдруг, на месте испанцев Вера увидела на экране себя, своих близких, русских людей, гибнущих под бомбами, мечущихся в поисках укрытия и потерянных родных. И самолёты, расстреливающие их в упор, с бреющего полёта. Так страшно стало ей, что она закричала, на весь зал. На неё зашикали. Было стыдно, и она выбежала, закрыв рот ладонью, из зала. С этой минуты и поселился в ней безумный страх перед бомбёжкой, неподдающийся обузданию разумом.
Позже всё это как-то забылось, притупилось. Прошло три года. Стояло жаркое лето. Душным июньским вечером Вера вышла во двор. Над крышами и кронами висела полная луна, оранжевая. От тишины она казалась еще полнее и притягивала к себе. Вера смотрела на выпуклый диск, не в силах оторваться, будто от экрана, на котором вот-вот должны появиться первые кадры нового фильма. И вдруг она действительно увидела: ясно, отчётливо. Увиденное потрясло её. Боясь потерять это чудо, и, в то же время, желая приобщить к нему близких, Вера, пятясь, а потом всё время оглядываясь побежала вверх по ступенькам веранды, чтобы позвать, показать чудо всем.
Я увидела Богоматери на луне сияющий лик
Тётя Шура, смотрите внимательно:
Иисус к её сердцу приник.
– Я не вижу, ну что ты там выдумала?
Просто светит в небе луна
Я беспомощно руки вскидывала
В эту ночь началася война.
С этого дня всё сразу переменилось, будто кто-то вытащил из-под нас нашу землю и незаметно подставил совсем другую планету, беременную смертью, голодом и ужасом.
Дом, где жила Вера, стоял напротив бани, превратившейся теперь в санпропускник. Дни напролёт Вера просиживала у окна или стояла у ворот, созерцая ритуальный исток войны: микву смерти. В неё входили обычные штатские люди, а выходили воины. Нескончаемый поток молодых парней, которых баня волшебным образом превращала в солдат, вселял хоть какую-то надежду, утолял тревогу за свою судьбу. Веру тянуло к солдатам: рядом с ними было легче. Кроме того, она была уже девушкой, почти невестой. А они все такие весёлые, красивые, приветливые и уже по-особому освобожденные войной: вакантные для последней любви. Спрашивали, как зовут её, записывали адрес, обещали писать с фронта. Им ещё бредилась киношная идиллия любви доблестного воина, защитника, к оставленной в надёжном тылу дивчине. Но... ни одного письма не довелось ей получить от них. А она так хотела этого: ведь тогда война оказалась бы совсем не настоящей войной, а осуществлением кино. Мечтала втайне, что вот кто-то из них особенный напишет ей хорошее письмо: «Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут?». Что немца, или вернее, «фашиста» разобьют, и он вернётся с медалью на гимнастёрке, придёт на её улицу...
Они прибывали колоннами. В штатских довоенных пиджаках, всегда почему-то мятых; в фуражках; запылённые усталые, просили воды, – тоже немного по киношному. И Вера целыми днями таскала им воду ведрами. А они всё пили и пили... Была большая жажда, и эта жажда поселилась в ней надолго.
Рассказ Вирсавии:
«Как-то на ужин нам дали сухую капусту, солёную. Мы её съели, и я выпила за ночь около двух литров воды. Утром проснулась вся отёкшая: вместо глаз – узкие щелочки. Мне в медпункте выписали бессолевую диету, суп из манки, – одна вода. Давали пить красный стрептоцид. Отёк скоро прошёл, но жажда осталась. Я просыпалась ночью, страшно хотелось пить, во рту пересыхало, а воды – ни капли. Ночь, темно. В лагере все спят, и мне страшно одной идти в умывалку, за водой. Хотя бы пошёл дождь или снег, мечтала я. Глотала сырой воздух, ловя его широко открытым ртом, – ничего не помогало. И вот однажды я таки решилась ночью пойти одной в умывалку. Пошла со страхом, в кромешной тьме. Фонари в лагере не горели из-за режима затемнения. Добралась на ощупь. Открываю один кран, другой, а воды нет. Еле дождалась утра и утреннего шалфейного чая. С того дня стала ставить под нару воду в большой бутыли. В одну из ночей проснулась попить, и вижу на меня смотрит большой горящий глаз цвета салатно-голубого. Я не испугалась и стала смотреть на него в темноте, и не могла уснуть: всё думала, кто это? Может какая-то птица смотрит на меня? Мечтала о чуде: что это ангел прилетел за мной и хочет забрать меня отсюда. Тут кто-то из девочек зажёг свет, и глаз исчез. А это была брошь Тамары, покрытая фосфором. До этого я никогда не видела светящегося фосфора. Вскоре немцы стали мазать фосфором ступеньки бараков, так как из-за постоянных бомбёжек режим затемнения стал постоянным. По железной дороге военные эшелоны подкрепления шли то на Восток, то на Запад, и мы стали уже чувствовать, что скоро придёт освобождение.
На заводе меня перегоняли с одной работы на другую. Я нигде толком не работала, больше болела. Как-то поставили меня убирать стружку из-под ножниц. Немец быстро работает, стружка вьётся длинная, цепляется за ноги, царапает. Я не успевала убирать. Разозлилась, бросила работу и уселась возле печи. Немец мой пожаловался мастеру. Тот подошёл ко мне и ударил меня по лицу с силой, так что я чуть в стенку не влипла. Эту картину видели наши военнопленные, работавшие тут же, они подошли к мастеру и сильно его ругали. Тогда он взял трёх французов, и они убрали стружку. Меня же, в наказание, поставили на уборку цеха по ночам, – как бы понизили(!). Но мне это было только на руку: я всю ночь спала под печкой, и только под утро прометала дорожку посреди цеха. Одинокими этими ночами тосковала по дому ужасно.
Ещё в самом начале нашего пребывания здесь нам раздали почтовые карточки, чтобы писать домой. Девчонки повыбрасывали их: не верили, что они дойдут до адресата. А я всё же написала матери. Девчонки смеялись надо мной, но я ждала ответа – так хотелось мне получить весточку из дома. И вот, в феврале 1943 года я получила на проходной письмо. А работала я в тот день в вечернюю смену, подавала листы железа сопливому калеке Францу, которые он резал на ножницах. Письмо лежало у меня на груди и так мне хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, но никого не было рядом. Наши все были в бараке, и я показала письмо Францу. Он посмотрел на штемпель и сказал мне, что Ростов уже русский: показал жестами, что немцы, мол, драпают оттуда.
От такой новости я чуть не захлебнулась. Как можно было усидеть на работе и не обрадовать девчонок. Дождаться утра было совершенно невозможно. Я терпела до трёх часов ночи, а потом всё же попросила Франца отпустить меня в лагерь. Он посмотрел на меня проницательно, погрозил пальцем и сказал: «знаю, знаю, зачем идёшь...», и отпустил. Я помчалась, и куда только мой страх темноты делся! Ворвалась в дверь. Все спали, было тихо и темно. А я как закричу: «девчонки, а Ростов-то наш!!»
Глава 52
Улица Войны
«Не могу спокойно пройти по этой улице. Стою и смотрю, и перед глазами вновь и вновь возникают картины моего детства и войны. Про себя я называю её «Улица Войны».
Наш дом по этой улице стоял напротив бани №5. Помню первый день в новой квартире, – только переехали. Утро такое хорошее! Вышла я на общую веранду и слышу голос чудный, как у оперной певицы. Подумала: радио. Прошла вдоль веранды, вижу: окно раскрытое и женщину в окне, в ночной сорочке – расчёсывает волосы длинные свои и поёт. То была Марья Алексевна, соседка наша. Замечательно пела. Очень любила её слушать. Жаль только – сильно она пила. Муж её, Сильвестр Филиппов, ругал её, бил, отбирал водку, но ничего не помогало. Она прятала свои бутылки по соседям, и у нас прятала. Сильвестр скандалил с нами из-за этого. Был он кривоногий, косоглазый, но – большой мастер, столяр краснодеревщик – делал мебель на заказ, на дому работал.
Во дворе у нас тютюна была, развесистая. На ней я впервые Олега увидела, первую мою любовь. Сидел на ветке мальчик в тюбетейке и обирал ягоды. Я подошла. Он увидел меня и качнул ветку. Тютюны посыпались, шлёпаясь о землю, разбиваясь. Я стала собирать. В это время мальчишка достал из кармана камушек, прицелился и запустил в меня. Я ойкнула, схватилась за макушку. А он, противный, засмеялся.
– Не подбирай с земли, они грязные. Залазь сюда!
– А как? Я не умею.
С того дня мы подружились. Он был красивый, белый, а я была страшная, чёрная. Боялась, что он не сможет меня полюбить.
Кроме Марьи Алексевны была у нас ещё соседка, тётя Феклуша. Она сочувствовала нашей с Олегом дружбе. Устраивала нам ненарочитые свидания. Пригласит к себе на чай, сделает бутерброды, а сама уйдёт. Олег мне очень нравился, но я чувствовала, что я ему – не пара, и поэтому отталкивала, скрывала свои чувства, и оказалась права. Однажды Феклуша подошла ко мне и сказала: «Я знаю, ты любишь Олега».
– Вовсе нет.
– Любишь, любишь.
– Откуда вы знаете?
– Да уж знаю. Только послушай, девонька. Мать Олега сказала ему, я сама слышала, если он женится на армянке, то она ему не мать больше.
После этого я решила про себя: уеду в Армению, где все такие, как я, чёрные. И стала избегать Олега. Он, казалось, не понимал, сердился.
Во дворе у нас жила девочка, немка. Ангела. И к ней приезжала из Сталинграда сестра Эльза, золотоволосая, красивая, настоящая Златовласка. Они с Олегом были знакомы с детства, и когда она приезжала, вместе проводили время, а я оказывалась в стороне, и вот я стала ужасно ревновать Олега к Эльзе: каждый вечер молила Бога о том, чтобы Олег не женился на Эльзе. На ком угодно, только не на ней! Но видно молитвы мои были неправедны, неугодны Богу, потому что Олег в конце концов женился таки на Эльзе, – я их после войны видела, уже как супругов. Но вначале семья Олега вместе с семьей Ангелы уехали в эвакуацию, за Волгу.
Мрачной стала моя жизнь. Я старалась забыть Олега, и в этом мне помогала война.
Когда она началась, на нашей улице стало шумно: ни одного дня не бывало пусто. С утра до полночи стояли полками солдаты, пели, танцевали. Собирались под моими окнами, красиво так распевали: «Эх махорочка, махорка!» и «Распрягайте, хлопцы, коней». Я чуть не до пояса высовывалась из форточки, слушала их. Днём поила их водой, – целая очередь выстраивалась. Ребята были из разных мест, брали мой адрес, обещали писать. Приводили к нам на улицу и девушек, очень молоденьких, хорошеньких, их тоже отправляли на фронт. Я шутила с ребятами, смеялась, невестилась. Но флирт этот был больше показной: хотела позлить Олега. И он подходил ко мне, мрачный, выяснял отношения. Я любила его безумно, но знала, что у нас ничего не получится. Они уже собирались эвакуироваться.
* * *
Эвакуация
Рассказ Екатерины Андреевны, мамы Олега:
««Война поломала налаженную жизнь в Ростове. Нас с мужем мобилизовали и послали на работу в госпиталь. Проработали мы там всего месяц: немцы подходили к Ростову, госпиталь свёртывался, готовясь к эвакуации. Всех сотрудников не могли взять, и предложили, кто не хочет ехать с госпиталем, может демобилизоваться. Мы выбрали последнее, так как не хотели расставаться с родными, которые тоже готовились к эвакуации.
Элеватор, где работала сестра Лёля с мужем, намечено было взорвать при приближении немцев к Ростову, и нам всем выдали по мешку муки и крупы на семью. Собственно, не «всем нам», а только сотрудникам «Заготзерно», но так как мы с мужем были родственниками сотрудников, то нам тоже досталось. Кроме того, мы зарезали кабана, которого мама откармливала, наделали колбас и окороков, насолили сала, и тронулись в путь. Доехали до Элеватора. Там, Пётр, Лёлин муж, оборудовал подводу: верх обтянул брезентом, получилось вроде цыганской кибитки. Семья наша, в сборе, составила восемь человек. Выехали с тяжёлым сердцем. От брата, который был на фронте с первого дня войны, давно не было писем. Выехали мы 19-го сентября 1941 года. Путь наш лежал в Зимовники, куда у Петра было назначение на работу, бухгалтером.
Дорога оказалась не тяжёлой. Продукты у нас были, всё, что можно было взять с собой из вещей, мы взяли, – повозка была вместительная. С нами ехали ещё две подводы с работниками «Заготзерно». Ехали не спеша. Делали привалы. Мама быстренько организовала горячее, сделав из камней печь. Обгоняли пастухов, которые гнали скот. Все сёла, которые мы проезжали, были почти пусты. Колхозы эвакуировались, увозя и угоняя всё, что можно было.
Мы заезжали на элеваторы, что лежали на нашем пути, – там нас ещё снабжали продуктами. Игорёк, Лёлин сын, которому тогда было три годика, быстро смекнул, что к чему, и, завидев издали громаду элеватора, кричал: "3авирасивай! Завирасивай!", что означало: заворачивай! Мы смеялись и заворачивали.
Ехали несколько дней. Хотелось ехать и ехать так, бесконечно, но, увы! приехав на место, мы поняли, что попали в ловушку – вокзал был забит беженцами. У Петра было назначение на работу, а у нас – ничего, и муж мой решил, что мы должны воротиться в Ростов, пока там нет немцев, и ехать поездом к морю. Так и решили. Как тяжко мне было расставаться с сестрой и мамой, и остальными близкими! Но выхода не было. Муж мой был еврей, а как немцы расправлялись с евреями, мы знали от беженцев.
В Ростове мы пробыли три дня. За это время натерпелись страху. Бомбили базар, а муж как раз в это время пошёл на толчок, купить себе сапоги. Олега тоже не было дома, он пошёл с приятелем на склад, таскать бумагу и тем подработать, а это – как раз около базара. Что я пережила, одному Богу известно. Я бегала и кричала, где мои дети! Я забыла, что Юра и Игорёк – в Зимовниках, с родителями. Кончилась, наконец, бомбёжка, но на базар мне попасть не удалось, его оцепили и никого не пускали.
Наконец явился сын, Олег. Кричу на него: где ты был?! А мне говорят: вы поглядите на его лицо, он бледен, как мел, – понятно, где он был. За ним явился муж с одним сапогом в руках. Слава Богу! Все вместе. Скорей, скорей отсюда вон!
Муж получил эваколисты. Я ночью напекла хлебов, и мы поехали к морю. Доехали благополучно до Петровска. В дороге так же, как это было на пути в Зимовники, хотелось без конца ехать и ехать. Что нас ждёт в этом городе? Мы не знали. Удастся ли переправиться через море?
Город встретил нас сурово. Всё было забито беженцами евреями, русских было мало. В вокзал нас не пустили. Трое суток мы спали около вокзала, соорудив ложе из чемоданов. Мы с сыном спали на чемоданах, а муж трое суток кружил около нас. На четвёртый день он повёл нас в "общежитие", которое разместилось в кинотеатре "Темп". Муж тащил два больших чемодана. Я спросила наивно, есть ли на кроватях простыни? Он промычал что-то неопределённое. Дойдя до "общежития", он вскрикнул и, бросив чемоданы, схватившись за живот, начал стонать. Кто-то вызвал "скорую", и его увезли в больницу, где ему тотчас же сделали операцию удаления аппендицита. В смятении и горе я внесла наши вещи в фойе .
Какие там простыни! Там и кроватей не было. Зал был забит беженцами евреями. Каждая семья сидела или лежала на своей площадке из чемоданов. Нам места не нашлось. В коридоре сидела русская женщина с мальчиком на чемоданах и горько плакала. Я подсела к ней, и мы вместе, всласть выплакавшись, начали делиться своими бедами. Её муж, лётчик – говорила она, – поехал их сопровождать до моря, в дороге отстал, и она не знает, как он их теперь будет искать.
Вскоре нам освободили место в помещении: мы разложили рядом свои чемоданы и стали ждать «у моря погоды». Утром я пошла в больницу, мужа уже прооперировали, он появился, к моему ужасу, на лестнице: шёл мне навстречу, улыбаясь во весь рот. Я же чуть не потеряла сознание, увидев его на второй день после операции на ногах, худого, в больших сапогах. Накричала на него, чтобы тотчас шёл в постель, что он и сделал покорно, видя, в каком я состоянии.
Ночью в "общежитии" была облава: искали дезертиров, забрали моего сына, посчитав его за взрослого. Он был не по возрасту высокий и широкоплечий, а было ему всего шестнадцать лет. Утром бегала к прокурору, доказывала, что справку о рождении утеряла, а он записан у меня в паспорте; когда меня мобилизовали, паспорт остался в военкомате, а после демобилизации у меня, кроме военного билета, ничего не было.
Прокурор внял моим мольбам и слезам, и сказал: успокойтесь и ждите сына. Вечером сын вернулся, а через несколько дней пришёл и муж. Какое счастье, вся семья в сборе! Сын бегал с мальчишками по очереди за хлебом; муж бегал, чтобы заработать что-нибудь на прожиток» а я сидела на чемоданах. Лётчица моя давно куда-то исчезла, дождавшись мужа, который нагнал их. Так шло время в ожидании отправки за море.
Нас, в конце концов, отправили не за море, а в Азербайджан, на границу с Ираном. Ехали мы долго, было знойно. По приезде, нас поместили в колхозе, в домике из двух комнат, домиков было много, вдоль арыка. Все они были абсолютно одинаковые. За арыком тянулось поле хлопка, который был уже снят. Вдали располагалась тюрьма, по вечерам оттуда доносилось пение, очень слаженное; пели мужские и женские голоса, их пение хватало за душу. В дороге к нам примкнули ещё трое: русский бухгалтер и еврей с девочкой, ровесницей моему сыну, мы получили четыре кровати с матрацами и стали обживаться, но как! Работы не было. Получали хлеб и похлёбку. Потом похлёбки на всех стало не хватать. Муж ушёл в город, за несколько километров, не помню, как он назывался, – кажется, Кировобад. По территории посёлка бродили голодные евреи. У меня ещё было немного продуктов от «Заготзерно», так мы с сыном перебивались кое-как, иногда прикармливали молодую женщину с девочкой. Коренных жителей почти не было видно. Иногда, под стеной какого-либо домика сидели девочки: чернобровые, красивые, бедно одетые, копались друг у друга в головах. Было ещё солнечно. Когда начало холодать, решили бежать обратно. Лучше сидеть в кино "Темп", говорил бухгалтер, и потом – за море; там, за морем, хотя бы работу дадут.
В один холодный день, сев на попутную машину, мы бежали, никто нас не держал.
Когда подъезжали к морю, подул ветер, мороз, а ехали мы, стоя. У Олега поднялась температура, заболела нога в щиколотке. Приехали в Петровск – холод страшный стоит. Володя совсем расхворался. Общежитие давно перестало быть таковым, всех отправили за море. Квартир нет. Опять мы сидим под станцией. Подошла какая-то женщина, предложила одну кровать на одну ночь. Маленькая комнатушка вся прокоптилась нефтью. Её отапливали нефтью: тряпки мочили в нефти и сжигали в печке.
Шёл 1942 год. Зима в Порт-Петровске была суровая, муж снял угол у многодетной женщины. Детей было шесть человек, мал-мала меньше. Комната не отапливалась. Готовили на керосинке, это и служило отоплением. У сына распухла нога, он лежал на кровати с высокой температурой. Укрыли его всем, что у нас было тёплого. Мы с мужем спали на полу, одно пальто стелили под себя, другим укрывались. За всю ночь я не могла согреться. Когда на крыше подтаивал снег, капало на Олегову кровать. Капли со звоном разбивались о кожаную куртку, которой он был укрыт поверх одеяла. Их звон раздавался в моём сердце и не давал уснуть. К счастью, таяло редко. Хозяйка была молодая, но выглядела старухой. Дети голодные: жили тем, что давала корова. Но как-то корову отпустили на пустырь напротив окон. Больше мы её не видели. Горе хозяйки было безутешным. Страшно было на неё смотреть. К счастью, вскоре вернулся с фронта муж хозяйки, его демобилизовали по болезни почек. Вид у него был такой измождённый, что ждать ей от него помощи не приходилось.
Мы решили переехать в Хасавюрт. Мужу кто-то сказал, что с квартирами и работой там легче. Но и там было не лучше. Муж снял комнату с глиняными полами, с печкой, которую нельзя было топить, – так она дымила. Стояла ранняя весна. В комнате – одна кровать, совершенно голая. Ни стены, ни окна, никогда, похоже, не мылись.
Как только муж пошёл прописываться, ему сразу же вручили повестку на фронт. Он уехал, оставив нас в жалком положении: ни денег, ни вещей, – всё было проедено. Олег к тому времени, проболев больше месяца, решил пойти в колхоз, чтобы что-то получать. Его назначили возчиком. Я пошла в госпиталь и поступила вольнонаёмной сестрой. Володя, конечно, в колхозе ничего не получал, работал за обещание расплатиться осенью, с урожая. Я устроилась очень хорошо. В госпитале лежали раненные матросы. Народ напористый, много было легко-раненных. Узнав, что я беженка, они взялись меня опекать. Каждый день на моём столике появлялся обед, довольно обильный. Кроме того, после обеда на кухне оставалась каша и куски хлеба. Всё это поступало в распоряжение санитарок, которые делились со мной. Таким способом я могла кормить и сына, который в колхозе ничего не получал. Миска каши, да ещё и хлеб, это было целое богатство. Нам стало веселей. Но недолго это продолжалось. Наступило лето 1942 года. Немцы приближались. Каждый вечер я ходила на вокзал, встречала Ростовский поезд. Расспрашивала пассажиров. Сведения были противоречивые и печальные. Говорили, что Ростов бомбят ежедневно. От Инженерной улицы, где мы жили, ничего не осталось. Придя в свою конуру, я предавалась горю. В Ростове были все мои родные, и я от них не получала вестей: считала их погибшими.
Хозяин мой был довольно свирепого вида: через всё лицо шрам от сабельного ранения. Через плечо всегда носил винтовку. Ничего не делал, сидя за воротами на большом камне, как изваяние. Он был "кровник" и боялся мести. Семья у него была большая: две женщины: жена и, кажется, сестра; куча детей, все красноголовые, крашенные хной. Женщины занимались тем, что приготовляли продукты из молока, пропуская его через сепаратор. Похоже, то был единственный сепаратор на весь посёлок. Женщины Хасавюрта несли молоко. Хозяева жили этим промыслом. Не помню, чтобы они ещё чем-либо занимались, хотя были ещё у них овцы.
Двор был обнесён высоким забором, на уровне крыши дома. Целая крепость. Когда я приходила домой, на веранде уже была разложена карта. Тыча в нее пальцем, спрашивали, где теперь немцы, подвинулись ли к Хасавюрту. Немцев ждали с нетерпением. Хозяин просил меня никуда не уезжать. Я, – говорил он, – увезу тебя в горы со своей семьёй. Там у нас сакля, будешь с нами жить. Я боялась его страшно. А сын его, подросток, был в приятельских отношениях с Олегом и однажды доверительно сказал ему: «Не знают наши, кого раньше резать: евреев или русских, – когда придут немцы». Народ был дикий. Один наш хозяин чего стоил! Как будто явился из средневековья.
Но надежды их не сбылись. Дойдя до Моздока, немцы остановились. Госпиталь наш всё же собрался эвакуироваться. Так же, как и в Ростове, нам объявили, что всех сотрудников взять не могут, а я была вольнонаёмная, и не рассчитывала, что меня возьмут. Жили, как обречённые на заклание: не от немцев, так от местных жителей.
Как вдруг получаю телеграмму от своих родных: «Все живы, едем». От полного отчаяния до такой радости, о которой я уже и не мечтала, можно было помешаться. Когда я прибежала домой с телеграммой, вся в слезах, Володя побледнел и только прокричал: «Что, что?!». Узнав, что едут наши, что все живы, он подосадовал на меня, что я плачу. Но такая уж я слезливая: и от горя плачу, и от радости»».
Глава 53
От судьбы не уйдёшь
Рассказ Вирсавии:
«Осенью случился первый налёт на Ростов. Это было вечером, мы все вышли посмотреть. Прожекторы в тёмном небе искали самолёт. Захлопали зенитки. Самолёт сбили. Но налёты стали всё чаще. Улица опустела. И солнце почти не выходило из-за туч.
Когда пришли первые немцы, мы с матерью, отцом и братом находились у наших родственников. Они жили в полуподвале. Там было не так страшно. Немцы побыли недолго. Их быстро выгнали. Пришли наши, но всё равно на душе было очень неспокойно. Вокруг шли бои, сдавали города.
Летом немцы пришли во второй раз. Город долго бомбили. Мы сидели в подвале бани. Когда немцы вошли, бомбёжка прекратилась, соседи все разошлись по домам, а мы всё сидели. Потом мама с братом ушли домой, а я боялась выходить, – всё бродила по подвалу.
Дома было очень холодно и голодно этой зимой. Спасибо соседи часто приглашали к себе – погреться. А летом я почти всё время лежала дома под кроватью. Боялась, что придут немцы и заберут меня. Ведь я была чёрная, похожая на еврейку, а они всех евреев хватали и убивали.
Прошло несколько недель такой ужасной жизни, и пришёл наш сосед, дядя Сильвестр, и сказал нам, что всю молодёжь будут отправлять в Германию. А мне как раз исполнилось 16 лет. Я не вылезала из-под кровати, и сосед сказал мне, что если я не пойду на биржу труда, то меня пошлют этапом, да ещё сочтут за еврейку. Я тогда от матери ни на шаг не отходила, а тут – ехать одной в Германию! Страшно было и подумать о таком. Но про себя я поняла, хотя и не призналась в этом явно, что, раз сосед так сказал, значит, мне невозможно будет отсидеться под кроватью. Ведь всё-таки я была, – нет, не еврейкой, – но полукровкой. А все боялись, что их немцы привлекут за укрывательство евреев и отправят в концлагерь. Мама плакала. У меня часто болело горло, и я обманула себя: придумала, будто врачи медкомиссии обязательно освободят меня от работы в Германии по болезни горла, и пошла на эту проклятую биржу. Она находилась в помещении Госбанка, возле собора, что стоял на Большом проспекте, – теперь его нет, взорвали.
На медкомиссии я стала жаловаться, что у меня болит горло, но они не обратили на это никакого внимания; сказали мне: руки, ноги есть – сможешь работать. И зачислили меня в первую партию, на пятое сентября 1942 года.
Нужно было явиться на вокзал с продуктами на дорогу, на два месяца. Когда я пришла домой и сказала матери, она зарыдала: поехала на биржу, стала просить там, чтобы меня отставили или зачислили в последнюю партию, но ничего уже не помогло, – я должна была ехать.
И вот наступило пятое сентября. Я помню это утро. Сначала светило яркое солнце, было тепло, но потом стало сереть, появились тёмные тучи. Мы с матерью собрали в старый чемодан кое-какие мои вещи, которых было очень мало. Продуктов на дорогу у меня почти не было, так как мы голодали. Сестра матери дала мне в дорогу семь пышек из мучки и 13 сухарей в маленький кулёчек. И вот с таким запасом я отправилась в дальний путь, в неизвестность.
Вышли мы из дому в одиннадцать часов утра. Я попрощалась со всеми соседями, и мы пошли пешком через весь город. Я прощалась с каждым деревцем, каждым камушком. Когда мы проходили по Театральной площади, то увидели, как возле театра играл духовой оркестр, и немцы танцевали с нашими девушками. Тогда я подумала про этих девушек, что они – предательницы.
