ГлавнаяПрозаКрупные формыРоманы → Вечный Робинзон

Вечный Робинзон

5 декабря 2011 - Андрей Незванов
article613.jpg

Аннотация Издателя.

 

На фоне современной постмодернистской литерату­ры, которая утопила себя в самоиронии, скрывающей настоящую беспредметность, предлагаемое читателю произведение является почти классическим: именно по­тому, что оно не формально, но предметно, и полно гу­манистически значимым содержанием; значит, отвечает не исключительно литературному эстетству, но запросам живой человеческой души, ищущей своего отражения в изящной словесности.

Можно не обинуясь сказать, что этим произведением доселе неизвестного автора возрождается европейская традиция философского романа; именно философского, а не просто интеллектуального, столь характерного для ХХ-го столетия. Таким образом, оно открывает собой эпоху неоромантизма в современной русской литературе, уверенно идущую на смену постмодернизму. Последний выражает усталость ХХ столетия, тогда как неоромантизм несёт с собой духовные силы, переходящие в век XXI.

Несомненно, послевоенное поколение - теперь поко­ление отцов, должно счесть этот роман своим романом, ибо герои его принадлежат этому поколению и пред­ставляют как бы духовную квинтэссенцию его.

Нужно сказать, что первое послевоенное поколение –  совершенно особое в череде советских поколений. Вся­кий, кто знает судьбы его, согласится со мной. То луч­шее, то идеальное, что было в русской революции и мог­ло оправдать её, явило свои зрелые плоды именно в этом поколении. Какое-то долгое эпохальное развитие нашло в нём своё завершение: ему, этому поколению, выпало завершить и исторически «закрыть» ХХ-е столетие, ус­воив его трагический опыт. Позвольте выразить убежде­ние в том, что духовными отцами новой эпохи будут именно они, рождённые на земле в 1946-47 году. Их духов­ность будет духовностью ХХI-го столетия.

Сказанное не значит, что роман будет неинтересен «детям», поколению, рождённому в 70-х. Напротив, им очень нужно знание отцов. Кроме того, беспримерные по нынешним временам глубина и точность психологичеcких откровений, чёткая нравственная позиция автора и постоянная отсылка к трансцендентным реалиям делают этот роман подлинно душеведческим и нравоучитель­ным; для любого читателя, способного находить в книге своего друга и учителя. Политико-исторический и быто­вой фон выписан в романе с такой графической лако­ничностью и точностью, что безошибочно узнаётся и оживает в памяти при чтении. Это сообщает книге жи­вость и почти кинематографическую достоверность. В то же время, это не развлекательное «чтиво». Напряжённое вчитывание быстро перерастает в медитацию. Философская глубина повествования затягивает и более не отпускает.

К уже сказанному можно добавить ещё много по­хвальных автору слов, но пусть книга скажет сама за се­бя. Мне же позвольте удалиться и пожелать вам не толь­ко приятного, но и душеполезного чтения.

 

Редактор Издательства «ИОСИФ» В.А. Кожевников

Глава I

Радха и Кришна в пионерских галстуках.

 

В конце каждой недели, после шестого урока, уже ввече­ру, а зимою и затемно, при свете жёлтых электрических лам­почек, ученики "седьмого Б", вместо того, чтобы стайками и поодиночке расходиться по домам, выстраивались парами под началом классного руководителя и строем шли вдоль кафелем стеленного коридора, – который на переменах служил катком, – в физкультурный, он же актовый зал на пионер­скую линейку. К этому часу зал свободен: клубные скамьи горой сложены на сцене, а гимнастические маты – в заветном чуланчике; где хранились и ещё кое-какие привлекательные для мальчишек предметы, вроде дисков и копий, и литых гранат разного веса, и куда имели доступ только фавориты учительницы физкультуры. Герой нашего повествования не при­надлежал к таковым, но хотел бы принадлежать. И, если бы это зависело от него, непременно причислился бы к свите авторитетной физкультурницы в чёрном трико, обнаруживавшем женственность совсем иначе, нежели юбки и платья. Мешало ему то, что он не знал, каким таинственным образом немногие из его товарищей становятся её фаворитами.

В зале пол был дощатый, старинный, с широкими, не ны­нешними, половицами. Так же, как в классах, он был смазан коричневой мазью, осклизлой и гадкого запаха, в которой угадывалось присутствие керосина. Герой наш, хотя и морщил нос, всё же любил этот запах, невзирая на гадливость, как втайне любят запах собственных ног.

Это был запах ста­рой школы:  чужой, казённый, не домашний; и, вместе, родной, тёплый своей привычностью и привязанностью к школе. Падать на этот  пол, однако, не стоило, ибо оставались на одежде от такого падения жирные бурые пятна, о стойкости которых хорошо знали руки, стиравшие школьную форму. В описы­ваемое время обыватели уже начали догадываться о сущест­вовании стиральных машин, но, даже находя к тому средства, ещё не находили в себе смелости при­обретать их, и раскупали в «хозмагах» стиральные "доски" из рифлёного оцинкованного железа.                               

Герой наш всегда испытывал отвращение к возможному собственному падению на этот смазной пол и, – примечательная черта! – за все годы школьной жизни, кажется, ни разу на него по-настоящему не упал, что не мешало ему насла­ждаться падением других, и, может быть, особенно пятнами на одежде, как следствиями подобных происшествий. В общем итоге, впрочем, склизкость пола была, скорее, поло­жительной чертой:  можно было ловко проехаться по нему на каблуках "скороходовских" ботинок.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                              

Линейка заключалась в том, что пионеры, одетые в тра­диционную русскую гимназическую форму стояли в несколько рядов вдоль  стен актовой залы, образуя каре. Не проживший всей нашей истории читатель может здесь подумать, будто гимназическая форма сумела пережить красную революцию. Но нет, не сумела, но была реанимирована в Империи Советов, чтобы образовать теперь, в сочетании с красным галстуком, стилевой оксюморон, – возможно, знаковый для всего этого периода истории. От прежних гимназистов их отличали не только повязанные вокруг худых шей алые галстуки с закрученными, обгрызенными и запачканными в чернилах концами, но также то невиданное прежде обстоятельство, что стояли они вперемежку с «гимназистками». Последнее, впрочем, было новеллой «оттепели». Смешанное обучение в школах ввели на другой год после смерти Отца народов.

Гимнастическая зала, со шведскими стенками, принадлежала бывшей мужской гимназии (ныне школе №1), – стены которой, сохранившиеся в первозданном виде, огораживали теперь пространство живописуемых нами событий. В центре залы возвышался неви­димый простым глазом позорный столб, к которому завуч школы, используя гвозди множества взоров, кувалдами слов приколачивала страдающие души неудачников.

Мы, скорее всего, ошибёмся, если примемся утверждать, что линейка была для пионеров радостным событием, хотя бы потому уже, что в сердце нашего героя бытовал некто, очень этими линейками тяготившийся. А ведь именно наш герой, высокий ростом, худой телом, с лицом бледным и выражающим претензию на превосходство, ожидал каждую линейку с трепетным волнением, которое прятал за маской (и даже гораздо глубже), столько же от других, сколько и от себя. А прятал потому, что волнение это было характера романтического. И значит, принадлежало области жизни, издавна окружённой запретами и условностями.

 Человек – существо парное, и если кто-либо испытывает особые чувства, можно быть уверенным, что есть некто со встречными чувствами и ожиданиями. И такая особа дейст­вительно обреталась в составе "седьмого Б". К счастью, они нашли друг друга, но должны были это скрыть. Почему? – мы выясним позднее. Пока же их романтические свидания должны были проходить «под прикрытием». Пионерская линейка как раз и служила таким прикрытием. И рассказ наш не о линейке, а об акте тайной любви, искусным образом встроенном в официальную церемонию, и превращавшим последнюю в нечто, не предполагавшееся устроителями.

Акт этот начинался уже тогда, когда ученики выстраива­лись в правом проходе класса, и наши, пока анонимные, лю­бовники незаметно для окружающих и на правах дружбы старались встать рядом, чтобы в сутолоке построения и от раза к разу прерываемого движения неровного строя начать, будто невзначай, оргию взаимных касаний, отдававшихся в душах томитель­ным наслаждением. В экзекуционном каре они тоже стояли рядом: их горячие руки искали и быстро находили друг дру­га, соединяясь в исполненном неги ласкающем пожатии. Можно в несчётный раз удивиться чуду любовного тепла, перед которым бессилен градусник; но описать его – это придется оставить другому, более талантливому рассказчи­ку, чем тот, коему вы теперь внимаете.

Было бы, однако, клеветой на нашего героя сказать, что он пренебрежительно относился к торжественной пионер­ской линейке, превращая её в место свиданий. Вспомните, как много свиданий происходило в церкви во времена нра­вов более строгих, чем нынешние, и это легкомысленное ко­щунство совмещалось, однако, с горячей верой. Так же и в сердце нашего героя, наряду с опьянённым любовником, присутствовал юный гражданин и отрок, испытывавший почтение к линейке и сознание причастности к важному ри­туалу. Это почтение было того же рода, какое он испытывал к почётному пионерскому караулу, торжественно замершему возле памятника вождю, охранявшему и осенявшему вход в городской сад, или к такому же караулу возле знамени дружины, для несе­ния которого даже освобождали от уроков(!). К почтению, правда, примешивалась ещё и зависть, так как его никогда не приглашали в караул, хотя он страстно желал попасть туда, и, наверное, попал бы, если бы знал, каким образом проникают в караул миловидные счастливчики из числа его одноклассников. Очевидно, ад­министрация школы имела на сей счёт какие-то тайные сно­шения с отличниками и активистами, Никита же не был круглым отличником; и активистом он тоже не был. Думать об этом так откровенно, как мы теперь говорим, он, впрочем, не смел, и просто потаенно тосковал, сознавая, что он не так красив для почётного караула, как те избранники. Но это было  не всё горе; доля его была горше, оттого что ему за всё его долгое пионерство ни разу не довелось поиграть на отрядном барабане или подуть в горн, хотя, – в полном соот­ветствии с несправедливостью Неба, – этой привилегией пользовались его сверстники гораздо более низкого ранга, нежели тот, которым обладал он. Истины ради нужно отме­тить, что Никита не умел ни дуть, ни стучать палочками, но как-то забывал об этом, – со стороны это дело казалось ему нетрудным.

Как мы уже сказали, любовь, которой предавались наши герои, была тайной. Она не имела ничего общего с "дружбой" мальчиков и девочек, которая бытовала в школе, и совершенно не соответствовала тому признанному разбие­нию на пары, которое сложилось в классе, и которому подпадали явно и наши тайные любовники.

В королевстве «седьмого Б» она была королевой и нахо­дилась признанной паре с королём, Г.С., который доводился нашему герою лучшим и первым школьным другом. Сам он был всего лишь герцогом, и у него имелась герцогиня, Л.Д., с которой он официально дружил. Графья и генералы тоже имели свои пары, прочая же дворцовая челядь и единствен­ный солдат находились ещё на положении отроков. Народ тоже был в королевстве, но народом никто, разумеется, не интересовался, и что последний думал обо всей этой знати автору не известно.

Придворное супружество, оно же – "дружба", заключалось не только в традиционном "провожании" и служении официальным кавалером на вечеринках, но также в стара­тельном разыгрывании драмы любви: в ревностях, размолв­ках, томительных взглядах и вздохах. Однажды, изрядно подвыпив, очевидно под воздействием портвейна с несчаст­ливым номером "13", наш тринадцатилетний (какое зловещее схождение!) герой дошёл в выражении своей куртуазной страсти до того даже, что взобрался по металлическим ско­бам на трубу котельной с видимой целью броситься долу, от огорчения, доставленного невниманием герцогини. Всей че­стной придворной компании пришлось заботливо снимать его с этой трубы. Взобрался он, впрочем, невысоко.

Всё это было героическим спектаклем, из которых состояла вся публичная жизнь школьной компании. В ходе одного из таких спектаклей кудрявый мальчик-романтик, с романтическим именем  Валериан, пере­живая размолвку с другом, ударил себя ножом в живот. Не­глубоко. Но кровь пролилась...

Впрочем, описываемая нами любовь не имела ничего общего  с этой комедией. Непохожа она была и на щупанье под партой жирных ляжек Тани Петухиной, с которой наш герой одно время сидел за одной партой, и к которой, фактически, ис­пытывал отвращение. То было что-то настоящее, взрослое, не предполагавшееся у детей и потому не находившее себе места на подмостках детского театра. В чём-то эта любовь перекликалась с любовью к Н.М., на огне которой сердце нашего героя сгорало целые три года, от первого класса до четвёртого. Лишь вынужденная разлука утишила эту страсть, но не изжила её вовсе. Этой первой любви, как и теперешней, тоже не нахо­дилось места в   формах общественной экспрессии, кото­рые приличествовали детям, поэтому Никита не смел выка­зать её ни единым жестом. К тому же, Никита страдал низкой самооценкой, которая всегда обнаруживается робостью, в сочетании с гримасой превосходства. Потому было великим счастьем оказаться случайно рядом с нею в ходе какого-нибудь офи­циального школьного «перформанса». Может быть, именно воспоминание об этих минутах счастья послужило тому, что ныне Никита активно использовал «постные» школьные церемонии для тайного греховного «скоромничанья». Замечательно, что первая та любовь могла стать разделённой, если бы Никита знал о взаим­ности со стороны Н.М. (а таковая имела место), но он не мог узнать о ней по тем же причинам, по которым не мог выказать собственных чувств.

На томительных уроках, рутинный шум которых, умеря­ясь расстоянием до задней парты, превращался в ревербери­рующую музыку стихий, не мешающую уединению, нашему герою случалось мечтать о будущей супружеской жизни с воображаемой избранницей, которая хотя и могла воплощаться в образе его нынешней пассии, на деле была неопределённым божеством; и он знал подспудно, что теперешние образы и страсти – это только сиюми­нутные замещения настоящей божественной любви.

Возвышенные мечтания эти неизменно, однако, призем­лял один беспокоящий вопрос: что делать с панталонами? Казус состоял в том, что названный предмет дамского туале­та вызывал устойчивую неприязнь у нашего героя, – как сво­им покроем и кричащим цветом, так и тем нелепым обликом, который способен был он придать женской фигуре. Мальчик знал, что ядовито-зелёные и сиреневые панталоны способны отравить его чувства к будущей супруге: они вторгались в идеальный мир прекрасных бесплотных форм свидетельст­вом и напоминанием, – всегда непрошеным, – греховности земного брака и не божественности женщины, и ставили под сомнение ту будущность, о которой он мечтал. Хотя нащу­пывание под партой резинки так называемых "рейтуз" на ляжке Тани Петухиной, быть может, и доставляло ему опре­делённое порочное удовлетворение, последнее всё же лежало совсем в стороне от того сияния, которым озарялась в мечтах  будущая жизнь со своей божественной парой.

Этот, неразрешимый для нашего героя вопрос панталон уводит склонного к анализу автора, а с ним вместе и терпе­ливого читателя (дай Бог ему здоровья!), в глубокое детство Никиты, когда его достославная мать, не отличившаяся в данном случае проницательностью, обряжала его в эти са­мые злосчастные девчачьи панталоны, которые уже сво­им цветом указывали на то, что их не подобает носить муж­чине. Ничего яркого и цветного, ни в верхнем, ни в испод­нем! – только чёрное, серое, белое, и, может быть, меланж для пальто, – вот цвета мужчины. Голубое же, а тем более зелёное или розовое, – это уж увольте! И потом, отец ведь не носил рейтуз, – рейтузы носила мать; а Никита безоговорочно при­числял себя к партии отца. Поэтому выбор матери, продик­тованный гигиеническими соображениями и вечным совет­ским дефицитом, несказанно оскорблял чувство собственно­го достоинства четырёхлетнего мужчины.

Герой наш сильно страдал от этого оскорбления, но стра­дал молча, – не считая возможным заявить своё досто­инство в мире, где он по слишком многим внешним показа­телям сознавал себя ничтожным, бессильным и зависимым. Временами он чувствовал себя как большой взрослый чело­век, запертый в футляр, наружно являвший собой маленькую человекоподобную куклу, сквозь глазницы которой, скор­чившись в три погибели, он испуганно смотрел в чуждую и непонятную жизнь, в которой для него не было законного места. В ней было место только для ни­чтожной куклы, в оболочку которой он был наглухо замуро­ван силой злого волшебства. Подлинная же личность его просто не смела себя обнаружить, боясь быть непонятой, оплёванной и даже убитой. Я примерно опишу его чувства, если скажу, что он испытывал подобное тому, что ощущал славный Гулливер, похищенный обезьяной во время его пребывания в стране великанов.

Обращаясь с ним в соответствии с этикеткой, наклеенной на кукле, как с существом, которому недоступна большая часть из того, что волновало их самих, взрослые часто ставили его в очень неловкое положение. Так случилось, к примеру, ко­гда Никита впервые оказался в детском саду, в котором не было никакого сада, но зато была застеклённая веранда, вы­ходившая на тесный и голый мощёный двор. Вдоль стены, на веранде красовался ряд эмалированных белых горшков с нанесённы­ми на них красной половой эмалью иероглифами и накры­тых крышками. Когда наступал час туалета, нянечка сдёрги­вала с детей штанишки, и обнажённые от пояса дети чинно рассаживались по горшкам, – кому какой достанется, – и ту­жились на них положенное время с крышками в руках.

Впервые столкнувшись с этой процедурой, герой наш с ужасом обнаружил, что здесь нет отдельных «мужских горш­ков»; что мальчики и девочки сидят на горшках вперемеж­ку. Этот казённый горшковый промискуитет, лишавший Ни­киту пола, а вместе с полом и достоинства человека, был для него одной из тяжелейших нравственных пыток, к которой добавлялась ещё и пытка невозможности протеста или хотя бы жалобы, так как он не имел права на подобные не соответствующие возрасту пережи­вания.

В момент принудительного обнажения срамных уд к нему на миг вернулось то изначально знакомое мучительное чув­ство унижения, бессилия и обречённости, которое ему при­шлось испытать, когда палач сорвал с него одежду перед казнью... Теперь, в настоящем, он сидел с отрубленной голо­вой и полными слёз глазами, прикрывая эмалированной крышкой горшка свои обнажённые гениталии. Возможно, именно на этом горшке родилась его кривая страдальческая улыбка.