Но вот, пришли мы на главный вокзал. Народу было очень много. Товарный эшелон стоял на путях. Мы подошли к вагону. Меня сразу подхватили ребята и подняли в вагон. Можно было подумать, что мы едем куда-нибудь на Магнитку, по комсомольской путёвке. Мать тащила с собой старое ватное одеяло, пихала его мне. Я стыдилась этого залатанного одеяла: не хотела его брать, плакала, отдавала его ей обратно. На мой плач подошёл немецкий солдат и попросил у меня паспорт. Я испугалась, стала бормотать против воли, что я не еврейка, но слова замирали у меня на устах. Он взял мой паспорт и унёс куда-то. Я решила, что пропала. Но потом он принёс паспорт назад, отдал мне. Прошло немного времени, и у меня опять забрали паспорт. Но всё обошлось, слава Богу! По паспорту я была армянка, а армян нацисты причислили к «арийцам».
Вагоны были очень грязные: из-под извести. Большие широкие двери посредине, а наверху – маленькое окошко. Я подошла к этому окошку и смотрела на почернелый, горелый вокзал. Мне думалось, что вот совсем недавно мы приезжали сюда с матерью на трамвае, к отцу. Он работал парикмахером на вокзале. А сейчас и отца нет, и вокзал сгорел; и я не могла удержаться от слёз. Но в то же время кто-то во мне загадывал, когда и какого числа, какого года будет на обратном пути стоять эшелон, в котором я приеду домой.
Вот, солдаты закрыли двери. И все рыдали, и падали в обмороки – родители на перроне, а мы в вагонах. И наш поезд начал отходить от вокзала. Сначала медленно, едва заметно, потом пошёл всё быстрее, увозя нас от Ростова в неизвестную и пугающую Германию, которой мы были зачем-то нужны.
Вначале все мы плакали, но потом осмотрелись в вагоне и начали располагаться. Девчата и ребята ехали вместе. Я перешла на девчачью сторону, и мы легли на полу. После всех треволнений спали, как убитые, Утром мы проснулись: с одной стороны девчата, с другой ребята. Девушки все были красивые, хорошо одеты, как на праздник, у них было много еды. Они ехали с подругами, сестрами, а я – одна одинёшенька. Казалось, они рады были тому, что едут в Германию, цивилизованную страну. Я забилась в угол, и в голове моей вертелись мрачные мысли, как жернова: что всё это какие-то не наши люди, враги. Но вот, несколько человек из них уселись у открытых дверей. Двое братьев, очень красивые, заметили, что я сижу одна, в углу, и посадили меня посредине, меж собой. И вот они запели хором наши русские песни. У меня отлегло от сердца, я поняла, что они – наши! Пели «Степь да степь...» и «Когда я на почте служил ямщиком». Я слушала их и плакала – такая злая была на эту войну, на немцев. Песня летела из открытых дверей вагона, и мне хотелось, чтобы её услышал весь мир.
Глава 54
Все американцы – чёрные
Случилось раз, что пришли мы с первой смены, а нам, ни с того, ни с сего, выдали всем по сто граммов сахару. И вот я сижу, ем этот сахар из кружки ложкой, как вдруг заходит к нам полицай и зовёт всех строиться. А мы не знаем, куда и зачем? Я и говорю девчонкам: пока весь сахар не съем, никуда не пойду, а то ещё расстреляют нас, а сахар останется!
Построили нас и с нами ещё русских военнопленных, и повели по высокой горе через лес. А сзади ехали военные машины с солдатами и полицаями. Никто не говорил нам, куда нас ведут. Шли мы довольно долго. Потом нас стали перестраивать в ряд по одной, в затылок друг другу. И шли мы так вперёд несколько времени. Потом голова колонны стала перестраиваться в шеренгу. Когда очередь дошла до меня, и я встала в шеренгу, то оказалась на краю открытой площадки и, подняв глаза, увидела страшную картину. Приковывающим взгляд центром её была виселица, и на ней висел Митя, рабочий нашего завода: худой, зелёный, замученный. Ноги его босые были опущены в яму; он был уже мёртвый. Рядом с ямой стоял большой стол: за ним сидели немцы, а возле стола стояла гречанка Ира. Она только вернулась из больницы со шрамом на виске от Митиного удара. Комендант вышел вперёд и стал говорить нам, что если в лагере будет ещё подобный случай, то нас всех расстреляют.
После я долго не могла смотреть в этот тёмный страшный лес, в котором висел Митя, – в особенности ночью, когда возвращалась со второй смены. Нам дали другую переводчицу – Шуру. Она была немка, эмигрантка. Муж её был царский офицер, и у них была дочка: тоже красивая, стройная, как Ира, и тоже дружила с комендантом лагеря. А Иру куда-то перевели. Может быть боялись, что ее убьют – ведь она донесла немцам о подпольной группе в лагере военнопленных, за что Митя и ударил её по голове ключом.
Прошло несколько месяцев с того страшного дня, из нас отобрали, человек девять, – в том числе меня, – и отвезли на другой завод, где делали бритвы. Он располагался в шести километрах от нашего лагеря. Место такое же живописное: вокруг горы, лес, а под горой маленький заводик и два домика белых, очень красивых. Между заводом и этими домиками – речка и узенький пешеходный мостик через неё.
Меня поставили за шлифовальный станок. Спали мы на полу, в сарае, на соломе. А за едой ездили в лагерь: по очереди, вечерами. Брали тачку, ставили на неё кастрюлю и ехали за обедом: то есть ехала кастрюля, а мы топали пешком, да еще и тачку толкали.
Я очень боялась бомбёжки, но ехать нужно было обязательно. Не помню, с кем в паре мне тогда выпало идти (или ехать?), но было поздно, темно, и мы пошли через город Виссен. Он был весь развален бомбами. Мы взяли в столовой лагеря обед и уже толкали тачку обратно, как налетели самолёты и сбросили осветительные лампы. Они залили город светом, – стало видно, как днём. Мы испугались и спрятались в разбомбленный дом, и стали со страхом ждать. Лампы погасли и стало чернее чёрного, только самолёты ревели очень сильно, и бомбы рвались то там, то здесь, но не близко от нас. Так продолжалось около часу. Потом всё стихло, и мы с опаской пошли к своему сараю, в котором жили. Там нас ждали наши девочки. Мы поели и улеглись на солому, одетые. Долго, однако, не пришлось разлёживаться: опять раздалась «тревога», и мы побежали в бомбоубежище. Это убежище было тоже устроено внутри горы, как и на заводе Вайсблех, но только оно было маленькое. Там тоже ничего не было слышно, что делается снаружи. Туда во время налётов союзников приходили соседи хозяина нашего завода: всей семьей: муж, жена, и сын их, школьник. А я была в убежище завсегдатаем, так как больше всех боялась бомбёжек. Они поставили в убежище электрокамин. Мы сидели, пережидали тревогу, и они расспрашивали меня о Советском Союзе. Я им, конечно, рассказывала, как могла, с моим плохим немецким. У меня были красивые открытки – Виды Кавказа; я им показала. Как ни странно, они обратили внимание на фонари на столбах и спрашивали удивлённо: как? у вас есть свет на улицах? а нам говорили, что у вас, в России света нет... Оказывается, им очень много плохого о нас рассказывали, пугали варварством славян.
Жизнь наша на этом заводе была скушная, радостей было мало, поэтому всякое развлечение было событием. Возможность съесть что-нибудь сверх скудного лагерного пайка находилась в этом ряду отнюдь не на последнем месте.
Как-то пришли к нам девчонки из соседнего лагеря и рассказали, что недалеко здесь есть завод мармеладный, и во дворе завода стоят бочки с мармеладом. Представьте только: целые бочки мармелада! А мы – почти дети. В силу этого в нашей голодной жизни все ценности исказились настолько, что за ложку мармелада мы способны были жизнью рисковать. И мы решились пойти в поход за мармеладом. Взяли с собой ведро, молоток и ложки. Пошли через лес, по горе. Внизу, по шоссе туда и сюда шли машины, в воздухе гудели самолёты, невидимые в тяжёлых чёрных тучах, которые висели над горою, но не дождили.
Шли мы недолго и вскоре увидели за забором из проволоки множество бочек. Они лежали на своих боках, а вокруг них ездил на велосипеде немец с ружьем. Как только немец отъехал подальше, мы пролезли и присели между бочек. Так хотелось сладкого! А тут – целая бочка мармелада! И вот девчонки выбили из бочки деревянную пробку, качнули бочку и налили в эмалированное ведёрко коричневой жижи. То был полуфабрикат: пюре из диких яблок, без сахара. Но что было делать? Мы набрали этого пюре в ведро и пошли восвояси, разочарованные. По дороге ещё украли из клетки на улице кролика, а через одну русскую девчонку, служанку, добыли картофеля. Пришли «домой» поздно вечером, сварили кролика, наелись и легли спать.
Походы такие не всегда заканчивались благополучно. Две ростовские девчонки из нашего лагеря пошли через город и наткнулись на только что разбомбленный магазин. Возле него валялись на тротуаре брюки, увязанные в пачки. Они взяли одну такую пачку и принесли в барак, не подозревая по русской наивности, что на юридическом языке их деяние именуется «мародёрством». Немцы разыскали этих девочек, арестовали и расстреляли на кладбище. Одну из них звали Люба, а другую Лена. Леночка была полненькая, хорошенькая, 29-го года рождения; а Люба – 25-го года, худенькая. Собрали тогда весь лагерь и – у всех на глазах убили, для науки нам.
Бомбёжки, между тем, становились всё чаще и чаще. Завод уже не работал. Я больше сидела в бомбоубежище. Не знаю, сколько дней так прошло. Но однажды, часа в два дня, приехала грузовая машина за нами: нас хотели отвезти куда-то на работы. Девчата, что были там со мной, украинки, старше меня, все разбежались и попрятались в лесу. Я осталась одна. Со мной одной возиться не стали. Я тогда уже была сильно больна: задыхалась, ходить почти не могла. Ведь я столько дней просидела в бомбоубежище голодная, немытая. Негде было ни помыться, ни переодеться. Машина уехала. И вот я побрела одна в своё бомбоубежище. Побыла там немного с немцами и вдруг мне страшно стало, что осталась я одна без русских, с чужими людьми. И этот страх пересилил страх перед бомбами. Я вышла и поковыляла на мостик пешеходный, что через речку. Стала на этом мостике, как героиня китайских повестей, и думаю, что же мне дальше делать? И в это время подошёл ко мне старик немец, стал кричать на меня, ругать и гнать. Он говорил, чтобы я уходила, что это не моя земля, что все, мол, девчонки ушли, и ты уходи. (Очевидно, он что-то знал) И начал меня толкать. Я расплакалась, а он бил и толкал меня в спину. От его толчков я побрела вперёд. Когда я подняла глаза и посмотрела на дорогу, то увидела вдалеке троих ребят, оборванных, запылённых. Я подумала радостно: раз оборванные, значит русские! И как крикну им: кто вы!? – откуда только голос взялся? Они мне отвечают: русские! С восторгом бросилась я им на шею. Мы обнялись, как родные: нет, больше, чем родные. Потом я начала их расспрашивать, откуда они, куда идут, и скоро ли появятся американцы? Они мне сказали, что скоро, Мосты уже везде минируют. А идём мы, говорят, куда глаза глядят. Я предложила им пойти в наш старый лагерь, в бомбоубежище, – не давая себе отчёта в том, что мною движет неразумное стремление любой ценой оказаться в бомбоубежище, а не на открытом воздухе, под бомбами. Они согласились пойти со мной, и мы пошли.
Около лагеря я оставила их дожидаться меня под горой, у железной дороги, а сама пошла горной тропинкой в лагерь. Там всё было уже по-другому: бараки были передвинуты на новые места. Я зашла в полицайку. Там находились комендант лагеря и переводчица Шура. Вид у меня был очень болезненный, замученный, я еле дышала. Обратившись к Шуре, я сказала ей, что очень больна, не знаю города, и мне некуда идти. Она перевела всё это коменданту, и тот, к моему удивлению, дал мне буханку хлеба и какие-то консервы: кажется, паштет. И сказал: иди в бомбоубежище и сиди там, скоро придут американцы и освободят вас. И ещё он меня предупредил, что если придут немцы в чёрном обмундировании, то мне следует бежать через второй выход из бомбоубежища. Они, – сказал он, – убивают всех подряд.
Я взяла продукты, пошла к ребятам, отвела их в бомбоубежище. Когда мы вошли туда, там никого не было, кроме пожилой больной женщины. Имени её я не помню, она была ростовчанка, работала у инженера завода домработницей. Её ранило осколком в ногу; нога была в гипсе. Она нам так обрадовалась! Ведь ей некому было и воды подать. Мы уселись, я порезала хлеб, что дал мне комендант, и мы поели все вместе. Долго болтали обо всём. Мы были свои. Даже не спрашивали имён друг друга.
Через речку Зиг шли бои. Дня не прошло, как к нам в убежище пригнали пленных: русских, итальянцев, французов. Один итальянец увидел, что я кашляю, и дал мне мятные треугольные лепёшки от кашля. На железной дороге стоял эшелон с продуктами, ребята стащили с этого эшелона кофе «Мокко», макароны и сало. Стали меня угощать. Эту ночь мы переспали в убежище, на узких лавках, а кто и на полу. Рука служила подушкой. На другое утро я ощутила беспокойство. Сердце подсказывало мне, что отсюда нужно уходить, но я боялась куда-либо идти, из-за того, что похожа на еврейку, и меня могут встретить люди в чёрном. Тогда я сказала своим ребятам: идите через мостик в город, вы беленькие, похожи на немцев, вас не заметят. Там уже американцы, а здесь неизвестно, что ещё будет. Они послушались меня, и рано утром ушли. Я оказалась пророчицей и на этот раз. Вечером в убежище явились солдаты с автоматами, и с ними – инженер завода. Двое солдат встали у входа, а другие начали выгонять всех через другой ход. Пленные стали выходить. Я лежала с сильным хрипом в лёгких и не поднималась с лавки. На моё счастье эта женщина, ростовчанка, которая хорошо говорила по-немецки, попросила инженера завода, чтобы он оставил меня около неё, для ухода за ней, так как она не могла ходить. Инженер подошёл ко мне, взял в руку моё запястье, щупая пульс, и махнув рукой, вышел. Пленных всех расстреляли, а я осталась жива. Тогда мне эта женщина сказала: иди, что ты здесь будешь? Я дам тебе кое-какие тряпки, оденься и иди в город. И мы с ней обменялись: я отдала ей банку кофе «Мокко», что ребята принесли, а она мне – тряпки. Я к тому времени запаршивела ужасно: вшей горстями выгребала из подмышек. Нагрела миску воды, помылась кое-как в этом убежище, оделась в то, что мне женщина дала, повязала на голову платочек беленький и пошла через мостик в город. А в городе пули свистят: вжжик! вжжик! И на всех углах будки бетонные для прохожих, чтобы прятаться от обстрела. А кругом полно солдат – чёрнокожих. Все американцы оказались негры.
Иду я по улице, и никто на меня внимания не обращает. Вдруг слышу окликают меня из окна наверху: Вера! Вера! Я думаю: послышалось. Смотрю вверх и вижу в окне – американцы в форме, белые на этот раз. Откуда, думаю, американцы могут меня знать? И иду себе дальше. А они кричат мне по-русски: Вера, ты что же, не узнаёшь нас?! А я никак не могу понять: смотрю на них и говорю неуверенно: вы же американцы... А сама по-русски это говорю. А они хохочут, кричат: какие мы американцы?! Мы русские! Мы же с тобой в убежище сидели! Тут только узнала я ребят своих, которых за день перед тем отправила в город. Как же обрадовалась я им!
Глава 55
Вершина жизни
Екатерина Андреевна занемогла. Но не как обычно, на волне внезапно разлившейся инфлюэнцы, легкокрылой контагии или солнечной бури, а просто по весне. Чтобы никогда уже больше не болеть. То была болезнь к смерти. Ничего особого – так, возраст, сердце, слабость…, но она уже знала, не признаваясь, что дорога окончательно пошла под уклон. И верным было признаком, что привычное недовольство погодой и своим положением, и окружением, сменилось вдруг сильной жаждой жизни – прямо как в детстве. Сказывалась ли этим близость нового рождения, палингенесии, как говорили древние, или какие-то собственные сборы души, – кто знает?
Дело было под пасху. В детстве её – самый чудесный праздник. Восхитительные воспоминания хранило сердце о нём. Но памяти эти лишены были религиозного чувства. В бога Екатерина не верила. Да и не могла, – после того, как отец, земский фельдшер, прочитавши Библию от корки до корки, на её глазах с шумом захлопнул толстую книгу, и произнёс во всеуслышание: Бога нет! И, тем не менее, какой-то бог прятался в солнышке, в запахах весны, колокольном трезвоне, крашеных яйцах, праздничных платьях, храпящих лошадях в нарядной сбруе, дрогах, на которых ехать в церковь всей семьёй, в свечах, куличах, ладане, в торжественном настрое. Прятался и продолжал радовать её. Наверное, это был Пан, знакомый ей по гимназическому учебнику. Никакое «Общество безбожников» не в силах было его изгнать или развенчать. Разве не он придавал резвости молодым ногам? Как было их удержать? Но, когда подходило пасхальное тесто, бегать было нельзя; и особо запрещалось хлопать дверью. Ходили на цыпочках, в предвкушении пышных куличей.
Теперь она всё больше лежала и пользовалась, – по несчастью, как это бывает, – нарочитым вниманием близких, которые объединились безгласным сознанием происходящего, подобно авгурам, хранящим тайну прорицания. Странный сосед, быстро разгадавший полёт вещих птиц, развлекал её временами, и утешал. Говорил речи необычные: о посмертных странствиях, о хождении вне тела – как старец, умудрённый жизнью и смертью. Был он молод, раза в три моложе самой Екатерины Андреевны, но внушал доверие и говорил убеждённо, не предполагая возражений, как имеющий власть. Ей нравилось слушать эти его речи, – не важно, верила она ему или нет. Просто никто другой не говорил с ней о смерти, а она знала, что смерть близка. Ей было много лет: она устала быть на пенсии и часто говорила своим молодым соседям по коммуналке: как я вам завидую – вы можете работать! Они же, напротив, были отягощены утомительным трудом, и ещё больше – трудовыми отношениями, и мечтали о пенсии, которая позволила бы им жить пусть скромно, но независимо.
Хоть стара она была, но оставалась женщиной. И сосед нравился ей, как женщине. А теперь, она, можно сказать, любила его; после того как он принёс её на руках на этот одр болезни, подобрав на улице, где она упала без сил во время прогулки. Он частенько захаживал к ней – поиграть на «Бютнере», старинном немецком пианино, каких немало сохранилось в советских семьях, получивших их вместе с квартирами, отобранными у «бывших», или выменявших их на паёк в голодные годы. Квартира эта, в бельэтаже архитектурного памятника – бывшей портовой конторы известного на Руси купца, – вначале большая, какая и полагалась советским «спецам», а потом подселённая и превращённая в коммуналку, досталась её мужу ещё в начале тридцатых, и с тех пор она жила в ней. После войны, правда, занимала только две смежные комнаты, из шести. Остальные заняли пришлые люди: не всегда плохие, часто менявшиеся. Молодой сосед, со своей такой же молодой женой, оказался здесь в результате сложного обмена – ситуация, так хорошо знакомая нам, испорченным квартирным вопросом. Эта бездетная пара выделялась из толпы. Екатерина Андреевна не знала, чем они занимались, где работали, но с первого взгляда определила их, как людей «достаточных». Именно это старое слово, неупотребительное в советское время из-за отсутствия по-настоящему «достаточных людей», более всего им подходило, и делало уважаемыми, независимо от их социального положения.
Илья, а именно он и был новым соседом, совсем не умел играть на пианино. Но душа его пела. Она пела всегда: безостановочную и нескончаемую, скорбную и, вместе, лирическую песнь. И песнь эта просилась наружу. Однако петь Илья стеснялся, да и не умел, хотя посещал какое-то время вокальный класс известного в городе учителя пения. Зато руки его были чуткими: мелодия передавалась рукам. Но, для того чтобы она звучала, ему нужен был такой же чуткий инструмент, который бы отзывался на прикосновение к клавишам, меняя голос вместе с изменением оттенков чувства. Для этого совсем не подходили советские фабричные инструменты: тугие и тупые, – по клавишам которых можно было только барабанить, что и проделывали успешно многочисленные советские дети в музыкальных школах, куда силком загоняли их родители, очарованные раз и навсегда посредственным Ваном Клайберном. Возможно поэтому, из-за плохих инструментов, Илья так и не выучился музыке: он просто не мог с их помощью соединить внутреннее и внешнее звуковые пространства. И, значит, это было ему неинтересно. А заставлять его было некому, – да он бы и не дался. Но когда, по какой-либо житейской случайности, ему под руку попадался старинный немецкий рояль или, на худой конец, пианино, он давал волю рукам, невзирая на запавшие клавиши и неровный строй. И звучала музыка. Необычная и, вместе, очень традиционная, и, даже, народная. Так случилось и теперь. Илья не мог пройти мимо соседского пианино. Он быстро сошёлся на этот предмет с Екатериной Андреевной, и приходил поиграть. Без приглашения, когда ему этого хотелось. А та любила его слушать, затаившись в углу дивана и, отдаваясь бесконечной пряже грёз, выходившей тоненькой струйкой из под мягких рук соседа и навиваемой на невидимое мотовило времени.
«Ах, зачем нас забрили в солдаты
И послали на Дальний Восток?
Не затем ли, моя дорогая,
Что я вырос на лишний вершок…»
«Прощай японская война, прощай, японочка моя!
Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.
Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.
Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь».
У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином «Бютнере». Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело – Илья. Его игра завораживала.
Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.
Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.
Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.
Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.
«Эх распашён мой, милый распашён!
Эх, распашён, хорошая моя…»
Она видела себя юной «девой», воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым «реалистом». Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке – сахарная роза или белый барашек. Загляденье!
Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на «эмке», носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл – не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню – совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания – седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.
«Свари ты мне судака, чтобы юшка была.
И юшечка, и петрушечка!
Кума моя, кума моя, душечка!»
Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте «Судак», вместо «Судан». Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: «Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила». Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!
Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война, издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.
Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много – целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: «Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!» Вот так прислуга! Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: «Захотел барином быть, выписал прислугу!» Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.
«На Муромской дорожке стояли три сосны,
Прощался со мной милый до будущей весны».
Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.
Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: «покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины». И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: «курите здесь, Илья, мне не повредит».
Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.
– Кто это? Спросил Илья.
– А это сын мой, Олег. С соседской девочкой, Верой.
Какие-то смутные ассоциации пробудились в душе Ильи. Он хотел, было, сосредоточиться на них, вспомнить забытое, но Екатерина Андреевна отвлекла его. Показывая свою фотографию двадцатилетней давности, она сказала:
– Такую ты бы не донёс до дому на руках-то.
– Пожалуй, нет, – соглашался Илья.
Да и теперешнюю, высохшую и лёгкую, не просто было донести. Илья подобрал её на бульваре, невдалеке от дома, но всё же расстояние было изрядное. А два пролёта лестницы Илья преодолевал уже, стиснув зубы, от сильной боли в руках.
Он подошёл к окну, приоткрыл форточку. – Что там, на дворе? – спросила Екатерина Андреевна. – Грачи, – односложно отвечал Илья.
В монастыре у Ливерии была приятельница, Мать Агнесса. Окна её кельи выходили на крышу первого этажа. По крыше важно расхаживал павлин. Ужасно надменный! На детей, пытавшихся привлечь его внимание, даже и не взглянет. Он распускал свой хвост веером и кричал…. На одном конце монастырского двора, где был вход для посетителей, клир и мир разделяли келья привратницы и калитка с тяжёлыми запорами; зато на другом конце, где церковь, стояли открытые железные ворота, никем не охраняемые. Девчонкам захотелось орехов, они и побежали через эти ворота к старухе, торговавшей орехами, что жила возле училища. С левого берега стреляли, но они шли спокойно. Не ночь ведь: видно, что дети идут. «А разве детей будут убивать!?» – думали они. Ну и отругала же их старуха орешница: «Дурные, безголовые дети! Под пулями пошли за орехами!». Что поделать? Мир детей и мир взрослых не совпадают. Однажды, выбежав за ворота, Катя увидела толпу военных. Они сгрудились над чем-то, наклонившись, и что-то делали. Любопытство одолело её. Безрассудно протиснувшись вперёд, она увидела: лежит человек в шинели, лицом вниз, а они все бьют его прикладами винтовок! Не помня себя, она помчалась в больницу к отцу: схватила его за полы халата и, заикаясь, повторяла: папа! уходи, уходи, тебя убьют! Он осторожно освободил халат от её судорожных рук, начал целовать, гладить по волосам, и сказал: «успокойся, никто меня не убьёт, это тебя напугали; иди к маме».
А потом пришёл тиф. Умерло много мужчин, – столько не могли убить. В одно спокойное утро, когда стих артобстрел, мать послала Катю в подвал за соленьями. Набрав из кадушек огурцов и капусты, она, напевая, поднялась наверх, и чуть не выронила из рук миску. Прямо на неё, из больничного сарая вышла лошадь, тянувшая большие сани, доверху гружёные голыми трупами. На самом верху груды Катя разглядела молодого солдата, лицо его наискось было рассечено шашкой. С ужасом, перебежав двор, она влетела в квартиру, и мать долго пыталась её успокоить. Куда же их везли, голых, не накрыв даже дерюгой!
Потом и она переболела тифом. Ей побрили голову, разрывавшуюся от нескончаемой боли. После волосы отросли, но на месте бывших прямых появились кудряшки. В училище девчонки перебирали её кудри и говорили, смеясь: это мой локончик, а это – мой! Изменившееся отношение подруг обозначило границу детства. Началось девичество. Кате стали приходить записки от мальчиков. И она влюбилась в Костю Морского, наградив его в мыслях всеми превосходными качествами. Эта любовь – лучшее, что она вынесла из своей юности; и сберегла, не по годам мудро, порвав все отношения с любимым на пике своей привязанности к нему. Боялась, что любовь его может закончиться, хотела, чтобы первое слово осталось за ней: чтобы он всегда, всю жизнь помнил её, как свою любовь. Неизвестно, хранил ли он эту память. Но она сохранила, и продолжала всегда любить его, и не жалела о сделанном.
– На том берегу, вас мать встретит, – ни с того, ни с сего бухнул Илья.
Екатерину Андреевну нисколько не смутила кажущаяся бессвязность его слов. Как будто продолжался на минуту прерванный, понятный обоим разговор. У неё не возникло вопроса, о каком «береге» речь. Смутило другое: почему мать? Это показалось ей обидным. Она любила отца. Висла у него на шее. Папа, папочка, папулечка, так и сыпалось из уст её по всякому поводу. Ей довелось увидеть много смертей. Они пугали, но не приносили горя. Не то смерть отца…
«Умер бедняга в больнице военной
Долго родимый лежал…»
У него было больное сердце, а тиф неумолимо косил и более здоровых. Последняя его пациентка, мать Ливерия умерла, когда он и сам слёг, и от него скрыли её смерть. Болезнь не совсем сломила его, и Катерина, поглощённая своими любовными страданиями, отнеслась к его болезни как-то несерьёзно. Она пристроилась за тумбочкой у окна палаты и сочиняла стихи, посвящённые К., но не могла никак сдвинуться с двух первых банальных строф: «виновата ли я, что когда-то шутя…». Отец молча наблюдал за ней. Вдруг, она услышала его раздражённый голос: что ты там пишешь!? Поспешно захлопнув тетрадь, она села у постели. Ей стало очень стыдно за то, что она отвлеклась душой от умирающего отца, и тот всё понял: понял её измену. А ведь он знал, что умрёт. Как только понял, что у него тиф, сразу сказал: это конец. И конец не замедлил. Последний день был ужасен. Катя металась по комнатам, как безумная, рыдала, молилась: Господи, спаси его, сохрани, помоги, сжалься! Не могла видеть его агонию, выбегала на крыльцо, сидела на ступеньках. Вдруг кто-то закричал: «Катя, иди скорей, папа отходит!». Она побежала, встала в ногах и завопила: папа! папа! папа! – протягивая к нему руки. Отец, до того уже несколько дней не поднимавший головы, вдруг восстал всем туловом, протянул к дочери руки, а потом откинулся и испустил дух.
Катя кричала, билась в чьих-то руках, рвалась к отцу, но её крепко держали, чем-то отпаивали…. Затем настало полное безразличие, будто все силы души, которыми она пыталась удержать здесь самого дорогого, вдруг иссякли. И пустота….
Из больничного дома пришлось уйти. Чтобы выжить, мать стала гнать самогон. Но вскоре пришли из ЧК. Аппарат сломали и наказали не шалить более с этим
Будущее стало туманным, если бы не случай. Мать встретила жену протоиерея, которого лечил отец. Протоиерей умер. Осталась вдова и две дочери. При встрече она спросила у матери: Варвара Михайловна, что думаете со своими девочками делать, куда определять? Мать не знала, ничего не решила ещё, заплакала. Протопопица и говорит ей: не плачьте, я принимаю интернат в Новочеркасске, возьму ваших девочек.
Так случилось чудо. Катерина из будущего попала в прошлое. На четыре года в закрытое учебное заведение для девиц: Интернат имени Ленина. Этот интернат создали, объединив Институт благородных девиц и Епархиальное училище. Воспитанницы обоих заведений и персонал остались на месте: сменилась только вывеска. Так и получилось, что при советской власти Екатерина Андревна воспитывалась в Институте благородных девиц. Чего не случилось бы, если бы сохранился прежний порядок. Разве это не насмешка судьбы: пройти в будущее, чтобы попасть в прошлое? Или дар?
Порядки в интернате остались те же, что были в институте. Воспитанницы, в числе прочего, унаследовали институтскую униформу: комлотовое платье, лиф облегающий, на китовом усе, и широкая юбка, до щиколоток. Рукава платья – до локтя. Ниже подвязывались белые подрукавники – до запястья. Затем, белый закрытый передник. Поверх одевалась белая пелерина. В таком одеянии пребывали они весь день, зашнурованные и укрытые с ног до головы. Утром, по звонку, одевались, стоя в затылок друг другу, и каждая девочка шнуровала впереди стоящую. Спальни по-прежнему звались дортуарами. А воспитанницы именовали друг друга «девами». В 10-м дортуаре жили «институтки», в 11-м – «епархиалки». Эти дортуары были врагами. И, хотя громко не ссорились, часто шипели друг на друга. Одиннадцатый и двенадцатый дортуары жили более дружно. Вообще «епархиалки» были повыдержаннее «институток». В благородных дортуарах водились разбойницы. Катя с жалостью вспоминала сестёр Ингалычевых. Они были княжны. Голодали – никого у них не было. Сидели всегда рядышком на кровати, прижавшись друг к другу, с остальными девочками совершенно не общались. А те, – не гляди, что дворянки, – изводили их; осыпали насмешками.
После завтрака «девы» шли на занятия в классы. На уроках всегда присутствовали классные дамы, ограждая приходящих из города учителей от возможных шалостей. В вестибюле сидел швейцар в стеклянной будке, и никого не выпускал и не впускал без позволения. Заведующая интернатом, Богоявленская, водила «епархиалок» в церковь на службу. Девы сшили себе белые тапочки из лоскутов, полученных в бельевой, подшили к ним подошву из верёвок. Загляденье! Придя в церковь, разувались и надевали эти тапочки. В Отделе Народного Образования прознали об этом. И потребовали объяснения, зачем заведующая так поступает. Богоявленская выкрутилась, сказав, что водит девочек слушать пение.
В большой зале, в будни служившей столовой, частенько устраивались балы для воспитанниц старшего класса, на которые приглашались мальчики из Реального училища. Их звали «реалистами». Екатерина принадлежала к «малышкам», да и танцевать не умела. Смотрела на кружащиеся пары и немного завидовала бойкой сестричке, которая проникала на балы нелегально. Гремел оркестр, и «сестрёнка моя» порхала, позабыв всё на свете. Катя стояла в коридоре и любовалась ею через стеклянную дверь. Однажды она увидела Костю Морского. Он танцевал с сестрами Раковскими, поочерёдно, то с одной, то с другой. Катю удивил его выбор: сёстры были совсем неинтересные. Она очень жалела потом, что не объявилась ему тогда, и не поговорила. Ведь мечтала о нём последние два года! С другой стороны, это было и к лучшему. Ведь она по-прежнему любила Костю, и верность этому чувству служила ей оградой от возможных обид. Жив ли ещё этот чернобровый мальчик? Где он теперь? Она не могла представить его стариком.
Легко было длить девичество в затворе интерната, в компании таких же девиц. От прежних времён в интернате сохранилось «обожание». Младшая девочка должна была обожать старшую, и если та отвечала ей, они ходили, обнявшись, вечерами по коридору, одаривали друг друга, вообще изображали влюблённость. Писательница Чарская – кумир благородных девиц, была им наставником в этом.
Катя обожала девочку из 12-го дортуара, Танечку. Она была из благородных, за глаза её называли «графинюшкой». Высокая, с пышными каштановыми волосами, ореолом осенявшими её прекрасное лицо; глаза серые, обрамлённые чёрными ресницами; а губы складывались в такую милую полу-улыбку, что хотелось их целовать! Они ходили, в числе прочих по длинному коридору, обнявшись, награждая друг друга нежными поцелуями; дарили друг другу цветы, тетради…. Что за непостижимое чувство?! Как можно так привязаться к девочке, что она становится для тебя единственным интересом в жизни? Час расставания был печален. Всю ночь они просидели в столовой, и плакали, клялись никогда не забывать друг друга. Вскоре после Катя получила письмо. Татьяна писала: «Катенька! Я всё время плачу, думаю только о вас…».
– Скажите, Илья, вы, когда учились в институте, у вас была любовь между мальчиками?
– Была, и большая.
Илья вспомнил своего друга счастливой студенческой поры. Много позже, когда они встретились вновь, тот признался ему, что никогда, никого больше не любил он так, как Илью.
Вскоре Екатерине Андреевне стало намного лучше. Она очень оживилась, даже вышла к праздничному столу и разговлялась вместе с родственниками. Кто-то из них подумал, что болезнь миновала. Но Илья знал, что это последний прилив сил: прощание со здешней жизнью, которое дарует уходящему бог Яма, хозяин смерти. Илья не хотел видеть смерть и похороны близких ему людей; никогда. Потому на дни календаря обвязанные чёрным крепом, переселился на другую квартиру.
Как то и полагалось отъявленному конспиратору, у него было две квартиры.
Глава 56
Странник
Глаза и губы московской тётки сложились в гримасу ненависти и презрения. «Выродок, – прошипела она, оборачиваясь в дверях на Илью, – даже к отцу родному на могилу не хочет пойти!»
Старшая кузина подхватила тётку под руку и повела прочь, повторяя: «пусть, пусть себе живёт, как хочет...»
Толпа родственников вышла через двери в смущённом молчании, оставив Илью одного в пустой квартире. Был день первых поминок. На кладбище Илья идти не хотел, и не видел оснований, для чего бы ему кривить душой и насиловать себя, – как будто смерть отца есть дело приличий! Он и на похороны не приехал, – специально задержался, хотя телеграмма пришла вовремя; не хотел суетиться, козырять в билетных кассах своей «похоронкой», – тоже мне, льгота! А главное, он не хотел видеть мёртвое тело, которое они упорно называли отцом!
«Смешно. Если это – мой отец, и ваш брат, дядя, муж, зять.... то как же тогда вы зарыли его в землю, да ещё и камень привалили? Глупцы. Не ведают, что творят; придали трупу вид спящего человека и совершают над ним дикарский обряд, смысл которого давно ими утрачен. Взять ту же могильную плиту, – ведь её клали на могилу для тяжести: придавливали, чтобы покойник не вылез и не смешался с живыми; и в то же время ставят для него тарелку на стол! Это – из разных пластов древней традиции. Некоторые считают, правда, что надмогильный камень символизирует гору, как местообитание душ предков, но, по-моему, это самый нормальный «бетиль». Впрочем, одно другому не противоречит... «Гора» у южных славян означает «лес»; в сказках восточных славян лес – синоним потустороннего мира. А горы сербы почему-то называют «планиной», то есть равниной. Странно…, уж не охранительный ли это эвфемизм? Обманывают таким образом покойников, чтобы те не проснулись при упоминании их места?
Но, всё равно. Похороны – настоящий цирк! Фотограф командует: родственники, сюда! а вы, сюда! Супруга, ближе к изголовью! Запечатлелись. Улыбка? О, нет, пардон, – плач! Все корчат скорбные рожи. Оркестр, траурный туш!
А меня ненавидят, – будто мой отец им дороже, чем мне. Как же, так я и поверил!
«Что такое смерть, в самом деле? Что означают эти слова: отец умер? Что мы с ним больше не встретимся? Кто знает, однако...? Что-то изменилось для него. Для меня же всё осталось как раньше. Мы редко виделись. Последние встречи мало что добавляли к тому тёплому «кому» в груди, который с детства связывается со словом «отец», – скорее, отнимали. Общего было мало. Тут был даже не разрыв поколений: разрыв эпох, эонов!
Да, в его жизни что-то случилось, – он умер. Плохо ли это? Не знаю. Но складывается впечатление, что он вовремя ушёл отсюда. Окружающий мир всё более и более изменял ему. Он жил остатком своей прежней жизни; куцым остатком: иллюзорная компонента бытия всё нарастала за счёт реальной. Говорят, он хотел жить. Но, это желание – часть иллюзии. Я же видел – он хотел забыться, и потому пил. Забыться, потому что реально забыл всё, забыл себя молодого, фронтового…. Вместо реальной памяти – придуманный образ «ветерана». С ним при жизни уже произошло то, что происходит с покойниками в Аиде, по представлениям орфиков: они все забывают... Всё в руце Божьей: Он лучше знает, что для кого хорошо».
«А эти не знают Бога, и путей Его. Плачут над манекеном. Ведут себя так, будто он заболел и ему плохо. Но он не заболел. Ушёл без болестей, разом, – хоть и не без печалей. Дай то Бог: и мне так же!»
Илья давно привык думать о дне смерти, как о счастливейшем дне своей жизни, и был искренен в этом. Жизнь – страдание. Эту буддийскую истину он ощущал слишком хорошо, – ведь ни он сам, и никто из его современников не умели жить в этом мире, и у них не было учителя. Поэтому жили они, как попало; и это было мучительно. Вера в то, что жизнь есть страдание, приносила облегчение.
Но, если бы только страдание! Жизнь была ещё и непрерывным испытанием. Илья никогда не был уверен в отпущенных ему днях; что сулят они? и выдержит ли он? Страхи рисовали ему всякое: он хорошо знал о кругах земных адов, и когда взор его затемняли жуткие картины, губы шептали: не приведи, Господи!
Поэтому Илья с надеждой ждал исполнения отпущенного ему срока, и боялся не смерти, а слишком долгой жизни, с которой не знаешь, что делать.
Он мерил шагами родительскую спальню с завешанным зеркалом, как если бы это маятниковое движение помогало ему протягивать сквозь сознание цепочку мыслей.
«Современные люди, – думал он, – самые глупые изо всех, до сих пор живших. Цеплянье за остатки древних ритуалов в критические моменты жизни – это всё, что осталось от прежнего культурного богатства». И тут же услышал возражение своего Искреннего: «Пожалуй, есть глубокий смысл в том, что они цепляются за них. Последняя крупица веры в Бога, а точнее – неверия в свой рациональный мир.
«Спроси их, что такое земля? Геологическое тело, ответят они. А Космос? Электромагнитная пустыня с крупинками звёзд, физический вакуум. Выходит, мы живём на мёртвом камне...?!» Илья подхватил слова Искреннего, но в русле своего возмущения: «Какая дикость! Даже в начале ХХ-го века земля была ещё живым существом, – для нивхов, по крайней мере. Она дышала, встряхивалась, как большой пёс. «Сахалин это зверь, – говорили они. – Его голова в верхней стороне, ноги – в нижней. Лес на нём – это всё равно, как его шерсть, а мы, люди, всё равно как вши в его шерсти. Бывает, он начинает шевелиться. Это, мы говорим, земля пошевелилась. В это время иногда слышен гул. Может быть, ему надоедает лежать, а может быть, потому что людей на Сахалине много стало. Всякую грязь на него льют. Поэтому он отряхивается, всё равно как собака».
«Люди – насекомые на теле Паньгу!? Фи! Какая гадость!. Однако, живую землю нужно беречь, а мёртвую..., – разве что пнуть ногой и плюнуть, как на падаль. Земля-Собака – это более истинно, чем просто планетное тело, населённое биологическим видом Ноmо, эволюционировавшим из... чего? Или кого? Наверное, из ослов!»
Илья подошёл к зеркалу и сорвал с него дурацкое покрывало. Надо бы побриться. Провёл рукой по заросшей щеке. Неохота. Вечером, пожалуй. (Он не любил бриться.) Вспомнил знакомого армянина, который не брился, пока не закончился установленный траур. У него тоже умер отец. Илья усмехнулся, – лёгкая дань усопшему! Затем прошёл в залу, сел в кресло-качалку возле книжного шкафа и взял в руки книгу, которой наделил его Рустам: Манфред Людвиг фон Экте «Европейская Мокшадхарма». Эта книга настроила его на углублённую саморефлексию.
Размышляя о себе, Илья внутренне согласился с тем, что длинный период полного внутреннего раскрепощения, непременного проявления всякого внутреннего импульса, снятия любого запрета, мешающего этому овнешвлению, закончился.
До сих пор его целью и результатом, оправдывавшим чреватое самовольством раскрепощение, была и стала полная открытость психических содержаний для сознания. Достижение такой цели требует устранения всякой саморепрессии. То есть всё психическое наполнение его, чтобы стать событием, феноменом, должно было априори оцениваться со знаком «плюс». Чтобы преодолеть давление не только общепринятой морали, но и отрицательные градиенты отношений к нему его близких и не столь близких людей, а также собственное давление, исходящее от «Я», предстательствующего за других, Илье пришлось приписать себе едва ли не божественное достоинство: объявить всякое своё проявление священным и оракульским, так что даже неприятная его (проявления) форма должна была пониматься лишь как маска юродивого, скрывающая за собой учительный смысл, или отсылающая к такому смыслу. В сущности, это был «дзенский» принцип изначальной непогрешимости: манифестация присущей всякому человеку природы Будды. Илья осуществлял этот принцип во весь подошедший теперь к концу период подготовки к Господству.
В течение этого периода не так трудно было Илье с людьми, которых он брал, что называется, «на ура», как с самим собой. Лицам внешним невозможно было не покориться столь глубокой непосредственности, сообщавшей всякому его поступку, даже несколько обидному для них, очарование подлинной жизненности. Иное дело внутренние аффекты воли: здесь Илье подчас приходилось быть богоборцем, подобным Иакову, который обрел в результате своей борьбы атрибут Веельзевула – хромую ногу. Подобная же «хромая нога» появилась и в духовном облике Ильи. И вот он хотел хорошенько нащупать её и ампутировать: удалить из себя, как удел Противника в нём. Долго играл он в поддавки бесам, чтобы они перестали прятаться и маскироваться, и они теперь настолько осмелели, что незаметно стали хозяевами душевных полей, на которых Илья продолжал мнить хозяином себя.
Оказалось также, что духовный опыт Ильи односторонен и не совсем чист: замешан не только на богоискательстве, но и на богоборстве. Пафос правдоискательства и разоблачение лукавства мира теперь были увидены им как бунт против предопределённого человеку удела; как вера в якобы возможный честный порядок мира; как нежелание понести тяготу, неловко сбрасываемую ближним на его плечи…. Но, разве это нежелание нести чужую ношу не равно, по сути, тому же перепихиванию друг на друга нерешаемых проблем, которым он так возмущался?
Открытие лукавства человека и неподлинности мира оказалось только частью Истины. Вторую часть, заключающуюся в довольном принятии на свои плечи чужой немощи, Илье ещё только обещалось постичь.
Сегодня же ему надлежало обуздать бесов, которых он изрядно пораспустил, и укрепить свою господскую и пастырскую над душою волю. В свете этой задачи безграничная дионисийская свобода новейших времён не казалась ему уже последним и окончательным словом, и более ему уже не хотелось видеть во Христе освободителя от всякой позитивной нормы в пользу свободно дышащего духа. Оно-то, конечно, было верно, если иметь в виду дух пророчества, ищущий своего выражения и опубликования во всякой, даже сколь угодно экстравагантней культурной форме, но – не все же быть Пифией! И, наверное, прежде чем провещевать, надобно заслужить нисхождение пророческого духа аскетическим подвигом …?
До сих пор экзистенциальным критерием для него являлось буквально поминутное согласие с самим собой; то есть полное соответствие плана выражения плану содержания, – то теперь ему виделось важным противостать самому себе, и в этом противостоянии не последняя роль отводилась им столь презираемой прежде жёсткой форме правила.
Все «нелепые ритуалы», которые он наблюдал у «подлинных христиан», обрели для него утаённый прежде смысл формирования пастырской воли. Они, конечно, не совсем понимали, что делали, так как были новыми, реформистскими христианами, стяжающими Духа Свята сейчас и напрямую, – в чём, впрочем, сходились с первой апостольской общиной, которая так же стяжала дух пророческий, говорящий разом на всех языках. И это их стяжание зиждилось, конечно, не на песке желания, а на камне крещения, помазания и причастия; а также на строгом исполнении некоторых произвольно выбранных заповедей. Именно этот законнический и обрядовый фундамент позволял им надеяться на услышание Отцом их непрестанной просьбы о ниспослании пророческого духа. Завершающим действо актом была коллективная молитва, и на этом финише они старались вовсю.
Немного смешно было смотреть, как они зажмуривали глаза, думая, что чем крепче они сожмут веки, тем сильнее их сосредоточение.
Лица их сковывала гримаса серьёзности, просительности и ложного смирения, вполне противоречившего наглости их притязаний. Это неестественное напряжение приводило к тому, что многие не могли сдержать нервной зевоты. Взгляд со стороны получал впечатление необоримой скуки. Так оно, впрочем, и было для тех, кому эти радения давно приелись: с самого детства. Не рутинны были только прозелиты....
Илья знал, что тут ничего не могло получиться, так как их рвение к исполнению ритуала несло в себе содержание, прямо противоположное изначальному и подлинному смыслу всякого ритуального действа. То, что они делали, больше походило на аутотренинг или вульгарную европейскую «йогу». Вдобавок они, в духе времени, приносили жертву тотальности, полагая, что должны образовать в соборе единый разум, единое устремление и единое тело..., то есть Голема.
В сущности, большинство членов церкви, – и, особенно, прозелиты, – проходили в ее лоне процесс первичного окультуривания, или, правильнее, рекультивации – исправляли свой Я-образ на более ценимый, путем новой самоидентификации по принадлежности к новой для них общине: опирали свою новую самооценку на идеалы иные, чем те, в системе которых они однажды ощутили себя униженными и заброшенными.
Из этого пункта, разумеется, страшно далеко до личности, вылупившейся из коллектива; которая имеет дело с духами: общается с ними реально, и не выделывает больше из себя робота, манифестирующего культурные символы. Свободен тот, кто покинул поле олицетворённых идей и живёт теперь в отрогах сказочного хребта Куньлунь. Там свои тропинки, источники, деревья и животные. Не по всякой тропинке пойдёшь, не из всякого источника испьёшь, не от всякого древа съешь. Там свои опасные места, где обитают различные хищные духи, могущие поглотить тебя. Нужно быть осторожным. Именно в этих локусах полезно остановиться и произнести охранительную молитву, обратиться к Жёлтому Владыке, которому только одному под силу укротить тигроподобных духов с человеческими лицами...
Илья ещё толком не изучил эту местность: до сих пор он бродил по ней беспардонно и бездорожно, – как вездеход по тундре; то и дело проваливаясь в ямы, теряя гусеницы, давя подрост стланика. Дальше так жить не годилось. Бесы забрались уже в самые кишки: Илья поминутно терял себя, забывал, кто он: не знал, как вернуть себе прежний облик. Привычка лезть напролом, не заботясь о следе, представляла теперь, пожалуй, главную проблему. Следовало пройти привычные маршруты обратным ходом, медленно озираясь, отыскивая себя потерянного. Нужно было установить для себя все опасные места. Это оказалось трудным делом. Бесы уже изрядно завладели им и носили по воздуху безо всякой дороги, – а он-то воображал себя даосом, летающем на облаке!
Еда, между прочим, была одним из таких пунктов. «Пища – низшее из существ» – вспомнились слова Брахманы: «она основание, но она же и дно». Илья впервые оценил значение ритуальной молитвы перед едой...
И ещё он понял, – уже не умозрительно, как раньше, – а в качестве настоятельно ощущаемой потребности жить, – что бытие совершается здесь и теперь, и пребывать вне этих «здесь» и «теперь», в чём бы то ни было ином, значит не жить. Йога знания, которую он до сих пор практиковал, конечно, содержала в себе попытку быть, но всё-таки опосредованную иным, будущим бытием, которое осуществится на «вершине знания». Теперь он понял, что господство должно осуществляться сейчас и всегда, и что дарованная Царём свобода принадлежит наезднику, а не коню.
Глава 57
Так старики порешили
Когда Илья задавался вопросом, кто были самые лучше люди из тех, что встретились ему на жизненном пути, он неизменно приходил к выводу, что таковыми были русские крестьяне. Те самые деревенские люди, пренебрежительно именуемые «деревня!», грубо и безжалостно унижаемые и уничтожаемые варварской утопической цивилизацией, которая приносила их в жертву идеальной социальной машине, которая выставила против них отряды соблазнённых ею людей, кичащихся своей дьявольской силой….; и что самое ужасное – их собственных сыновей.
Чудом сохранившиеся представители русского крестьянства, убитые социально, но не сломленные духовно, несмотря на жернова революции, – вот те святые, лики которых выделялись из толпы прочих лиц смотревших навстречу Илье. Большинство их сгинуло безвестно на этапах и лесосеках, а те, кто уцелел..., – хорошо ли им было? Какими же одинокими должны были чувствовать себя они в этом пораженном безумием мире. Всё разрушилось. Прадед Ильи по матери ещё ходил пешком на богомолье в Киев, в Лавру, из Сибири-то! А дед..., дед уже вынужден был скрывать свою веру и молиться тайком, а чаще беззвучно, про себя, в густую свою бороду, которую и Пётр не смог сбрить. А вот советская власть сбрила. И хотя бороду дед сохранил, от крестьянства его только и осталось, что эта борода. Остальное пропало. Правда, бревенчатые хлебные амбары, говорят, стоят и по сей день: и по сей день пользуется ими для своих нужд здешний разорившийся колхоз.
Когда учреждали его, предложили Егору стать председателем. Так старики порешили: уж если не миновать колхоза, то пусть Егорий и начальствует. Потому как он – старшина деревни, человек уважаемый. Наивные старики! Поблагодарил общину Егор и отказался. Не поверил он в колхоз и на кончик волоса, не стал греха на душу брать. Да и провидел он ясно, что с председательского стула одна ему дорога – в тюрьму. И рядовым колхозником в колхоз не стал он вступать, но не пожадничал – отдал избыток свой в общее пользование: решил поглядеть, что выйдет. Но что могло выйти из ликвидации ответственности?
Всё было ясно заранее: надо было уходить в тайгу, на необжитые места. Но легко ли было оставить родную деревню, где жили поколения предков? Бросить землю, обработанную любовно своими руками, бросить подворье, где всё так прилажено к месту? Но делать было нечего. Тяжёлой горечью наполнилось сердце Егора, когда привели с артельных работ лучшего его коня, и пришлось подвесить его к балкам конюшни на помочах, так как не держали подламывающиеся ноги. Вся семья Егора собралась вокруг несчастной лошади: дети плакали. Тут и решился Егор: ждать боле нечего, нужно уходить немедля. И раскатал он с сыновьями избу, продал расписной фаэтон и то, что осталось ещё из движимости, погрузил скарб и детей на две телеги, и двинулся по болотным кочкам в тайгу, в верховья Туры.
Там, из таких же, как он, бежавших от колхоза мужиков сколотил Егор рыбачью артель, и стали они ловить рыбу, и продавать её в Нижний Тагил и Тюмень. Но не успело их дело наладиться и окрепнуть, как и здесь настигли их вездесущие заготовители и привезли им план по сдаче рыбы в потребкооперацию. Смириться со включением его свободного труда в произвольную, надуманную и разорительную систему заготовок Егор не мог. В душе его окрепла какая-то мрачная решимость. Брови его сдвинулись к переносице и больше уже не расходились к прежней достойной безмятежности. После беседы с заготовителями, в ходе которой он едва вымолвил несколько безразличных слов, Егор велел жене собираться.
Он уходил в тайгу, как медведь от своры борзых, и в его уходе было нечто большее, чем преследование своего личного интереса, которого не хотел он принести в жертву чуждым целям. Это был протест. Тот самый протест, который двигал и его не столь отдалёнными предками. Все они были беглецами и искателями личной независимости; начиная от основателя рода, курского крестьянина, который при первой возможности уйти от великорусского рабства, отправился с семьей в незнаемую далёкую Сибирь.
Гнёт мира, гнёт государства, гнёт соборного греха, и единичное бытие, отстаивающее свою безусловную ценность...
Деревню Тагильцы основал прадед Егора, который, в свою очередь, не согласившись с общиной, ушёл в тайгу один, выбрал место, срубил избу, привел жену из остяков и стал жить, как хотел. Его прозвали Новосёлом. От него и пошли они все: Новосёловы.
Ноги – поистине великое орудие народной демократии, обязанное своим бытием бескрайним российским просторам. Всю свою жизнь Россия, лишённая возможности голосовать руками, голосует ногами. Обширна страна наша, но вот, пришли худые времена, когда и в ней стало тесно.
Сыновья разошлись и разъехались по городам. Егор оставил жену с двумя дочерьми у кумовьёв в Кошуках и ушёл в тайгу один, с ружьём и лотком – мыть золотишко. Оставшейся без кормильца семье было несладко. Приходилось дочери Егора нянчить чужих детей, вместо того, чтобы учиться в школе, а то и побираться по богатым остяцким деревням. Но Егор был непреклонен. Он не нуждался во властях, – ни в дурных, ни в хороших, – для того, чтобы жить. Между ним и новейшим временем пролегла глубокая борозда. Своим крестьянским нутром Егор понял, что примирения быть не может, что его хотят уничтожить. Ощущение самоценности своей было, однако, столь велико в нём, что для сохранения своей внутренней сути он готов был жертвовать всем, даже семьей.
Два года жил он в тайге, на заимке, питаясь рыбой, дичью и лесными плодами. Мыл песок по таёжным речкам. Старший сын давно уже звал их к себе, в далёкий южный город, слал вызовы, но Егор не хотел ехать с пустыми руками на благоволение сына: не мог позволить себе нарушить строгую крестьянскую иерархию: думал на золото опереть свою гордость отца и хозяина. Намыл он золота из уральской гранитной дресвы, сплавил слиток в полкилограмма весом, завернул его в тряпицу, положил за пазуху и воротился к бедствующей семье своей, или вернее – к немощному остатку её.
Они ехали долго, пересаживаясь с поезда на поезд; сутками сидя на переполненных вокзалах, выстаивая многочасовые очереди в кассы, чтобы прокомпостировать (или, как тогда говорили, «прокампассировать») билеты.