Мы не знаем, что испытывал наш герой в женском разря­де бани, куда по неразумию водила его мать, но сам факт полного стирания из памяти Никиты всего, что он там видел, говорит за себя. Чем, как не абсолютным табуированием со­ответствующих переживаний, можем мы объяснить это?

 

 

Глава 2

 Новый Гулливер. Левое и Правое.

 

Никита страдал, утверждает автор, и, по недостатку пыт­ливости у читателя, сам задаётся вопросом: о котором Ники­те речь? Ведь там, где невооружённым глазом виден был лишь один Никита, на самом деле стояло два. Их можно бы­ло счесть близнецами (они родились вместе) хотя и сильно различающимися по душевному складу. Сам Никита (я говорю о Никите видимом справа, если смотреть вслед) тоже не видел своего брата, с которым срос­ся ещё в утробе матери, но он его знал, ощущал и, может быть, более чем любил, так как считал его частью самого се­бя. Не видел же он его потому, что отчасти страдал врож­дённым дефектом зрения, при котором игнорируется левое поле, а также потому, что его не видели взрослые, и ещё по­тому, что зеркала в этой заколдованной земле были устрое­ны так, что в них отражалась только правая половина мира, разрезанного точно по осевой линии: на месте же левой зия­ла пустота, которую мозг естественно восполнял симметрич­ным изображением видимой правой стороны, так что равно­весие мира для восприятия сохранялось.

И без того непростые отношения братьев осложнялись тем, что Никита правый, который доминировал в паре в силу преимущества быть видимым, из своего ещё очень неболь­шого жизненного опыта знал, что Никиту левого следует прятать. Как он прятал его, когда во время «тихого часа» в детском саду старательно притворялся спящим, складывая руки лодочкой и подкладывая их «под щёчку», согласно ко­манде нянечки, – хотя никогда не спал таким образом дома и не знал, в точности, что означал возглас: «ручки под щёчку!». Поступая здесь так, как это делали другие, лучше осведом­лённые, чем он, Никита правый тщательно прикрывал вовсю бодрствовавшего Никиту левого, тайком предоставляя ему, – в дополнение к ушам, – один полу-зажмуренный глаз.

Имея один глаз на двоих, он, впрочем, мог уступить Ни­ките левому только одну его половину, через которую тот впивал в себя окружающий мир форм, – другую же половину Никита правый использовал сам, чтобы осторожно следить за бесшумными передвижениями нянечки, искусно притво­ряясь спящим и знающим, что такое есть "ручки под щёчку", когда она невзначай приближалась.

В эти часы вынужденной неподвижности вспоминались ему минуты обеда, когда все сидели за столами с ложками в руках, широко раскрыв рты, словно стая птенцов, ждущих родителей, улетевших за кормом. Но вместо желанных ла­комств, медсестра в белом халате, проходя меж столами, вливала в разверстые клювы по столовой ложке отврати­тельного рыбьего жира, который Никита правый принимал не без доли разумности, так как уже знаком был с поражаю­щим зрелищем рахита у детей.

Когда роковая ложка приближалась, каждый невольно жмурил глаза, вываливал язык, и, в следующую секунду ли­хорадочно заедал этот предписанный Минздравом бальзам красным, дымящимся борщом.

Вспоминались ему также и дежурные – ладные, красивые дети, разносившие по столам тарелки и хлеб, – им он молча завидовал, потому что были они такие цельные; без следа унизительного раздвоения, испытываемого им самим. Они были прикосновенны к миру взрослых, откуда исходила власть, понуждавшая его делать то, к чему он не чувствовал никакого влечения. Его самого, отчего-то, никогда не назна­чали дежурным, что воспринималось им как знак отвержен­ности и увязывалось с ненавистными рейтузами и чем-то ещё, неясным, внутри него.

Интенсивное переживание, порождаемое этими воспоми­наниями, а также напряжение притворства, привели на этот раз к тому, что Никита левый стал выражать настойчивое желание помочиться, которое к ужасу Никиты правого росло с каждой минутой. Попроситься у нянечки означало обна­ружить, что он не спит, и, хуже того, обнаружить, что он, бесплотный возвышенный дух, имеет такие низменные жела­ния, да ещё и внеурочно... Попроситься означало признать своё рабство, свою зависимость и неполноценность, – разве дома он просился, когда ему было нужно? Терпеть – то был единственный возможный выход. И Никита терпел, сколько хватало сил...

На исходе дня он вышел с матерью из дверей дома стра­даний на главную городскую площадь, на площадь Сталина. На необъятном асфальтовом поле не видно было ни одного голубя. Разгуливать по центральной площади голуби могли позволить себе только в Москве, – и это было признаком высшей цивилизации. Здесь ведь не гуляли по площади кра­сивые, добрые люди, которые кормили бы голубей из рук в лучах солнца. Нет, здесь жили грубые люди, которые ло­вили бы голубей под тучами, сажали в клетки, поедали их или продавали. Над площадью с гип­совым памятником суровому вождю неприлично возвыша­лась стоявшая на пригорке церковь; вокруг церкви шумел базар. Сплошной ряд нищих, сидевших по периметру церковного строения, отде­лял святое пространство от базарных рядов. На этот-то ба­зар, наша троица, один из причастников которой был неви­дим, как Святой дух, и направила свои стопы.

Никита держался за руку матери и искоса поглядывал на сумку, сквозь чёртову кожу которой он явственно видел об­личающие его ущербность мокрые сиреневые рейтузы. Он находился в состоянии испуганного ожидания укола, удара ниже пояса; и это ожидание соединялось в душе его с упреж­дающей и гасящей удар птенцовой доверчивостью. К облегчению, мать ни словом не упомянула о его позоре, и постепенно, ос­торожно уверившись в том, что мать не начнёт разговора, он позволил себе забыть о позорном факте на неопределенно долгое вре­мя, но не навсегда.

Внешние предметы, столь мало ещё изученные, – вот что притягивало его внимание и служило превосходным лекар­ством от всякого горя. Мощёная улица города, построенного как бы впрок, в расчёте на грядущую индустриальную жизнь, была почти пуста. Автомобиль был ещё редкостью, и чаще можно было встретить подводу или арбу, запряжённую мулом, а то и верблюдом, которые странно смотрелись на асфальте. Ар­ба и мулы хотя и были по-своему интересны, но это было прошлое, дикое и неразвитое, которое обязано было уйти и уступить место новому и современному, сиречь механизиро­ванному; это была деревня, обязанная уступить место Горо­ду; и символом Города на улице был для Никиты, разумеет­ся, автомобиль.

Вон, солдаты выгружают из короткорылой трёхтонки ка­кие-то пакеты. А вот едет сам могучий десятитонный «Медведь», наполняя улицу рычанием и сизыми клубами удивительно вкусного дыма, который бы так и вдыхал... Ко­гда этот десятитонный МАЗ с длиннючим кузовом порав­нялся, настигая, с нашей Троицей, Никита левый вдруг со­вершенно бесстрастно и немотно констатировал для себя, что зелёный длинноносый медведь сейчас врежется в стоя­щую поперёк, на пересечении улиц, такую же зелёную трёх­тонку с солдатом в кузове. И Никита правый, со страхом и восторгом от того, что стал свидетелем такого необычайного события, увидел через несколько секунд, как МАЗ сокрушил своим заострённым к концу рылом деревянный борт трёх­тонки. Солдат, стоявший у борта с пакетом в руках, согнулся и упал вперёд... Мгновенно сбежался невесть откуда взяв­шийся народ, закрывший своими спинами и торсами от ма­лого ростом Никиты дальнейшие события. А мать, между тем, – благоразумно не любопытная, – потянула его в боковую улицу, вдоль сточной канавы, с перекинутыми чрез неё кое-где железными мостками, с чёрной струящейся жижей, омываю­щей битые бутылки и ржавые прутья, за которые цеплялась и вытягивалась хвостом особая канавенная паутина из разного хлама, похожая на водоросли, только угольно чёрного цвета. Канава источала зловоние, но этот запах был приятен Ники­те. Здесь, на свободе, для него ещё не было плохих запахов: он был подобен собаке, выбежавшей на прогулку из долгого заточения в квартире: он ещё только открывал мир, и мир был чудесен всюду, где не ступала нога казённого и чужого взрослого, преображавшего этот мир в учреждение, с его страхом и утомительной дисциплиной.

 

 

Глава 3

 Страх.

 

И мир открывался ему, и он впитывал всю многообраз­ную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радо­стном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях "раму бытия".

Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бес­смертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех под­робностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состоя­ние.  У неё были свои глаза и уши, которые видели и слыша­ли совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.)

От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Ни­киты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх.

Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн вре­мени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытст­во картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Ники­та, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некраше­ному полу общего коридора, наполненного керосиновым ча­дом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жес­тяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что сму­щало её в творимой на экране кино жизни, которая приводи­ла всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, на­конец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не по­нимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказа­тельства, если бы вскрыли его черепную коробку и проана­лизировали содержание мозга.) Никто из окружающих Ни­киту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт ос­тавался фактом: Никита боялся мира, – хотя этому не было видно никаких причин, – и страх его был прирождённым.

В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь фор­мы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые на­чинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, – словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой.

Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол.

Став чуть постарше, Никита начал действительно боять­ся. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вече­рам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, кото­рый задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита?

– Да, оставь, в той комнате, – отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт.

"Ну вот, всё ясно! – может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире,  отсюда и страхи!"

Мы бы, пожалуй, и сами охотно согласились с ним, если бы не одно удивительное обстоятельство, мимо которого, как честные исследователи мы не имеем права проходить. Никита вовсе не возражал против ухода родителей, не цеп­лялся за них, не просил их остаться или взять с собой... Ниче­го этого не было. Маленький мальчик вовсе не видел в роди­телях спасения от своих страхов. Больше того, он боялся за родителей едва ли не больше, чем за себя, хотя родители, ка­жется, не давали к этому никаких поводов. Они никогда, ни видом, ни разговором, не выказывали чувства страха, хотя бояться в этой земле было чего. Напротив, то были уверен­ные в себе, пользующиеся социальным успехом молодые лю­ди из нового, послевоенного советского среднего класса, с перспективой роста, с весьма хорошей по тем временам двухкомнатной квартирой в центре города: красивые, образованные, про­шедшие горнило недавней войны... Отчего же Никита, когда вся семья возвращалась вечером с провинциального риту­ального променада по главной улице, сидя на руках отца, где любой ребёнок ощущает себя в максимальной безопасности, боялся, что вот из-за следующего дерева на их пути вдруг выйдет человек с ножом и убьёт его родителей?

«Ну конечно, – скажете вы, – ребёнок наслушался разго­воров вздорных женщин в коммунальном коридоре, насмот­релся взрослых фильмов, на которые таскали его легкомысленные родители, и вот результат!»

Всё это так. Но ведь, на руках у отца!? Почему он не ду­мал, как все дети, что его папа самый сильный? Ведь он тас­кал на себе револьверную кобуру и медали отца, подражая ему. И что он, наконец, мог понимать из взрослых разгово­ров? Взрослые так и считали, что он не может ничего пони­мать, и потому мало стеснялись его присутствием. С годами все мы частично избавляемся от детских иллюзий, в том чис­ле и от уверенности в родителях. Но не иметь этих иллюзий изначально? Это уже что-то невероятное. Однако, факт оста­ётся фактом. Приходится признать, что Никита от века знал правду мира. Бессмертная душа его видела зло, и её не могло обмануть никакое видимое благополучие, а телесная его ду­ша этого зла боялась.

Играя на улице, пятилетний Никита мгновенно прятался в подъезде, или, как говорили тогда, в парадном, едва на улице, в поле его зрения показывалась тёмно-синяя форма милиционера, и ждал, пока тот пройдёт, не смея даже в щё­лочку выглянуть.

При этом совершенно исключено, чтобы его культурные родители пугали мальчика милиционером. Его детские зна­ния о милиции ограничивались "дядей Степой", и, конечно же, он совершенно верил в последнего и восторгался им. По­чему же он не видел Михалковского дядю Степу во всяком проходящем милиционере, как это положено детям его воз­раста?

Не мог же он, в самом деле, понимать значение тех опера­ций по вырезыванию из газет и складывании в особую папку портретов правительствующих лиц; операций, которые про­делывал его отец, прежде чем пустить газету в хозяйствен­ный оборот, а проще сказать, в сортир, ибо о туалетной бу­маге слыхивали тогда только в Москве, да и то немногие, а советские евреи, в свой черёд, не дошли ещё до ужасной клеветы, буд­то типографская краска центральных газет вредна для задне­го прохода!

Неужто он принимал милиционеров за тех городовых, от которых он, в прошлом беспаспортный бродяга, прятался по подворотням? Или за тех попов-чернорясников, от кото­рых они, дети сектантов, прятались в темных сенях, тепло пахнущих хлебом? Неведомо. А может быть, всё объясняется просто. Может быть, во всех окружавших его взрослых таил­ся страх, который они прятали от самих себя и друг от друга, и впечатлительный Никита-левый, по только ему доступным признакам, чувствовал этот страх, и никакие дяди Степы, ко­торыми заслушивался, а чуть позже и зачитывался Никита-правый, не могли его от этого страха избавить?

«Ваш герой – просто патологический трус, от рождения»,  скажет решительный читатель; но тогда я попрошу его от­ветить на вопрос, откуда берутся патологические трусы?

 

 

Глава 4

 Лучший друг детей всего мира

 

"Что за несчастье!" - горестно думалось Илье, - "если ты хочешь выжить, то обязательно должен вступить в бессмыс­ленную, злую борьбу на чьей-либо стороне. Невозможно быть самим собой, на которой бы стороне, по своему внеш­нему положению ты не оказался: если попытаешься быть со­бой, то будешь причислен ко врагам. И как же быть, когда обе враждующие стороны греховны, но видят лишь неправду противника. Мир повсеместно разделён, и все борются за "правду", но лишь за ту её часть, которая понуждает других жертвовать собою за них, но никогда за ту часть, которая понуждает их самих жертвовать собою ради других. А ведь именно эта часть "правды" действенна, именно она даёт свет и выводит человека за пределы простой справедливости.... Если ты не станешь бороться с ними за их правду, то станешь в их глазах, если не прямым врагом, то плохим, равнодуш­ным человеком, благодаря пассивности которого процветает зло. А если ты призовешь отказаться от своего ради правды противника, то ты – точный враг".

"Самое обидное, – вздыхал Илья, – что я никогда не могу найтись в нужный момент: не могу объяснить им, что искомое и ценимое ими – вовсе не добро, и что после "победы" (Кадмовой победы) их жизнь будет нисколько не лучше, а скорее хуже, чем до того, так как они умножат в борьбе свои прегрешения... Ну, да они не станут и слушать!» Илья тут, может, впервые почувствовал, сколь много спокойного му­жества требуется, чтобы просто быть самим собой, – не вы­ступать запальчиво третьей стороной, побивающей обе пер­вые, а просто быть собой: вполне выражать себя в своих по­ступках, и не утверждать, при этом, с боем во внешнем мире свою «правду», которая, став всеобщей, защитила бы твои поступки, сделала их легитимными, и тем самым уберегла тебя от обществен­ных санкций за отступление от коллективно признанных норм.

Это открытие могло показаться банальным, и Илья, ко­нечно, много раз встречал эту «истину» о трудности быть самим собой, но одно дело привычность и затёртость слова, создающие иллюзию понятности, и совсем другое – прочув­ствованность на личном опыте. Да, это не пустяк: будучи правым внутренне, спокойно оставаться неправым внешне, не пытаясь доказать и утвердить свою правоту. Тут нужна действительная вера в Бога, и в Суд, и в свободу человека. Откуда ж и взялись эти агрессивные коллективы, как не из желания спасти тех, кого Бог спасти не может? Откуда, как не из стремления внешним образом убедить не убедившихся внутренне? А для этого нужно продемонстрировать силу, внешнюю величину. Вот вам и разгадка всякого правоверия и тоталитаризма...

Автор присоединяется здесь к Илье и подтверждает, ис­ходя из своего уже опыта, что и в самом деле нужно немалое мужество, чтобы жить вечно в конечном, чтобы жить, как Единый, в мире, поделенном на части. Откуда же было взять такового мужества маленькому Никите? Можно ли упрекать его в том, что он научился подлому искусству присоединять­ся к силе и к сильному? Да и как ему было быть собою, когда он совсем ещё не знал, что он такое есть, и что собственно принадлежит ему из тех ощущений, побуждений, пережива­ний, интуиций, видений, мыслей, голосов, снов, и прочего, что составляло его внутреннюю жизнь? Разве он владел всем этим богатством? Нет, скорее оно владело им. Он ещё только должен был научиться присваивать это душевное и духовное наследство, и, составивши из него личную душевную эконо­мию, управлять ею.

И Никита начал учиться, – не давая себе в этом, нату­рально, отчёта, – у Него, стоявшего за всякой видимой величиной, за всякой одолевающей силой в этой пораженной грехом земле, у Владыки вещей.

Он быстро распознал Его, как власть надо всем явленным; власть, задающую Форму, к которой всё являющее­ся должно было соответствовать и стремиться соответствовать. Слово Владыки звучало по радио. оно было записано в книгах, творимые Им образы яв­лялись в кино. Он проглядывал в официальных лицах, в официальных торжествах, в любом постороннем взрослом, во всём, что исходило из неопределённого «вверху». Он по­стоянно присутствовал в мире, и с ним считались все, – Ни­кита явственно это видел. Кроме того, Он, очевидно, был единствен­ным, кто мог справиться с жестокими убийцами, угрожав­шими родителям Никиты; с теми, кто влезал в квартиру че­рез окно по ночам, когда Никита едва не умирал от страха, и, одновременно, от отчаяния невозможности исторгнуть из своего сонного тела спасительный судорожный крик. Ведь это Его силой маршал Жуков в три дня расправился с бандитской Одессой, – почти как Христос.

К Нему, вездесущему, невидимому и стоящему надо все­ми, и прильнул Никита в поиске стабильности существова­ния. Близостью к Нему или удалённостью выстраивалась ие­рархия мира, и занятие в этой иерархии высокого места сни­мало боль унижения, освобождало, разрешало упоение жизнью.

Излишне, наверное, говорить, что Никита мог рассчиты­вать лишь на иллюзорное возвышение. Но другого, собст­венно, и не требовалось. Никто, естественно, не ждал, что ребёнок займет реальное положение в реальной социальной структуре. Достаточно было выказать знание Владыки и свою приверженность Ему, и это служило заявкой на буду­щее высокое положение. Но, это, впрочем, было внешней стороной дела. Что касается самого Никиты, то его внутрен­нее удовлетворение не было иллюзорным, хотя и носило не­которые болезненные черты. Подгоняемый неутолимым страхом, непрерывно работая Князю, он отныне забыл, что такое естественность. Нам было бы нелегко застать его в та­кую минуту, когда бы он никого не изображал из себя. Мас­ки взрослых чувств и переживаний, подсмотренных в жизни и книгах, ролевые маски, стали его неотъемлемой принад­лежностью. Он стал ходячим театром, что при его незауряд­ном актёрском таланте, раннем и совершенном владении ре­чью, острой сообразительности, а главное, вдохновении, со­общало ему необыкновенную живость и экспрессивность, которые привлекали поощрительное внимание взрослых.

В своём театре он изолировался от угнетающей правды своего состояния и положения. Будучи главным актёром и режиссёром, он брал себе самые лучшие роли и приписывал самые великолепные достоинства. С высоты этих достоинств он смотрел на своё окружение, на своих сверстников. По­следние, впрочем, были ещё недостаточно развиты, чтобы понимать ту претензию и ту злую магию, которые нёс в себе этот смешной, надутый мальчик. Взрослые же воспринимали всё это фанфаронство как обычную детскую игру, вроде той, где мальчик воображает себя капитаном парохода и па­роходом одновременно: и крутит штурвал, и гудит в гудок, и отбивает склянки, и командует «полный вперёд!». И они были правы. Но вот, чтобы всерьёз презирать других, не капита­нов, это уже...

Возможно, этого ребенка следовало счесть сумасшедшим: его воображение сильно потеснило принцип реальности; слишком сильно. Но кто же мог заметить этот перекос? Ведь детям это дозволено. К тому же взрослые отграничены от детей тем самым «принципом реальности». Родители, впрочем, кое-что замечали. Мать, не умея что-либо сделать здесь сама, шептала на ухо отцу, но последний не находил для себя возможным обратиться к строгости в такой неотчётливой ситуа­ции, да ещё и в отношении любимого сына.

А сын между тем стремительно заболевал болезнью, к ко­торой он был, очевидно, предрасположен от рождения: упоение мнимым иерархическим превосходством, которое он сам для себя создавал в воображении, превращалось в ис­тинно наркотическое: приписывание себе всяческих досто­инств, подкрепляемое имитацией соответствующих ролей, становилось постоянным допингом, усиливавшим его ду­шевную жизнь; допингом, без которого он уже не в состоя­нии был жить.

Овладев частичкой силы, разлитой в мире, он злоупотре­бил ею. Хотя превосходство его было чисто иллюзорным и игровым,  порочность, сопряжённая с этим мнимым превосходством, была вполне настоящей. Свысока и с насмешкой стал он относиться ко всем и ко всему, кто и что расходились с задаваемым Владыкой эталоном. У него чрез­мерно обострилось чувство безнарвственной иерархии совер­шенств. Он чутко стал различать в общениях всякую неравноценность общественных положений и внешних качеств и, присоединяясь к вы­игрышной стороне, эксплуатировал эту неравноценность для запретной сладости надмения.

В числе прочего, уловил он и неравноправие между родителями, вследствие чего явилось у него пренебрежение к матери, как существу низшему и необразованному, в сравнении с отцом, существом высшим, –  и он принял сторону отца.

Растительные силы жизни были, однако, велики в нём, и наметившийся изъян покрывался тем, что он жил и был счастлив, и упоение своим воображаемым «Я» было лишь частью этого счастья.

Удивительно счастливым и гордым высшим существом чувствовал он себя в тот день и час, когда, надев сапоги, ремень и кобуру; перекинув через плечо полевую сумку и нацепив медали отца, он расхаживал в парадном, поджидая мать, которая должна была с минуты на минуту вернуться с работы, чтобы восхитить её своим не­отразимым обликом и сорвать так необходимый ему «аплодисман». В сущности, он очень хотел понравиться матери, выманить наружу её любовь к нему, и для этого претворился в отца.

Мать, наконец, пришла. И в следующую минуту Никита, подгоняемый пинками, за шиворот был втащен в комнату, брошен как вещь на диван, и в голову ему полетели утерян­ные им по дороге огромные отцовские хромовые сапоги.

Испуг, изумление, огромная обида от оскорбленных ожиданий, от сознания полной своей невиновности, охватили Никиту. Закрываясь руками от брошенных в него с силой сапог, он заплакал одной частью своего существа, тогда как другой частью он, с потаённым ужасом и обречённостью, и безо всякого намёка на плач, наблюдал сквозь заслоны рук проявление в его собственной матери того самого жестокого и не знающего преграды зла, которое – он знал – наличествует в мире, и которого он так не по-детски боялся.

Долгими бессонными ночами, в темноте, лёжа в своей по­стели, измышлял он потом многообразные казни, которым мстительно подвергал свою мать. И та мучительная и смерт­ная мера наказания, которую он для неё избирал, не могла, конечно, отвечать мелким семейным неприятностям, – она отвечала тому злу, которое он заметил в искажённом лице матери, и которое теперь отражённой волной подымалось в нём.

А что же мать? Как могла она так жестоко обращаться с ребёнком? Она тоже негодовала на зло, на несправедливость.

Далеко ли отстояла она от Никиты? Почему взвалили на неё бремя ответственности за жизнь свою и других? Только ли потому, что ей не пять, как Никите, а двадцать пять лет?

Едва ли мы грубо ошибёмся, если предположим, что она позавидовала столь откровенно выражаемому безмятежному счастью Никиты: она почувствовала несправедливость в его явной отвлечённости ото всех теперешних её забот, тревог и трудов, которые несла она ради него и из-за него. Ведь она могла бы теперь учиться в мединституте. Кроме того, она увидела в нём ненавидимые ею черты отца, который тоже, как ей казалось, только важно расхажи­вает в своем мундире. Мундире железнодорожника, на который она ежедневно должна была подшивать свежие подворотнички, не считая того, что ей нужно было стирать, гладить, чистить сапоги, готовить еду для себя и Никиты, и, отдельно, диетическую для отца: а также ходить на базар, скоблить ножом некраше­ные дощатые полы, проводить часы в очередях за мылом, керосином, хлебом; рубить в сарае дрова, топить печь, отво­дить и забирать Никиту из детсада…, и всё это при том, что она работала, как и муж. За работу свою в фабричном здравпункте получала она, правда, всего двести пятьдесят рублей в месяц, по курсу 1947 года, тогда как отец получал восемьсот. И ещё она должна была удовлетворять его бездумную по­хоть, вследствие которой ей приходилось за год делать не­сколько тайных, запрещённых тогда абортов, или пользо­ваться народными средствами, вроде горячих ванн и вся­ческого зелья...

 

*   *   *

«Да, именно эта часть правды: та, что требует от человека жертвы ради ближнего, выпадает из поля зрения. Напротив, правдой кажется неотдание своего, избегание жертвы, – ду­малось Илье, – поэтому-то люди и не видят никогда всей правды целиком, и потому только через жертву даётся ис­тина».

 

 

Глава 5

 Кинизм против похоти. Сатир в трико.

 

Некоторое усилие потребовалось Илье, чтобы преодолеть вдруг возникшее притяжение души и взора, центр которого явила собой вошедшая в фойе библиотеки молодая и краси­вая дама – так автору хочется назвать её; но он вынужден признать, что дам теперь уж нет, и потому, скрепя сердце, говорит: гражданка.  Усилием воли Илья отвёл глаза.

«Это лишь видимость, – стал убеждать он кого-то внутреннего, – просто форма, мираж, которым нельзя овладеть, кото­рый рассыплется при первом прикосновении. Мираж и дол­жен оставаться миражом, – он не может дать больше, чем даётся мимолётному взгляду: к нему нельзя присматривать­ся, а тем более - прикасаться!»

Когда минутой позже в гардеробе он столкнулся с нею лицом к лицу, без скрадывающей дистанции, и заглянул в глаза, то увидел подтверждение своим мыслям. Тени под глазами, морщинки, грим, и растерянность, тоска, мольба; и, в следующую секунду, пустота за принуждённо остано­вившимся взором женщины, понявшей, что её очарование в данном случае не действует. Илья вновь отвёл глаза...

Поднявшееся было в груди привычное удовлетворение от «раскрытия правды мира», торжество очередной победы над маской, на этот раз как-то быстро угасло. Это было знаком. Духовный воитель, участвовавший в войне превосходств, где он искал утвердить достоинство непосредственной экспрессии воли, исходящей из глубины души, против досто­инства манер, приличий и положе­ний, из которых соткана фата, покрывающая мир, как старую невесту, начал умирать в нём.

«Что же ещё другое мог ожидать я увидеть? – говорил он самому себе, – будто я не знаю, что жизнь существ, захва­ченных в плен тремя измерениями видимого пространства ужасна, будто внешность может меня обмануть.»

И вместо злорадного удовлетворения от знания того, что люди оставшиеся в плену у Владыки Вещей, живут плохо, невзирая на их попытки утверждать обратное; удовле­творения, происходящего от вражды к обществу, не оправдавшему ожиданий юного идеалиста; от отрица­ния общих заблуждений, которые не искоренились  ещё и из собственной его души; от победы в витальном состязании с ним, – вместо этого удовлетворения он ощутил не унижающую, но забот­ливую жалость к людям, которую скорее можно назвать со­чувствием, и которую, в последнее время он стал ощущать всё чаще.

*    *    *

Кто-то из владеющих умами классиков сказал, что степень цивилизованности общества определяется отношением к женщине. Автор читаемой вами книги, желая быть логич­ным и традиционным, применяет дедукцию и заключает из вышеприведенного посыла, что о степени цивилизованности того общества, в кото­ром рос наш маленький герой, Никита, можно судить по отно­шению Никиты к женщине.

И отношение это выглядело противоречивым и много­слойным. Излишне говорить, что в возрасте одиннадцати лет, в котором мы теперь застаем его, физические отношения полов были ему давно известны в подробностях. Интересные надписи на стенах и колоннах парадного, сопровождаемые просвещающими рисунками, он прочитывал едва ли не раньше, чем научился читать, – а читать он начал в пять лет. Кроме того, были дома, на этажерке, кое какие медицинские пособия по акушерству, которые он просматривал во время одиноких своих досугов в пустой квартире. Так что, когда один из школьных его товарищей, второклассников, мама которого служила в клинике гинекологом, притащил в класс толстые книги с захватывающими и одновременно стыдными кар­тинками, они не были для него совсем уж внове. Но тогда, в возрасте восьми лет, эти всплески нездорового любопытства не занимали много места в душевной жизни. И не потому, что слаба была детская сексуальность (ошибочная мысль взрослых!), а потому что душа была слишком просторна. Зато теперь...

Если бы сексуально-озабоченная сторона его психики ныне могла получить отдельное от остальной души воплощение, мы бы увидели довольно безобразное, итифалличное и похотливое козлоногое существо, в котором многие, знающие пантеон древних, узнали бы сатира. Совсем недавно, Никита, пыта­ясь придать своим сексуальным фантазиям чувственную опору, научился мастурбировать. Имитируя ладонью влага­лище той особы, с которой он мысленно, сиречь в воображе­нии, совокуплялся, он почувствовал в какой-то момент на­растающий позыв мочеиспускания, который не в состоянии был удержать. Никита испугался, так как позоры недавнего прошлого ещё свежи были в его памяти, – сердце его бук­вально замерло, он протрезвел от своего фантазма, и потре­бовалось некоторое время, прежде чем он с облегчением и любопытством понял, что это было семяизвержение, и что из него излилась не моча, а так называемая в народе «малофья». Надо сказать, что до этого момента кульминация полового акта как-то ускользала от его сознания. Вожделения его не шли далее запретных зрелищ, ласк и прикосновений к запретным час­тям обнажённого тела. И он стал вручную имитировать соитие скорее из умозрительных посылок, нежели из чувственного жела­ния, –  просто исходя из знания физиологии полов, почерпнутого на улице. Тем не менее, открытие было сделано и вошло в жизнен­ный оборот, превративший Никиту в увлечённого мастурба­тора.

Он не преминул поделиться этим открытием со своим московским кузеном, ровесником ему, в семье которого гостил летом, сказавши таинственно, что научился «дрочить», употребив нецензурное простонародное выражение, за незнанием дру­гих слов. Он также вызвался показать на практике, как из на­пряжённого члена истекает прозрачная ещё, незрелая молофья...

Стимулируемое тайным грехом Онана сексуальное любо­пытство Никиты теперь обострилось. Он завидовал своему младшему брату Ване, который, по следам Никиты, ходил с матерью в женский разряд городской бани, и пытался выве­дать у него, что он там видел, чтобы дать пищу своей фанта­зии. Но из Вани ничего нельзя было вытянуть, кроме неоп­ределённого: «сиси», – и Никита с досадой отстал от него, думая с привычным скепсисом в отношении младшего брата: «что взять с дурака?».

Ново-обретённая похотливость, которую Никита, разуме­ется, тщательно скрывал от взрослых, ставила его, иной раз, в неловкое положение. В то время одевались очень просто, и в южном городе дети уже изрядного возраста расхаживали по улицам в одних трусах. Никита, правда, из возраста тру­сов вышел: он ходил в дешёвом, синем, линялом спортив­ном трико. Будучи абсолютно бесформенным и, соответст­венно, пластичным, это трико не способно было скрыть ни­чего выпирающего, и бывало так, что вожделение, которое Никита вдруг начинал испытывать к какой-либо пригля­нувшейся ему особе, обнаруживало себя так явственно, что он вынужден был присаживаться на каком-нибудь попутном крылечке и пережидать, пока возбуждение спадет, и мотня трико примет нормальное обвислое положение. Вообще эта мужская плоть, свисающая между ногами, глубоко оскорб­ляла его эстетическое чувство. Он никак не мог счесть мужскую фигуру красивой из-за этого. С неприязнью смотрел он на обвисшую мотню, старался ее подтягивать и очень хотел бы, чтобы трико обтягивало его так же плотно и гладко, как оно обтягивало девочек.

Ему вообще казалось, что девочки устроены в этом от­ношении гораздо лучше, практичнее. В частности, когда в каких-либо мечтаниях ему случалось скакать на коне, в го­лову закрадывалась невольная всё портившая мысль о тех помехах, которые может причинить в верховой езде мотня, малейшие удары по которой – Никита знал это – исключи­тельно болезненны. И напротив, казалось ему, как идеально приспособлены для посадки в седле девочки, у которых от­сутствуют уязвимые члены внизу живота.

Девочки обладали и массой других достоинств, которые его неизменно привлекали; в целом они оставались для него существами высшими в сравнении с ним самим.

Что же до рассудочных понятий, касающихся женщины, то из чтения книг, из кинофильмов и других культурных ис­точников, в Никите уже подспудно выработалось убеждение в полном равноправии полов; в добровольности, и взаим­ной любви, как обязательных условиях брака. Во всяком случае, репродукция картины « Неравный брак», которую можно было увидеть в «Огоньке», а также позднее и в «Родной речи», встречала у него живейшее понимание и уча­стие.

 

 

Глава 6

 «А Я - лишь части часть...» Плач по тирании.

 

Из радио-динамика в уши Илье перелилась погудка, ко­торая могла бы иллюстрировать пробуждение какого-нибудь неземного цветка на фантастической планете. И высокотех­ничный этот электронный звон произвёл во внутренностях Ильи неприятный зуд.

Автор спешит успокоить взволновавшегося читателя и сообщает, что досадившие Илье звуки были всего лишь по­зывными политического комментария; его, как говорят те­перь, «бэнглом».

Желание тут же выключить радио уравновесилось атави­стической привычкой к наркотику политики, и Илья остался недвижим. (Прочтя слово «атавистический», читатель может подумать, что автор перенес героя в какое-то эволюционно отдалённое будущее, и не будет столь уж неправ, так как для испытавшего духовное обновление Ильи, привычки Ильи ветхого, которого он совлекся, действительно были атави­стическими.) Раздражённый, досадливый голос в сердце его сетовал на искажение информации о событиях, говорил о том, что лучше вовсе не знать, чем знать так, что они моро­чат людей, вместо того, чтобы просвещать их, и т.д. Очевид­но, обладателю этого внутреннего голоса казалось, что ве­щающий по радио комментатор должен занимать объектив­ную, стороннюю позицию, опирающуюся на нечто, выходя­щее за рамки описываемых событий. И отсутствие такой по­зиции казалось ему отступлением, отклонением от  должного, и это, по привычке к моральному обвинительст­ву (или, как говорили компетентные лица, «очернительству»), вызывало в Илье раздражение.

На этот раз, против прошлого, Илья, правда, почувство­вал себя почти отдельным от этого раздражённого негодующего голоса, так же, как и от морального требования, которое этот голос предъ­являл к говорившему по радио; требования, похожего на то, какое ребёнок предъявляет родителю, когда хочет, чтобы тот был именно таким, а не другим. Илья вдруг ясно и, главное, спо­койно увидел, что доносящееся по радио есть активность по­люса, притягивающего и ориентирующего намагниченные частицы; полюса, неотделимого от своего антипода – такого же полюса с противоположенным зарядом. В этот момент он впервые, наверное, ясно понял потаённый смысл стихов, ко­торые немедленно зазвучали в его голове:

А Я - лишь части часть, которая была

В Начале всей той Тьмы, что свет произвела...

«Да, Он всегда лишь часть, и не знает другого проявле­ния, кроме как в разделении и раздоре; такова форма Владыки Вещей», подумал Илья в ответ.