На одном из вокзалов, притомленная дорогой жена Егора заснула на своих вещах, пока сам Егор ходил с чайником на перрон, за кипятком. И украли у спящей Прасковьи чемодан, и вместе с ним всё намытое Егором золото. И не столько жалко ей было золота, сколько чемодан был хороший, фанерный, – Егор с германского фронта привёз; и вещи там были нужные. И ещё зазорно ей было перед мужем, да и жалко его. А золото-то, – бог с ним! Опасное оно нынче...
Ни слова не сказал Егор своей жене по поводу утраченного золота, плода его двухлетних старательных трудов; не попрекнул и не поминал никогда в последующем: Бог дал, Бог взял.
Это последнее обстоятельство восхищало Илью. Он ставил себя на место деда и чувствовал, и знал, что он сам никогда не смог бы возвыситься до столь горней «Стои». Его стенаниям, попрекам и сожалениям не было бы конца: он измучил бы себя и жену своим отчаянием и страхом, и казнил бы себя за непредусмотрительность, а её – за безответственность. Но дед Егор был не таков, и Илья восхищался им.
Золото пропало, но жить было как-то надо. Город не тайга, и Егор освоил ремесло бондаря. Кадка и бочонок – вещи в хозяйстве нужные; особенно в неустойчивом и дефицитном советском хозяйстве. А сделает их не всякий: работа умная и тщательная. Это ремесло, или «рукомесло», стало основой его экономической независимости.
И стали они жить на краю ойкумены, в далёком южном Дербенте, под крылом старшего сына, ставшего начальником НКВД этого города; и жили неплохо, пока не пришла война. Егор уже однажды воевал с германцем, побывал и в германском плену, получил «Егория» за храбрость. Но тогда он воевал за веру, за царя, в фигуре которого сосредотачивались идеальные основы его жизненного уклада. За что было ему воевать теперь? Эта война выходила за рамки его морального сознания. В обществе более не было ничего, что стоило бы защищать. Он воспринял войну даже с некоторым удовлетворением – как божью кару, как неизбежный итог жизни людей, сошедших с истинного пути. Он был не с ними, он не согрешил соитием с Советской Властью, и, значит, война пришла не к нему! Он пребывал в мире с богом.
По возрасту Егора не призвали в армию, но он понял, что принудительного участия в тыловых работах и также возможной принудительной эвакуации ему, – как родственнику работника НКВД, – не избежать, и он ушёл из сомнительной цивилизации в очередной раз.
Ни слова не сказал он жене и дочерям: собрал кое-какие пожитки в холщовый мешок, как в былые времена, когда уходил на зимний промысел зверя; взял рыболовные снасти и ушёл. Куда? Не знал никто. Опять на какую-то речку, где пока ещё обитали только дикие утки, да забредал порой какой-нибудь бродячий лезгин.
Жена понимала его и не осуждала. Старшая дочь была уже взрослой, училась в медучилище, работала в госпитале, получала паёк, – «как-нибудь проживём!». Воспитанная в строгом домострое Прасковья не смела задавать мужу лишних вопросов: так, значит, нужно...
Воротился домой Егор только после войны. Пришёл на старое место и, как ни в чём не бывало, снова стал строгать клёпки и сбивать бочки.
Эх, как Илья хотел, чтобы дед был теперь рядом, чтобы жили они с ним бок о бок. Какую близость чувствовал он с ним теперь! Но увы! Их разделяло во времени поколение отцов: поколение соблазнённых и погубленных утопией душ. Оставалось только радостно удивляться тому, как, в сущности, недолго владел Дьявол этой страной безраздельно... Уже в третьем колене всё возвращается на круги своя: сыновья отреклись от отцов, а внуки, вторым отрицанием, совсем по Гегелю, возвращаются к истоку...
Глава 58
Праведность
– Не можем мы..., – скованно объяснял Илья. – Безответственно было бы с нашей стороны идти в зиму без крыши над головой.
– А мы вот пять лет жили с дырявой крышей, но в субботу не работали, надеялись на Бога. И ничего, как видишь, живы-здоровы, – проповедовали субботники.
«Зато в воскресенье работали» – подумал про себя Илья, но внешне не выказал своего скепсиса и согласно кивнул головой.
– Да, конечно.
Посмотрел на свежеоштукатуренный добротный дом и. сравнивая его мысленно со своим, усмехнулся.
Он не любил такие споры, когда невольно приходилось доказывать, что ты отнюдь не приземлённый материалист, что тоже чтишь Бога... Не любил, когда его цепляли за крючки самооценки, когда возбуждался страх неверной интерпретации его внешними. Душа, задетая за живое, долго не успокаивалась. Отчего так получается? Выходит, они праведники, а ты нет? Чертовски легко им демонстрировать свою праведность: нужно лишь высоко держать в руках видимые знаки её – субботу, трезвость, постничество... Но перед богом ли? Или больше пред людьми? «Что хорошо пред людьми, то мерзко пред богом». Ну, а плохое пред людьми: пьянство, ругательство, нечистота, беззаконие, – что же, хороши пред богом? Кто знает, кто знает...? Бывает так, что и хороши.
«Они отдают богу лишь субботу, а в остальном посвящают себя земной жизни, хотя непрерывно талдычат о загробной. Я же отдал Высшему всего себя, всю жизнь, и теперь, уже в зрелом возрасте, после многих мытарств, обратился, наконец, к своим матерьяльным проблемам, которые долгие годы находились в полном небрежении, и это ставится мне в упрёк!» – кипятился в душе Ильи претендующий на мирское признание человек.
«Ну, и в самом деле, какая же разница между нами? Я не делаю того, что они, не несу их жертв, но и обратно – они не делают того, что делаю я. Что же важнее? На что призирает Бог? Разумеется, на моё! Но, правда, можно и обратно спросить: а что я сделал? в чём моё посвящение? Что это такое, чего они не сделали, а я сделал? Или, лучше переформулировать: что совершенно явственно отличает меня от них?»
По-настоящему, Илья не мог без запинки ответить на этот вопрос даже самому себе. Потому продолжил свои обличения: «Они глупы и неграмотны, и думают: это достоинство. Сочинили, будто и Христос ничему не учился. Вижу их совершенно как слепых щенят. Им оставили в пользование Знание, которого сами они отнюдь не в состоянии выработать. И значит, это не их знание. Они рабы! А я в состоянии достичь знания: я могу узнать имя Бога! Что может быть выше? И разве можно без этого?!»
Здесь Илья остановил свой беззвучный монолог и застыл на секунду в ожидании подтверждающего отклика из своего «внутри». Получив этот отклик, он вдохновенно продолжил свою апологию:
«Да, в этом всё дело. Я пожертвовал всем, что ценят люди, чтобы пройти до конца по пути Адама, на который тот вступил соблазнённый мудростью Змея, мудрейшего из существ, – по пути Знания. Это моя жертва и моё служение до сих пор. Я познал правила игры, чтобы не нарушать их никогда. В итоге я могу идти за своим знанием, но не за людьми. Лев Толстой называл это: «не жить чужой совестью», не принимать индульгенций от мира. И он был прав».
«Всё допытываются, какой я церкви? Не могут определить меня. И в самом деле, как узнать о человеке, кто он, если на нём нет татуировки? Не в силах вместить: как это, имеет суждение вероисповедное и не принадлежит никакой церкви? Откуда же тогда взял своё суждение? О прямом сообщении с Отцом и помыслить не могут: стаду поставлена крепкая загородка. Бог, мол, приходил к людям в добрые давние времена; и только к праведникам, таким, как Моисей или Енох, или Давид, или пророки, – не нынешней породы. В сей же греховный век люди могут, мол, сообщаться с Богом только через свидетельства древних, т. е. через неизменяемое вечное Писание. Реальная же встреча с Богом состоится лишь при конце света. И в то же время молятся, чего-то там просят у Бога…; но если можно просить у Бога квартиру, отчего же тогда невозможно испросить наставление в богословской истине? Нет, можно только молить о том, чтобы Бог помог усвоить заученное – что проповедник от Его имени сказал».
* * *
– Давненько, давненько не видели вас: что так долго не приходили?
– Разве долго? – смущённо улыбнулся Илья. Внутри опять росла досада: он это предвидел: у всех один и тот же вопрос. Долго, коротко... Какая чепуха! Будто они могут длиться во времени! Никто не может длиться. Это ведь смерть! Длятся какие-то знаки, посторонние вечно текущему бытию. И если бы не это непрерывное гераклитово течение, то сохраняемое относительно него не воспринималось бы, как длящееся.
– Нет, ну, в самом деле, Илья, где ты пропал? Не заболел?
– Здоров.
– Таинственный ты человек: ни адреса, ни слуху, ни духу. Ну, почему ты не приходил?
– Дозволения не было.
– А сейчас есть?
– Как видишь.
– Сам себе разрешил?
– Не-ет, – с ноткой категорического отрицания в голосе, обязанной страху неверного истолкования, сказал Илья, – сам я ничего не делаю.
– Крепко значит веруешь? Но как же в церковь не ходить?
– Греховно мне в церковь ходить: молчу тут, улыбаюсь, а правду не говорю вам.
– Ну что ты, Илья, какую правду?
– А ту самую, что слепые ведут слепых. Каково видеть, когда люди, сами далёкие от спасения, вместо того чтобы двигаться под руководством духа истины к познанию себя, воображают, будто спасают других. Но спасти других, безусловно, не умеют, и только богохульствуют своей суетой.
– Ну, это ты резко, очень резко, Илья. Надо снисходить к людям.
– Резко? А это не резко, когда человек не успевши толком и Библию прочесть, спешит проповедать другим. А что, спрашивается? Он даже не проверил себя: действительно ли откровенные истины находят в его душе отклик или он просто соблазнился принадлежностью к общине, публичной ролью в ней? Ты вспомни, Иисус ведь никого к себе не звал: кроме тех, кого Отец приводил к Нему. А церковь всех хочет вместить, и тем выдаёт себя как область Сатаны.
– Иисус велел своим ученикам проповедать всем языкам, возвестить с кровель домов Спасение, так что ты не прав, Илья...
– Василий! Скоро ты там? Ждем тебя, – раздался с крыльца голос дьякона Виктора.
– Прости, меня зовут. Ещё увидимся!
Василий зашёл в ризницу. Тогда к Илье обратился стоявший тут же Анатолий. Он был насквозь пропитан благочестием, как фитиль керосином. Благочестие это гасило в манерах и голосе его и коптило на душу Илье.
– Всем ты хорош, – сказал он, – один только у тебя недостаток: не принимаешь священного Писания.
– Принимаю, но не безоговорочно, – возразил Илья.
– Значит, сам судишь. А на чём же тогда основаться? Мы, верующие, тем и отличаемся от прочих, что верим: эта Книга исходит от Бога, каждое слово её. Ты ведь принимаешь Иисуса Христа?
– Да, принимаю.
– А ведь Он сам всегда ссылался на Писание. Помнишь ли, как говорил он, отгоняя Сатану: «писано есть...»
– Не думаю, что Иисус ссылался на писаный текст. Потому что может быть записано верно, а может быть и искажено. По смыслу здесь должно быть не «писано», а сказано; то есть, сказано Господом пророку. Для нас важно и интересно, что сказал пророку Господь в той или иной ситуации, как живой духовный опыт, как явление Духа пророческого; и нам совсем не важно: записаны эти слова или нет. Они могут передаваться и в устной традиции. Ясно, что в том и другом случае слова эти могут подвергаться редакции и искажениям. В этом упоре на «писано» чувствуется особый авторитет письменности, книги, в позднеантичное время. Это веяние времени и отразил евангелист. Опираясь на авторитет писаного слова, эллинистические евреи возвышали себя над прочими языками ещё и как «люди Писания», что недвусмысленно выразил Мухаммад пророк. Но Иисус, – сам сокрушитель буквы в пользу живого Духа, – не мог ссылаться на букву.
– Но ведь он всегда, беседуя со священниками иудейскими, напоминал им места из Писания, и в самом начале своего служения, если помнишь, читал им из Исайи пророка в синагоге Назаретской.
– Они ему тоже Писанием в лицо тыкали. Иисус не всё Писание зачитывал, а выбирал то, что могло смутить их, пробудить живую совесть. Ясно, что Он применялся к окружающей жизни. И поскольку для книжников Писание авторитетно, Он использовал это обстоятельство, убеждая их.
– Но это ведь не случайно, что Писание авторитетно. Потому что в нём описаны такие явления исторической жизни, из которых мы можем познать Бытие Божие в мире.
– Верно. Но эти явления мы должны брать по существу, опираясь на собственный духовный опыт, а не путём почитания каждой буквы. Разве можно поклоняться книге? Это уже фетишизм какой-то!
– Но всё-таки мы сходимся с тобой на том, что через Священное Писание до нас донесено Слово Божие?
Настойчивое стремление привести его к согласию, к какой-то единой идеологеме, раздражало Илью: за ним сквозила какая-то вербовочная установка: желание во что бы то ни стало «уловить душу», затянуть в свои ряды, – так Илье казалось. Ему ни за что не хотелось согласиться с этим «фитилём»: он ощущал его духовно чуждым себе, и согласие явилось бы ложью.
– Вы называете книгу священной, но ничто не свято на самом деле: только дух может быть поистине свят; всё прочее же – только знаки святости. С Иисусом кончилось поклонение богу вещами и знаками: исполнилось сказанное пророку: «не приносите Мне боле жертв и воскурений ваших!». Новый Царь провозгласил поклонение в духе и истине, а это означает свободу от формы выражения; и святиться отныне должен только дух...
– Ну, вот, ты и сказал. Писание исходит от Духа Свята...
– О том знает дух того, кто читает. Я вижу, что в Писании вашем присутствует иной дух, дух Противника Бога, который рядится в одежды святости. Это книга зла и кошмаров...
Благочестие сделало протестующий жест и стало пятиться от Ильи.
– Да! Это обыкновенная политическая идеология, которая из злодейств отцов делает поучение детям. Изображает злодейства подвигами святости! – кричал Илья вослед ретирующемуся оппоненту.
Оставшись один, Илья продолжил изыскание аргументов в свою пользу.
Глава 59
Молитва
«Иисус прошёл свой путь не ради всех, – убеждал Илья сам себя, мысленно продолжая спор с Анатолием, – а ради своих братьев, младших сыновей Отца, Он явил им их Природу, чтобы они узнали себя и избавлены были от повторения крестного пути».
«Те, кто убил Его своей коллективной ложью, теперь думают, что Он дал им пример для подражания, и кривляются преусердно. Однако Князь мира сего пришёл и не обрел в Нём ничего своего. Но..., труп, труп остался! Трупом они завладели. Это уже их законная добыча: то, что от мира – учение, община, и фактическое отрицание живого Иисуса в ожидании нового пришествия Христа. Пища бесов – мёртвые боги. Ради этой лакомой пищи они и убили Его. Падальщики! Так знайте же, ничего вам не оставлю: не проповем, не научу, и рукописи спалю!»
«Господи! Неужто так положено Тобой, что весть о Тебе должны донести до меня потомки тех, кто убил Тебя? Зачем нужен такой чудовищный обман, такая маскировка? Разве эти люди с блаженными улыбочками, «спасающие человечество», не сухой хворост того мирового пожара, который они предрекают? Ведь они первыми назначены к сожжению, как мёртвые начала. Разве не они суть те, у которых «и последнее отымется?» И как раз им отведена роль хранителей и глашатаев истины Твоего явления, Господи?! Они, погибшие до времени, служат марионетками мистерии, повествующей о Тебе. Что стоит за этим ужасом самообольщения и слепоты? Глумление горних Сил? Ведь они напоминают шимпанзе, надевших капитанские фуражки!» – возмущался Илья, говоря сам с собой.
« Если Ты прав, Господи, если это Твой промысел, то отчего мне хочется кричать им в уши: Дурачьё! Ведь вы сгорите первыми! Бегите с этого ложного ковчега, с этой погребальной ладьи! Разве это не Ты кричишь во мне?»
«Или это их выбор? Свободный выбор, на который ты не в силах более повлиять? Ты предложил им на выбор дары Жизни и Смерти, и они отвергли Жизнь, испугались свободы, потянулись за схемами добра и зла»?
«Наверно, это так. Я чувствую. Ты молчишь, и молчание – знак Твоего согласия. Что же остается мне? Оплакивать их или спасать тех, кто ещё не погиб окончательно? Ценой жизни? Ведь они убьют меня, как «вредного развратителя». Скажи, Ты этого хочешь? Неужели для того распялся Иисус, чтобы и нас распинали, как Его?
«Суд? Ты говоришь, суд? Да, я помню: Он сказал: Я Суд. Он был судом, и его явлению Израилю – вот окончательное решение еврейского вопроса. Последнее разделение на овец и козлищ, на тех, кто в житницу и тех, кто в печь...»
««В начале было Слово...» но Сатана перехватил все слова, сорвал их с уст Божьих, сделал из них оковы, сшил маски и закрыл лица. И дети Божьи затерялись, заблудились среди волков в овечьей шкуре, и слово уже не помогало им. От слова нужно было отречься: от писаного слова. Для того явился Бог, живое Слово, в плоти и крови человеков, в полноте бытия. Тут уж без обману! Он не соответствовал Писанию буквально, но свои узнали Его и возрадовались и сбросили узы мёртвых слов. И он вывел их из дома Смерти, и они спасены. Блаженны страждущие ныне, ибо они Бога узрят. И узрели!»
«Но те, кто отринул Его, утратили в этом отречении свой последний шанс. Если до явления живого Бога их выбор мог считаться ещё неопределённым, то отношением своим к Иисусу они сделали окончательный выбор. На Суде Богоявления сами свидетельствовали против себя. Свершилось – Своими устами осудятся и своими устами оправдятся!; и разделилось в себе Царство Сатаны: новое знание произвело в нём новую войну. Поднялось воинство тех, кто содеял Его по смерти идеальным Князем, Хозяином морали, Царём совести, Знатоком добра и зла. И потеснили они предтечей своих, и создали новое царство, в котором Князь мира сего нарёкся именем Спасителя. И теперь имя его стало мертво и осквернено для употребления живыми. Потому вынужден сказать Учитель: «Что есть Будда? Палочка для подтирания».
«Сколько уже имён сменилось у Бога, и каждое новое имя – чтобы утаиться от слуг Сатаны в обращении к Нему! Пока люди талдычат старое имя, уже не действенное, живые пользуются новым. Не это длится недолго. Стоит духу замереть и выйти вовне, на агору, как бесы вцепляются в него, сдирают кожу и рядятся в неё. Так повторяется снова и снова. Живой бог приходит в безвестном человеке, и это Суд для живущих ныне, и разделение их в посмертной участи. Да будет!»
Илья решил для себя, что таинство, которое свершается между ним, рожденным в духе, и людьми мира, есть суд. И теперь, когда Господь открыл ему видение Преисподней и преддверия её, города мёртвых, он знал достоверно, что суд этот – страшный.
Здесь душа его возмутилась вопросом: оправдан ли отец? его добрый Иосиф? Он не отрекся от Ильи в пользу мира, хотя Илья и разрушил его идею. Но, может быть, он поступил так только потому, что Илья был сыном его, плотью от плоти его? А если бы нет? Если бы посторонним? Может быть, тогда он убил бы его безжалостно...?
Нет, большего, чем Чистилище, отец не заслуживал. И он прошёл его. Во всяком случае, в городе мёртвых Илья отца не видел, – только мать. Странно, ведь она ещё жива. Бедные они там, стыдятся чего-то, головы всегда закутаны, однако ты безошибочно знаешь, кто есть кто....
Город мертвых, пустой и холодный, – скорее деревня или какое-то предместье. И чёрный дым Геенны за холмом затягивает небо: багровый по краям, как от большого нефтяного пожара. И на всём печать отчуждения и брошенности. Человек возвращается к себе на улицу, в свой дом, но улица – не та, и дом – не тот. Всё покрыто пылью и тронуто тлением, и всё чужое, только похожее чуть-чуть на прежнее, будто знакомое. И люди закрыты от общения друг с другом. Каждый сам по себе. Идут на муку душевную обречённо: на свидание с бесом, как на работу...
Кто не видел бесов, не поймёт мук Аида.
Глава 60
Жизнь учит
Остановившись перед своим фотографическим портретом 20-ти летней давности, Илья медленно провел рукой по волосам. Жест этот, хотя и невольный, – рефлекторная попытка скрыть смущение, – казался чужим, будто снятым со сценического персонажа. У кого-то Илья позаимствовал его напрокат; не намеренно, но в силу большой переимчивости.
«Змея вновь укусила себя за хвост!» – не без оттенка удивления думал Илья, всматриваясь в лицо своего двойника, глядевшего из зеркального проема непрямо, немного отстранённо.
И верно, когда-то, в почти потерявшемся прошлом, это существительное: «состояние», уже было на вершине его личного ценностного порядка. Термин, введенный Рустамом в их общий обиход. Под «состоянием» понималось некое единство расположения и властной силы Мужа (Пуруши), и тонуса пасомой им души: её «взнузданности», готовности поддерживать своей волей власть Мужа….
– В каком ты состоянии! – этот упрёк в устах Рустама чаще всего означал, что Илья, к которому упрек был обращен, упустил бразды правления собственной душой и позорно влачится за ней, блуждающей по бездорожью, пытаясь прикрыть своё рабство, чаще всего выражавшееся в унынии, подходящей к случаю маской. Эти маски, эти особые скорбные задумчивости, больше всего ненавидел Рустам.
– О чём ты теперь думаешь?! – подозрительно и внезапно спрашивал он Илью, пытаясь застигнуть его врасплох и сбить с него маску трагической суровости или мировой скорби... Но Илью трудно было поймать, потому что он действительно почти всё время думал. Как чистокровно русский, он, в качестве родового наследия получил свою долю «вечно бабьего в русской душе», и не умел господствовать ей. Зато он успешно научился использовать страдательные состояния души, сублимируя их. Если такой, контрабандной прометеевой силы могло и не хватить для реального конфликта воль, то для теоретических раздумий её вполне хватало, и Илья стал развиваться как теоретик новой жизни, логически разворачивающий её созерцание.
Разумеется, и до встречи с Рустамом, жизнь выдвигала перед Ильей требование мужественности, но это требование было ситуативным. И лишь Рустам выдвинул его в качестве прямого нравственного требования в рамках заинтересованных дружеских отношений.
Сами эти отношения явились чем-то новым перед лицом привычной советской «амёбности»: как будто воскресла в них героическая любовная пара классической древности. Они были трудны для Ильи, и в своей новой жизненной практике он часто коррумпировал их, подмешивая к нравственной требовательности самую заурядную ксенофобию.
В слабости его воли обнаруживался не только порок воспитания, но и отложенное взросление, и продленная незаконно юность.
В современной культуре периоды социального и духовного созревания далеко не совпадают с периодами созревания биологического; и, если в традиционном и монокультурном обществе время взросления, хотя и не обязательно совпадает с пубертатным периодом, то, по крайней мере, примерно одинаково для всех; в обществе открытом, в котором персональный дух сам ищет путей своего становления в гетерогенном культурном котле, время созревания индивидуально варьирует, и невозможно установить какого-то единого срока, когда можно будет сказать человеку: «пора, брат!» И в то время, в котором мы застаём теперь наших героев, ни Рустам Илье, ни Илья сам себе не имели права сказать таких слов. И, однако, Рустам говорил их, и этим торопил Илью к взрослению.
Между тем, духовный проросток в душе Ильи требовал особенно долгого прозябания, так как, с одной стороны, прорастал на сиротской почве, в отсутствии какого-либо учительного авторитета, могущего дать правильное направление, а с другой стороны совершал самостоятельный поиск ориентации «на солнце» в условиях искусственно затемнённой культуры.
* * *
Из больших окон со многими переплётами, каких не делают теперь, в коридор механического факультета лился ровный зимний свет. Никита подошел к окну и выглянул во внутренний двор. Там, глубоко внизу, на снегу чернели кучи угля. Было похоже на траур. Никита повернулся к стенду с фотографиями, живописавшими подвиги студентов факультета в летнем трудовом семестре, который, по обыкновению, был проигнорирован Никитой. Он узнавал знакомые лица на фото, но это узнавание оставляло его равнодушным. Настроение его по-английски могло бы быть выражено словами: in gloomy mood.
Много, много раз ходил он этим коридором, посредине которого белели высокие двери деканата; много раз входил и выходил этими дверьми; много раз смотрел мечтательно во двор и скептически на стенд с фотографиями. Окружающее вовсе не стало ему чужим теперь. Напротив оно оставалось родным, но сам он, Никита был выброшен из этого окружения: он потерял принадлежность к– . Власть символа была такова, что заставляла душу быть равнодушной к тому, с чем она далеко ещё не рассталась.
Никита был практически отчислен за неуспеваемость, так как полностью проигнорировал не только трудовой, но и учебный семестр, И хотя формально его ещё не отчислили, это было лишь вопросом дней.
Его попытки получить академический отпуск или перевестись, на худой конец, хотя бы на «заочный» рухнули, несмотря на все его правильные и предусмотрительные действия. Враг не дремал. Общественный дух-охранитель решил подрезать крылья беспочвенного идеализма и самовлюблённости, на которых летел Никита. На взгляд этого духа юноша был слишком раскрепощен, если не сказать: распущен, и при этом инфантилен. Слишком рано став подобием взрослого, в результате вседозволенности, он так и оставался подобием. Ему явно нужна была жизненная школа, в качестве которой дух-охранитель предполагал армию.
Будь Никита обыкновенным парнем, каким хотел видеть его отец, он, конечно, получил бы свой «академ», как получали его многие до него прямо таки с необыкновенной лёгкостью, – но Никита был необыкновенным: он был дурноцветом Хрущёвской оттепели, плодом чрезмерного, реактивного по отношению к «сталинщине» либерализма.
Хрущева только что сняли, и те, кто не принесли покаяния, и остались верны Сталину, подняли головы и начали действовать в полном сознании своей исторической правоты. К их числу, принадлежал и зам. декана Александр Павлович. Он не мог допустить, чтобы болезненные отпрыски анархии, или, точнее, «кукурузного бардака», получили дипломы и выбились в начальники. Нет, в начальниках должны быть крепкие, стальные люди, как это было раньше.
И вот, – неслыханное дело! – зам. декана лично вмешался в медицинское освидетельствование Никиты, чтобы помешать ему получить спасительный «академ».
«Высоко же ты взлетел, голубок, если такие ястребы не гнушаются тем, чтобы ссадить тебя», – изумлённо смотрел на Никиту главный врач поликлиники.
Между тем, сам Никита не придал исторического значения снятию Хрущева. Для него всё оставалось по-прежнему, и он верил, что его ксива» обеспечит ему «академ», – в чём заверил его и глав. врач, посмотревший справку. Да и зам. декана не открывал забрала перед Никитой: он видел справку, понял, что она фальшивая, пытался уличить Никиту медицинскими вопросами, но тот был подкован и отвечал о своей мнимой болезни правильно. Тогда Александр Павлович просто отослал Никиту в поликлинику, и Никита по всем внешним данным решил, что его дело – в шляпе. Но он ошибался.
В тот день они столкнулись в коридоре студенческой поликлиники, у дверей кабинета главврача. Никита, имевший чутьё на судьбу, ни на мгновение не соблазнился мыслью о том, что их встреча случайна. Сердце сжалось, как говорят, недобрым предчувствием. Александр Павлович помедлил секунду, вскользь бросив на Никиту проницательный взгляд, и, сообразив, что игра его будет, наверное, открыта Никитой, всё же отворил дверь кабинета. «Это конец» – подумал Никита, и был прав. На следующий день глав. врач, разводя руками, объяснял Никите: «вы понимаете, я бы, конечно, дал вам отпуск, но приходил ваш зам. декана и категорически воспретил мне это. Что у вас с ним?» Никита не ответил и вышел вон.