В далёкое то студёное утро, когда по лишённой снега и схваченной морозцем мостовой мела косыми белыми поло­сами позёмка, мама и бабушка Никиты стояли под чёрной бумажной тарелкой, висевшей на вбитом в стену гвозде. Та­релка что-то торжественно хрипела, но, что именно, разо­брать было трудно. Бабушка и мама стояли, склонив головы, и плакали. Никита никогда раньше не видел их вот так, ря­дом, проникнутых единым чувством, будто у гроба близкого обеим человека. А они действительно стояли у гроба... Умер, наконец, тот, кто в течение долгих и жертвоносных де­сятилетий сатанинской жатвы воплощал собою в этой земле Владыку Вещей: чей огромнейший, во всю высоту стены, портрет, чуть наклонен­ный на зрителя, висел в фойе кинотеатра. На этом портрете Он стоял под знаменами в усеянном тысячью звёзд мундире с золотыми погонами, и несказанно восхищал Никиту, любившего смотреть на него, в ожидании начала сеанса. Рядом с портретом генералиссимуса в кадке стояла пальма. Поневоле она приводила на память черноморские курорты, и должна была обозначить фойе, как место культурного отдыха граждан. Дома у Никиты в кадке стоял фикус. А здесь – пальма. Разница между фикусом и пальмой в чувстве Никиты отвечала разнице между малостью дома и величием государства.

Глядя на плачущих женщин, он весь как бы прита­ился внутренне, чувствуя значительность происходящего, но плакать ему не хотелось, – он давно был эмоционально ав­тономен и нелегко поддавался заразительным чувствам. Да и радость жить, переполнявшая его всякий день, способна была пересилить любое горе.

Через час он уже весело расхаживал по улице в бодрящем, пронизанном тускловатым, льдистым солнцем воздухе, слу­шая гудки фабрик и автомобилей и далёких пароходов в порту, косясь с гордостью, время от времени, на черно-красную повязку на левом своём рукаве.

Никита обожал праздники. А нынче всё было как в праздник; как в день выборов, когда рано утром торжест­венно одетый отец брал Никиту, и они шли на избирательный участок, задрапированный кумачом, где он, сидя на ру­ках отца, опускал бюллетени в обитую алым бархатом урну, и это выглядело точно так, как на фотографиях в журнале. Мать в это время оставалась дома, – выборы ведь были делом мужским, и поэтому отец расписывался за неё в реестре, а бюллетень её опускал в урну сын. Она в это время готовила праздничный и очень ранний зав­трак, ибо делом чести было проголосовать как можно рань­ше, – лучше прямо в шесть утра; особенно человеку с поло­жением, каким и был папа Никиты. Несмотря на рань, муж­чины приступали к завтраку, сдобренному водкой, сразу по возвращении с избирательного участка, возбуждённые и до­вольные собой, словно после моциона. Никита водку не пил, хотя ему и не возбраняли. Он предпочитал лимонад, который в то славное время почитался напитком праздничным. Никто не пил его, вместо воды. Для питья в народе был широко распространен чайный гриб. Но им Никита брезговал.

Вот и нынче, кругом висели флаги, даже более красивые, чем обычно, – приспущенные и оттенённые чёрным крепом. Отец, до срока воротившись с работы, принёс черно-красные повязки, которые будто заранее были заготовлены, так их было много. На улицах все прохожие были в таких повязках на рукавах. Гудели гудки, томительно ныли гнусавые автомобильные сирены. Ото всего этого необычия Никита был радостно возбуждён, ему было хорошо. Одно лишь обстоя­тельство чуть омрачало торжество – Никита завидовал тем, у кого на груди красовались черно-красные банты и розетки, в центре которых приколот был значок с портретом генера­лиссимуса. Много бы дал Никита за такую розетку, но при­ходилось довольствоваться повязкой. Конечно, ничего не стоило, вооружившись ножницами сделать из лоскутов, ко­торых тогда в каждом доме водилось в достатке, самому та­кую же розетку, но Никита не отличался рукодельством, и даже простейшие вещи, которые все мальчишки мастерили сами, ставили его в тупик. Впрочем, отсутствие розетки не убавляло Никите важности: он был как все, как взрослые, он был «в курсе...» и с повязкой на рукаве. Настроение было поистине праздничным.

Тот факт, что праздник этот на деле был трауром, что речь шла о смерти: о смерти человека и о смерти эпохи, – ус­кользал от понимания Никиты. Но, как ни странно, Никита оказывался прав в своей наивной поверхностности воспри­ятия событий. С одной стороны, для многих это действи­тельно был праздник – смерть людоеда, с другой – ничего, собственно, пока не произошло. Владыка Вещей не умер, ибо не родился ещё тот богатырь, который мог бы умертвить его. Он жил во всех богатырях, и в не богатырях; жил он и в Ни­ките. Избыть его из сердец было непросто. И так велики бы­ли чары его в этой мёрзлой земле, что поедаемые им люди почитали его за отца родного и плакали по нём больше, чем по родному отцу.

В семье Никиты, к этому времени, подрастала ещё одна «двойня» под общим именем Ваня. Но, в отличие от тандема Никит, – в котором Никита правый совершенно уже подавил Никиту левого, не давая тому никакого самостоятельного выхода к жизни и отобрав тем самым у него первородство, – в тандеме Вань, Ваня-левый, как исконный и природно-старший, решительно доминировал над Ваней-правым, который только в три года едва начал говорить. Указанное различие, несомненно, должно было сказаться во взаимоотношениях братьев, и выявиться в контрасте их сопоставимых поведений.

Возвращаясь к Никите, автор вынужден свидетельство­вать, что Никита-правый совсем уже перестал считаться с переживаниями Никиты-левого и всё своё поведение подчи­нил исключительно логическим отношениям, основанным на именах вещей. В итоге, существование Никиты-левого ока­залось полностью сокрытым под масками и ролями, которые разыгрывал в своём театре Никита правый. Он рос пустоте­лою формой, развивался, усложнял свою игру, имитируя внешне человека, старшего себя, и взрослого, тогда как Никита левый хирел, вырождался и становился поставщиком неоформленных младенческих эмоций, энергию которых Никита правый отливал в нужные ему формы поведения.

В результате, Никита постепенно превращался в соблаз­нительный и отталкивающий, – смотря на чей взгляд, – ми­раж, который во всех случаях являл подходящую мину, но внутри был душевно аморфен, и, в сущности, не знал тех чувствований, которые старательно изображал. Преобла­дающей эмоцией у него становилось удовлетворение, насла­ждение и возбуждение от одобрения Владыки, которое он находил в интересе, проявляемом к нему взрослыми, и кото­рым он, чаще всего, наделял себя сам, общаясь с Владыкой наедине в Его идеальном кристаллическом царстве.

Калейдоскоп форм, которые он находил в этом царстве, и которые с упоением воспроизводил в жестах, вырывал его изо всех реальных отношений, которыми Никита манкиро­вал, без оглядки на нравственность, и от которых оставалась лишь видимость, подчинённая эталону, который задавался Владыкой. Таким образом, Никита, как говорят, продал свою душу Дьяволу, за валюту наркотического опьянения величанием, и, вместо человека, вырос в фантома, в оборот­ня.

Ваня же, будучи по преимуществу левым, являл собою то, чем он, собственно, и был – нескованным никакой рефлективной формой проявлением той душевной полноты, которое рожда­лось в нём его реальными отношениями с близкими людьми. И Ваня-правый служил при Ване-левом лишь косноязычным толмачом, который кое-как пояснял окружающим его пере­живания, если они не были понятны сами собой. Игра его была развита слабо: не выходила за пределы детского под­ражания тем, кто ему нравился, и была лишена претензии на достоверность.

Интересно отметить, что если Никита больше любил пользоваться атрибутами отца – надевал его сапоги и поле­вую сумку, – то Ваня предпочитал туфли матери и её старую кожаную сумочку, в которой держал всякие склянки и мед­ные деньги.

Излишне говорить, что Никита презирал Ваню за то, что тот не знал логики взрослого мира и не умел в нём найтись. Ссоры, порождаемые негодованием Никиты на поведение Вани, были весьма часты, «Идиот!» – в исступлении кричал Никита, апеллируя к своему кристаллическому Небу.  «Что ты говоришь! – увещевала его мать, – если бы ты знал, какую страшную вещь ты говоришь, ты бы молчал!».

К стыду нашего героя, следует признать, что его непри­язнь к младшему брату в значительной мере питалась ревно­стью. С рождением брата, Никита перестал быть исключительным центром вни­мания в семье. Отец теперь больше любил Ваню, про которо­го все решили, что он весьма на отца походит. Никита же не походил ни на кого, и поэтому отец решил, что он походит на мать, хотя это было не так, и матери он казался странным мальчиком, почти что эльфом.

Но больше всего возмущало Никиту то, что взрослые привлекаются глупым поведением Вани, позволяя себе игно­рировать при этом изощрённый спектакль, который Никита ревностно для них разыгрывал; хуже того, они брали сто­рону Вани в конфликтных ситуациях, где правота своя каза­лась Никите совершенно очевидной.

И вот, Никита, оскорбленный до глубины души, уже пла­чет, лёжа в мохнатой пыли под большой железной кроватью в затемнённой комнате, в то время как в другой, ярко осве­щенной, царит оживление, центром которого служит ненави­стный дурак Ваня.

Никита разыгрывал различные роли, смотря по ситуации, но едва ли мог отдавать себе отчёт о той  реальной роли (в ином смысле этого слова), в которой он выступал по отношению к млад­шему брату. А между тем, он стал для него агентом подминающего жизнь давления формы, которое господствовало в обществе, где явились они на свет; давления, которое отныне начнёт преследовать Ваню на жизненном пути, породит в нём комплекс неполноценности, разрушит его дружбу с отцом и наложит грустную печать на всю по­следующую жизнь.

 

*  *  *

Сегодня, с самого пробуждения, Илье тяжело сдавило сердце. Хотя он старался бодриться, в душе его царил непо­кой, который сказывался в ногах, которые шли излишне бы­стро. Кто-то жалкий, испугавшийся этого непокоя, суетился на лице и в гортани: старался как будто что-то напевать, силился через открытые миру глаза перенести гармонию ут­ра на мятущуюся душу, но это ему не удавалось. Илья не знал, что это было, и только позже расценил своё утреннее беспокойство как предчувствие неприятности.

Неприятность оказалась мелкой, но совершенно выбила его из колеи. В нём вновь пробудился и начал терзать его своею яростью зверь, который ощетинивался и рычал всякий раз, когда Илья, верша свой моральный суд над ближними, обнаруживал для себя несовершенство других людей, какую-либо неправомерность их поведения, затрагивающую его тем или иным образом и требующую жертвы за чужой грех; то­гда в очередной раз разверзалась пропасть гордыни правед­ности между ним и теми, с кем он понужден был тереться локтями в сутолоке обыденной жизни, и просыпалась скаредность, возмущающаяся платой за других.

Зверь этот в бессиль­ной ярости бросался на стены божьи, ограждающие другие «Я», не будучи вправе навязать ближним требование изменения их «греховной природы», образа жизни и поведения. Илья не мог спустить зверя с цепи, ибо и сам Христос не требовал, но лишь советовал и намекал. Оставалось мучиться. Мучения его не были смиренными и, через то, благими, а строптивыми и потому тяжёлыми, производящими скрежет зубовный. Проклятие, произнесён­ное некогда Рустамом, и обещавшее Илье мучение от несо­вершенства ближних, продолжало сбываться.

 

 

Глава 7

 Театр одного актёра.

 

Никита не только играл во взрослых, – он и в самом деле ощущал себя вполне взрослым, хотя ему едва исполнилось семь лет. Мы, разумеется, не говорим здесь о такой игре, в которой ребёнок представляется моряком, пограничником или богатырем, опоясанным мечом-кладенцом, нет, то – детская игра, которой не чужд был, конечно, и Никита. Мы говорим об игре, сутью которой было сотворение фантома личности. В ткани этой игры Никита строил свои отношения не столько со сверстниками, сколько со взрослыми, – как близкими, так и посторонними. Он не играл « в папу» где-нибудь в уголочке, он просто вёл себя как взрослый в реаль­ных отношениях с реальными взрослыми, основываясь на своих незаурядных познаниях внешней стороны жизни, и особенно на знании подходящих к случаю слов, гримас и жестов.

Он совершенно верил в эту свою имитацию и на основе её претендовал на полное равноправие со взрослыми, И взрос­лые каким-то образом поддавались давлению этой претен­зии. Более того, ещё и не всякого взрослого Никита считал за равного; были взрослые, к которым он относился свысока и даже такие, которых он презирал, в соответствии с ощущае­мой им стратификацией общества. И взрослые покорно принимали это презрение за должное, – они не обманывались насчёт своего положения в мире. Здесь был только один авторитет, и он делегировался остальным, назначенным управлять. Непричастные же государственной власти были унижены, потому что другие, традиционные источники старшинства и уважения были разрушены вместе с традиционными институтами. В результате, общество, в котором рос Никита, по большей части состояло из таких же фантомов, какого строил он, то есть окружавшие его взрослые оставались в душе запуганными  детьми, только изображавшими из себя личностей. Никита же, бла­годаря ранней начитанности и наблюдательности, довел свою игру до совершенства, каковое только и отличало в этой земле взрослых от малышей.

Его преимуществом было раннее речевое развития и то, что  родители не отделяли детей от себя в повседневной жизни. Никита участвовал во всех взрослых разговорах, застоль­ях и, как нынче говорят, «разборках». Он ходил с матерью и отцом на работу, в кино, в гости, в баню, на рынок, по мага­зинам. Он ещё далеко не вошёл в школьный возраст, и уже был опытным участником всякого рода очередей. Каждое его утро начиналось с выстаивания долгой очереди за хлебом. После обеда он стоял перед скобяной лавкой в очереди за мылом и керосином. В часы досуга теснился в толпе перед кассой кинотеатра. Соответственно, он умел обращаться с деньгами и нести за них ответственность. Это было осно­вой его свободы и достоинства. Поэтому, ещё не войдя в школьный возраст, он уже исходил весь город с мальчишка­ми, старшими, чем он. У него были свои деньги, на которые он сам ходил в кино, покупал мороженное и ка­рамельных петушков... Много старшие его по возрасту, уличные дети искали с ним дружбы из-за этих денег, в чём-то признавая его за равного. Родители никогда ничего не за­прещали Никите, и он привык  никому не давать от­чёта. Мать не беспокоилась его отсутствием и не интересова­лась его досугами, слишком занятая своими делами. Голод и усталость, и, главное, привязанность к семье сами приводили его домой в нужное время. Всё это сформировало особое своеволие и независимость манер, ко­торые вызывали возмущённое удивление у старосветских родственников, которые недоумевали; как это ребёнок не знает слова «нельзя»? А они как-то сразу видели, что дело обстоит именно так, и не рисковали применять этого слова в обращении с Никитой.

Одна шляхетная тётка, гостившая как-то в семье Никиты, попробовала было воспитывать его, и не нашла ничего луч­шего как потребовать, чтобы Никита, вставая из-за общего стола, сказал «спасибо» ( в скобках замечу, что все присутст­вовавшие за столом произнесли это слово, – хотя такого заве­дения и не было в семье Никиты, – очевидно из уважения к культурной тётке, а также потому, что обед приготовила и накрыла стол в этот раз тётка, а не мать Никиты). Но Никита не был приучен к тому, чтобы говорить «спасибо» и не же­лал подчиниться столь неорганичной, случайной условно­сти: он сидел за своим столом у себя дома, считал себя хо­зяином и не находил, за что благодарить. Кроме того, он, не давая себе в том отчёта, полагал, что церемонность в от­ношениях уместна между посторонними и совершенно не­уместна между близкими людьми. А уж если Никита что-нибудь полагал, то поколебать его уверенность в своей пра­воте было очень трудно. Тётка всего этого не знала, а может быть знала, но хотела внести своё лыко в строку, полагая бесцеремонность, практикуемую в семье Никиты, некультурной.

Так это или не так, не взирая на то, тётка, на правах стар­шей, строго сказала Никите: пока не скажешь спасибо, не выйдешь из-за стола. (Тут-то она и споткнулась, не расценив заранее, а признаёт ли Никита её старшинство?) Родители Никиты никак не отреагировали на воспитательную инициа­тиву тётки, – только мать бросила на Никиту любопытный и чуть сожалеющий взгляд. Их молчание было расценено как подтверждение. Все удалились. Никита остался за столом наедине с тёт­кой, которая была шляхетной не по манерам только, но и действительно была родовитой полькой. Она принялась убирать со стола и мыть посуду.

Он сидел на стуле, немного съехавши с сиденья, и по нему не видно было, что он собирается уступить. Напротив, по выражению лица его можно было судить, что он готов просидеть так неограниченно долго, не размыкая рта. Ведь его никто никогда прежде не наказывал так. Да и вообще не наказывал, в строгом смысле этого слова. Его можно было ударить кулаком в лицо, как равного, что однажды и сделал отец, но третировать его как сопливого мальчишку – это уж увольте! Оставить за столом – это было равноценно поста­новке в угол; род наказания, который Никита особенно не­навидел и считал его унизительным, детским, так как в угол ставили в детском саду.

Он скептически следил искоса за действиями тётки. Что она могла сделать? Бить его она не станет, – не имеет права, Никита это знал, – а признания вины и просьбы о прощении она от него вовек не дождется.

Время, между тем, текло неумолимо. Тётка явно начинала беспокоиться, не зная, как ей выйти из затруднительного по­ложения. Она уже потеряла надежду на то, что Никита под­чинится, и думала лишь о том, как разрешить коллизию без потери достоинства. Но Никита опередил её: в какой-то мо­мент он увидел беспомощность на её лице, и понял, что тётка дрогнула, – тогда он медленно сполз со стула, как сползает неровно повешенная пуховая шаль, подошёл к двери, взял за «рога» стоящий у стены вело­сипед и вывел его в коридор, выходя и сам вместе с ним. Тёт­ка не произнесла ни звука. Он унизил, высмеял её, и сделал это совершенно по-взрослому. Она так и приняла это, и с тех пор затаила настоящую, взрослую неприязнь к этому мальчишке, которому в ту пору шёл восьмой годок.

Много, много лет спустя, эта самая тётка, разговаривая с матерью Никиты о его судьбе, заметила с неискренним со­крушением, что, мол, «просмотрели мы Никиту», намекая тем самым на то, что Никита не получил должного воспита­ния, и что вот если бы тогда, родители Никиты помогли ей и настояли на «спасибо», то жизнь Никиты сложилась бы ина­че, и он не стал бы отщепенцем...

 

*   *   *

Илья, прознав об этом разговоре, сарка­стически рассмеялся: «нелепая претензия! будто это в их вла­сти! разве не ясно, что этот эльф изначально был в руках высших сил?»

Думая о тётке, Илья догадался, что та и по сей день пыта­ется не признавать своего поражения, и сейчас всё ещё хочет принизить мятежного племянника. «Эк он её достал! Это в семь то лет! А она ещё хочет его исправить!» – думал Илья.

 

*   *   *

Тётка приехала и уехала, за нею уехало и лето, и вот, нынче, первого сентября 1954 года Никита идёт в школу, – как го­ворится, первый раз в первый класс. И, конечно же, идёт он самостоятельно, в гордом и независимом одиночестве. Был ли хотя один ещё первоклассник, который пришёл в школу 1 сентября без родителей или бабушки, и без цветов? Едва ли,  ес­ли не считать второгодника Путика. (Это фамилия его та­кая, – Путик. Смешная, на первый взгляд, а на самом деле старинная фамилия – не чета «Ивановым» да «Петровым».) Вчера, 31 августа, когда на школьном дворе состоялся общешкольный сбор, и новичков распределяли по классам, он ещё позволил матери сопровождать себя, так как не знал, собственно, куда ему идти. Но при этом мать не должна была приближаться к нему ближе, чем на пять мет­ров, а лучше даже и вообще идти по другой стороне улицы, так как Никита не мог позволить себе, чтобы кто-либо со стороны мог увидеть, что он ходит за ручку с мамочкой. Он разрешил ей дойти только до старинных кованых, витых школьных ворот, а оттуда решительно погнал её домой.

Знавшие этот знаменательный эпизод, пожалуй, не удиви­лись бы тому, что происходило между матерью и сыном шестью годами позже, то есть, когда Никите исполнилось тринадцать: Никита,   уходя под вечер из дому, на робкое пытанье матери о часе его возвращения, резко и холодно спрашивал: «тебе какое дело?». И приходил поздно, порой вдребезги пьяным, но мать не смела упрекать его или о чём-либо расспрашивать. Ей полагалось страдать молча, не до­саждая своим страданием другим.

Тот, однако, кто подумает, что Никита и вправду был та­ким уж самостоятельным, - ошибётся. И я спешу заверить сведущего в психологии читателя, что было то рано оформившееся бегство от обличения своего глубоко укоренённого страха.

 

 

Глава 8

 Жертва книжной культуры. Тень Галилея.

 

Книги Никита обожал. Проглатывал их в невероятном количестве. Родители покупали много детских книг, и Ники­та прочитывал их многократно. Они подписывались на дет­ские издания, и Никита с нетерпением ожидал очередного тома. Он прочел почти все книги, что стояли до­ма, в шкафу, включая и специальные – по истории и медици­не. Но этого ему было мало, и он чуть не каждый день наве­дывался в библиотеку, – не в детскую. В детскую библиотеку Никита бросил ходить, после одного памятного случая, ко­гда на его глазах девочке, старшей его, не выдали книгу, ко­торую сам он давно прочел; под тем предлогом, что это, де, книга для десятого класса. Речь шла о книге «Алитет уходит в горы», про фольклорных чукчей, которых якобы спаивали и обирали американские торговцы, пока не пришли красные комиссары и не восста­новили справедливость. Автора этой книги я не могу ука­зать, так как Никита совершенно не интересовался именами авторов, но различал книги по названиям. Презрение, кото­рым он исполнился к этой библиотеке, трудноописуемо, по­тому что оно плохо соединяется с мальчиком девяти лет от­роду.

Суровая и сухопарая (впрочем, суровая лишь на вид), на­сквозь прокуренная «Казбеком, в короткой стрижке двадца­тых годов, заведующая клубом «Госторговли», что жила в том же доме, где и Никита, – только дверь её выходила в другой коммунальный коридор, ещё более тёмный и задымленный, – чем коридор Никиты, написала ему начальственную записку, с которой Никита явился в роскошную и совершенно взрос­лую библиотеку клуба. Она была вообще очень добрая, эта Долгая (фамилия такая), хотя и неприступная на вид.  На­стоящий синий чулок: жила одна, держала кошек и не жа­лела денег на выкуп дворовой собаки из собачьего ящика. Благодаря ей вся «улица» (я имею в виду разновозрастную и разно-национальную детвору этого квартала) ходила по контрамаркам в клуб, на кинлосеансы, но благодарности особой не испытывала, как это и свойственно вульгарному народу.

В библиотеке Никиту приняли весьма благосклонно, сра­зу же предложив «Трёх мушкетёров» Дюма отца. Когда же Никита сообщил, что «Трёх мушкетёров» он уже читал, то был спрошен, знает ли он, что знаменитый роман имеет продолжение? И Никита ушёл осчастливленный, неся подмышкой толстенные «Двадцать лет спустя».

В возрасте девяти лет Никита впервые сам купил себе книгу, истратив на неё деньги, которые мать дала ему на ки­но и мороженное. То был «Бронепоезд 1469» Всеволода Иванова. Разумеется, мальчишке хотелось прочитать взрос­лую книгу про бронепоезд, так как детскую, «Миколка-паровоз», он зачитал уже до дыр. Никиту не смутили ни мел­кий шрифт, ни серая бумага, ни отсутствие картинок, кроме единственной – на обложке. Радостно возбуждённый влетел он домой.

– Погляди, что я купил!

Но мать встретила его, против ожиданий, холодно и отчи­тала за то, что он якобы понапрасну тратит деньги, которых в доме не хватает.

Что двигало ею? Несомненно, она и сама хотела бы почи­тать книжку, но ей было некогда, и она ощущала подспуд­ную обиду на сына, за то, что он проводит дни на диване с книгой в руках, не проявляя к ней ни малейшего участия и внимания, и никогда не предложит помочь ей по дому. Она очень хотела бы учиться, окончить медицинский институт..., но замужество помешало ей осуществить своё желание. Не­осуществленная мечта породила, как говорят, «комплекс не­полноценности». А жестоко-эгоистичные мужчины, отец с сыном, в случаях каких либо внутрисемейных споров на не умирающие в России политические темы, не упускали воз­можности уколоть её, – с лёгкой руки заносчивого отца, – да­вая ей понять, что она недоучка, и не разбирается в полити­ческих вопросах.

Что ж, Никита пожинал то, что посеял. Он хотел быть взрослым, так к нему и относились – как ко взрослому, без снисхождения и скидок на возраст.

Жарким летом, накупавшись в море и обгоревши на гряз­ном песке городского пляжа, Никита любил проводить по­слеполуденные часы в доме своего дяди; в дальней затенён­ной от света большими белёными ставнями, и потому про­хладной, даже холодной (сравнительно с улицей) комнате, где он сидел на полу, – всегда чисто вымытом, – возле огром­ного шкапа, битком набитого книгами. Здесь он часами меч­тал, уносясь вместе с героями книг за пределы своего време­ни и места: здесь потихоньку мастурбировал над Апулеем, Декамероном и Лессажем.

В новом, первохрущёвском доме, – ещё сохранившем ста­линскую высоту и площадь комнат, и оштукатуренный фасад, в качестве последнего из архитектур­ных излишеств, – светилось по вече­рам одно окно, без штор, в котором Никита мог видеть край громадного, во всю стену, от пола и до самого потолка, стеллажа, заставленного книгами. И какими книгами!

Стел­лаж этот вызывал у него, одновременно, зависть, почтение и восхищение, но он и думать не смел о том, чтобы получить к нему доступ, – настолько важным казался ему обладатель чу­десного стеллажа. И каково же было его радостное и благо­дарное изумление, когда этот вальяжный, высокого роста, что было тогда редкостью, мужчина с портфелем сам по­дошёл к нему и пригласил осмотреть книги. Как он узнал о тайном вожделении Никиты к его книгам, остаётся загадкой.

В этот добротный дом семья Никиты переехала, когда ему шёл одиннадцатый год. К этому времени Никита прочёл немало  хороших книг, из которых не все сообразовались с его возрастом. Например, «Похождения Бравого Солдата Швейка» он читал  одновременно с «Приключениями Чипполи­но», в восьмилетнем возрасте. И весьма ошибся бы посчитавший, что Никита ничего не понял у Гашека, – напротив, он понял всё, за исключением некоторых мелочей. Так, к при­меру, не понял он слова «фалда», которое было нацарапано на стенке гарнизонной тюрьмы вместо перечёркнутого «ж». Хотя словарь иностранных слов имелся у него под рукой, в до­машней библиотеке, и Никита даже его листал, но никто не научил его пользоваться словарём правильно – для выяснения значения непонятых слов.  В понимании новых слов Никита полагался на свою языковую интуицию, и поступал, в общем-то, верно, так как иначе, ему пришлось бы всё время копаться в слова­рях, – и что это было бы за чтение?! Поэтому Никита принял «фалду» за эвфемизм того самого «ж...», или даже за неизвестный ему синоним «ж…», и, в данном контексте, не ошибся.

Отечественная литература тоже способствовала его языковому становлению. Так, например, одна фраза Шолохова  вызывала у Никиты неко­торое сомнение: именно та, что произнёс Степан, обращаясь к Аксинье: «Сучка не захочет, так и кобель не вскочит». Ни­ките казалось, что тут должно быть записано – «у кобеля не вскочит», так как он прекрасно знал из собственных наблю­дений, что кобель не «вскакивает» на сучку, а просто зала­зит.

Так вот, с небольшими издержками, Никита в очень ран­нем возрасте познакомился с шедеврами мировой литерату­ры, но когда он впервые очутился пред лицо огромного за­ветного стеллажа, многотомные домашние собрания этих шедевров по­бледнели перед набором больше-форматных выпусков «Мира Приключений» с ракетами «а ля Циолковский» и динозаврами на красных и синих обложках. Они стояли как раз в том верхнем углу стеллажа, который был виден Никите снизу, со двора, по вечерам, и он ещё тогда приметил их, не зная ещё точно, что это за книги. Вальяжный сосед не сомневался в выборе Никиты и великодушно дозволил Никите брать до­мой по одному выпуску.

Чтобы достать заветный том с полки, Никите пришлось взбираться на стремянку, и это само по себе было чудесно, совсем как у профессора из фильма Депутат Балтики.

 Ещё один важный сосед, живший на самом верхнем эта­же, - что казалось Никите престижным, из-за наличия балкона (сам Никита жил на первом), также обратил внимание на необычного мальчика и, ни с того, ни с сего, вдруг предложил ему тол­стую книгу с иллюстрациями по греческой мифологии, кото­рую Никита осилил не без труда, войдя таким путём в мир классических образов.

Книга эта неожиданно приблизила Никиту к человеку, которого он издали безмерно уважал за синий околыш его военной фуражки, и сделал возможной доверительную бесе­ду на такую захватывающую и таинственную тему, как по­имка шпионов.

Среди прочих, навеянных этой беседой снов, приснился Никите один, не совсем обыкновенный.

 

*   *   *

 

Сон Никиты:

 

«Во Флоренции, у дона Винченцо было немало добрых друзей. Недурной музыкант, он даже организовал свой те­атр, где пытался ставить с друзьями музыкальные пьесы, из которых впоследствии выросло искусство оперы. Никакие новые веяния не оставляли его равнодушным. Тогда каждый уважающий себя гражданин, имевший хоть малые средства, обязательно был естествоиспытателем. Дон Винченцо тоже ставил опыты, увлекался астрономией и тайком пробовал удачи в поисках философского камня. Среди знакомцев, навещавших его дом, был и учёный до­миниканец испанского происхождения, фра Маноло, кото­рый находился на службе святой инквизиции.

У Дона Винченцо подрастал сын, любознательный, по­дающий надежды мальчик: задумчивый не по летам, больше всего на свете любивший проводить время в библиотеке от­ца, когда это ему дозволяли. Галилео, – так звали мальчика, – и монах Маноло дружи­ли и часто устраивали меж собою полушутливые диспуты, благодаря которым немного косноязычный Галилео оттачи­вал свою речь и мысль, да и знаний получал немало.

Мальчик нравился Маноло, и последний чуточку тешил себя тем, что рисовал себе его карьеру на службе Святому Престолу апостола Петра, как если бы то был его собствен­ный сын.

Когда Галилео исполнилось тринадцать лет, фра Маноло, в знак дружбы, преподнёс ему «Метаморфозы» Овидия в до­рогом, кожаном переплёте с серебряными застёжками.

С тех пор прошли годы, Фра Маноло продвинулся по службе и переехал в Рим. Юный Галилео уже учился в Падуанском Университете, и постаревший дон Винченцо с нетер­пением ждал от него очередного письма. Письма эти радова­ли и, вместе, немного беспокоили дона Винченцо, так как в них его мальчик, после краткой информации о себе и традиционных вопросов и благопожеланий в адрес родни, делился с отцом какими-то чересчур новомодными, на взгляд дона Винченцо, идеями, которые явственно попахивали безбожи­ем, а значит, и костром.

В четвёртую весну после той, в которую Галилео оставил родные пенаты, дону Винченцо случилось поехать в Рим по делам, связанным с завещанием какого-то дальнего родст­венника.

Давно не бывавший на берегах Тибра дон Винченцо, прежде чем приступить к делам, решил, согласно обычаю, поставить свечу к статуе Святой Девы в церкви Мадонны Эсквилинской, где случалось ему, в далёкой юности, слушать мессу вместе со своей тётушкой, матроной Альбиной. Когда, закончив молитву, он в последний раз опустился на колени в боковом приделе храма перед нишей со статуей пронзенного стрелами Святого Себастьяна, он услышал над головою негромкий голос, окликавший его: Дон Винченцо!

Грузный человек в облачении доминиканца протянул ему свою унизанную перстнями пухлую руку для благословления и откинул капюшон.

– Фра Маноло! Вы ли это? Не могу передать словами, как я счастлив видеть вас живым и здоровым! – воскликнул дон Винченцо и поцеловал с почтением протянутую ему руку мо­наха. Не сомневаюсь, что в вашем лице Святой Престол об­рел ревностного и верного слугу. Ну, расскажите, расскажите же о себе, – ведь столько лет минуло...,

– Об этом потом, дорогой дон Винченцо, – серьёзно ответ­ствовал монах, – я пришёл сюда, чтобы говорить о вас, вер­нее, о вашем сыне.

– О Галилео? – беспокойно и с удивлением откликнулся Винченцо.

– Да, о Галилео. Фра Маноло взял дона Винченцо мягко, но настойчиво под руку и увлек за собою к выходу из храма. –                          Видите ли, дорогой дон Винченцо, по долгу моей служ­бы, а ещё больше по моей искренней дружбе к вам...,  тут фра Маноло запнулся, мучительно подбирая слова.

– Я внимательно и почтительно слушаю вас, святой отец, – с дрожью в голосе сказал старый Винченцо.

– Э-э, небольшая неприятность, но – ничего страшного, пока. Дело в том, что вашим сыном заинтересовалась святая инквизиция, и не где-нибудь, а здесь, в Риме. У дона Винчен­цо перехватило дыхание.

– Ах, что вы такое говорите, святой отец! Этого не может быть! Ведь мой мальчик, он такой...

– Да, я знаю, – прервал его суровый монах, – я знаю его с детства...

– О, разумеется, вы оказывали нам великую честь, досточ­тимый фра Маноло, посещая наш скромный дом. Надеюсь, вы и теперь не оставите нас своими благодеяниями, – в вол­нении говорил Винченцо.

– Он был добрым мальчиком... (при слове «был» у дона Винченцо болезненно сжало сердце) но, увы, недобрые ветры времени... И поэтому, я счёл возможным предупредить вас, дон Винченцо, об опасности, которой ваш сын подвер­гает себя по своему неразумию. Он непочтительно отзывает­ся о святой Матери Церкви и подвергает сомнению откро­венные истины, возвещенные нам Всевышним через Священ­ное Писание. Он организовал вольнодумное братство, кото­рое ставит своей целью пропаганду еретиче­ских учений об устройстве сотворенного мира среди простого народа, вовсе не готового к таким радикальным взглядам, и тем самым может нанести вред пастве. Вы, конечно понимаете, что верные слуги святого Престола апостола Петра не могут ему этого позволить.

У дона Винченцо потемнело в глазах. Он вспомнил пись­ма сына, и у него мелькнуло мгновенное сожаление о том, что он не сжёг их. Но как он мог это сделать? Ведь эти пись­ма были так дороги ему.

– Я прошу вас, дон Винченцо, – продолжал между тем фра Маноло, – со всею серьёзностью отнестись к вразумлению вашего сына, воспользовавшись своей отцовской властью, и не позволить ему совершить непоправимый грех, и навеки погу­бить этим свою бессмертную душу. Вы слышите меня, дон Винченцо?

– О, да, да! Как мне благодарить вас, святой отец?

– Я лишь исполняю свой долг перед Тем, кто пострадал за нас на Голгофе. А теперь, прощайте, дон Винченцо, я должен оставить вас. Святой престол призывает меня к моим обя­занностям.

С этими словами монах нахлобучил на голову капюшон и удалился с лёгким наклоном головы, а вернее сказать, той куколи, в тёмном зеве которой поблёскивали его глаза.

Оглушенный дон Винченцо остался недвижным под колоннами церковного портика. Через два дня, из Флоренции в Падую с доверенным человеком помчалось на рысях письмо, призывавшее юного Галилео срочно прибыть домой.

 

 

Глава 9

 Бессильный демиург.