А казалось, всё складывалось хорошо. Когда подошла сессия, и Никита, не имевший ни одного зачёта, понял, что сдавать её не будет, он выработал план, который тут же привёл в исполнение. И эта его решительная активность составила странный контраст с прежним безответственным поведением. Можно было заключить, что Никита – человек кризисов. Чрезвычайно русская черта!
Никому не сказавшись, не посвятив в секрет даже ближайших друзей, Никита исчез из общежития. Он снял себе кошмарный угол в перенаселённом частном пансионе для студентов низшей категории: техникумов и училищ. Они валом валили тогда из деревни, чтобы никогда туда уже не вернуться, – благо, Хрущев выдал колхозникам паспорта. Их ногами бежали из колхоза их родители, которые сами уже слишком приросли к месту, для того чтобы воспользоваться оттепельной свободой. Это его исчезновение должно было означать для внешнего мира болезнь и пребывание в больнице. Лишь один его бывший сокурсник был в курсе дела. Именно он вызвался добыть Никите справку в сельской больнице, удостоверявшую, что Никита лежал там во время сессии с эпидедемитом, – болезнь такая. Версия была проста: поехал в деревню к другу, на охоту, провалился в воду, простудился и заболел.
Всё задуманное осуществилось как нельзя лучше. Зам. декана повертел в руках справку, осведомился об обстоятельствах, о симптомах болезни, слабо надеясь поймать Никиту на оплошности, и...
– Ну что ж, – любезно сказал он, я не возражаю против отпуска, если врачи подтвердят вашу болезнь.
И вот, врачи подтвердили, и что..? «Сволочь!» – обречённо выругался Никита.
Оставался ещё вариант заочного факультета, но для перевода на заочный нужна была справка с места работы. Где взять её? Собрался на сей предмет «совет в Филях» из ближайших друзей Никиты, и придумали. Вспомнили, по случаю, одного типа, что работал в какой-то местной строительной фирме начальником участка и решили взять его на абордаж.
«Никита и Ко» познакомились с ним, то есть с Валентином, при обстоятельствах весьма обыкновенных и, вместе, пикантных, что в России случается сплошь и рядом. В одну из своих обычных поездок в губернский город друзья, как всегда, вышли на шоссе и, пренебрегая рейсовым автобусом, остановили первую попавшуюся машину. Это был фургон для перевозки продуктов, закрытый отовсюду, с одной лишь маленькой отдушиной в передней стенке. Но, разве это помеха для студентов? В легковушку они всё равно бы не поместились.
Влезли, дверь захлопнулась. Попривыкнув к полумраку, начали рассаживаться по боковым лавкам, и тут обнаружилось, что в фургоне уже есть пассажир. Им оказался тот самый Валентин, пьяный в доску. Попутчиков он принял как нельзя лучше: рассказал всю свою подноготную, закрепляя каждый эпизод ритуальной фразой: «категорическим путём, через половое сношение!» Было потешно.
Теперь уже невозможно сказать, отчего и как кто-то запомнил приблизительные координаты его конторы, чтобы вскоре успешно забыть. Но, вот, пригодились...
В задрипанный кабинет ввалились всей гурьбой. Хозяин был ошарашен и, конечно, никого не узнавал. Да и немудрено! Узнав суть дела, он стал, было, решительно отнекиваться, но друзья, подняв назидательно пальцы к небу, хором произнесли магический шиболет: «категорическим путём, через половое сношение!».
Услышав заветное слово, начальничек обмяк, сдался и выдал Никите ксиву, согласно которой Никита вот уже полгода как работает на предприятии «Севкавхерзнаетчто» слесарем.
Ликующий Никита написал заявление о переводе на заочный и отправился с этим заявлением и ксивой о работе в деканат. Зам. Декана принял его радушно, думая, что Никита пришёл забирать документы. Заявление и справка несколько изменили его диспозицию. Он посидел, пожевал губами, потом произнёс: «ну, что ж, я не возражаю...», и написал в верхнем углу: «не возражаю против перевода на заочный факультет».
Это был несомненный успех. По крайней мере, на ближайшие полгода проблема социального выживания была решена. Но оказалось, что он поспешил с ликованием.
Декан заочного держал в руках заявление Никиты, отставив его от себя. Наконец, спросил уныло: «У вас что, с зам. декана конфликт?» «Да так, есть небольшие разногласия по учебному процессу», – уклончиво ответил Никита.
Декан перелистал документы. «У вас всё в порядке, но, знаете, очень сожалею, сейчас у нас нет вакансий. Приходите через полгода, тогда – милости просим».
Вот так удар! Никита вышел из кабинета оглушенным. Что делать? Если не студент, то кто я? Уклоняющийся от воинской повинности? Через полгода меня загребут!
Последующие несколько дней Никита бесцельно слонялся по коридорам главного корпуса, не приходя ни к какому решению. В начале главы мы как раз и застали его в процессе этих слонов и оставили стоящим перед стендом с фотографиями, чтобы тем временем рассказать историю от начала.
Так он и стоял, не зная, что предпринять. Сессия уже закончилась, начались каникулы, и поэтому в коридоре не было ни души. В этой одинокой тишине дверь деканата открылась гулко, и в коридор вышел Александр Павлович. Никита повернул голову навстречу и зам. декана поймал выражение потерянности на лице его. Всегдашняя неприступная самоуверенность и высокомерие слиняли теперь с этого, так нравившегося Александру Павловичу русского лица. «Гордость нации...» – мелькнуло у него в голове. Добившись своего, он готов был оказать милость. Он обратился к Никите и спросил без обиняков, будто и не было никакой просьбы Никиты перед тем: «Так вы хотите учиться на заочном?» «Хочу» – с готовностью отвечал Никита. «Ну, тогда пойдёмте, напишите заявление».
На вновь написанном заявлении о переводе зам. декана поставил размашистую резолюцию: «Ходатайствую», и расписался.
– Ну, вот, это другое дело, – сказал декан заочного, принимая заявление, – а вы говорили, будто не ладите с зам. декана. Вы зачислены на третий курс...», и он назвал группу, делая одновременно пометку для себя.
Так Никита впервые познал «двуязычие» бюрократии, восточное по духу, и запомнил, что «не возражаю» значит «отказать», а «ходатайствую» означает «удовлетворить». Ошеломлённо пережёвывая это открытие, стоя за дверью деканата, Никита вместе со вздохом облегчения покачал головой из стороны в сторону, что означало: «ну и ну!».
Глава 61
Плац
«Округа стонет!» – патетически восклицал краснорожий майор, стоя на штабном крыльце перед по-ротным строем батальона курсантов, вверенного был его командованию на период военных сборов, проводимых для студентов, обучавшихся на военной кафедре университета.
В мысли майора «округа стонала» от мародёров-курсантов, по ночам совершавших налеты на сады. Но это была неправда. Стонать той округе было незачем: в окрестных садах было полно яблок: они падали, гнили в траве. Можно было, договорившись с колхозом, набрать их целый грузовик и утолить летнюю жажду военно-соборных по свежим плодам. Вместо этого, однако, в обед по-прежнему подавался компот из сухофруктов в алюминиевых кружках, которые так и просились, чтобы их привязали цепочками к бачку. Неоднократные предложения пом-комвзводов из старослужащих о снаряжении специальной «зондер-команды» для сбора яблок и прочих плодов, приносимых окрестной землёй, неизменно отвергались командованием. Естественно, что при таком неразумном отрицании человеческого естества явились самодеятельные летучие отряды, которые, нелегально оставляя часть, решали эту проблему для себя и своих друзей на свой страх и риск. Но их было совсем немного. Известно ведь, что советский студент – это не немецкий бурш семнадцатого века; что он существо довольно робкое. Отходили на промысел не столько любители яблок, сколько любители приключений. Адресуясь именно к их похождениям взывал в пространство плаца краснорожий майор, приподымаясь на носках своих хромовых сапог и снова опадая на пятки, в такт волнам своего зычного голоса.
Может быть его, как патриота, занимали убытки здешнего колхоза? Скорее всего, нет. Колхоз, в сущности, не терпел убытков, так как яблоки собирать всё равно было некому. Однако дòлжно было колхозу сделать вид, что он радеет об общем добре, и майору, в свою очередь, нужно было показать, что он тоже общественно-сознательная личность и понимает заботы колхоза. Поэтому майор играл: он играл роль Тимура, а «мародеры» представляли шайку Квакина.
Илья всматривался в бритое, натужное лицо под фуражкой...
Майору было трудно. Он ощущал недостаток власти. Внешне всё было, как обычно: привычные для глаза ровные ряды пилоток и гимнастёрок цвета тины, со сверкающими пуговицами и бляхами ремней, начищенные кирзовые сапоги…. Но души, которые таились за этими наглухо застёгнутыми, несмотря на жару, воротами, были ему непонятны и неподвластны. Ведь это были не обычные солдаты, но студенты университета (!), перед которыми он, в сущности, очень робел, потому что был «сугубым» провинциалом, впитавшим весь советский порядок ценностей. Прямой опасности, как будто, не было: никто из курсантов всерьёз не нарушал устава и порядка прохождения сборов, но... было в поведении их нечто такое, неуловимое, что смущало майора.
Чувствовались непозволительная вольность, непочтение к чинам, неверие в службу и твёрдое знание временности их военного положения. Эти студенты в армии уподоблялись христианам в античном Риме, уверенным в близкой гибели этого мира и торжестве своей изначальной свободы. Они только терпели, и терпели презрительно, и начальствующие Рима подозрительно смотрели на них и не могли понять, и это их раздражало: мы столько делаем для народа, а этим ничего не нужно!? Хуже же всего было то, что культурное превосходство над офицерским корпусом так и лучилось из них. и с этим майор ничего не мог поделать: у него не было достаточно времени и власти, чтобы показать им, что они – говно. И он пользовался фактом мародёрства, чтобы хотя бы намекнуть на это. Хороши бакалавры, обносящие сады! В сущности, он должен был быть благодарен им: они давали ему повод нравственно возвыситься и прочитать нотацию этим интеллектуалам. Что он и делал. Но делал излишне часто, и, к несчастью, у него не хватало фантазии, чтобы представить себе всю смехотворность ситуации. Чуть ли не каждое утро батальонный смотр начинался всё той же сакраментальной фразой: округа стонет! – пока, наконец, будучи произнесённой в очередной раз, она не вызвала гомерического хохота в рядах первой роты, чей смех был тут же подхвачен остальными...
«Краснорожим майором» комбата прозвал Илья за его всегда красное лицо, – каковым цветом его майор был обязан не столько традиционному армейскому пьянству, сколько постоянному натужному усилию казаться грозным и властным. На деле майор был безвольным; и не то чтобы добрым, а просто никаким. Краска искусственной ярости на лице смешивалась теперь с краской стыда за себя. Он стыдился того, что эти студенты в мундирах, плохо маскирующих интеллект – вольные, а он – раб. За ними было будущее, у него же от будущего оставалось одно желание: по выслуге лет выйти на пенсию подполковником и получить квартиру где-нибудь в Майкопе или Белой речке, там завести дачу и жить на этой даче отдельно от жены. Он грезил о своих яблонях и, может быть, ему загодя казалось обидным, что и его яблони будут обносить какие-то босяки. В то же время он по-своему любил студентов, и был в этом отношении совершенно советским майором, то есть человеком глубоко невоенным. Он бы хотел видеть студентом своего сына, который плохо учился, и, понимая преимущество армии перед штатской интеллигенцией в части дисциплины, желал принести пользу Родине: восполнить недостатки студентов своими армейскими достоинствами. Для этой цели он учредил ежеутренний батальонный парад, на котором студенты маршировали перед ним прусским парадным шагом с пением идиотской песни: «Связисты удалые, ребята боевые!». Стоя на возвышении, он неизменно кричал колонне, что первая рота, в рядах которой маршировал Илья, поёт плохо, и заставлял шагать и петь по второму кругу. «И лучше выдумать не смог...» Интересно, кем он себя воображал, принимая парад? Маршалом Жуковым?
Студенты топали, потели и глотали пыль на плацу, с которого тщательно удалена была всякая былинка, ибо в траве могла безвозвратно утратиться гулкая четкость парадного шага.
Ничто не вызвало у Ильи большего негодования, чем операция по прополке лужайки, долженствующей стать плацем, предпринятая в первый же день сборов. Студентам подали это мероприятие в рамках начавшейся уже тогда кампании по борьбе с амброзией: травой, которую по убеждению многих советских граждан нам специально «подбросили» американские империалисты, для буквального удушения советского народа ядовитой ее пыльцой.
Весь личный состав пяти рот батальона выполз на карачках на будущий плац и вручную выдергал всю траву под присмотром старшины, сверхсрочника, не расстававшегося с бульдогом на поводке и тростью, – прямо как в английском фильме. Через час на месте прекрасной зелёной лужайки рыжела пыльная плешь плаца, а на руках «соборян» вздулись зелёные от травяного сока волдыри, окаймленные по краям красным.
Но, стоп! Не заврался ли автор? О какой армии, наконец, идёт повествование? Откуда, чёрт дери, у вечно пьяного советского старшины английский бульдог и английская трость?
Илья тоже немало удивлялся этой странной атрибутике, которой он никак не ожидал встретить в армии, ведь эта мода – ходить с бульдогом, и на гражданке-то ещё не прижилась... Однако вот, и армия совсем не чужда выспреннему идеалу. Старшина тоже куда-то стремился и теперь хотел показать этим высокоумным юнцам, что и тут, в адыгском лесу, люди не лыком шиты, и имеют понятие о культуре. Вместе с тем он был глубоко убеждён, что человек, не прошедший военной службы, не может считаться полноценным мужчиной, и компенсировать этот недостаток не в силах никакое образование. Частенько после отбоя он не давал ложиться спать особенно высокомерной первой роте. Расхаживая перед уставшим строем со своей собакой и тросточкой, он заплетающимся языком требовал от студентов, чтобы они «не думали» и «не воображали», и что он ещё покажет им, что такое настоящая служба. «И лучше выдумать не смог...»
В сущности, то был театр одного актёра, не считая собаки, а студентам отводилась в этом театре рель публики. Они, будто понимая, чего от них ждут, послушно выстаивали почти ежевечерний спектакль и не жаловались командованию. В глубине души старшина был им благодарен за это. Он был советским старшиной, а не немцем каким-нибудь, и поэтому не мог, конечно, на самом деле показать, что такое настоящая служба. И, будучи заблудшим в свободе от закона, как и все русские, мог зато поклониться Богу в духе и Дух был здесь. Он держал за руку Илью, показывая, что этот – мой. И старшина видел, – не самого Бога, которого не видел никто никогда, но – Гостя. И это зрение проявлялось у него в слепоте.
Стояло жаркое лето, и зной томил людей. Через сержантов из «своих» командованию подана была просьба о личных фляжках для воды. Фляжки были выданы, но со строгим наказом всегда иметь их при себе. И вот, на каждом утреннем осмотре старшина обходил строй с тылу, внимательно следя, чтобы на заднице у каждого курсанта красовалась фляжка. Задница Ильи, между тем, была от фляжки неизменно свободна, так как последняя валялась у него в тумбочке, с риском быть украденной, как уже были украдены нож, фонарь и электробритва. Старшина, однако, обходя шеренгу сзади, в упор, что называется, не видел крамольного зияния на спине Ильи, хотя сразу же замечал отсутствие фляжки у любого другого курсанта.
Фрондируя таким ограниченным способом, Илья вполне полагался на Бога в тех пунктах причудливой армейской дурости, где он чувствовал Его эгиду, и Бог не выдавал.
Местную портретную галерею армейских чудаков, или, точнее сказать, «чудиков», замыкали капитан Борщов, командир первой роты, и прапорщик-каптёрщик, без фамилии, которого курсанты прозвали Утюгом. Если читатель думает, что прозвище сие было сокращением от какого-нибудь Великого Устюга, откуда прапорщик был родом, то он ошибается. В виду имелся настоящий конкретный утюг, принадлежавший первой роте. Этого утюга каптёрщик позаимствовал у старшины Емельянова, из студентов, – погладить брюки; и не отдал, замылил, что называется. И вот, едва завидев прапора на плацу, Емельянов начинал вопить истошным голосом: «Отдай утююгг!» За ним это восклицание подхватывала вся рота, и над лагерем раскатывалось мощное: «Отдай утю-юг!!» Бедный прапорщик ретировался бегом, но утюга не отдавал. В конце концов этим столь скандально распубликованным утюгом заинтересовалось командование, и тогда уже утюг прапору пришлось отдать. Но это уже не могло избавить его от проклятия. Теперь, завидя его, курсанты кричали не «отдай утюг», но, просто «Утюг!».
Что же до капитана Борщова, то он прославился как самородный летающий йог. Был он прост и несчастен. Семья у него была большая и прожорливая, а образование среднее, и поэтому шансов выслужиться в старшие офицеры у него не было. Он всё хотел было поступать в академию, но так и не получил нужных характеристик. И теперь дослуживал здесь, в Саратовских Лагерях, где когда-то, ещё до войны, проходил сборы и отец Ильи, Алексей Иванович. Вполне понимая свою заштатность, капитан был скромен и пьян, к студентам относился по-доброму и не был в обиде на то, что его почти никто не замечал, кроме разве дневального возле тумбочки, нелепо торчавшей в траве на лесной опушке, где расположились ряды ротных палаток. И невдомёк ему было, что под его началом служит затерянный в толпе элитных студентов сын члена ЦК, первого секретаря обкома и члена военсовета округа. В один из обычных лагерных дней, пёстрых от солнца и тени, телефон на тумбочке дневального вдруг зазвонил необыкновенным правительственным звоном. Это Первый решил осведомиться о своём сыне, и его соединили прямо с первой ротой. Капитан был здесь, и дневальный вручил ему трубку полевого телефона.
– С вами будет говорить член военного совета округа, –услышал «кэп» и не поверил своим ушам: никогда, во всю его жизнь, не удостаивался он опасного внимания столь высокой особы. Чинопочтение, охватившее его в эту минуту, было столь велико, – пропорционально весу говорившего с ним начальника, – и движимый им он вытянулся столь сильно, что очевидцы, в числе которых был и Рустам, утверждали, будто подошвы хромовых сапог капитана отделились от земли и он, мелко-мелко семеня ножками, повис в воздухе перед тумбочкой, отдавая правой рукой честь, а левой прижимая к уху трубку телефона. Этот пример служебной левитации привёл Рустама, который сам занимался йогой, в неописуемый восторг, но Илья, который к йоге относился скептически и на занятия Рустама смотрел неодобрительно, не поверил рассказу его о полёте капитана,
Вольности, которые позволял себе Илья под прикрытием божественной майи, вовсе не означали распущенности. Напротив, Илья был очень собран. Не преувеличивая можно сказать, что он был самым собранным человеком во всей якобы стонавшей округе. Его царское достоинство должно было быть сохранено посреди рабства: он не мог позволить себе подвергнуться прямому принуждению из-за отставания, поэтому он опережал, за счёт собранности, ход частей быстрой армейской машины. Он вставал за час до подъёма и, спокойно умывшись, не спеша, приводил в порядок свою постель, сапоги, гимнастёрку. У него еще оставалось время погулять, подумать, насладиться лесным утром до общего подъема. Он тщательно, с умом, обматывал ноги портянками, – способом, который он высмотрел ещё в детстве, у деда, носившего сапоги, – и позже с сожалением смотрел, как его сонные товарищи в суматохе подъёма бросали свои куцые портянки на дно сапог и следом совали ноги. Илья свои портянки берег: никогда не сдавал их в общую стирку, но стирал сам, в ручье.
Неприятно ему также было смотреть на толкотню возле умывальников, и как не все успевали умыться, и бросали скомканные постели, и опаздывали к утреннему осмотру... Илья не хотел подвергаться ни действию сигнала, ни норматива времени (пять минут от сигнала подъёма до постановки в строй), но всегда оставался в своей воле. Всегда был бодр, готов и в полней форме. У него не было потёртостей, грязных подворотничков и смятой постели. Вот только фляжку он не носил принципиально. Да и мешала она ему: портила осанку оттягиванием ремня сзади.
Армия претендовала на то, чтобы забрать человека целиком: всё его время, которое было расписано до минут. Илья не мог ей этого позволить. Он принадлежал другой, большой жизни Отца, и эту принадлежность нужно было означать. Поэтому, когда все спали после обеда, Илья не спал, он читал. Книги, взятые из дому, были у многих, но изо всего батальона только Илья и его соратник по великой борьбе Рустам читали. Остальные не выдержали давления армии и одури южного лета. Даже признанные интеллектуалы растрачивали драгоценные свободные минуты на сон и игру в покер. Во время скушных технических занятий Илья сочинял стихи, а во время самоподготовки, – когда офицеры отсутствовали, за послеобеденным сном, – уходил в лес и бродил там предаваясь серьёзным раздумьям, заимствуя у природы немного мира своей трагической душе.
Рустам смотрел на всё несколько легче и находил место забаве. Непонятно каким образом, но в лагерях сохранилась гарнизонная кобыла Машка, которую никто не использовал, и она бродила без присмотра, предоставленная себе. Вот её-то рыцарь весёлого образа Рустам выбрал в качестве своего Росинанта для упражнений в верховой езде. Ни уздечки, ни седла у него, конечно, не было: он просто набрасывал на спину Машки шинель и садился на неё, подведя кобылу к помосту; при езде держался за гриву. Разумеется, при таком способе не могло быть и речи об управлении животным, и кобыла, послушно терпя на себе седока, отправлялась по своим делам. И первым делом было, конечно, посещение контейнеров с мусором, от которых Машка имела нелегальное довольствие. И вот, прежде чем отправиться на приятную прогулку по окрестностям, где Машка щипала траву, Рустам всякий раз вынужден был с полчаса простоять у нестерпимо вонявших контейнеров с мусором и пищевыми отходами. Но такова была плата за удовольствие, и Рустам терпел.
По вечерам, после ужина, в клубе части крутили кино. Фильмы были старые, традиционные для всех армейских клубов: «Чапаев», «Подвиг разведчика», «Кубанские казаки», и т.п. Ни один из студентов, будучи на воле, ни за что не стал бы смотреть этих фильмов, но здесь все валом валили в клуб, даже заранее занимая места получше. Это было грустно. Илья презирал такую слабость. Они с Рустамом принципиально не ходили в кино, справедливо полагая, что согласие на потребление такого сомнительного хлеба унижает и растлевает. Бродя в сумерках по окрестностям лагеря, они коротали время в конспиративных политических разговорах, которых не должно было слышать постороннее ухо.
Могущественная империя продолжала существовать, приводя в движение многомиллионные массы людей, но в этих двоих, шепчущихся на просёлочной дороге, она уже умерла, и поэтому гибель её была предрешена. И неважно, что абсолютное большинство по-прежнему подчинялось ей, даже не помышляя о возможности перемен. Эти двое были волхвами, и они ушли, и с ними ушёл Бог. А это значило, что «башне» не устоять!
Глава 62
Они всё таки выследили его
Илья давно готовился к этому дню, всякий раз возобновляя свою готовность при новых сигналах тревоги: сколько раз думал, что день «омега» наступит с сегодня на завтра. Но всякий раз день этот где-то застревал по дороге и не приходил. Оказалось возможным судить post factum, что задержка случалась, как благодаря людям, не желавшим его выдавать, так и благодаря собственной активности Ильи, который оставался для политической полиции величиной неопределенной. Он маневрировал, передвигался, уклонялся от сомнительных контактов, не болтал лишнего и не срывался на политический визг в ситуациях заявления своих личных прав. Держаться под покровом Матери помогала ему новая генеральная диспозиция: уже не на справедливый социальный строй, а на личное духовное становление. Кроме того, окружавшие люди любили его, и не столько помогали ГБ против него, сколько ему против ГБ. Поэтому для полиции было трудно накрыть его «колпаком», а тут ещё Илья и физически всё время ускользал из-под колпака своими вечными перемещениями по социальному пространству: менял место жительства и место работы.
«Мы не могли вас найти», – признавался позднее Илье «работавший» с ним следователь тайной полиции.
Колпак был, между тем, нужен, так как прошли те времена, когда людей хватали произвольно; теперь нужно было соблюдать видимость законности, подводить под статью, – хотя и не отвечающую нормам международного права, но всё-таки ограничивавшую свободу карательной машины. Без колпака, составленного провокаторами и осведомителями ГБ, невозможно было создать документально подтверждённый образ государственного преступника.
Истины ради надо сказать, что в своих частых перемещениях Илья вовсе не руководился соображениями конспирации, как это можно было бы подумать, глядя со стороны. На самом деле он уходил от щупалец и паутины мира, которая неизбежно оплетала его при долгом сидении на месте. «Будьте странниками!» – сказал Христос, и этот императив был созвучен Илье. Следуя неотступно за Жизнеподателем, который Сам всегда уходил оттуда, куда вторгался мир, где начинала господствовать приземлённость, Илья всякий раз оставался под его Крылом. Вовремя отрясая прах с ног своих, он не позволял ближним стакнуться в грехе против него, освобождая себя и их от неизбежных внешних последствий внутренне уже совершенного ими выбора.
Илья четко фиксировал момент, когда их истинный выбор неизбежно получал преобладание над благодушным образом себя, и они готовы были стать послушным материалом для властей, и расставался с этими людьми, – может быть спасая их этим от окончательной гибели, а может быть отнимая шанс выкупиться у Сатаны. Сократ, наверное, поступил бы не так: возможно он предоставил бы людям идти до конца, но при этом и сам испил бы яду. Илья не был готов ни к чаше с цикутой, ни к Голгофе: он чувствовал, что час его ещё не пробил, что ему ещё нужно духовно взрослеть. Иисус ведь тоже многократно уходил из рук иудеев, прежде чем исполнились дни его....
* * *
С момента последнего перемещения Ильи прошло уже больше года. Второй год работал он на этой фабрике, и сверх того, последние шесть месяцев его местожительство соответствовало адресу, указанному в паспорте, что случилось с ним впервые.
Ещё до этой последней оседлости тайная полиция предприняла меры к тому, чтобы принудительно «ссадить» Илью, воспользовавшись подлым иском Евгении на взыскание алиментов. Илья был объявлен во всесоюзном розыске, как «злостный неплательщик алиментов». Тот факт, что это не было делом судебных органов, а – очередным ходом охранки в их игре в «казаки-разбойники», раскрылось перед Ильей так же просто, как и предыдущие ходы его менторов. Илья, разумеется, возмутился явной необоснованностью розыскных мероприятий, так как на самом деле алименты он платил, Явившись в суд, Илья стал разгневанно допрашивать судебного исполнителя. Тот, припёртый Ильей к стене, признался, краснея и оправдываясь перед негодующим Ильей: «понимаете, ко мне пришли и сказали: что вы предприняли по этому делу?» Услышав это признание, Илья сразу успокоился, бросил коротко: «всё ясно», и ушёл. Его несогласие с беззаконием помогло ему и на этот раз. Илья опять был осведомлён о действиях охотников и мог быть осторожной дичью. Но гораздо, может быть, важнее этого результата было другое: грех Евгении из призрачного, ясно видного только Илье духоотступничества, превратился в плотное, ясно-ощутимое орудие вселенского зла. Это, с одной стороны, укрепляло Илью в его духовном подвиге, а с другой, помогало Илье точнее определить свою позицию в отношении Евгении, освободиться от «гнилого сочувствия», снисхождения к пороку, которое всегда подводило Илью в его отношениях с Евгенией, мешая ему по достоинству оценить живущий в ней опасный порок лжи. Впрочем, сильная и агрессивная позиция в этом вопросе так же мало удовлетворила его, как и слабая, жертвенная: погубление собственной души дело довольно тонкое, и как бы тут лекарство не оказалось горше самой болезни...