 

Илья изменился. Он знал это про себя и находил всё но­вые приметы своей эволюции: то, что раньше могло одушев­лять, сообщать энергию, решимость, теперь только причиня­ло страдание, которое мутило тот чистый источник, из которого Илья пил воду жизни ныне. В сравнении со спо­койной гладью горного озера, скрытого от посторонних взо­ров в теснине его груди; гладью, в которой отража­лось небо и за которой угадывалась неслыханная глубина,  – тот мутный и бурлящий ключ, что питал его ранее, выглядел уже не грозно и сурово, подобно гейзеру Исландии, а напо­минал скорее воду, налитую в бочку с негашёной известью. Он мучил Илью своим кипением, и его внезапные всплески превратились в род душевной болезни.

Исток этой болезни терялся где-то далеко, за пространст­вами лет. Илья искал, и нашёл его в той переломной точке своей жизни, когда он перенёс ответственность за состояние мира с плеч высоких безликих правителей на окружающих его людей, на самого себя, т.е. на рядового «маленького че­ловека» и его повседневные поступки. Когда макрокосм страны и мира в целом преломился в микрокосме отдельной человеческой жизни, тогда и глобальная метафизика Добра и Зла стала помещаться в отдельном, малозаметном человече­ском поступке, не требуя более арены мировой истории; войн, революций, движений народов.

До этого понимания он относился к людям достаточно наивно, полностью отождествляя их с собой. Ему казалось, что стоит людям только прозреть, как прозрел он: стоит уз­нать правду и отбросить заблуждение, – как в них немедлен­но проснется (как проснулось в нём) естественно присущее им стремление утвердить правду в жизни и низвергнуть ложь, и это стремление сообщит им потребную для исправ­ления мира силу, – как сообщило ему. И он хотел помочь им освободиться от заблуждения и тем освободить их силу и присоединить её к своей: хотел разрушить изобретённую

властолюбцами чудовищную ложь и бросил на эту задачу все способности своего незаурядного ума.

Его отношение к людям стало меняться с тех пор, когда он понял, что многие из них знают правду, но не желают ей служить, предпочитая беспардонное добывание собственного благополу­чия, прикрываемое кинизмом и умеряемое лишь страхом. А ещё многие вообще не хотят знать правды, хотя могут.  На горьком опыте безуспешного поиска солидарности с ближними, он скоро убедился, что барьер самопожертвования, который он преодо­лел, чтобы сравняться с достойными звания Человека, отде­лил его от большинства.

Само по себе это отличие от других не могло бы, впрочем, слу­жить источником тех испепеляющих перунов, которые Илья посылал в минуты праведного негодования в адрес конформистского большинства, которое он теперь обобщённо и уничижительно стал именовать – «эти люди». Отдельность  породила одиночество, за всю горечь которого Илья теперь злился на ближних, не пожелавших измениться вместе с ним.

После того, как он решился и, преодолев страх, шагнул за барьер смерти, со­держание его психической жизни изменилось: иными стали ценности, суждения и устремления, – и это делало, фактически невозможным сопе­реживание с так называемыми «обычными людьми». В общении с ними Илья притворялся обычным человеком, скрывая свою инаковость. Зато теперь он хорошо понимал тех героев Сартра, которых пе­ренесённая ими пытка резко отделила от ещё не прошедших её товарищей по камере.

Но, одно дело, согласитесь, быть не таким, как все, и другое – раздражаться по этому поводу. Илья не хотел более раздражаться. Он был занят теперь подобающим отшельнику самосозиданием и добивался душевного равновесия. Его метод прилежал более к «санкхье, чем к «йоге», поэтому он принялся за поиск причин и начал. В результате Илья решил, что всё началось много раньше, а может быть, даже существовало всегда.

Ему припомнились долгие душ­ные вечера того необычайно жаркого лета, когда они, вдво­ём с Евгенией (молодой его супругой) отмеряли неблизкий путь к своей каморке с дверью, выходившей прямо во двор, без сеней, и поэтому, конечно, столь же душной, как и то ас­фальтовое марево, сквозь которое они шли. Впрочем, слова: «во двор», которые я только что произнёс, кажутся мне че­ресчур смелыми. На деле, дверь их каморки, – которая была ничем иным, как летней кухней, с кухонной голландской пе­чью посредине, – выходила в узкий, не более четырёх футов, проход вдоль дощатого забора, – всё, что осталось от многа­жды поделенного двора. Кухоньку эту, в качестве жилья, они снимали у одинокой, пожилой и старомодной бабы, которая пыталась скомпенсировать своё неумение жить мелкой хитростью и столь же мелкой скаредностью.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                     

Старинная Дерзкая Слободка, где поместилось первое их, с Евгенией совместное жильё, была застроена очень густо. В ней почти не осталось места для садиков и палисадничков: кругом пыхал жаром нагретый асфальт, и поэтому духота лета ощущалась здесь особенно сильно, а вонь тысяч вы­гребных ям ещё более сгущала воздух.

Ежедневно они возвращались по вечерам пешком, пре­небрегая трамваем, который правильнее было бы называть электрической конкой, и езда на котором не относилась к числу приятных занятий горожан, – а Илья с Евгенией ещё на­деялись жить приятно.

Во время этих долгих путешествий домой из цен­тральной части города, где они вкушали «блага цивилиза­ции», Илья разражался не менее долгими, чем дорога, фи­липпиками против родителей, – как своих, так и, в особенно­сти, против родителей Евгении, которые олицетворяли собой старшее поколение в целом. Он обвинял их в том, что мир, который они построили, и который они продолжают под­держивать, – плох. Но возмущал душу не этот факт, сам по себе, а то, что им, молодым, теперь нужно было выживать в этом отнюдь недружелюбном и небезопасном мире, про который им рассказывали прекрасные сказки. Хуже того, их убедили, что мир этот улучшается, и в обозримом будущем достигнет совершенства; на деле же оказалось, что лучшее уже позади, и общество быстро гниёт и поедается червями.

Обо всём этом можно было заключить, слушая его гневные речи. Тем не менее, если бы технически вооружённые психологи измерили душевную силу его обвинений в адрес родителей, и попробовали сложить её из указанных компонент, то обнаружили бы, что баланс душевной экономии не сходится. Значит, за этим крылось что-то ещё, чего Илья не высказывал, и, может быть, скрывал от себя самого. Однко автор, знающий о своих героях почти всё, может, в интересах читателя, раскрыть сию тайну.

А дело было в том, что Илья, переставший обманываться относительно советского строя, испугался и не решился пойти по открывшейся ему смертельной стезе политической борьбы с режимом. Он спря­тался в семейную жизнь, и сузил свои горизонты её рамками. Это сужение сильно стеснило его негативную энергию и, соответственно, увеличило её напор. Ну и, кроме того, – что греха таить, –  стыд за свою трусость и чувство вины он перенёс на родителей, сделав их ответственными за свой нравственный дискомфорт. В результате, чуть ли не все беды общества сводил он теперь к последствиям безответственности, бездушия и эгоизма всех и всяческих ро­дителей, вспоминая и подшивая к делу многие известные ему факты и вымыслы.

Реальные проблемы жизни, разумеется, от этого не исчезали. Они происходили от ущербных вещей и обстоятельств, которых нельзя было быстро по­править, починить. В частности и потому, что они происходили также и от недостатков и слабостей самих Ильи и Евгении; и, равным образом, от пороков великого множества людей. Многие из этих пороков Илья «понимал», в русском смысле этого слова, и потому прощал, как прощал эти пороки себе. так же он «понимал» Евгению, иэтолишало его твёрдости. Он уступал и, в то же время, сознавал своё отступничество. Это приводило к кризису самооценки, и сопровождалось стрессом..

Он ис­кал иллюзорного выхода и облегчения в ламентациях и приговорах; в бесконечных критических изысканиях на предмет родительских грехов, исправить ко­торые можно было лишь одним путём – не совершая их вновь. По­этому Илья погружался в прошлое, мысленно реконструируя его: поступая правильно вчуже, и, с амвона своей умо­зрительной праведности обличая «предков», поступивших иначе.

Евгения слушала его со скрытым неудовольствием, внут­ренне не соглашаясь, – всё это казалось ей простым злобство­ванием. Её угнетало негативное отношение к жизни, для ко­торого она не находила в себе оснований. Ей хотелось ду­мать, что всё хорошо. Конечно, совсем хорошо не было, но всё же не настолько плохо, как это казалось духу, поссорив­шемуся с плотью и мстящему ей за своё собственное отступ­ничество перед её одолевающей силой. А именно таковым духом дышал Илья и ему сладок был яд, который он выдав­ливал из мира, как из мухомора. Но Евгения не привыкла питаться ядом, и Илья, подобно Шиве, глотал его в одиноче­стве: и яду этого было слишком много, и он извергал его на­ружу, опаляя ближних. Добавлялось сюда нечто от ли­хорадки самоутоления, которая возникает у слабых натур в ответ на обиду и унижение от превосходящей их силы, когда человек мысленно разделывается с противником, от которо­го в реальности потерпел поражение; и повторяет эту рас­праву всякий раз, как только вспоминает, невзначай, о своём не отмщенном унижении. В такую минуту мы можем уви­деть, как у человека вдруг искажается лицо, глаза его заго­раются, он что-то бормочет, кулаки его сжаты и совершают какие-то незаконченные полудвижения... Боль от сознания ущербности на время заглушается галлюцинаторным удовле­творением от игры в желаемый исход проигранной партии.

Когда игра смешивается с реальной жизнью, сон с явью, видимое с воображаемым, так что их трудно бывает разделить, реальное поражение можно легко представить одним из эпизодов игры, который уравновеши­вается и даже перевешивается множеством воображаемых побед. Таким образом стабилизируется не личность, нет, стабили­зируется Я-конструкция, Я-представление, или Я-образ, на котором базируется напускная уверенность, подобная той, что ощущает человек, надевши добротный костюм, и противоположная неуверенности, которую ощущает человек в грязной, по­рванной одежде, попавший в «приличное общество».

«Но настоящая-то личность остаётся ущемленной!» – может воскликнуть кто-либо из читателей, сопереживающих с на­шим героем. Да, это так, но спрашивается; какое это может иметь значение для тех удивительных типов, у которых, соб­ственно нет никакой личности; которые психически подобны аутичным детям? У них развито только подражательное начало, и с ним – конструктивный ум, позволяющий им творить образы; но нет почтительного начала и нравственно-практического ума, которые могли бы создать и направить волевое усилие, обеспечивающее победу?

«Что же, Илья был таким?» – спросите вы.

Отчасти, да. И много претерпел вследствие этого от  «санитаров общест­ва», которые долгом своим считают охоту за эльфами и призраками; которые ненавидят фантомы, рас­ценивая их как обман, как фальшивые звенья цепи, связы­вающей существования в миру: звенья на которые нельзя по­ложиться, которые порвутся в момент натяжения... Но разве не про таких людей сказано: «Блаженны нищие духом...»? соблазнительная, однако, мысль…

 

Глава 10

Изнанка школьной жизни.

 

Портфель, который купила Никите мать, вначале понра­вился ему – такой он был новенький, блестящий, пахнувший галантерейным товаром. Понравился ему также и пенал; массивный, толстый, выточенный токарем из цельного куска дерева, расписанный в абстрактном стиле и покрытый мебельным лаком. Замечательно, что плотно пригнанная крышка его открывалась с глухим «чмоком». Полотняная же сумка для разрезной азбуки просто не имела себе равных,– так лов­ко и аккуратно нашиты были карманчики для отдельных букв. Хороша была также и перочистка из разноцветной лоскутной фланели с пуговкой посредине...

Но все эти сокровища мгновенно потускнели и преврати­лись в глиняные черепки под безжалостным взглядом могу­щественного духа «Как-У-Всех», который безраздельно ца­рил здесь, в школе.

Такого дурацкого портфеля из чёрной кирзы с пупырышками, окантованного жёлтой кожей, с накладными кармана­ми и с ремешками, как на сандалиях, вместо замков, не было больше ни у кого. Оказались, правда, в классе дети и вовсе без портфелей: они принесли свои буквари в холщовых сумках. В их числе была  персиянка Лилишка, что жила напротив от дома Никиты, через дорогу, и у которой была куча братьев всех возрастов; горская еврейка Мина, также жившая на той стороне улицы, наискосок от дома Никиты; и подобные им. Но то была низшая каста! У большинст­ва же прилично одетых детей были красные клеёнчатые портфели с тремя отделениями и с блестящими металличе­скими замками, которые можно было даже закрывать на ключ! (По крайней мере, до тех пор пока ключи не потеря­лись.) Пеналы тоже были не такие, как у Никиты: они бы­ли не цилиндрическими, а гробо-образными. Собранные из отдельных дощечек, с выдвигающейся по пазам крышкой, внутри они были разгорожены на специальные отделения для ручки, ка­рандаша, резинки и перьев!

Никита с неприязнью глядел на свой «клоунский» пенал, в котором всё лежало кучей на самом дне его глубокого жер­ла: содержимое нужно было вытряхивать на ладонь, и «стирательная ре­зинка» вечно застревала...

Хуже всего, однако, обстояло дело со школьной формой: у большинства мальчиков она была пошита из сизого сукна, за цвет которого в своё время гимназистов прозывали «сизяками»; у Никиты же вместо сукна была какая-то серая байка. Та­кая же  форма из байки, которая годилась разве что на шаровары, была ещё только на Ваське Махоркине, с вечно сопливым носом, да на еврее Моисее. Она приравнивала Ни­киту к низшему классу, тогда как он равнялся совсем на дру­гих детей, чьи родители, как и его отец, принадлежали к ме­стной номенклатуре.

Не совсем обычный выбор портфеля и пенала объяснялся стремлением матери Никиты к некоторой оригинальности, что свидетельствовало об её нонконформизме и наличии соб­ственного эстетического чутья. Мать пыталась убедить не­довольного портфелем сына в правоте своего выбора, но он плохо поддавался на её аргументы, основательно подозре­вая, что оригинальность выступала тут не сама по себе, а в паре с денежной экономией. В случае же с байковой формой экономия денег за счёт чувства собственного достоинства Никиты была неопровер­жимой. Мать не стала бы её отрицать, поэтому Никита и не предпринимал капризных обличений.

 

*     *     *

Утихли вопли последней перемены, отгремели залпы из пеналов по классной доске (коробка пенала при этом служи­ла пращой, а крышка, скользившая по пазам – метательным снарядом) и начался последний урок. Но приближение конца школьного дня, вместо облегчения и предвкушения свободы, пробуждало в Никите беспокойство и тоску, потому что окончание занятий означало невольный переход из упорядо­ченного, цивильного мира школы в дикий, неуправ­ляемый и беззаконный мир улиц, который простирался ме­жду школой и домом, и который нужно было как-то пе­ресечь. На этом диком пространстве существовала такая занятная вещь, как «сафари» и «охота на лис». Объектом этой охоты, а пра­вильнее сказать, травли, регулярно выступал Никита. Вот почему, вместо предвкушения радости и свободы, он томил­ся предвкушением загнанности и мучений.

Он знал, что стоит ему выйти за школьные ворота, как к нему тут же присоединится Володька Есауленко. Но, что я говорю, - «присоединится?» Нет! Прицепится! Вопьется как клещ, как паук, как спрут! И всю дорогу, почти до самого дома будет терзать Никиту разнообразными издеватель­скими изъявлениями своей власти над ним и своего пред­вкушения той минуты, когда власть эта обнаружится в пол­ноте. Он будет вести себя подобно папуасу, ведущему своего пленника на заклание, – и трудно сказать, что здесь хуже: момент, когда тебя начнут есть, или все эти пред­варительные ухмылки, ужимки, подмигивания, намёки, умолчания, щипки, толчки, и т.п., в которых выражается на­растающий, по мере приближения к жертвенной площадке, аппетит людоеда?

И вот, после такой долгой и мучительной прелюдии, на­конец, должна будет наступить развязка. На пересечении улиц Ермолаевской и Летунецкой, где Никите следовало бы, по идее, свернуть направо, а Володьке – налево, Никита по­лучит чувствительный удар кулаком в живот, который на­помнит ему, куда он в действительности должен идти, и о том, что сопротивление бесполезно. На этом угул Есауленко возьмёт его рукою за школьный ремень и поведёт за собой, в сторону своего дома, принуждая, таким обра­зом, нехотя провожать его. Он заведёт Никиту в свой неопрятный двор, подержит там некоторое время на положении пленника, и потом, когда наскучит, отпустит, как татар­ский хан, изображая великую милость, и многозначительно произнеся: «до завтра!»; и Ни­кита облегчённо вздохнёт (только теперь!), и помчится до­мой, где ждут его занятия много более привлекательные, чем эта унизительная возня с Есауленко.

Такую-то муку Никита терпел ежедневно. Знали об этом только двое – он и Володька Есауленко. Со стороны всё выглядело как невинная дружба первоклассников. Никите и в голову не приходило пожаловаться на Володьку родителям или учи­тельнице. Он принимал свою участь со смирением, как тяж­кую повинность, как епитимью, наложенную на него за неве­домые грехи. Современная гештальт-терапия тут же объяснила бы нам, что в социальных играх Никита избрал роль жертвы, чем и воспользовался его школьный товарищ, играющий в преследователя.

Мы, со своей стороны, можем сказать, что Никита просто не мог позволить себе жаловаться, ибо тем самым разрушил бы то положение взрослого и самостоятельного, которое поддерживал в своей семье. А, с другой стороны, он не хотел ни перед кем откры­вать своего позора: а именно, что он не способен сопро­тивляться насилию.

Но, в самом деле, почему не со­противлялся? Ведь он был не слабее Есауленко... Значит всё-таки выбрал роль жертвы? Подходя к вопросу грубо, можно заклеймить его именем претенциозного позёра, который всегда только кого-то изображает, но никогда не бывает реальным, способным к поступку.

Если же объясняться более пространно и извинительно для Никиты, придется сказать, что Никита не привык под­чинять себе вещи и обстоятельства силой. Ему никогда не приходилось отстаивать что-то принадлежащее ему по праву или заявлять своё право изъявлением силы. Окружение бла­гоприятствовало ему: у него не было конкурентов, а главное то, что в семье его отношения строились на уровне слова, а не действия, и силовое давление никогда не применялось, ес­ли не считать тех шлепков и подзатыльников, которые являлись всего лишь выражением эмоций родителей. К сожалению, не применялась и настойчивость, побуждающая к изъявлению воли, к наполнению её силой, способной энергично двинуть члены или крепко остановить их, а не только изобразить чистое движение,  лишённое динамики.