Но, так или иначе, а теперь Илья оказался в поле зрения полиции на более длительный, чем ранее, срок, и те начали спешно строить для него невидимый эшафот. Но получался тот плохо: выходило опять что-то неопределённое: что-то среднее между лобным местом и ораторской трибуной, или между электрическим стулом и курульным креслом. Общественность почему-то явно не хотела понимать, что от неё требовалось, и, вместо того, чтобы обличать и ругать Илью, хвалила и выгораживала его.
Инспектор по кадрам, тесно связанная с ГБ, согласно чиновничьему штатному расписанию, раздражённо бросила на стол подписанную начальницей цеха характеристику на Илью, прошипев в боковое от неё пустое пространство: не знает, что подписывает и кому подписывает! Характеристика должна была быть плохой, и на это были сделаны соответствующие намёки: ан нет, она написала хвалебную характеристику! Получалось так, что для охоты на ведьм историческое время оказывалось явно неподходящим. Народ отчего-то осмелел и не желал понимать намёков. В результате следствие балансировало в неустойчивом положении между слишком откровенной фальсификацией дела и его закрытием за недостаточностью улик.
Политические соображения говорили за закрытие, но..., с другой стороны. Илья – величина «X», неизвестный член в уравнении. Кто он на самом деле, этот необычный человек? Чего от него ждать? Может быть его необходимо вовремя обезвредить, на случай, если он – «мина замедленного действия»? Ведь он всё чего-то там пишет... Как люди ответственные, они обязаны были, его «разработать». Уравнение уже составилось: флюиды, исходящие в общество от Ильи, наконец-то сконденсировались в ощутимый бунт, и где? в армии! Оставалось подставить в уравнение один неопределённый член: Илью, и решить его. Но узнать о нём что-либо большее того, что уже было известно, не удавалось. Оставалось одно: взять Илью на пушку. В том плане, что нам, мол, всё известно, отпираться бесполезно! Вытащить его из теплой постельки прямо в кабинет и допросить, как обвиняемого...
Но к этому решению следователь Картенин пришёл немного погодя. Начал же он с рутинной провокации. Для этого был использован один из товарищей Ильи по цеху, грузчик и запойный пьяница, Максим. Он был из интеллигентных рабочих, неженат, жил у сестры, которой был обязан кровом, уходом и периодической отправкой в ЛТП. Не то, что бы он сильно пил, но при каждом запое он отправлялся в неопределенное путешествие на пригородных поездах – уезжал от сестры. ЛТП служило тем орудием устрашения, с помощью которого сестра держала Максима на коротком поводке. Этот самый Максим был, – как того и следовало ожидать, – политическим болтуном. Он во всеуслышание провозглашал себя эсером и поклонялся Савенкову, как вождю. Сестра его, между тем, служила в охранке какой-то там секретаршей, так что канал прослушивания, а при случае и свидетельские показания были обеспечены.
В рабочие перерывы Илья часто сиживал на скамейке во дворе фабрики с этим самым Максимом и, одобрительно посмеиваясь, слушал антисоветскую болтовню Максима, вставляя иной раз и свои замечания. Никакого «состава» в этих посиделках, разумеется, не было, но можно было при желании натянуть их на агитацию в рабочей среде. А версия следствия, подкрепленная свидетельствами, была такова, что Илья, имевший высшее образование, специально пошёл в рабочие, чтобы бунтовать их против власти., – тем более что такие показания на него содержались в деле.
Надо сказать, что в данном случае Илья расслабился, и находил в разговорах с начитанным Максимом некоторую нездоровую отдушину в стеснении утомительной для духа работы. А тучи невидимо сгущались. В один из ясных, казалось, дней вдруг пахнуло озоном или, скорее, серой. Начальница цеха подошла к Илье и конфиденциально поведала ему, что приходила, де, на фабрику сестра Максима, и жаловалась по начальству, что брат её переменился в плохую сторону: говорит такие вещи! такие вещи! – на него определенно кто-то влияет... А ты ведь постоянно сидишь с ним на лавочке, – выдвинула улику начальница.
В ответ Илья пожал плечами, не подавая виду, сколь взволновало его это сообщение. Он насторожился и стал ожидать продолжения, и оно не замедлило быть.
Через пару дней, во время «пятиминутки», начальница вошла в цех, к станочницам, которых обслуживал Илья, и объявила во всеуслышание: «девочки! к нам на фабрику приходили из КГБ и сказали, что у нас есть люди, которые ведут среди рабочих антисоветскую пропаганду...
– Да это же Илья! – ляпнула рыхлая профоргша и прикрыла рот рукой.
«Поздно прикрываешь, идиотка!» - зло подумал Илья. Эта женщина принадлежала к той колоде кадровых ископаемых, для которых чтение Ильёй иностранных книг в цветастых обложках pocket book`a выглядело крамолой, тем более что на одной из этих книг, а именно, на романе Дос Пасоса во всю обложку красовался звёздно-полосатый американский флаг. В ответ на некоторые откровенные замечания Ильи по политическим поводам профоргша мрачно предрекала: ты договоришься!
Начальница, между тем, «сделала профоргше страшные глаза» и продолжала:
– Я сказала, что у нас таких нет, правильно я говорю? – Все молчали. – У нас таких нет, – с упором повторила начальница.
После того, как провокация на фабрике не удалась, следователь Картенин решил прийти к Илье прямо домой, но не в одиночку, а с группой захвата. Он хотел пригласить Илью к себе на допрос, но сделать это в такой форме, чтобы спровоцировать Илью, и тогда приглашение должно было превратиться в арест. Кроме того, и вообще было неясно, как поведет себя этот «мистер X», поэтому Картенин и взял с собой оперативников, которые обложили дом Ильи, пока он с одним из них поднимался в квартиру.
Однако и тут вышел досадный просчёт. Этот непредсказуемый подследственный поменялся сменами со своим приятелем как раз на этот день, и информация Картенина о рабочих часах Ильи оказалась ложной. В итоге, когда они заявились, Ильи не было дома. Им открыла Хильда. В представлении не было нужды. С первого взгляда на осклабленные лица Хильда поняла, кто они, потому что так же, как и Илья, ждала этого дня во всё время их совместной жизни; а также, наверное, потому, что между охотником и жертвой устанавливается таинственная душевная связь...
Они спросили: дома ли Илья? и, узнав, что нет, осведомились, когда он будет дома. Затем удалились, но не ушли совсем, а стояли, совещаясь вполголоса, у подъезда. Смысл совещания был в том, что по глазам Хильды они поняли, что «вычислены» ею, и ясно было, что она предупредит Илью: поэтому дальнейшая игра в кошки - мышки теряла всякий смысл.
Они поднялись снова и позвонили в квартиру. На этот раз, как они правильно предположили, Хильда была уже одета и готова к выходу из дома, чтобы бежать к Илье. Следователь Картенин, осклабясь в наглой улыбке, какую они всегда применяли, давая понять, что их вежливость ненастоящая, произнес: «вы, конечно, поняли, откуда мы, нам хотелось бы увидеться лично с Ильей Алексеевичем, не передадите ли вы ему вот это приглашение?» И он протянул Хильде повестку на типографском бланке. Хильда машинально приняла её, хотя правильнее было бы сказать: нет, я не знаю, кто вы, представьтесь, пожалуйста, предъявите документы и т.д. Но Хильда не сделала этого, дозволив им нагло провести в разговоре презумпцию виновности. Впрочем, это было неважно. Они постояли еще несколько секунд, ожидая от Хильды каких-то слов, но та молчала, и они, повернувшись и шурша казёнными плащами, спустились по лестнице к выходу.
Хильда закрыла дверь и выждала минут пять, прежде чем выйти на улицу. Волнение и страх были сдержаны ею, и сказывались только в повышении общего тонуса организма. На поверхности души у неё превалировало впечатление удивления, вызванное их обыденной советской внешностью (а какой должна была быть их внешность? шляпы с перьями?). То были типичные комсомольские активисты в одежде шестидесятых, когда в моде были болгарские плащи-пыльники и чешская стрижка. Выражения их лиц были тоталитарно невинными, освобожденными от внутренних борений. Можно было судить, что своё положение в обществе они полагали прочным.
На улице Хильда неприметно и быстро осмотрелась, но ничего не заметила; и только на остановке троллейбуса она четко ощутила – за ней есть хвост. Субъект в шляпе с неловко опущенными по швам руками, с которыми не знал, что делать, медленно поворачивал голову, будто желая посмотреть, не подходит ли троллейбус, а на деле для того, чтобы поместить в поле зрения Хильду. Когда подъехал троллейбус, он не сел в него, а ушёл с остановки. Они не очень-то скрывались...
Увидев Хильду на проходной фабрики, Илья сразу понял: что-то произошло, у них не было в обычае приходить друг к другу на работу. Он даже знал, что случилось... Всё, могущее произойти, вертелось вокруг главного ожидаемого события, которое давно служило той невидимой планетой, внесшей возмущения в орбиты их жизней. Несколькими словами он ободрил Хильду, хотя спокойствие его было чисто наружным. Самообладание не изменило ему полностью, но – только чуть-чуть. Душа смятелась до стеснения в груди, но рассудок оставался ясен и холоден, и члены тела тоже не изменили ему.
Илья внимательно прочел повестку и сразу обратил внимание на время явки: оно было проставлено с учётом рабочего времени Ильи, чтобы ему не пришлось бы оправдываться перед начальством за свое отсутствие на работе.
«Ах, вот как, – сказал про себя Илья, – хотят, чтобы было шито-крыто».
Он ещё раньше решил, что не позволит разрабатывать его втайне, и он показал повестку своим товарищам, грузчикам.
«Что такое? Военкомат, что ли? Да, нет... Управление. В ментовку вызывают? Ого! – присвистнул грузчик Николай, – ничего себе! Ну, ты даёшь!»
Когда первое волнение улеглось, бригадир Сережа подошёл к Илье и сказал ему почти торжественно: «мы за тебя, Илья!» Это был приятный и неожиданный подарок. Здорово, когда люди оказывают себя лучше, чем ты мог думать о них...
Теперь нужно было подготовиться. Со смены Илья не ушёл, доработал до конца. Работа не мешала, – мысли, можно сказать, сами вертелись в нужном направлении. У Ильи за годы полулегального существования выработалось правило: никогда не ходить по повесткам, – во всяком случае, по первой повестке. И ему предстояло решить: применимо ли это правило к данному случаю. Тонкий вопрос. Решение не могло быть формальным. Оно должно было быть правильным и внутренне и внешне. Те есть работать в обе стороны; как на укрепление духа, так и на улучшение ситуации. И еще одно хорошее – не правило, но свойство характера было у Ильи – никогда ничего не решать окончательно: до последней секунды держать в кармане возможность внезапной перемены курса. Это более чем нелегко, и свидетельствует о большой силе духа, хотя извне, порой, может производить обманчивое впечатление неуверенности и колебаний. Свойство настоящего пророка. Люди-рельсы всегда выглядят крепче, но на деле они – много слабее таких кажущихся психастеников, каким выглядел Илья.
Помимо прочих важных моментов, неявка по вызову имела небесполезное психическое следствие: подавляла в составах души трусливую сучку, бегущую, поджав хвост, по первому свистку грозного хозяина. Одновременно это и их сбивало с уверенности в своей власти, и заставляло обратиться лицом к факту существования у человека свободной воли. А это – начало гуманизации любой процедуры и любой трансакции.
С другой стороны, прямой афронт по отношению к ГБ не казался теперь Илье желательным, потому что мог быть ложно истолкован ими. Важно было настоять на партнерстве, на равноправии, но нельзя было создавать у них впечатление бегства, уклонения, или фанфаронства. Уклоняться значит самому овиноватиться прежде официального обвинения. Они бы хотели этого. Ведь тогда все перемещения Ильи в пространстве города выглядели бы не как гордое шествие пророка, а как бегство от ответа за свои поступки, бегство от правосудия. Играть в рамках такой интерпретации его крамольной биографии Илья никак не хотел.
Помощь пришла с неожиданней стороны. Ещё дня за три до повестки Илья почувствовал, что простыл, но как всегда, не поддавался болезни, стараясь не раскисать. Психическое напряжение этого дня сказалось таки, и симптомы болезни стали четче. Это был повод, в котором успешно сочетались обе противоречивые интенции. Лёгкое недомогание: такое что можно и пойти, учитывая важность дела и репутацию вызывающей инстанции, а можно и поберечь своё здоровье. Выбор второго усиливал гуманистическую позицию, за счёт привнесения ценности здоровья человека, перед каковой ценностью должны отступать даже государственные интересы, – а не так, как у нас привыкли, приносить человека в жертву государственному строительству.
До последней минуты срока, указанного в повестке, Илья всё-таки не знал, пойдёт он по ней или нет. Физическое самочувствие было важным и само по себе, безотносительно отношенческих аспектов ситуации. Предстояла серьёзная борьба, – здесь нужно было быть здоровым. Стрелка часов подошла к черте. Ещё можно пойти, но с опозданием, что тоже неплохо...
Илья остался дома. На работу, разумеется, он тоже не пошёл. Хильда позвонила на фабрику и сообщила, что Илье нездоровится.
Неявка Ильи произвела в рядах противника смятение. Картенин с досадой почувствовал, что он, возможно, просчитался, переиграл, ошибся в оценке Ильи, и в итоге этот неуловимый подследственный опять скрылся. Но, если он не скрылся, а просто не пришёл, то оставалась ещё возможность захватить его на работе.
Дождавшись того часа, когда началась смена Ильи на фабрике, Картенин с оперативником сели в машину и помчались на фабрику.
Кадровичка вбежала в цех встрёпанная, с красными пятнами на лице. «Как заболел?! Почему заболел?!» – бессмысленно выкрикивала она. Ильи на фабрике не было. Худшие опасения подтверждались, надо было брать его... Оставалась последняя зацепка: может, и вправду заболел? Вчера, однако, был здоров... Они поехали к Илье домой.
Илья в это время лежал посреди комнаты на раскладушке в дорогом спортивном костюме, который он надел на себя не без расчёту, и читал книгу о кумранитах. Он ждал их. По логике вещей они должны были приехать. Ведь все эти как бы необязательные приглашения на беседу, вся эта вежливость – только маскарад. Когти спрятаны, но весь расчёт строится на том, что жертва знает об этих когтях. Мысленно он предугадывал все их действия и расписал их во времени. Вот сейчас они поехали на фабрику. А оттуда – ко мне. И точно. В угаданный Ильей час зазвонил дверной звонок. Илья поднялся с постели и пошёл к дверям.
– Ба-а, Илья Алексеич! А мы вас ждали, – не представляясь, шутовски осклабился Картенин, вместо приветствия. Глаза его при этом не смеялись, но зорко вглядывались в Илью. Однако в лице Ильи не видно было ни растерянности, ни вины, ни приниженности, ни напряженного вызова. Он спокойно посмотрел на визитёров и кивнул в знак того, что он понял, кто они, и что в представлении нет нужды.
– Знаете, я решил отложить свей визит к вам, – сказал он вежливым и ровным тоном, будто речь шла об обмене визитами между светскими людьми. – Я нынче не совсем здоров: так, ничего серьёзного, лёгкая простуда, но нужно поберечься во избежание осложнений.
Они смотрели на Илью озадаченно, с недоверием. Все их психологические разработки, относящиеся до людей из подполья, здесь оказывались не релевантны персоне. И они некоторое время не знали, что им делать. Клоунские маски, впрочем, слетели с их лиц, и теперь Илья видел перед собой функционеров, столкнувшихся с нештатной ситуацией, в которой нужно было принять решение. Они ведь явно ехали с целью забрать Илью с собой, в случае, если застанут дома. И тут он предлагает им продолжить игру в правовое и гуманное общество с благодетельной примесью патернализма: игру, от которой они, было, отказались... Может быть это хитрость?
– В другой день, когда вам удобно, – прервал Илья неловкое молчание, помогая чаше весов склониться в нужную сторону, – а сегодня, извините, не могу.
– Ну, хорошо, – решил Картенин после секундного молчания, – давайте в понедельник, в 17 часов. Устроит вас?
– Вполне.
Когда они спускались, Илья остался стоять в дверях. На промежуточной площадке, воспользовавшись поворотом, они ещё раз бросили на Илью острые испытующие взгляды, надеясь уловить перемену в выражении его лица: разгадать возможную хитрость. Но Илья оставался непроницаем. Решение Картенин принял, но сомнения его не были до конца устранены. И была во всём этом ещё какая-то неловкость, помимо сомнений относительного того, не сбежит ли Илья, не выкинет какой-то давно припасённый номер? Неловкость эта проистекала из того, что игра в поддавки была их оружием, с помощью которого они обессиливали яростного противника, нейтрализуя яд его ненависти к кровожадным монстрам ВЧК. Здесь же он увидел другую силу, не заимствующую от ненависти, и эта сила перехватила игру и придала ей иной выгодный ей смысл. Трудно было поверить, неужели этот отпетый антисоветчик действительно разделяет с ними эту идиллию: лояльность без угодничества и страха с одной стороны и отеческий надзор без насилия с другой? Неужели жив идеал всесознательного общества? Или всё-таки суперхитрость?
Сомнение это настолько мучило Картенина, что уже на допросе, который они по законам «Министерства Правды» именовали беседой, он не удержался и попытался ещё раз проверить Илью в этом пункте.
– У вас, конечно, есть больничный на тот день? – вопросительно-утвердительно адресовался он Илье ни с того, ни с сего. – Конечно нет, – с интонацией само собой разумеющегося ответствовал Илья.
– А как же с работой?
– О, это без проблем: любая суббота....
Брежневский бардак сработал на Илью. Картенин, конечно, знал эту систему утряски всех прогулов и загулов – работу в выходные дни.
Позже Картенин всё-таки понял, что со стороны Ильи то была суперхитрость. Сказочный трикстер переиграл его, оказался более сильным психологом: нащупал их слабое место – утопию. Поэтому после при случайной встрече на улице, Картенин проходил мимо Ильи и Хильды с каменным лицом, делая вид, что не видит их. Они тоже не окликали его...
Глава 61
Интраверт против экстраверта.
Из окна автобуса, медленно объезжавшего площадь в потоке машин. Илья увидел ворону, гордо шествовавшую по газону, и у него вырвался восторженный невольный шёпот: «царица!» Её поступь, её осан, посадка головы...! Какой разительный контраст являло собой это великолепие, уверенность и гордость божьей твари в сравнении с человеком, извратившим свою природу; в сравнении с ним самим, хвалимым.
Илья не видел себя извне, чтобы мочь оценить, красивее ли он вороны, зато хорошо чувствовал себя изнутри: какой он маленький, ничтожный, зависимый, суетливый, боязливый; как согбенно его тело, и искажено гримасой вечной вины лицо. Уж конечно он не производил на окружающих впечатления величия или независимого достоинства. Даже если бы он захотел, всё равно не мог бы так распрямиться, так органично упокоить члены, и так держать голову, как делала это презираемая и убиваемая глупцами ворона.
«Как она ступает! И где проблемы? Где зло и злыдни? Где политика и инфляция? Где работа и начальники? Где квартира и тёща?»
Илья ясно видел: она безмятежна, она не думает обо всём этом: она вообще не думает дальше наличной реальности; и не боится. Значит, полагается на Бога и вполне владеет тем, что дадено ей в удел: она – хозяйка своей ниши, – а иначе, откуда безмятежность, откуда гордость?
И древняя правда новым светом засветилась в сознании Ильи: человек согрешил. Он изгнался из Божьего миропорядка как злодей, как убийца, как Каин. Назначенный к тому, чтобы быть Родом, он не смог возвыситься до говорящих зверей: царей и пастырей стад божиих. Вместо этого он стал упырём, вампиром-убийцей. В таком качестве он, конечно, не может рассчитывать на Бога, и потому непрерывно суетится о дне завтрашнем.
Кровь – лучшая пища: она разнеживает. Человеку понравилось питаться кровью. Но, чтобы убивать, потребна сила и труд. Тогда человек придумал машину убийства, а сам стал нежиться в потоках крови. И Жизнь отомстила человеку тем, что у него родились бессильные дети, которые могут только пить кровь, но неспособны сами добыть её.
Илья хорошо чувствовал это бессилие перед лицом «твёрдой пищи Писания»: когда есть представления о «добром» и «лукавом», но нет личной силы, способной сообщить этим представлениям действительность. Оказалось, что изощрённое умение в потреблении комфорта, наслаждений, и в освежении распалённого жизнеощущения, это совсем не то, что нужно для жизнеутверждающего поступка.
«Ловушка Сатаны – думал об этом Илья, – пустое поле произвола, где нет никакой правды: где правильно то, под чем в данный момент оказалась более высокая волна душевного моря».
Выяснилось вдруг, что послушание в иерархии господств это не просто помеха в потреблении крови; что за ним стоит возможность жизни в силе, господстве и пастырстве. Жизни единственно свободной, потому что жизнь в свободном поиске удовольствий оказалась жизнью раба: за лёгкую жизненную энергию пришлось заплатить рабством у бесов.
Раньше Илья думал, что бесов можно уболтать, уговорить, что ими можно манипулировать с помощью речи, – главное, правильно выстроить систему ценностей (будто бесу сладострастия можно доказать, что горькое лекарство ценнее). Теперь же выяснилось окончательно, что этот приём не срабатывает. Портрет чтимого прежде Николая Бердяева был теперь стыдливо завешен в душе.
Илья захотел быть вороной. Он ощутил зависть к ней и уважение. Пытался, было, ей подражать, но куда там! Недолго удавалось держать плечи и голову, а ещё менее – сохранять спокойствие. Илье хронически не хватало силы воли, власти над собой. Но где и как было ее добыть? Он не знал. Всё, что он умел – это игра в «замри!». И он пыжился, изображая из себя статую эллина.
Так вот сказывались пороки его сиротского анархического становления: «Я сам себе господин!». Господин 420, вот какой ты господин! – ругал сам себя Илья. В своё время ему якобы помешал авторитет старших: он увидел в нём лишь посягательство на свою свободу (на беду, то было время вульгарного романтического воспевания вольности). На деле, конечно, авторитет просто мешал ему проводить в жизнь принцип удовольствия, который в детстве и юности имеет такое богатое жизненное оправдание в животной силе роста. Так Илья оседлал чёрта и попал под власть его.
Теперь он познал своё рабство и хотел бы освободиться, но ему не хватало как раз помощи авторитета. И даже сознание важности выстраивания душевной жизни в партнерстве с авторитетом, и сознание невозможности стать господином самому себе вне иерархии господств, не помогало, так как он обнаруживал лакуну в своём внутреннем коммунионе и нехватку душевных сил. Привыкнувши никого и ничего не уважать, кроме собственных импульсов, соображений и воображений, Илья не научился извлекать из уважения и любви к старшему силу, потребную для осуществления господства в своём душевном домостроительстве.
До сего дня Илье очень нравилось ощущение особой лёгкости в теле, переходящее в настоящий полёт, и он часто летал во снах и наяву, седлая ветер, подобно даосу-отшельнику. Теперь Илья усматривал в этом признак греховности. Грешники легковесны: они не тонут в воде, и всякий ветер носит их. Нынче Илья лёгкости предпочел бы важность, то есть тяжесть, инертность, которая позволяет сохранять недвижность и не следовать за всяким «ветром перемен»...
Илья понял, как не хватает ему этой инертности, которой обладает всякая тварь под небом: как нужно ему сидеть спокойно в своём «красном углу» и быть нелёгким на подъём; созерцать входящих, но не на всякое чиханье здравствовать. И ещё, быть инертным значит, сделав единожды выбор, уже более не колебаться под воздействием переменчивости плодов. И эта важная устойчивость, – которой Илья начал потихоньку учиться, однажды её почувствовав, – решительно отличалась от той искусственной атараксии, к которой он раньше стремился, снижая в своих глазах до нуля стоимости не дающихся ему дел, вещей и положений; нигилируя словами то, чего он опасался вовне. То было неустойчивое, пугливое равновесие лисицы, убедившей себя в том, что виноград зелен. Теперешняя устойчивость достигалась не уравновешиванием влияющих потенциалов, а за счет силы и власти, независимых от внешних силовых полей.
Так, через много лет после того, как Илья добился для себя анархической свободы, он действительно начал освобождаться от рабства, и это «освобождение» оказалось вхождением в иерархию господств. Ранее ему казалось, что главное – это уйти от хозяев, от господ на Вольный Дон, теперь же виделось, что главное – это самому стать господином: не сбежать от Господина, но взять от него власть и силу для осуществления своего господства. И только теперь он начал понимать, что такое религия, вера; и где, и зачем является в них нужда. Оказалось, что религия – это принятие вассалитета: выбор Господина, который уделит частицу своей власти; а вера – это доверие избранному Господину, полагание на него, и верность в служении.
Так благословил его Бог верным знанием.
* * *
Никита мерно бежал, делая круг за кругом, по верхней галерее крытого двора: знаменитого крытого двора бывшего Варшавского «Политеха». На Никите были красивые саржевые трусы, отливавшие блеском в бледном свете запылённого стеклянного потолка. По поясу их шла голубая кайма, широкая, с тремя резинками. То были особые боксёрские трусы, которые по эскизу сшила ему мать, когда он приезжал домой на каникулы. Она была совсем не против бокса, так как ей всегда казалось, что неумение «дать сдачи» относится к числу главных недостатков её старшего сына.
Никита красиво держал голову на бегу, подражая маститым спортсменам, шумно выдыхая через нос, который был перебит у него, как у настоящих боксёров, как у его тренера. Хотя Никита разбил свой нос совершенно не героически – упав в детстве на ледяную горку, – нёс он его, как нос боксёрский. Плечи его были расправлены, а грудь раздута чуть излишне, чтобы казаться помощнее. Плечевой пояс его и в самом деле был неплохо развит, – упорные занятия культуризмом в подростковом возрасте принесли-таки свои плоды. Белая майка, плотно облегавшая торс, прекрасно оттеняла загорелые плечи.
Девочки, болельщицы, уже собрались у входа в боксёрский зал и, когда Никита пробегал мимо них, они бросали ему поощрительные улыбки и взоры, шепча: «самый красивый!» В ответ Никита задирал нос ещё выше, хотя, будь он чуть поумней, понял бы, что здесь возле дверей боксёрского зала не может быть его суженой, и что у той категории девочек, которые любят, чтобы мальчики дрались за них, он ни за что не будет иметь успеха.
Нынче был день квалификационных боев, и Никита впервые должен был выйти на боевой ринг. Теперь же он разминался перед боем, бегая в темпе стайера по верхней галерее крытого двора, как это делал он и раньше, перед тренировками.
Бравый вид его был обманчив. Он побаивался схватки: не знал, кто будет его противником, так как во втором полусреднем весе он оказался в единственном числе. И вообще, одно дело безответственная имитация боя в тренировочном спарринге с близким другом, который стесняется врезать тебе по-настоящему, и совсем другое – настоящий бой, с секундантами, судьей и публикой; с неумолимым гонгом и со злым соперником, который конечно же захочет обратить на себя влюблённые взоры девочек, и не пожалеет ради этого нежного лица Никиты. Да ещё будет стараться бить «под дых», чего Никита не любил с детства: с того времени, когда глупый брат Ваня бил его с размаху по диафрагме материнской кожаной сумкой, – тяжёлой, будто набитой песком.
Всё дело напоминало события в кафкианском романе. На этажах протекала мирная жизнь, далеко внизу бродили по мозаичному полу досужие студенты, а здесь на верхней галерее мезонина теснился особый мир осовремененной, но столь же древней, как в начале, ордалии.
Бои проходили быстро: раунд для юношеской категории был укорочен до двух минут. И вот Никита уже готовится к выходу вместе со своим секундантом у синего угла ринга. Противника в его весе ему не нашлось, и он согласился на бой с парнем в первом полутяже. Конечно, Никита легко мог вообще избежать испытания, оставшись по регламенту без соперника и, таким образом, формально получить победу, но он не осмелился на такое лукавство.