Без идеализма тоже, конечно, не обошлось, ибо ведь нет порока, неприкрытого идеалом: идеальная коммуна в его сознании полностью исключала насилие. Свобода лица была его абсолютной ценностью. Неверно было бы сказать, что Никита почитал свободу, как священную корову: у него не было понятия священного. Вместо этого он имел очень развитое понятие общественного идеала, как главного принципа. И этот идеал служил опорой его почитания свободы. Практически это выражалось в том, что на всё, в чём принимал участие другой, требовалось или подразумевалось согласие этого другого.

Своим ок­ружением Никита управлял с помощью слов; внимание, забота и любовь ближних превращала эти слова в волшебные, если они были правдивы и уместны. Если слово не «срабатывало», Никита знал, что оно не волшебное, потому что неправильно и не к месту употреблено; и воспринимал сопротивление среды, как должное. В части же применения слов волшебных он был равен Магу, повелителю джиннов. Соответственно, и ближние управляли им с помощью слов: случавшиеся шлепки толчки и подзатыльники понимались им как жестовые слова, и не относились к насилию. Применение силы вызывало у него отвра­щение, как проявление Зла: посягательство на верховный идеал свободы.

Разумеется, Никита знал, что во взрослой жизни свободу воли при­ходится отстаивать от грубого давления, и мысленно, в фан­тазиях, боролся со злодеями и побеждал их, реально же он не был готов к подобной борьбе. И извинял себя тем, что он ещё не взрослый, и поэтому всё, что о нём и с ним, в том числе и насилие, – пока не настоящее, игра. Но не только поэтому был он не готов бороться, но и вследствие своей порочности. Последняя заключалась в том, что он не дистанцировался от своих похотений и не сопротивлялся им, но, на­против, сразу же присоединялся к любому внутреннему им­пульсу, используя его энергию для оживления маски, – инте­ресной и подходящей к случаю, но скрывающей его подлин­ное психическое наполнение. Маски, притя­гивая поощрение Распорядителя Бала, в свою очередь, усиливали начальный импульс, отчего Никита испытывал прилив энергии, придававший ему столь заметную живость. Не привык Никита, также, напря­гать своё тело или сносить какие-либо неудобства и боль. Он всегда старался максимально освободить и расслабить тело, всё время как бы катясь под уклон, по инерции. Потому, и в детских играх, и, позднее, в спорте, он брал лишь то, что да­валось само собой: что можно было изобразить; но всегда пасовал там, где требовалось вложение сил. Вследствие этого, в играх ему больше служили хитрость и притворство, а на уроках физкультуры – хорошие физические данные; но там, где кончался его рост, кончались и его результаты: он ни­как не мог вложить силу в свои ноги, чтобы сделать настоя­щий толчок, или в свои руки, чтобы метнуть снаряд. Так что для механического описания его довольно было одной кинематики.

Теперь, думаю, читателю ясно, почему Никита не сопро­тивлялся Есауленко. Он не мог создать в своих членах нуж­ного для сопротивления усилия и боялся боли, боялся драки. В то же время, ему не хватало активного нравственного не­годования, или активного чувства собственного достоинст­ва, которые могли бы придать ему гневную силу самозащиты лица... Что же до утверждения общественного идеала ненасильственной коммуны, то здесь ему не хватало статуса взрослого.

Нужно сказать, однако, что я не слишком доволен такими объяснениями, и у меня остаются на этот счёт некоторые со­мнения: не скрывается ли за этим знаменательным фактом что-то ещё, неучтенное нами? Вот ведь странно: Никита не сопротивлялся, но он и не хныкал, не ныл, не жаловался, не убегал с плачем, не просил старших товарищей, которые у него были, заступиться за него. Возможно, он воспринимал то, что происходило с ним лично, много шире, – как гнетущий факт бы­тующих в веке сём человеческих отношений; как зло, которое не сва­лишь простым ударом кулака…, и перед лицом такого состоя­ния человечества у него бессильно опускались руки? Не знаю. Несомненно одно: слабые натуры, подобные Никите, самою своею слабостью вынуждены становиться лицом к вопросу существования Закона. Поэтому из них часто вы­растают искатели общечеловеческой Правды, а при благо­приятном расположении светил даже и пророки.

Ну, а что же Есауленко? Как ни странно, Есауленко по-своему любил Никиту и, в силу особенностей своей натуры, проявлял свою любовь таким необычным способом. Ведь в его сознании, в отличие от Никиты, коммуна не мыслилась без насилия и подчинения слабых сильному. Они выросли в лдном обществе, но, как видно, в разных его частях.

 

*    *    *

Итак, приближался конец уроков, и настроение Никиты падало. В этот день, однако, судьба назначила ему другое...

Вместе со звоном школьного колокольца на деревян­ной ручке, держа за которую и усердно тряся им, обходила школу полоумная техничка тётя Маня (хотя атомная бомба в стране уже была, электрического звонка в школе ещё не было), раздался строгий голос учительницы, показываю­щий, что урок ещё не кончен.

– Все остаются на местах! Дети, участвующие в «монтаже» построились здесь! По парам, в затылочек, так... Остальные могут идти домой.

Есауленко в «монтаже» не участвовал. Никита же закусил губу и вынужден был стать в строй, имея перед глазами на­мазанный репейным маслом затылок Кати Дударкиной. Этот «монтаж» свалился на Никиту как кирпич. Дело было в том, что последние десять минут урока он с нетерпением ожидал звонка, чтобы выбежать в туалет, а, проще сказать, в школьную уборную, помочиться.  Нужно заметить, что мо­чился Никита довольно часто. Причиной тому было, воз­можно, постоянное самовозбуждение, которым Никита злоупотреблял: оно действовало подобно алкоголю и со сходными последст­виями для пуринового обмена. А, может быть, сказывалась тут и наследственная подагра. Добавьте к этому ещё и стресс от ожидания прогулки с Есауленко, и вы сможете оценить си­лу позыва, испытываемого Никитой. Однако заботливые воспитатели, много беспокоившиеся о том, чтобы дети не разбежались, но мало интересовавшиеся их нуждами, лиши­ли Никиту возможности сходить в уборную. Поднять руку и, когда учитель её заметит, произнести во всеуслышание: «можно выйти?», как это делали другие дети, Никита ни­когда не мог. Ведь эти слова были всего лишь жалким эвфе­мизмом, прикрывающим постыдное «хочу пи-пи» или, того лучше, «аа-аа». И всем это было совершенно ясно, ибо ни по какому другому поводу ученик не мог выйти из класса во время урока. А Никита почему-то не хотел показывать свою подчинённость непокорной и своенравной физиологии. Тем более не мог он этого позволить себе в присутствии девочек, ко­торые, вопреки очевидности казались ему вовсе не ходящими в уборную и вообще не имеющими нечистых отправлений. Кроме того, Никита не любил спрашиваться и тем обнару­живать для себя свою детскую зависимость, – дома он ни у кого, ни­когда и ни по какому поводу не спрашивал разрешения, са­мостоятельно ориентируясь в том, что можно, и чего нельзя; и это было его «особым пунктом», которого он неукоснитель­но держался, изображая взрослого. Поэтому он не попросился в уборную, и оста­валось только надеяться, что проклятый «монтаж» продлит­ся недолго.

В классе появилась старшая пионервожатая и повела от­ряд «монтажников» в актовый зал. Они вошли туда с задней двери и поднялись из-за кулис прямо на сцену. Здесь они расположились уступом на специально сколоченном помосте и начали репетировать "монтаж», представлявший собою стихотворный текст, разбитый на части, читаемые разными участниками группы, выстроенной на сцене, как для фотографии. Готовился этот неза­тейливый номер в духе «пролеткульта» к годовщине Рево­люции. Как назло, репетиция тянулась отчаянно долго. Тер­пение Никиты истощалось. Несколько раз он открывал, было, рот, чтобы произнести сакраментальное «можно выйти?», но каждый раз это оказывалось невозможным, так как совсем не шло к таким произносимым на сцене торжественным сло­вам, как «отчизна», «свет Октября», «дело Ленина-Сталина» и т.п. Мука становилась нестерпимой. Никита уже не чувст­вовал позыва, а только онемение внизу живота. Левой ноге его стало вдруг горячо, и к Никите вернулись ощущения. Тут же он понял, что случилось худшее.

Ничего не оставалось, кроме как сделать вид, будто ниче­го не произошло. Никита так и поступил. Ему, слава Бо­гу, хватило мужества отъявленного лжеца, способного отрицать очевидное; хотя внутренне он весь дрожал от ожидания неслыханного скандала и града ужасных на­смешек.

Когда репетиция, наконец, закончилась, и дети расступи­лись, на полу обнаружилась странная лужа. Дети посмотрели на неё с какой-то опаской. Никто не произнёс ни слова. Оче­видно, все поняли каким-то шестым чувством, что при лю­бом неосторожном движении в этой вонючей луже может утонуть целая человеческая жизнь, и пощадили её. Всё-таки для монтажа отбирали не худших учеников.

Домой Никита поплёлся в мокрых штанах, что было едва ли лучше, чем провожать до дому Володьку Есауленко.

 

 

Глава 11

 И всё-таки, Рустам скотина!

 

В отверстиях почтового ящика что-то белелось. От дур­ного предчувствия упругая масса, распиравшая изнутри грудь Ильи, сдвинулась, деформировалась: справа возникла пустота, а слева – болезненное давление. В таких ситуациях Илья не умел обуздывать себя иначе, как отдаваясь привыч­ному уже чувству обречённости. Так поступил он и на этот раз. Конверт был какой-то невероятный: нестандартного размера, без марки, весь покрытый штампами разной конфи­гурации. Вид имел весьма официальный, будто письмо пришло из номерного учреждения, не утруждающего себя наклейкой марок, и имеющего с почтой отнюдь не коммерческие, но су­губо служебные и доверительные отношения.

Сердце у Ильи дрогнуло, когда он взял этот конверт в ру­ки. Впрочем, замешательство его продолжалось лишь секун­ду. Было в облике этого конверта что-то чрезмерное: нечто слишком внушающее определённую мысль, навязывающее определённое впечатление, даже фиглярское. Поэтому наря­ду с испугом в Илье проснулось и скептическое недоверие, и он вскрыл конверт с поспешностью, которая не имела бы места, если бы Илья действительно поверил, что в этом кон­верте – его судьба. На листке бумаги печатными буквами бы­ли выведены три слова:   «НАМ ВСЁ ИЗВЕСТНО»

Первое мгновение Илья готов был поверить в это много­значительное «НАМ», но в следующую секунду он с облег­чением, со злостью и, одновременно, с конфузом, от того что, хотя и на мгновение, но поддался на столь очевидный трюк, понял, что письмо это только очередная дурацкая шутка Рустама. Шутка, прямо сказать, неуместная. Создава­лось впечатление, что Рустам почему-то упорно не хочет признавать серьёзность ситуации в свете последних событий.

Вероятно, Илья также не сознавал до конца этой серьёз­ности, – так как столь давящее сознание могло бы сковать все силы жизни и превратить человека в безнадёжного невроти­ка, – но наружно он подавал все признаки серьёзности, вовсю «педалируя» маску мужественного подпольщика на грани провала. Это-то и дразнило Рустама, который, хотя и не чужд был роман­тики, не любил романтических масок, как и вообще всякой лжи.

Но было бы клеветой на Илью утверждать, что он, поль­зуясь случаем, лишь надевает маску серьёзности и ре­шимости, для придания себе внешнего веса (хотя и это – правда). Нет, положение было реально опасным, сознание опасности – правильным, и мужество перед лицом её – настоящим. «Зачем же тогда маска?» – спросите вы.

– А чтобы закрыть прореху в бюджете душевной экономии.

Илья опрометчиво поставил себя в такое жиз­ненное положение, в котором требовалось постоянное присутствие духа. Обеспечить его могли только правильные усилия, нужные, чтобы держаться на плаву, не тонуть в бурных водах робкой души. Но для этой «второй навигации» Илье недоставало силы воли. Тут сказывались пороки воспитания в русской культурной среде, лишённой аристократического навершия и, значит, нравственного авторитета и его власти. Илья был русским, следовательно, был «бабой». Отсутствие духа он, прежде всего, старался скрыть от окружающих, чтобы они не воспользовались его слабостью; и также, с помощью маски, привлекал в экономию своего душевного дома запретные посторонние силы. Новатором в этом деле он, конечно, не был. Известно, что когда собственная воля недостаточно сильна и образованна, чтобы усмирить страхи и похоти плотской души, тогда на помощь призывается бич Сатаны, который способен устра­шить жуира, заставить его поскромнеть и добровольно от­даться под руку существа разумного и нравственного, без то­го, чтобы этот разум сам прилагал силу. Иными словами, нужен гром с небес, чтобы мужик перекрестился. Вот Илья и создавал для себя такой гром силами воображения: рисовал пред своим умственным взором апокалиптиче­ские картины мира, бремя ответственности за состояние ко­торого он добровольно принял на себя, и эти картины воздействовали на стадного человека в нём подобно торжест­венному и страшному ритуалу. Таким способом Илья пону­ждал плотское своё существо идти в ногу с ним, разумным, без применения прямого властного усилия. В по­следнем, то есть во власти над собой, Илья не имел навыка. Этот порок закреплял его союз с Владыкой вещей в деле ду­хо-имитации. Чтобы собрать в кулак свои душевные и физические силы, Илье приходилось вместе с Сатаной вертеть Его маги­ческий глобус, созерцая на нём страдания человечества.

Вот и теперь, – возбуждая видение критической ситуации, в которой он оказался по собственной неосторожности и из-за подлого предательства одного интеллигентного человека, которому он доверился именно по причине его интеллигентности, – Илья создавал логическую линзу, которая должна была сфокусировать соци­альное силовое поле на плотском человеке в нём, и так возбу­дить в душе и теле нужные для действия нправленные энергии.

Тот факт, что шутка Рустама удалась, и письмо, – хоть и недолго, – но заставило Илью поволноваться, объяснялся ещё и тем, что после дурных вестей, которые грянули, как гром середь ясного неба, Илья стал страшно подозрителен и со дня на день ожидал любых неприятностей. Всякий авто­мобиль с антенной радиостанции, стоявший возле дома или медленно следовавший по улице был прислан, казалось ему, для слежки за ним. Несколько дней назад, в одном из темных мест обширного подвала они с Рустамом закопали толстую тетрадь в клеенчатой обложке, закупорив её предварительно в пластмассовую банку из-под сахара, которую Илья реквизировал, позимствовав из кухонной утвари, в качестве жертвы революционному делу.

Тетрадь эта, исписанная мелким почерком Ильи, была довольно безобидна по содержанию: на её страницах Илья развернул всестороннюю критику Марксова учения. «Без­обидность», впрочем, понятие относительное и зависит от точки зрения на дело, поэтому, нужно признать, что посту­пили они весьма осмотрительно.

Рустам усердно копал сырую землю с вкраплениями угля ножом и руками, Илья подсве­чивал ему фонариком. Стояла ночь, дом спал, и никто их не видел.

Помянутые «дурные вести» заключались в том, что их выдали, и они на крючке у политической полиции. «Вести» эти, конечно, не сорока на хвосте принесла. Скорее всего, офицеры пятого отдела организовали специальную утечку этой информации – наверное, с целью напугать и заставить одуматься неосмотрительных юнцов, «пока не поздно». Однако, профилактические эти меры возымели эффект обратный желаемому: они нисколько не поколебали решимость Ильи следовать выбранной дорогой. Но были восприняты им как вызов противника, как один из давно предусмотренных ходов в смертельной игре. Инцидент, од­нако, послужил наукой: Илья осознал необходимость много большей осторожности, много более глубокой конспирации и недоверия людям, открыто высказывающим диссидентские взгляды. До недавнего времени Илья думал о них, как о героях, теперь понимал, что они – провокаторы и стукачи.

Повернуть назад, к прежней жизни, Илья уже ни за что бы не смог. И не только потому, что верил в свою правоту и давно решился пожертвовать собой за правду, но также потому, что он связал своё «Я» с на­чатым делом, и, в известной мере, поддался соблазну выхода из наметившегося тупика жизни. Столь же фантастическое, сколь идеальное, дело борьбы и революции, которому он посвятился, вернуло ему утраченный, было, смысл существования; привнесло новые ценности, вза­мен рухнувших в его глазах ценностей советского «истэблишмента», и от­крыло перспективу, пусть недолгой (а кто в молодости пла­нирует надолго?), но деятельной и славной жизни, полной напряжения и приключений, в которой так нуждается всякий молодой человек.

 

 

*   *   *

Со злополучным конвертом в руках Илья поднялся на­верх, в свою мансарду. То была сушилка для белья, оборудо­ванная под служебное жильё. Потолок был низок и накло­нялся по направлению к прямоугольным окнам, которые не стояли, как в нормальных домах, а лежали на длинных сто­ронах, как амбразуры в доте. Под окнами тянулись толстые трубы отопления. В углу была раковина для умывания с краном холодной воды из жёлтой латуни. На этом удобства заканчивались. Летом здесь стояла невыносимая жара: тер­мометр в иной день показывал сорок два градуса Цельсия, и обитатели этой «квартиры» на шестом этаже пятиэтажного дома лежали на полу «в чём мать родила», обливаясь потом. Это описание, впрочем, может создать у читателя ложное мнение о бедственном якобы социальном положении Ильи.

Поэтому автор спешит заверить, что «квартире» этой поза­видовали бы многие и многие жители славного нашего горо­да и его округи, и получить её было совсем не просто.

Илья вошёл в дверь и остановился на пороге, озирая ком­нату с большим стеллажом, забитым книгами, у противной стены. Он любил смотреть с порога на этот стеллаж. Вдвоём с Рустамом они изготовили его из брусков и досок, найденных на чердаке. Он придавал комнате шарм, создавал культурный имидж. Нынче, однако, было не до лю­бования. Который уж раз Илье казалось, что в комнате кто-то был, – рылся в книгах, бумагах... Всё как будто было на месте, и всё же чувствовалось что-то не то... Тайный обыск нисколько не удивил бы Илью. Евгения тоже не раз выска­зывала впечатление, что в квартире кто-то бывает в их от­сутствие. Илья разуверял её. Он был еще далёк от мысли по­дозревать саму Евгению, хотя отношения супругов заметно поостыли.