Он знал этого «вахлака». Был тот некрасив, неуклюж, коренаст, ростом пониже Никиты, и Никита подумал, что он, порхая вокруг этого медведя бабочкой, сможет одержать верх. Но на самом деле он подумал так потому, что легкомысленно продолжил своё эстетическое (в плане внешнего облика) превосходство на ковёр ринга. Но не расчёл при этом, что именно здесь проигрывающий в облике захочет наверстать недоданное и будет, поэтому вдвойне опасен.
Они обменялись рукопожатиями в блестящих коричневых перчатках. Это были боевые облегчённые перчатки, которые, в сравнении с тренировочными, были значительно жестче и, следовательно, били больнее.
Грянул гонг, и Никита заплясал на упругих ногах вокруг противника, по-прежнему что-то имитируя. Тот переступал вяло, что сразу же обеспокоило Никиту. Это означало, что он не изображает из себя боксёра, а хочет всерьёз драться, экономит силы и рассчитывает на убойный удар. Одна эта догадка уже заставила Никиту бояться, и ноги его из резиновых стали ватными. Это было неприятно ощущать, и добавляло тревоги. Никита старался достать противника прямой левой в голову, но тот был закрыт и надвигался на Никиту, как бык.
Очень скоро Никите стало ясно, что его лёгкие толчки, которые нельзя было даже назвать ударами, не производят никакого впечатления на «вахлака», и что здесь нужно не обозначать удар, как на тренировке, а бить, но Никита не мог вложить в удар силы. Между тем удары противника были увесисты, и хотя он не доставал Никиту по-настоящему, но устрашал. Кроме того, Никита выдохся на второй минуте и уже не мог так быстро перемещаться по рингу. Вахлак же неумолимо шёл на сближение. Раунд тянулся долго, как год. Никита полностью ушёл в оборону, что тут же было отрицательно отмечено публикой. Но ему было не до публики, – он молился об одном: чтобы раунд побыстрее кончался.
Секундант, обтирая его полотенцем в перерыве, шептал на ухо: «держи дистанцию, не иди на сближение, доставай его прямыми длинными». Легко сказать! Никита хоть и был высок ростом, но руки у него были короткие: досадный недостаток, на который тренер почему-то не обращал внимания. А фактически, Никита не годился для бокса по своим пропорциям. При коротких руках рост не создавал преимущества, а наоборот: только создавал лишний вес. Во всяком случае, у этого "оранга" руки были длиннее, чем у Никиты, и неизвестно, кто кого должен был доставать прямыми длинными. Он шёл, наклонившись, закрыв лоб перчатками, так что бить прямыми было, собственно, некуда,– разве в темя? И Никита тратил понапрасну силы, ударяя по перчаткам, пробить которые он не мог. Конечно, нужно было быть поактивнее, стараться раскрыть противника, маневрировать, набирать очки, но Никита уже сдался: его рефлективное «Я», быстро переходящее от самовеличания к самоуничижению, уже увяло, уже махнуло на себя рукой.
Кое-как дотянув второй и последний раунд в постоянном отступлении, получив несколько ударов по корпусу, Никита, наконец, дождался вожделенного гонга и, не помня себя, оказался в центре ринга. И судья держал его за руку, – уже без перчатки, но ещё в эластичных бинтах, – и одновременно подымал высоко вверх руку его противника. И публика плескала, и тот кланялся, прижимая к груди свободную, как будто раненую руку. А Никита стоял красный и стыдился, но не очень, так как был киником, и чувство стыда у него перемежалось подленькой радостью от того, что он без особых потерь выпутался из дурацкого поединка, который ещё неизвестно чем мог бы закончиться, если бы «вахлак» действительно достал его своим длинным «хуком»» Что же до «публики», то Никита легко избавлялся от давления отрицательных оценок, начиная в свою очередь презирать тех, кто выставлял ему оценку.
Девочки, восхищавшиеся Никитой вначале, теперь отворачивались или смотрели с презрительным сожалением: они не любили тех, кто не мог бы подчинить их себе грубой силой. А Никита не мог, – так же, как не мог он подчинить себе своё тело, и потому не успевал в спорте.
Глава 55
У ног учителя.
– Вы, молодой человек, как я вижу, всё ещё организуете себя, выбирая между той или другой политической системой; но тем самим вы ставите себя в довольно неловкое положение в отношении жизни. Если ограничиться таким поверхностным выбором, то это приведёт вас к насилию.
– Да, конечно, я понимаю; зло коренится глубже, в самих основах цивилизации, – поспешил Илья выправить свой статус в глазах уважаемого собеседника, – но, разве моё предпочтение демократии перед тоталитаризмом разве не имеет этической ценности, не разворачивает меня лицом к вечному бытию?
– Это предпочтение лучше приберечь для ситуации реальных политических выборов. В повседневности же важнее различить умение видеть в ближнем свободную самоценную личность и неумение; также – желание иметь ближнего целью, а не средством, и нежелание поступать так. Это будет ближе к этике, тогда как политическая мысль способна выбросить вас на опасную периферию общественного быта, где бушуют демонические страсти. Вот, вы говорите: демократия, тирания, цивилизация… – но это ведь всё какие-то имперсоналии: что-то безличное, и в этой своей безличности, стоящее в одном ряду с такими фантомами, как «добро» и «зло». А между тем, зло всегда персонально и добро тоже.
– Значит, по-вашему, политическая система – фантом? В каком смысле?
– В прямом. Разве это не объективированное понятие? немощная конструкция ума, у которой нет никакой плоти, и поэтому она есть ничего более, как надпись на плоти чужой?
– Мне казалось, это способ жизни народа, а не просто понятие
– Боюсь, это способ жизни, в котором нет жизни. Поэтому и овеществлённый он столь же мало реален, как и понятие о нём.
– Что же, в таком случае, реально?
– Реальны духи. Вспомните, у Иоанна в 4-й главе: «Бог есть дух», – а боги истинно реальны.
– Но странно, разве «дух» не означает как раз «фантом», «призрак», «привидение»?
– Нет, нет, молодой человек, вы путаете, и повинна в этой путанице, отчасти, неточность языка: его большая приблизительность, особенно в том, что касается духовной сферы. На самом деле, «призраки», о которых вы говорите, в большинстве случаев суть эффекты некоторых инспираций души. По сути – это те же объективации, или проективные синтезы, – только невольные. Эти вещи, в принципе, сами по себе неинтересны. Правильнее различать настоящих призраков.
– А кто же эти «настоящие призраки»?
– Люди, человеки, дорогой мой, – вот призраки. Так же и духи, демоны, боги, – всё это люди.
– Значит, человек может быть призраком или духом или богом...?
– Да, конечно, он всегда есть кто-то из этих, сказанных.
– Как это понимать?
– Лучше видеть, чем понимать.
– Но что?
– Видеть плоть духа своими умными очами. Ведь плоть духа – это воля; точно так, как и видимая, чувственная плоть есть животная воля. Но только плоть духа – это разумная, господская воля. И если вы научитесь видеть волю своими разумными очами, то вы сможете заметить, что многие люди являют очень слабую духовную волю, не имеющую настоящей собственной силы, чтобы быть; что они схематичны, тенеподобны, и суть в этом смысле только образы, рисунки на чужой им плоти. Увидите, что многие, претендующие быть личностями, не самобытны: всё время отсылают куда-то, к каким-то объективностям, каким-то социальным телам. Часто так называемая личность есть не более чем система ссылок или референций. А это значит, что она заимствует силу из внешнего источника, утилизирует иную волю, чтобы оживлять себя; чтобы тень казалась живой. Вот такая «личность», или «квазиличность» и есть настоящий призрак; и задача каждого человека в его становлении стать из призрака настоящим духом, обладающим плотью, – как обладал духовной плотью известный вам совершенный Человек, Иисус Христос.
– Ваша убеждённость впечатляет, – сказал Илья после того, как собеседники прошли сквозь хронему обоюдного молчания, когда каждый из них был погружен в свой собственный поток, – но всё-таки это трудно постичь. Люди часто в наше время употребляют слово «дух», но, в сущности, обозначаемое этим словом остаётся чем-то неуловимым, эфемерным. Когда мы говорим «человек», то это что-то определённое, но дух... Какими только их себе не представляли!
– О нет, вы ошибаетесь. Ошибаетесь, если думаете, что человек это что-то определённое, реальное. Реальна обезьяна вида Homo, носитель человека, и это создаёт иллюзию. Человек же – это самый настоящий фантом. Принципиально он не отличается от фантастических чудовищ и персонажей ночных кошмаров. Чаще всего он и есть один из них. И эти фантасмагории не следует путать с духами. Тем меньше следует путать с ними и все эти идеальные предметы, как то: «человек», «общество», «цивилизация», «Я», «имярек» и т.п. Они суть такие же продукты рук человеческих (в широком смысле последнего слова), как дома, скульптуры, дороги, украшения и прочее, того же рода; столь же искусственные и столь же неживые. Их кажущаяся жизнь – это жизнь марионеток, дёргаемых кукловодом. Мы живём в мире кукол, и то, что мы называем «человеком», есть только наше синтетическое представление. Вы говорите, будто бы человек конкретен, но я утверждаю, что как раз кажущееся нам конкретным из-за привлечения в дело чужой плоти на самом деле есть абстракция. Человек, нарисованный на шкуре обезьяны не реален, потому что он не живёт сам.
– Как это?
– Очень просто. Как не живёт, скажем, стол: живут молекулы древесины, заключённые в его объёме, но сам стол не живёт. Просто нет такого живого существа: «стол». Это только кажимость: модус коллективного существования других существ. Подобно этому и «человек». Зачастую он похож на ящик, в который свалены без разбору разные референции. Под этим именем могут фигурировать феномены многих живых существ, объединяемые в чьём-то восприятии, но такого живого существа поистине нет. А вот дух жив, хотя не всякий дух – человек. А то, что духи будто бы неуловимы и невидимы, так это чепуха. Они видимы ничуть не хуже, чем тела для телесных очей. Имеющий око да видит.
Илья стоял несколько оглушённый столь длинным философским периодом. В словах этого неординарно мыслящего человека (или духа?) ощущалась глубокая и освобождающая истина, но была она, как рыба, сверкнувшая в проникшем сквозь толщу воды луче, и ускользала от Ильи. Он не находил продолжения разговора.
– Ну, мне пора, пожалуй, – стал прощаться с Ильей вития духовности.
– Я даже не спросил вашего имени, – сказал Илья.
– Самый праздный вопрос изо всех возможных, если он не задаётся Богу. Лучше узнавать имена духов. Но, если вам так уж нужна наклейка, по которой мою ездовую обезьяну отличают от других в чувственном мире, то извольте: Вальтер. Он протянул Илье широкую совсем неинтеллигентную ладонь.
– Вы немец? – спросил Илья, отвечая на рукопожатие или, скорее, крепко пожимая расслабленную кисть Вальтера.
– Не более чем вы.
– Но, погодите, я, кажется, вас знаю. Вы ведь учёный философ и богослов, верно? Я читал ваше: «Человек - живая эволюция».
– Рад, что у меня есть читатели. Но моя учёная карьера, мои опусы... Всё это в прошлом.
– Отчего же? Разве вас уже не волнует истина?
– Истина? Что есть истина?
– Вопрос Пилата!
– Не совсем. В данном случае это скорее вопрос Христа. Истина науки и истина веры различны. Пилат и Иисус говорили о разных истинах. На вопрос Пилата скорее мог ответить Карл Поппер. Поэтому Христос промолчал.
Вальтер стоял, сконцентрировав взгляд в проективной точке, ставшей центром его созерцания. Илья ждал продолжения, но пауза длилась.
– Ну, ладно, мне в самом деле пора, – прервал молчание Вальтер.
– Погодите, погодите ещё. У меня было много вопросов, которые хотел бы вам задать. И вот теперь не могу ничего вспомнить. Илья торопливо рылся в памяти.
Но собеседник его уже удалялся, помавая рукой, не оборачиваясь.
Илья остался один. Многие думы осаждали его.
«Моисей знал исконную пустоту ума, и забежал здесь далеко вперёд своего народа: «не делайте себе изображений ничего, что движется, никаких живых существ; не делайте образов их», то есть сохраняйте ум пустым от образов – вот что он заповедал от имени истинного Бога,
Три тыщи лет спустя о том же пишет Юнг: пока сознание заполнено идеальными конструкциями, образами мира и себя, общими понятиями и статистическими моделями, реальная душа остаётся в бессознательном; она является врагом, беспокоящим фактором, разрушающим представление о себе, рождает невроз. Поэтому нужно открыть сознание для бессознательного и так обрести самость. Для этого нужно полюбить жизнь как она есть, перестать стыдиться того, что есть, перед лицом того, чего не может быть. Это значит признать, что энергии, с которыми мы работаем, и которыми движемся, имеют собственные формы, которых нам не дано изменить. И, что самое важное, нужно понять, что этот большой внешний мир, претендующий на нас, захватывающий наше внимание и волю, есть часть нас самих, нашей души, – но только часть! Поэтому мы не можем ограничить себя только «каталептическими восприятиями». Внутренние содержания, которые часто выставляют такими незначительными и «субъективными», перед значительным и «объективным» внешним миром, на самом деле больше знают о мире и связывают нас с настоящим миром, а не намалёванным на холсте представляющего сознания. Им-то и нужно передать главенство в составах личности. Вот душевное основание политического либерализма!
Оказывается, настоящее «коллективное» принадлежит «бессознательному», а не внешнему единству представлений. Молодец Юнг! Но где учителя, где духовные наставники, «топ-менеджеры» по связям с Космосом? Без них всё это сведётся к чувственности, чувствительности, эгоизму и своенравию, как уже было. Психоаналитики разве заменят Учителей, Христа? Но, впрочем, для меня важно, что я понял.
Вот и богословие Хабад говорит: Бог совершил «цим-цум» – ужался, чтобы дать место миру; и нам надо ужаться, чтобы дать место Богу в себе.
Прибери и вымети горницу твою, освяти её, и замри в почтении, ожидая гостя высокого, – так учат святые Отцы.
Глава 62
Демократия
Замечательно тихо было, тепло и уютно, как не бывает летом. Начался чудный сентябрь. Где-то на Урале это означало первый снег, но здесь, на юге до снега было ещё три месяца. Никита бодро шагал по проспекту Маркса и, можно сказать, спешил. По мере приближения к площади поток пешеходов, спешивших в том же направлении, заметно густел, хотя обычно в этой части проспекта должен был бы редеть. Кроме того, обычное хаотическое перемещение явно сменилось Аристотелевым движением к центру. Это означало, что в городе появился центр, и городская жизнь из хаоса тут же претворилась в космос. И этим центром был митинг. Но не тот официальный советский митинг в защиту Анжелы Дэвис или в поддержку «голодающих» шахтёров Англии и Южного Уэльса, а настоящий, первый за всю советскую историю свободный городской митинг.
Никита был вообще очень прогрессивным. Исповедовал либерализм, слушал «Голоса», посещал первые рок-фестивали, на которых удивлял юнцов своей сединой, слушал первое независимое УКВ-радио, радовался всем новостям перестройки и наслаждался первыми плодами гласности. В целом, считал себя больше западным человеком, нежели советским, – хотя на самом деле был, что называется, разновидностью «совка», и напрасно принимал анархический индивидуализм «атомизированного» советского общества, за личное начало человека свободного мира. Разница была весьма существенной (и скоро все её хорошо ощутили): у нас свобода от общества, у них свобода в обществе. Кто ещё не понял, тому долго объяснять. Мы же должны двигаться дальше в нашем повествовании, которое и так затянулось сверх терпения самого терпеливого читателя. Мне вообще любопытно в этой связи, кто-нибудь прочёл эту поэму до конца? Тому, кто дочитал до сего места, могу сказать: не бросай, немного осталось.
Как я уже сказал, Никита следил за вдруг забурлившей политической жизнью, радостно отмечая вехи явно наметившейся либерализации, и, соответственно, ждал только возможности, чтобы проявить свою гражданскую позицию, и этим начать утверждение нового мира на советском просторе. Поэтому, когда на заборах, стенах и афишных тумбах появились вручную сделанные объявления о первом городском митинге, созываемом клубом «Правозащита», он, ни минуты не колеблясь, и не допуская иного для себя решения, зачислил себя в его участники. И дивно ему было, что в этом насквозь сервильном «жлобском» городе явилась какая-то «Правозащита». Такие вещи случались только в столице, и о них узнавали из подрывных Голосов. К этому давно все привыкли, и тут – на тебе! – здесь, где отродясь не было никакой антисоветской организации, кроме той, в которую сам Никита входил в студенчестве, явился якобинский клуб, созывающий на митинг целый город. Это было здорово. Революция началась.
Никита волновался и спешил, и немножечко опаздывал. Совсем немножечко, минут на пятнадцать-двадцать, – зная из советского опыта, что подобные мероприятия всегда начинаются изрядно позже назначенного времени. И опоздал. Переоценил он либеральность Горбачёвского правления. Нет, народ-то на площади был, и в изрядном количестве, но митинг уже закончился. Никита застал последний акт драмы: взвод милиции усаживал в зак-автобус, срочно изготовленный заботливым государством для целей демократии, членов клуба «Правозащита». Народ, как и всегда в России, безмолвствовал, хотя и гудел частными мнениями, разбившись на кружки, группы и отдельных индивидуумов, которые возмущались сами с собой. Никита был одним из таких индивидуумов и поэтому он быстро соединился в толпе с себе подобным, который к тому же оказался свободным творцом, поэтом, – и в этом тоже с Никитой совпал. Впрочем, неудивительно. В основном публика такая собралась, хотя и разных возрастов. Михаил, так звали поэта, был изрядно моложе Никиты, из поколения младшего брата, – циничный и вульгарный. Было в нём и нечто совсем для Никиты новое, от ветра времени, которое уже не полностью принадлежало Никите: Михаил был мочепийцей; и что хуже, он поил мочой свою маленькую дочь. Это коробило Никиту, впитавшего в себя номенклатурный лоск советской эпохи, но, тем не менее, с площади они пошли вместе, и не одни, а со всем митингующим народом. Поскольку Михаил пришёл к началу, он знал больше Никиты; а именно, что митинг не прекращён, но переносится в городской сад; и теперь они шествовали назад по проспекту Маркса к городскому саду. Прогулка была приятной, беседа возбуждающей.
Михаил был гением; так и заявлял о себе. Это было приемлемо. Неприемлемой для Никиты оказалась его убеждённость в том, что ближние должны содержать его и обеспечивать раскрытие его таланта. Сам же он ни в коем случае не должен зарабатывать себе на жизнь, но должен исключительно творить. Никита, напротив, был убеждён, что каждый достигший зрелого возраста должен содержать себя сам, не повисая на шее у ближних. И, кроме того, Никита имел сильнейшую прививку против всех этих советских записных творцов: поэтов, писателей, музыкантов и прочих, которых государство содержало; в число которых стремилось попасть и попадало много подлого народу, тогда как настоящие таланты и гении третировались и изгонялись. Об этом они, собственно, и спорили.
Так, за разговором, они незаметно и дошли до Городского Сада, который впервые за свою историю на глазах превратился в Гайд-парк. Это было здорово само по себе и возбуждало в Никите радость, которой он давно не испытывал.
В центре, на импровизированном возвышении стоял оратор; он говорил, люди слушали, и никто не пресекал этого безобразия! Милиция стояла поодаль и не вмешивалась. Никита с Михаилом подошли ближе и стали слушать. Оратором оказался московский гость, председатель демократической партии, некто Евграфов. «Так значит уже и партии у нас есть!» – восхищённо подумал Никита, – а мы тут сидим, впотьмах, талоны отовариваем.
Однако, по мере слушания речей Евграфова, восхищение Никиты сменялось возмущением. Сам он придерживался правых убеждений: политические свободы, права человека, частная собственность, рынок, – вот что он исповедовал; и был, по наивности, уверен, что в Советском Союзе интеллигентный человек не может думать иначе, просто уже потому, что «левизны» мы вкусили с избытком. А тут он вдруг слышит, как демократию путают с колхозом и новгородским вече, или казачьим сходом. И кто?! Гость из Москвы. Это было совсем уж невыносимо, и Никита пустился в полемику. Даром ему это не прошло: очень скоро из той же Москвы был пущен слух, будто Никита – агент КГБ. Это он-то!
Спасибо тиранам! – когда независимая политическая активность означала смерть, в ней были чистые люди и, само собой, агенты-провокаторы, но не было взаимных грязных инсинуаций и спекуляций: с ярлыками не шутили, ведь раскрытие агента для него тоже могло означать смерть.
Но. невзирая на грязные сплетни, с этого часа началось участие Никиты в демократическом движении. Закипела новая, доселе бывшая невозможной жизнь: сходки, митинги, пикеты, задержания, подписные листы, стычки, угрозы, листовки, плакаты, милиция, посещения различных обществ, возникающих как грибы, и новые друзья. И ещё – новые книги, запретные ранее фильмы, восточные культы и духовные тусовки.
И хотя было совсем голодно, а цены росли быстрее зарплат, которых не выдавали, было весело. Никита радовался экзотическим фруктам, напиткам, шоколадкам, «чуингамам» и прочей чепухе, –несмотря на то, что не мог купить ничего из того, что продавали на улицах «челноки». Он радовался изобильным прилавкам в палаточных рядах, как признакам выздоровления общества, о благополучии которого он так много ревновал.
* * *
В это летнее утро, пока ещё вполне советское, хотя и «перестроечное», Илья, как обычно, пришёл на работу раньше всех, – не из усердия, конечно, а такова уж была его должность. Вахтёрша Изольда, тоже «перестроечная», хотя и вполне недовольная перестройкой, отнявшей у неё все сбережения, славная тем, что принимала сообщения из Космоса, как она утверждала, – вскочила ему навстречу и почти прокричала с победным удовлетворением в голосе: «Наши вернулись!».
«Какие ещё, к дьяволу, наши?!» – тревожно пронеслось в голове Ильи, но к устам не прихлынуло. Он почти догадался. После того, как на съезде освистали Сахарова, и Солженицын не приехал, несмотря на издание Архипелага в Союзе; судя по поведению Горбачёва, и по тому, какие полки милиции, во главе с начальником УВД, собирались на разгон десятка активистов Народного Фронта, встречавшихся на главной площади, следовало ожидать чрезвычайного положения. Илья включил радио, в надежде услышать последние новости. Радио России молчало. По всем общесоюзным каналам звучал Танец маленьких лебедей. Всё было ясно. Илья бросил работу и отправился на местный Арбат, где в одном из институтов находился штаб Народного Фронта и проходили демократические тусовки (новое словечко!). С разных концов города туда постепенно стекался народ, а вернее сказать, демос, ведь то был отнюдь не весь народ, а только малая его часть, достойная носить имя граждан.
В сущности, всем им угрожала опасность, и многие, смотревшие из окон на это «безобразие», на эту вакханалию свободы, зловеще кивали головами: погодите, мол, близок час расплаты, порядок возвращается. Невзирая на это, настроение в толпе было скорее приподнятым, приветствия сыпались отовсюду, все узнавали друг друга, политические пристрастия отошли на второй план. Радовались отчасти тому, что это был час истины: именно опасность сделала его таким; отчасти же потому, что все как-то были уверены, что новая Россия восторжествует: не верили, что возврат вспять возможен: чувствовали, что Бог с ними, хотя и не были религиозны нисколько.
Вскоре появились лидеры Народного Фронта, мелкие советские служащие, которые теперь обрели глобальный вес. Они потрясали пачками бумаг, – то были наскоро отпечатанные тексты Указа президента Ельцина, объявлявшего путчистов и всех, кто их будет поддерживать, государственными преступниками. Все кинулись выхватывать листовки. Илья получил свой экземпляр, украшенный неутверждённым ещё двуглавым орлом (которого коммунисты презрительно именовали «ощипанной курицей») и автографом Ельцина.
Дома он и Хильда сели за пишущие машинки и всю ночь, под непрерывные репортажи «Радио Свобода» из Москвы, размножали указ Президента РСФСР. Утром, ещё до начала рабочего дня, Илья с пачкой копий Указа в руках, подбежал к проходной оборонного завода, поблизости от которого они жили. Там его ждал соратник по Народному Фронту. Он передал ему копии указа для раздачи рабочим, оставил несколько экземпляров себе, и поспешил на работу.
Вовсе, однако, не за тем, чтобы работать. Накануне он, практически без раздумий, но, повинуясь ясному сознанию гражданского долга, которое высветилось само собой, как созревший плод кармы, решил, что объявит политическую забастовку. Его вовсе не занимал вопрос, последует ли кто-нибудь за ним, и будут ли ещё забастовщики в городе и стране; он просто знал, что он должен так поступить, и тут не было у него никакого выбора. То есть формально выбор, конечно, был, но ментально никакое иное содержание не имело в душе его сравнимого энергетического максимума. Таков был Илья. Да, он занимался политикой, но никогда не извлекал из политической деятельности индульгенции, освобождавшей от гражданского долга. Ему чужда была идея политической опричнины, особой кастовости революционеров, якобы освобождённых в уплату за их жертвенность от обычных обязательств. Напротив, всякую политику он считал чем-то привходящим и факультативным, потому что она обращена была на других; но начинать всегда надо с себя, – это было для него аксиомой. И главным политическим действием он считал персональное исполнение гражданского долга. В этом пункте он мог бы рассматриваться как настоящий анархист и демократ.
Дома он заранее заготовил заявление, в котором объявлял бессрочную политическую забастовку вплоть до момента восстановления конституционного строя в стране и возвращения власти законно избранному президенту Горбачёву. С этим заявлением он отправился в отдел кадров.
Начальник ОК, маленький плотный и лысый, с короткими пальцами, настоящий персонаж советских комедий, яростно откинулся на спинку стула, прочь от бумажки, которую Илья положил перед ним на стол. Взгляд его загорелся возмущением, отчуждением и обещанием возмездия.
– Очень скоро ты получишь квартиру напротив моих окон, –произнёс он напористо и для убедительности несколько раз мелко кивнул головой, с затухающей амплитудой.
Илья не сразу понял, о чём он говорит. О какой квартире? Лишь потом догадался, когда вспомнил, что тот живёт как раз напротив старой тюрьмы, теперь городского СИЗО.
– Таких заявлений я не принимаю! – выкрикнул он и пихнул бумажку по направлению к Илье.
– А кто примет?
– Не знаю, иди куда хочешь.
Он вышел из-за стола и стал теснить Илью к двери. Илья скептически усмехнулся, взял своё заявление и вышел вон. Лысый начальник и его подручная, инспекторша ОК, вышли вслед за Ильёй в коридор и затем на лестницу. По ходу дела коротышка продолжал пререкаться с Ильёй, стараясь утвердиться в своей правоте. Илья вполоборота парировал, говоря что-то о гражданском долге. Раздражённый кадровик, – которые, как известно, все были в контакте с КГБ и милицией, – заявил запальчиво, очевидно вменяя себе в заслугу служебную верность, что они исполняют приказы товарища Ласточкина, ген. директора Треста; при этом употребил местоимение «мы». Его партнёрша, хоть и молчала, но выражала собой полнейшее согласие со словами шефа.
Уже с нижней площадки, подняв голову, Илья крикнул им негодующе и с сожалением: «вы – рабы господина Ласточкина!» На этом разговор завершился. Илья отправился в Профком, который располагался этажом ниже.
Председатель Профкома, весьма далёкий от предположения, что когда-либо в жизни столкнётся с подобной задачей, неловко держал в руках заявление Ильи о забастовке и не знал что предпринять, – сейчас всё так спуталось... – Вы знаете что, это вам надо к директору. Да, к директору, – облегчённо подтвердил он, радуясь, что нашёл решение. И в самом деле, заявление ведь на имя директора.
Илья отправился в конец коридора. В приёмной отдал своё заявление секретарю. Та хотела было подшить его к входящим бумагам, но остановилась. Посмотрела испытующе на Илью и сказала: вам лучше подождать директора. Илья уселся в кресло, такое мягкое, что утонул в нём, и стал ждать. Наконец Ласточкин появился и принял его первым. А вернее сказать, не он принял его, а секретарша втолкнула его первым вместе с заявлением, сняв с себя таким образом всякую формальную причастность к делу. Директору же хотелось как раз обратного, чтобы дело шло формальным порядком, и тогда его можно было бы заволокитить. Поэтому он пробурчал что-то вроде: вообще положено такие вещи секретарю отдавать... Илья молча протянул ему Указ Ельцина, грозивший карами всякому, кто осмелится поддержать путчистов. И хотя указ был напечатан на машинке, без герба и факсимиле, Ласточкин сразу смекнул, что указ настоящий. Его поза и голос изменились: он стал угодливым и послушным.
– Да, конечно, мы обязательно доведём указ до сведения коллектива...
Покончив с этим, Илья пешком направился на «площадь советов», в центре которой, на месте бывшего некогда здесь кафедрального собора, торчала вздыбленная статуя конармейца с саблей наголо. Подойдя к дверям Областного Совета, возле которой стояли два милиционера, Илья достал из сумки и развернул плакат, на котором большими красными буквами было написано: «Иванцову Импичмент!» Иванцов был председателем областного совета. Он поддержал ГКЧП, и за это Илья, как честный гражданин, требовал его к ответу.
Милиционеры прочли плакат, но не тронулись с места. Из дверей Совета выходили депутаты, читали и критиковали. Занимала их при этом не суть дела, а слово «импичмент», которого они не понимали.
На следующий день, на главной площади демократами был объявлен митинг. Когда его созывали, исход схватки был ещё не ясен. Но к вечеру третьего дня проигрыш ГКЧП определился. Митинг поэтому не разгоняли, хотя милиции было так же много. Его мягко переместили с площади в парк, под предлогом не препятствования уличному движению. В парке, к радостно возбуждённой толпе, скучившейся возле летнего театра, вышли лидеры Народного Фронта. Они объявили об аресте путчистов. Толпа ответила ликующим рёвом. «Забил заряд я в пушку Пуго...» – самый популярный «слоган» тех счастливых дней.
Из парка, нестройными рядами, выкрикивая хором: «Ельцын! Ельцын!», местные активисты демократического движения пошли прямо по главной улице громить райкомы КПСС. Милиция прижимала их к тротуару. Прохожие останавливались, провожая колонну удивлёнными взглядами. Они-то, конечно, были за ГКЧП. Илья шёл в общих рядах с новыми друзьями, обретёнными в новом времени. Было хорошо.
* * *
Двумя годами позже Илья сидел на казённом стуле в конференц-зале Треста и слушал нудный балансовый отчёт главного бухгалтера, в котором невозможно было на слух разобраться без большого опыта «аудита», но из которого выходило, что предприятие в целом рентабельно, что кредиторская задолженность небольшая и с лихвой покрывается дебиторской задолженностью, и так далее. В тоне главбуха слышалось самодовольство. Было тут и извечное конторское презрение к непосвящённым в тайны бухучёта работникам. Впрочем, из непосвящённых здесь присутствовал только Никита. Он был единственным настоящим акционером, идейным акционером, который вложился в акции не ради барышей, а ради нового общественного устройства и своего нового положения в нём. Из низшего чина бюрократической империи он хотел претвориться в свободного экономического агента, вкладывающего свои средства в инструменты рынка, в собственника и землевладельца, то есть – в стандартного буржуа. Ради этого он вложил в акции Треста свою годовую зарплату, что было для него настоящим подвигом бережливости и жертвенности (едва ли был второй такой работник Треста, столь верящий в приватизацию и осуществляющий свою веру действием). Кроме того, он приватизировал квартиру и приобрёл в собственность два земельных участка за городом, в перспективном, как ему казалось, сельском районе. Это было его гражданское действие, наряду с политической активностью. Своим поведением он утверждался как агент нового для России экономического уклада, и этим как бы заклинал его: Будь! Явись! Победи! Из всего этого какой-то толк вышел из приватизации квартиры, которую он продал. От земельных участков он избавился кое-как: отдав их за бесценок (затратив перед тем массу труда, нервов, времени и денег на их содержание и приватизацию). И вот теперь он сидел на собрании акционеров, на котором никаких реальных акционеров не присутствовало, кроме него самого. Остальные – кучка управленцев, оставшихся после радикальных сокращений, во главе с ген. директором, который из директора Треста претворился в «избранного» акционерами председателя совета директоров ОАО ЮГСПЕЦМОНТАЖ. Тут же в президиуме восседал и бывший секретарь парткома: теперь член совета директоров и крупный акционер; и бывший председатель месткома: теперь глава свежеиспечённого страхового общества ЭСПЕРАНЦА. У последнего ещё сохранились остатки советской стыдливости: перед началом собрания, пожавши Илье руку в коридоре, он шепнул ему: «мы банкроты». Он краснел и запинался, зачитывая лживый доклад о положении дел и планах на будущее, когда встречался взглядом с Никитой, сидевшим во втором ряду.
После него на трибуну поднялся ген. директор – господин или товарищ, кому как нравится, – Ласточкин. Отпустивши несколько дежурных иронических реплик в адрес «кремлёвских мальчиков», под которыми разумел Гайдара и Чубайса, приступил к сути дела, которая сводилась к тому, чтобы не выплачивать дивидендов по акциям и открыть парочку очередных «дочек», сиречь дочерних фирм. Отказ от дивидендов он обосновывал тем, что за углом стоит наготове налоговый инспектор с большим мешком, и потому нельзя показывать доходы; а также тем, что лучше направить средства на социальные нужды коллектива, то есть на непрофильные активы, которыми эта кучка активно пользовалась. Всё это флибустьерство шито было белыми нитками, и Никиту тошнило, физиологически и Сартровски. Но что он мог сделать? Когда дело дошло до голосования, Ласточкин поднял табличку, на которой стояла цифра 37000 голосов. Его партнер по бизнесу (если это можно так назвать), бывший «цеховик» и «кооперативщик», которого ещё в перестроечное время Ласточкин пригрел под обширными сводами цехов Треста, поднял свою табличку, на которой тоже стояло 37000. Итого, 74000 голосов акционеров, отдавших свои акции в управление начальникам. Илья тут поневоле вспомнил закрытое собрание, на котором ген. Директор Треста Ласточкин, собрав всех начальников участков и подразделений, потребовал от них, чтобы все их подчинённые подписали доверенности на управление принадлежащими им акциями. Ласточкин запугивал своих управленцев тем, что если они не удержат предприятие в своих руках, то придут «челноки», всё скупят, всех уволят и устроят из производственных цехов склады видеотехники.
И всё это жалкое стадо передоверило свои акции директору. А те акции, которые можно было скупить, скупил теневик, которого Ласточкин «крышевал». Илья, разумеется, не подписал доверенности на управление, которую ему подсовывали, но у него было лишь сто голосов против семидесяти тысяч. Он поднял свою табличку с цифрой 100, голосуя против, и это выглядело жалко.
Больше Илья не ходил на собрания, но акции свои не продавал. Из принципа. А также из-за цены: они шли по 70 копеек за штуку! Мечта о новом российском капитализме вновь оказалась лишь мечтой – жалкой мечтой рабов.
Глава 66
Богословская
«Белеет парус одинокий в тумане моря голубом,
Что ищет он в стране далёкой, что кинул он в краю родном...»
Илья всегда воспринимал эти стихи с трепетным Байроническим романтизмом: герой их, одинокий подвижник, презревший уют и тепло родного очага для великих свершений, плывёт вдаль и бросает вызов буре, невзирая на то, что мачта стонет и скрипит... Это было созвучно революционной романтике, на которой он воспитывался.
Разумеется, Илья не замечал глубоко христианского контекста «белого паруса»: никак не соотносил он голубого моря с морем галилейским, не прочитывал богословского содержания в противопоставлении страны далёкой и края родного, бури и покоя; не вкладывал отрицательного смысла в эпитет «мятежный». Излишне объяснять здесь моему читателю, что это была не его вина. Можно было ещё надеяться, что он узрит в одиноком пловце Одиссея-царя, поскольку с эллинской мифологией он был знаком лучше, чем с библейской.
Илья любил Гомера в переводе Гнедича, хотя и труден он был для прочтения. Поэма о царе Итаки бросала ему вызов всякий раз, как он вспоминал её. Илья схватывал интуитивно, неотчётливо, что в образе Одиссея скрыта великая истина; что это далеко не простая приключенческая повесть. И если Илиада, несомненно, эпос, то Одиссея, скорее, миф. Ему хотелось раскрыть содержание этого мифа, истолковать для себя все эпизоды Одиссеева странствия, но не хватало знаний.
Он давно уже не искал бури; период мятежа и победного шествия праведного героя по грешным головам ближних остался позади. Теперь он искал покоя. Но беда была в том, что покоя он искал теми же средствами, какими ранее бури – пытался управлять своим окружением. Теперь, когда он уже не был таким самоуверенным и безоглядным, Илья почувствовал, насколько он уязвим, как зависит от отношения к нему людей, от их оценок и суждений, вообще от их поведения. Здесь, на просторах общественного быта дули такие многие и такие разные, непредсказуемые ветра, что внутреннее море его души бурлило непрестанно, и он поминутно тонул в его волнах. И справиться с внешними бурями прежним образом, противопоставляя им мощный пассат эпохи – ветер перемен, к которому раньше прислушивались все, он уже не мог. Перемены пришли и прошли, и ветер, которым надувал свой парус Илья, стих. Хуже того, подул обратный ветер, такой ненавистный Илье ветер реакции, и обескуражил его. Слишком многим людям перемены принесли несчастья, Илья же оказался в числе виновников зла. И хотя он не сомневался в глубинной субстанции реформ, вспомогательные силы, которыми эти реформы двигались, оказались более чем сомнительными, если не сказать хуже. (Это в духовном плане они могли считаться «вспомогательными», в обществе же они были основными, потому что настоящих либеральных сил оказалось просто ничтожно мало. Люди искренне удивлялись: откуда берётся это «новое», если все голосуют за «старое»? здесь народная мысль естественно застывала на внешних врагах – всё тех же американцах – и уворованных богатствах страны, которые теперь открывали возможность невиданного по масштабам подкупа всех и вся.) Если бы Илья был только политиком, реальность, наверное, сбросила бы его в лагерь оппозиции разочарованных. Но Илья был философом. В принципе он знал, где должно искать опору и ему и обществу в целом. Это была религия. И не всякая религия, но именно христианская. Другие веры, к которым обратились многие, могли помочь приспособиться, выжить, пережить, сохранить личность на время.
Но остаться в седле быстрого века и обеспечить будущее, как человеку, так и народу, они не могли. Это было ясно. Но усвоить христианство оказалось совсем нелегко. Илья не находил никого, кто мог бы научить его верить, – не так, чтобы выживать, но чтобы жить. Он изучал наследие предков и ждал помощи от Бога.
* * *
И снился Илье сон:
«Пока ученики располагались к ночлегу, раби Йешуа сидел на камне и смотрел на заходящее солнце. Симон подошёл к нему.
– Благословите нашу вечерю. Учитель, преломите хлеб. Йешуа принял хлеб, беззвучно произнёс благословение, глядя вслед уходящему солнцу, преломил широкую плоскую лепёшку пресного хлеба и отдал её Симону.
– Откушайте с нами, Учитель.
– Нет, я не голоден. Вы ешьте.
– Тогда мы тоже не будем. Подкрепимся позже. Лучше послушаем тебя, Учитель.
– Что вы хотите услышать?
– Расскажи нам о суде, который совершит в Израиле праведный царь, помазанник Божий, когда придёт вскоре и воцарится в Иерусалиме.
– Я взойду на гору. А вы пока ешьте, позже побеседуем.
Солнце уже опустилось за холмы. По садам застелилась сиреневая дымка. Повеяло прохладой ночи. Иешуа накинул на плечи плащ, взял посох и пошёл в гору; хотел побыть наедине с Отцом. Иуда, Симон, Иоанн, Иаков и Андрей принялись за ужин. Рук они не умыли: воды было мало; но главным образом потому, что, подобно эллинским киникам, хотели показать правоверным евреям, что видимая грязь – это не та грязь, от которой нужно омыться. Ели хлеб и смоквы, запивая вином. Возлежали на расстеленных плащах, подложив под локти свои котомки. После беседовали мирно.
– В самом деле, как ты думаешь, Иуда, каково это будет, когда Мессия воцарится?
– Думаю, наконец, восстанет справедливость. Бедные и оскорблённые получат своё, а богачам и утеснителям воздастся за их дела злые. И тогда Израиль действительно станет прямым пред Богом, как это и в имени его заложено, от слова «ишар» – «прямой». И сможет он стать во главе, как и буквы имени его складываются в «рош ли» – «голова мне».
– Да, тогда настанет счастье для всех.
– Разве не начнётся война? Кто же добровольно отдаст имение своё?
– Ты не понимаешь. Учитель сказал, что Царь небесный придёт с силой. Он приведёт с неба армию ангелов, и к каждому будет приставлен ангел Божий, и он заставит всякого принять суд Царя истинного с покорностью.
– Послушаем, что скажет на это Учитель.
Уже засветились звёзды, Иуда развёл огонь, когда Йешуа спустился к ним с горы.
– Ты говорил с Отцом? – спросил Симон (Пётр). Йешуа не ответил ему. Тогда вступил Иаков:
– Скажи, Учитель, когда Помазанник Божий воцарится в Иерусалиме, каков будет суд его?
– Он простит им.
– Кому, рабби?
– Тем, кто его осудит.
– Но кто же посмеет судить Его? Ведь Он сам – главный судья!
– Его схватят, закуют в оковы, осудят как злодея и казнят лютой казнью, – тихим голосом отвечал Йешуа.
Ученики выглядели растерянными. Иуда сдвинул брови и закусил губу. Он был зелотом, и пораженчество учителя претило ему.
– Давайте спать. Утро вечера мудренее. – Сказал Йешуа и возлёг у огня, завернувшись в плащ.
Симон (Пётр), будущий ключник небесного Града, не сомкнул глаз. Ему хотелось поговорить с учителем. Он знал, что Йешуа тоже не спит. И правда, когда взошла луна и осветила неровные горизонты, тот поднялся, отошёл в сторону и уселся на камень. Его хитон отчётливо белел в лунном свете на фоне тёмных садов, в которых мелькали там и сям мерцающие искры светляков. Петр неслышно подошёл к нему. Но учитель услышал его.
– Что тебе, Кифа? – почти прошептал Йешуа.
– Ты сказал, что Его осудят. Значит, никакого Царства не будет?
– Царство есть. Но там нет принуждения: каждый волен прийти и взять из сокровищницы Царя.
– Но почему же они не берут?
– Человеку предлагается мир и покой, но он выбирает бурю, волнение и борение.
– И мы тоже выбираем бурю?
– Да, и вы. Разве не подымается тотчас волнение, не задувают ветра и не закипает море, когда меня нет с вами?
– Да, это так. И когда ты появляешься, всё успокаивается.
– Ну вот, видишь.
– А потом?
– Потом человек уже зависит от моря; он берёт силу волн, поэтому ему нужно, чтобы море волновалось. Как говорят, «мятежный ищет бури»...
– Мятежный?
– Ну да, ведь он нарушил заповедь Царя, который не велел ему самостоятельно пускаться в плаванье и вдыхать опьяняющие ветра странствий, и слушать плач сирен. Поэтому он мятежник в Царстве Божием. И это тотчас обнаруживается, когда Царство является в человеках через пророков и помазанников: раздуватели ветров, вызыватели дождя, товарищи по дальним странствиям, – они убивают царя, как соперника; они не узнают Его. Но царство всё равно есть, потому что есть Царь и Его воля.
– И суд?
– Суд? Нет никакого суда. Ты можешь или жить в Отчем доме и пировать вечно с царём твоим, или сгинуть в странствиях по неведомым бурным морям.
– Как Одиссей?
– Верно, каждый человек – Одиссей, и в конечном итоге хочет вернуться домой, где пребывает в ожидании его жена, бессмертная душа; откуда её пытаются похитить, пока мужа нет.
В этом и весь суд: или ты живёшь в супружестве с женой своей в отчем доме, под рукой Помазанника его, или погибаешь вдали от дома и жены. Поэтому человек сам осуждается к смерти или оправдывается к жизни.
– Но Иуда говорит…
– Я знаю, Иуда ищет справедливости. Это достойно спутника Одиссея: делёж добычи и тягот странствий. Но в мешке Одиссея нет подлинного сокровища – там лишь бурный ветер, который уносит лодку прочь от дома, к страшным пастям на краю света. Поэтому будь спокоен, Кифа, не волнуйся обо мне: я с Отцом, я
дома, я не умру. И та лодка, в которую я вхожу, сразу же плывет домой, в родную Итаку.
– Ты Христос, Йешуа?
– Если ты веришь, Кифа.
С новым утром Йешуа собрал учеников и взошёл с ними на гору и сказал: молите Отца, чтобы ныне послал вам Мессию; говорите: Отец наш небесный, да придет ныне царь, Христос Твой с волей Твоей на нас, дай нам вкусить днесь хлеба завтрашнего.
И не тревожьтесь о Христе Божьем, ибо Он не умрёт и Царство Его не поколеблется; и всяк, кто захочет быть подданным его, может стать им. Очень, очень скоро Царь явится среди вас, и Он уже здесь. Становитесь под руку Его и берите себе в проводники, и Он отведет вас в дом Отчий, в котором обителей много, – хватит для всех. И не думайте, что если отымется от вас Христос руками врагов Божиих, то погибнет ваше царство. Нет, не погибнет нисколько, но, напротив, утвердится неуязвимо. Вы сами узрите, как взойдёт Христос ваш к Ветхому днями и опустит небо на землю для вас, и, ставши небесным, будет ходить с вами, как ранее ходил, бывши земным. И эта парусия Его не престанет николи. Человечество вернётся в золотой век, когда небо и земля соединятся. Но не во всех членах своих, так что Град верности и Град мятежа смешаются, не соединяясь в одно; и будете как масло, в воде разбитое. Но в конце масло соберётся отдельно в крынку, вода же сольётся в яму. Каждый сам выберет свою долю, и в этом Суд, другого же нет у Бога для вас. Последуйте за Христом, и Его суду будьте покорны, но не думайте, что это спасёт вас от суда Града мятежного, – как и сам Христос подвержен будет суду безбожных служителей Сатаны. Но не бойтесь суда их, как и Христос ваш не побоится. Всё это увидите скоро. Ты же не твори кумира себе, да не столкнёт он тебя в яму глубокую, из которой не выберешься вовек. – Это Он сказал Иуде из Кариот.
А теперь сойдём долу и тронемся в путь. Нам нужно успеть к явлению Христа, ибо грядет скоро, и в пути уже. Заждалась Его жена царственная, Иерусалим. Маранафа! (Господь грядет!)»
Эпилог
Кому нужен судия?
Уже не один десяток лет маялся Илья, витийствуя среди этих хорошо ему знакомых, противных и непонятных людей, в непрестанных попытках найти своё место в мире, выполнить своё назначение, применить власть, вручённую ему Судом Короны. Но ничего не выходило из этих попыток. Разочарование и досада давно стали лейтмотивами песен души его. Странный мирок, размазанный по холодному континенту, жил своей непонятной жизнью, и как-то улаживался без него. Плохо улаживался, на взгляд Ильи, но о помощи не просил, – только ругался, с трудом вытаскивая ноги из грязи на торных дорогах своего упорного быта.
Народ, к которому его подселили горние Власти, не был мирным. Своевольные и жестокие, сентиментальные и упрямые, мечтательные и хитрые туземцы вечно конфликтовали, постоянно заступали границы чужих владений, толкались и пихались на холмах, рыли друг другу ямы, ставили подножки, строили заборы, подкладывали свиней, сидели в засадах, порабощали друг друга, и убивали…. Казалось, возникало более чем достаточно ситуаций, в которых им требовался суд, правда, образец закона…. Илья готов был помочь, но – его просто не понимали.
– Зако-он? – презрительно переспросила соседка Никиты, кривя рот и растягивая гласные, когда тот робко попытался апеллировать к закону в споре о порядке пользования общим двором.
Партнёр и друг Ильи, Никита, ожидавший найти опору в авторитете закона, обескуражено замолчал и покосился на Илью, как на старшего. Илья, в ответ на его взгляд, раздражённо и негодующе поднял руки к небу. Закон тут не действовал, и даже не был толком прописан. Оставалось полагаться на своенравное и подвижное, отягощённое многими экивоками туземное понятие справедливости. Так бывало всякий раз, когда Никита по настоянию Ильи пытался упорядочить отношения, чтобы выправить дело пред Судом. Но другая сторона вечно ходила кругами, как кривая лошадь на мельнице, и не выходила на ринг. В ситуации отсутствия состязательности сторон Илья оказывался бесполезным как юриспрудент и «бальи». Эти туземцы, вместо того, чтобы стать стороной в процессе всегда сами судили, сами себе были законом, и всё знали наперёд. Разумеется, Илья обладал судебной властью, как судейский чин, – но власть его была не от мира сего. Это была власть Правды, которая обретала силу, только если человек искал Правды – «блаженны алчущие и жаждущие правды!». Этот народ не принадлежал к блаженным. Его писаный закон был лживым, и не пользовался авторитетом. Что же говорить о законе Короны, который Илья мог написать только на заборе?
Когда однажды, Никита, побуждаемый Ильей, стал правомерно действовать в отношении другого соседа не по обычаю, а по закону, вышел страшный скандал. А когда Никита, к тому же, попытался объяснить, что, за отсутствием писаного туземного закона, он принял к руководству закон царя Хаммурапи, то его чуть не побили. И опять пришлось уступить. Вообще, за все годы, мало кого из народа удалось призвать к порядку по образу небесного Города. Таких людей можно было перечесть по пальцам. И не скажешь, чтобы туземцы были совсем безбожниками. Многие узнавали Илью, робели при встрече. Иной раз, наедине, даже спрашивали с почтением, ровно в бреду: ну, как там, наверху? Им не нравилось жить в долине. Горнее они воспринимали, как лучшее место и обитель высших существ. Хотели, чтобы сверху спустился кто-то способный взять на себя всю ответственность. Хотели Вождя, которому они бы доверились безоглядно, отдали ему смысл самих себя…. А Эмпиреев оставляющих их свободными и, значит, ответственными, они не понимали. И до суда никто из них не дорос.
Наталкиваясь на эту индейскую наивность, Илья всякий раз недоумевал: на кой чёрт его сюда послали?! В наказание? Или в насмешку, – для науки? Про себя он часто роптал на Верховного Судью, но проникнуть в его волю относительно себя не мог. Что за смысл в существовании судьи там, где никто понятия не имеет о законе и не испытывает потребности в суде? Илья мог бы стать прекрасным стряпчим для туземцев, буде они пожелают суда, - помог бы им. Но всё его умение и безошибочное чутьё правды каждый раз оказывалось зряшным.
За годы блуждания здесь, на каменистых поприщах стяжания правды, Илья совсем замучил своего напарника и посредника, Никиту. Он боялся, что в какой-то миг сердце Ники не выдержит, и он умрёт прежде времени. Илья отяготился бы такой виной. С другой стороны, это было бы для Ильи избавлением, окончанием дурацкого испытания…. Но, что за тем? Не заслали бы куда-нибудь подальше: на Солитор, например. Ещё та планета!
Они шли об руку с Никитой по замусоренным, прямо проложенным, но таким извилистым улицам. Там и сям торчали кресты, – в память о том, как евреи замучили первого Царя. Не повезло им! Илья посмотрел на Никиту. Тот совсем поседел. Ему тоже не повезло. Или повезло? Илья вспомнил время, когда Никиту отдали ему в ученики. Тот был ещё ребёнком. Опека Ильи сделал из него вундеркинда, но счастья не принесла.
Илья хотел было уже остановиться, отпустить Никиту, сказать ему вослед безмолвно: прости, брат; и отправиться восвояси, или хотя бы на Солитор. И тут его осенило: он понял, что смысл его миссии здесь вовсе не состоял в строительстве небесного города; что единственной целью было спасти этого мальчишку. Пока он раздумывал над этим откровением, Никита ушёл на несколько шагов вперёд. Илья быстро догнал его и вновь зашагал рядом. Дорога пошла на подъём. Теперь они уже не расстанутся. А мы с тобой расстаёмся.
Прощай, терпеливый читатель!
Оглавление
Глава 1. Радха и Кришна в пионерских галстуках [3]
Глава 2. Новый Гулливер. Левое и Правое [10]
Глава 3. Страх [13]
Глава 4. Лучший друг детей всего мира [17]
Глава 5. Кинизм против похоти. Сатир в трико [23]
Глава 6. «А Я - лишь части часть...» Плач по тирании [26]
Глава 7. Театр одного актёра [33]
Глава 8. Жертва книжной культуры. Тень Галилея [37]
Глава 9. Бессильный демиург [44]
Глава 10. Изнанка школьной жизни [49]
Глава 11. И всё-таки, Рустам скотина! [56]
Глава 12. Стань человеком в революции! [61]
Глава 13. Как погиб великий физик [65]
Глава 14. Восток оплодотворяет Запад [72]
Глава 15. «Детство моё, прощай!» [78]
Глава 16. Американские параллели [85]
Глава 17. Встреча с великим кукурузоводом [90]
Глава 18. Увы! Я не Мартин Лютер [94]
Глава 19. Жажда любви [98]
Глава 20. Познай самого себя [103]
Глава 21. Предательство [107]
Глава 22. Доказательство бытия Божия от психоанализа [111]
Глава 23. Писатель [115]
Глава 24. Поджог [121]
Глава 25. Старый двор [126]
Глава 26. «Хлеб наш завтрашний даждь нам днесь [132]
Глава 27. Порочная старость [138]
Глава 28. И праведная молодость перед лицом ея [143]
Глава 29. Платонический Эрот. [151]
Глава 30. Час истины [159]
Глава 31. Первый отрыв идеи от материи [165]
Глава 31(прим). Сухая смоковница [171]
Глава 32. Он предназначен для лучшего [175]
Глава 33. Насилие над душой [179]
Глава 34. Музыка в нашей жизни [185]
Глава 35. Монах [189]
Глава 36. На крючке [194]
Глава 37. В тени земного отца [198]
Глава 38. Сделай себе пистолет [209]
Глава 39. Семейный архив [216]
Глава 40. Лекарство бесчестия [237]
Глава 41. Сказочный герой [229]
Глава 42. Поражение злом [239]
Глава 43. Не достаточно глуп для науки [250]
Глава 44. Мы продолжаем дело Сталина [266]
Глава 45. Мир, который невозможно оклеветать [278]
Глава 46. Что такое история? [284]
Глава 47. Атомы не умирают [291]
Глава 48. Дети в июле рождённые [308]
Глава 49. Прощай, немытая Россия [302]
Глава 50. Труд освобождает [306]
Глава 51. В осаде [311]
Глава 52. Улица войны 315
Глава 53. От судьбы не уйдёшь [322]
Глава 54. Все американцы – чёрные [325]
Глава 55. Вершина жизни [330]
Глава 56. Странник [342]
Глава 57. Так старики порешили [348]
Глава 58. Праведность 353
Глава 59. Молитва 358
Глава 60. Жизнь учит [360]
Глава 61. Плац [367]
Глава 62. Они всё-таки выследили его [374]
Глава 63. Интроверт против экстраверта. [385]
Глава 64. У ног Учителя 391
Глава 65. Демократия [395]
Глава 66. Богословская [405]
Нет комментариев. Ваш будет первым!