Илья ещё раз огляделся, усмехнулся, скривив губы, и уселся за стол. Перед ним лежало Евангелие от Матфея, от­крытое на Нагорной проповеди. Из окон тянуло сернистым газом «литейни»: это коптил расположенный в соседнем квартале заводишко, ливший из чугуна батареи отопления. Под окнами, на карнизе, ворковали неуёмные голуби. Илья вздохнул, сморщил нос, и углубился в книгу.

 

 

 

 

Глава 12

 Стань человеком в революции!

 

Этой ночью приснился Илье странный сон: «Григорий пришёл, как и условливались, в начале десято­го. Обменявшись рукопожатием, – крепким со стороны Саши и вялым со стороны Григория, – друзья уселись на маленьком канапе, под выцветшей литографией с изображением редута Раевского в Бородинском сражении. Минуту молчали нелов­ко. Майское солнце пробивалось сквозь ситцевую занавеску, отражалось в стоящем на печке, которая теперь уж не топи­лась, жёлтом самоваре. Саша взял с комода папиросы, про­тянул полувопросительно Григорию, но Григорий отрица­тельно мотнул кудлатой головой, пощипал тонкими пальца­ми бородку-эспаньолку, и, с некоторым усилием, разомкнул, наконец, уста:

– Ну, ты готов?

– Да, – заторопился Саша и стал натягивать на себя свой студенческий сюртук с оловянными пуговицами. Друзья вы­шли из съёмного домика в ясный весенний день. Вишни уже готовились зацвести в палисадниках. Небо было бледным от испарений ожившей земли, а ветер – свежим и чуть тугим, как накрахмаленная наволочка. Вдоль горбящейся, вползающей на холм улочки, застроенной одноэтажными домишками, Григорий и Саша поднялись на поросший изумрудной юве­нильной травой взгорок, с которого открывался вид на ши­рокий заречный простор. На самом краю обрыва, спиной к ним, подложив под себя свёрнутую гимназическую шинель, сидел плечистый человек с коротко стриженной головой. Заслышав шаги, человек этот повернулся, и Саша заметил низкий лоб, из-под которого пронзительно глядели холодные глаза, крепкий подбородок и аккуратно подстриженные уси­ки. На вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь, то есть года на четыре больше, чем Григорию с Сашей, которые были одногодки и вместе слушали курс в университете. Не­знакомец поднялся, отряхнул сюртук, провёл правой рукой по волосам, а затем протянул её вновь прибывшим.

– Сергей, – глухо и отрывисто представился незнакомец.

– Александр, – несмело сказал Саша, отвечая на рукопо­жатие. На лице у Григория явилось заговорщицкое выраже­ние. Саша тут же догадался, что «Сергей» не настоящее имя, а конспиративная кличка. Все трое уселись на траве. Закурили. Сделав несколько затяжек, тот, что назвался Сергеем, вдруг требовательно и с вызовом спросил, обращаясь к Саше:

– Считаете ли вы, что существующий в России порядок может быть изменен мирным путём реформ?

Это явно походило на экзамен. Саша понял, что от него требуется, и отвечал уверенно, не кривя, впрочем, нисколько душой, потому что и сам не так давно, под влиянием Григо­рия, пришёл к революционным убеждениям.

– Нет, это невозможно, потому что всё зло идёт сверху, от правительства и от его попыток с помощью половинчатых реформ сохранить свою власть. Зло заключено в са­мом существовании «режима», в организации власти, и пока эта организация существует, всякие перемены будут лишь вариациями на старую тему.

Ответ, очевидно, понравился Сергею. Он улыбнулся едва заметно и сказал:

– Вы знаете, я читал вашу статью. В ней есть зерно. Нам особенно импонирует, что вы – из рабочих. Я рад нашему знакомству. Приходите сегодня вечером. Григорий проводит вас.

С этими словами он поднялся. Поднялись и наши друзья. Попрощавшись, все трое, – как то и подобало заговорщикам, – разошлись в разные стороны.

Вечером того же дня Саша сидел в углу прокуренной комнаты на гнутом венском стуле и со стеснённым сердцем вслушивался в дискуссию на предмет добывания денег и оружия. Вначале он попытался, было, выступить и поставить вопрос о политической платформе организации. Ему каза­лось, что здесь не достаёт ясности: речь шла о средствах, но цель была неясна; всё сводилось к подполью и вооружённому заговору. Тотальная негация казалась Саше неприемлемой: попахивала абстрактным анархизмом; а заговор – «якобинством». И то, и другое не могло его удовлетворить. А где же социальные идеалы, где участие широких масс народа, рабочий класс, наконец? Саша не был бойцом, по природе. Для личной мобилизации ему требовалась идея и убежденность в своей правоте. Теперь, став «политическим», он явственно ощущал необходимость твёрдой и ясной идейной позиции по различным конкретным вопросам, – та­ким, например, как Балканская Война. Но его выступление подверглось негодующей обструкции. Послышались возгла­сы о том, что это, де, всё говорильня, что требуется дело и, прежде всего дело. Александр сконфуженно замолчал и сидел теперь в своём углу несколько прижухлый. Такого резкого броска в действия, наказуемые виселицей, он никак не ожидал. В мечтах, борьба за правду и лучшее будущее представлялась ему большей частью в виде политического просвещения, пропаганды, агитации и невооружён­ных демонстраций под какими-то конкретными политиче­скими лозунгами и требованиями. А главное, ему хотелось внутренней уве­ренности, твёрдости, которую могло ему придать только сознание своей абсолютной правоты и причастности мировому прогрессу, без которого весьма возможное предстоящее мученичество было бы для него непоносимым. Поэтому он хотел встретить в новых товарищах, кроме решимости и мужества, ещё и ясное, точное мировоззрение, нравственно и научно обоснованное.

Здесь, однако, собрались, как видно, люди, вовсе не нуж­давшиеся в логически стройном оправдании и обосновании своих дейст­вий: люди ницшеанского склада, сильные просто своей волей. Тут не требовалось размышлять, строить теории или что-то доказывать; нужно было делать грубую и опас­ную работу, требовавшую дерзости, азарта, сильных рук и простых умений. А к этому-то Саша как раз и не был готов. Поэтому, по мере того как он постигал, что его ждет на пути «революции», ему становилось всё тягостнее. Он уже не вслушивался.

Между тем, решено было для начала проникнуть в арсенал юнкер­ского училища и добыть несколько револьверов и патронов к ним. Затем, используя это оружие, ограбить банк Волга-Камского Торгового Товарищества. Дело не откладывалось в долгий ящик. Уже назавтра Саша с Григорием должны бы­ли ознакомиться с местом предстоящей операции – изучить подходы к банку, проходные дворы, нарисовать план, обо­значить места расположения охраны, а также изучить под­робно режим работы банка и визитов инкассаторов.

На город спустилась уже прохладная майская ночь, когда Саша воротился домой с нелегального собрания, неся во внутреннем кармане сюртука сложенные вчетверо листки, оттиснутые на гектографе. На них записан был устав Союза Борьбы за Справедливость (сокращенно, СБС), чле­ном которого он отныне стал.

Дома, при свете свечного огарка, Саша внимательно про­чел устав и с разочарованием убедился, что составлен он был небрежно, и представлял собой лишь чуть подправленный и украшенный революционной фразой устав дворянской чести. Но признаться себе в этом своём разочаровании Саша не по­смел, и оно затаилось в глубине его сердца, как капсула с медленно сочащимся ядом. Яд этот произвёл своё действие и сделал то, что на следующий день после обследования под­ходов к банку Саша сказался больным, а затем уехал к род­ным в провинцию, так как наступили каникулы. После сво­его возвращения в университетский город через два месяца Саша стал избегать встреч с Григорием.

По счастью, и остальные члены СБС, несмотря на перво­начальную горячность, как видно, не слишком спешили при­ступить к делу. Один беззаветный Григорий оставался верен почину и с энтузиазмом продолжал готовиться к операции. Он раздобыл где-то всякий нужный в деле инструмент. С по­мощью кошки и каната учился взбираться по отвесной стене, спрыгивал со второго этажа, выламывал ломиком замки у окрестных сараев и выбивал кулаком кирпичи из ветхих ка­менных стен. Встречаясь ненароком с Сашей, он с плохо скрытым презрением и упрёком намекал ему на его фактиче­ское ренегатство, на бездеятельность: говорил ему, что не замечает в нём революционного роста.

Несмотря на этот распад, доверие друг к другу у друзей всё же не было утрачено полностью. Их по-прежнему объе­диняло нечто, психологически отделявшее их от однокашни­ков, и политические дискуссии между ними продолжались.

Вот и сейчас, в своём сне, Илья увидел их в дальнем конце рекреационной залы, где они обычно прогуливались, от­дельно от прочих. Саша облокотился на подоконник, Григо­рий стоит рядом, пощипывает бородку и что-то быстро го­ворит вполголоса. До Ильи доносятся обрывки фраз, по ко­торым можно судить, что друзья обсуждают очередную кор­респонденцию Искандера. Резкий звонок, призывающий студентов в аудиторию, прерывает их беседу.

Илья вздрагивает, поворачивается на постели, рекреаци­онная зала исчезает. Вместо неё сквозь веки пробивается свет раннего утра.

 

 

Глава 13

 Как погиб великий физик.

 

Во снах Илье часто являлась какая-то неведомая планета, на которой царили вечные мглистые сумерки: холодные, пыльно-коричневые и непрерывно дул бешеный ветер. Земля на этой планете была, как в первый день творенья, безвидна и пуста, но вместо Святого Духа над нею, раскинув полы своего широкого плаща, носился на ветровой волне, подобно отшельнику-даосу, сам Илья. Насколько хватал глаз, окрест не было ничего, кроме туч взвихренной ветром коричневой пыли над поблёскивавшей отражениями невидимых светил лавовой поверхностью каменистой равнины. И посреди этой обнажённой пустыни высилась громада безжизненной кре­пости, в сплошных стенах которой неведомый зодчий не предусмотрел ворот.

Илья разбегался по ветру и, ощутив его упругость, взле­тал, легко оттолкнувшись от земли; перелетал через стену крепости, парил некоторое время в вихре скрипевшей на зу­бах пыли и возвращался назад. Вместе с ним, и отдельно от него в тёмном воздухе парили ощущения какой-то угрозы, безнадежности, необходимости что-то спешно предпринять, но что – неизвестно. И помимо этих ощущений, которые ма­териализовались в атмосфере, и невидимо, но явственно из­лучались ею, нигде не было ни следа живой души.

В таком облике жил в подсознании Ильи тот ужасный, студёный февраль, когда день смешался с ночью, когда тучи плодородной земли, поднятые с обнажённых полей устойчи­вым, как пассат, и яростным, как шквал, восточным ветром, накрыли город коричневым покрывалом. Серые громады зданий, голый асфальт, голые деревья, тусклое коричневое небо, и самый воздух, наполненный пылью, слились в одну угнетающую однородную массу. Не хотелось жить.

Давно, а может быть даже и никогда, Илья не чувствовал себя таким ничтожным, жалким и одиноким. Это чувство за­брошенности усугублялось ощущением нечистоты, порож­даемым проникающей всюду пылью. Илья переживал духов­ный кризис, и природный катаклизм, окрасивший мир в тём­ные тона, казалось, был вызван к жизни этим кризисом, что­бы подчеркнуть его и усилить

Начиная с этой осени, на третьем году его университет­ской жизни, дух Касталии, – дотоле столь упругий и подъём­ный, – стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в про­шлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, ис­пытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: остава­лись только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное та­ким образом самоощущение не связывало более Илью с зем­лёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ли­кования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.

Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к зем­ле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя ни­зеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же строй­ным, каким и был.

Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волно­вать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурс­никами, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробо­скопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделил­ся внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы пере­вестись в Казанский университет к профессору Петрову и за­ниматься там теорией гравитации.

Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обето­ванной, где он надеялся в будущем жить и работать в между­народном Центре Теоретической Физики.

Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ра­ди того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в го­лове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искрен­но, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько ко­лоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, – настолько велика была его вера в необыкновенную творче­скую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной про­блематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел анга­жироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, – то есть перестать быть свободным умом, – либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.

То была встреча в купе скорого поезда. Просто случай­ные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы,  вернее на их продолжение. На дворе стоял сен­тябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался тру­довой семестр, в котором Илья участия не принимал, – про­сто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пус­тынном пляже, медитации над гравитационными урав­нениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему ра­зонравилось «хохмить», а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюб­лённый юноша, как не о себе?

Он увлеченно рассказывал о своей жизни в университете, о царящей там благородной одержимости наукой, о «Кастальском духе». Женщине Илья явно нравился: она смотрела на него восхищённо. Видно было, что идеалы само­забвенного служения науке, которые проповедовал Илья, находили живой отклик в её душе. Мужчина, напротив, был сдержан. Он слушал внимательно, бесстрастно, глядя не­сколько в сторону. Наконец, когда Илья иссяк, он оборотил­ся к нему и спросил с напряжением:

–  А события в Чехословакии вас не занимают?

– О нет, политикой у нас никто не интересуется, у нас все ходят как сомнамбулы и решают задачки – Илья отвечал то­ропливо. Он старался сохранить в интонации предвкушение одобрения своих хвастливых заявлений. Слова его должны были звучать небрежно и снисходительно по отношению к тем, другим, не принадлежащим к избранной расе мыслите­лей, которых могут волновать подобные пустяки, как августовские дни в Чехословакии. Но с каждым произнесённым словом Илья чувствовал, как под ним разверзается бездна, и его бравая маска бессильно повисает над ней... И вот тогда-то он и увидел эти глаза. В них светились боль, разочарова­ние, жалость, смешанная с отвращением. Отвращением к не­му, великолепному Илье! Беседа угасла. Все как-то сразу стали укладываться спать. И Илья вспомнил тот день, когда он поставил крест на политике. То было ещё в политехниче­ском. Жизнь его в то время как-то устоялась и приобрела даже мещанский лоск. Изо дня в день он совершал один и тот же ритуал: гимнастика утром, на свежем воздухе, в любую по­году, затем «ланч» в пирожковой, кратковременное пребыва­ние в институтских аудиториях, – больше ради встречи с друзьями, чем ради учёбы, и, кульминация дня – обед в ресто­ране, что по тем временам, хотя и стоило недорого, но пред­ставляло собой известную дерзость и претензию, как знак принадлежности к верхним слоям истэблишмента, предста­вители которого могут позволить себе не спешить за обедом и тратить на него более рубля в день.

И вот здесь-то, в ресторане «Южный», за столом, в ожи­дании заказанного блюда, Илья прочитывал центральную газету, которую покупал в киоске напротив, сдабривая чте­ние минералкой и салатом. Читал он также еженедельник «3а рубежом», который тогда только начал выходить и, будучи заполнен целиком гебешной «дезой», изображал собою со­ветский объективизм.

Передовицу газеты он, поначалу оставлял без внимания, как и большинство читателей, но в какой-то момент особен­но  глупой  сытости, он настолько проникся сознанием своей прича­стности Стране, что пришёл к заключению о необходимости прочитывать её (передовицу, то есть); так как понял, что она призвана руководить его патриотическими чувствами. Но именно потому, что на его долю оставались лишь чувства, лишь стороннее созерцание и сопереживание с доблестными бойцами за урожай и план, а ни в какой реальной общест­венной жизни он не участвовал, то ему вскоре наскучила по­литическая информация, и он перестал читать передовицу.

В скором времени после, в разговоре с отцом, который приехал навестить его, и, как всегда, предложил ему на просмотр избранные статьи из газет, Илья скептически заметил, что читать их нет нужды, так как всё равно «от нас ничего не зависит», и «всё решается за нас наверху». Причём в словах этих не было никакого осуждения, но, напротив, – некоторое довольство тем, что есть люди, способные избавить его от хлопот по устройству мира, и которым можно абсолютно доверять в сказанном деле.

В этом довольстве Ильи своей невольной отстраненно­стью от хлопот политических сказалось не только безуслов­ное и пассивное приятие наличной политической реальности, но также то идеальное личное устремление, которое естест­венно вырастало из Кастальского духа, ещё гнездившегося в науках теоретических, но уже изгнанного из наук практиче­ских. То было устремление к созданию (или усвоению) все­охватывающего мировоззрения, которое бы всё объяснило, обеспечило бы власть над хаосом, то есть дало уверенную ориентировку в жизни и прочное положение «знающего». Единение с мировым духом через всепонимание – вот чего хотел гений Ильи, очевидный гегельянец.

Стремление к всеобъемлещему мировоззрению, обладание им, как предпосылкой жизнедеятельности, М. Хайдеггер находил присущим Новому Времени, а именно в нём, в Новом Време­ни, мы и находим нашего героя, хотя так называемый «западный», или «свободный мир» уже перешагнул в Но­вейшее Время, в котором «мировоззрение», как основа личности уже подверглось осмеянию и отрицанию, будучи потеснено нравственным, деловым и религиозным практицизмом.

Для Ильи же, выросшего в обществе, прочно застрявшем в Новом Времени, осуществлявшем политические фантазии, поиск и составление для себя такого «мировоззрения» бы­ли обязательной предпосылкой всякого возможного свершения и выдвигались на первый план, как первая фаза всякого подвига. Ницшеанская же революция, свободная от рефлексии, под лозунгом: бери своё не рассуждая, – была ему чужда и отпугивала. Иррациональная, непредсказуемая сила, не подчиняющаяся системе умопости­гаемого космоса, не опирающаяся на мировоззрение, – против неё нельзя защититься доводами. Рациональные ценности – защита слабых натур, обладающих умом, но лишённых силы воли; и человек, стоящий вне умозрительных цен­ностей, конкретный во всём, страшен для них. И насколько последнего привлекает быстрое инстинктивное действие, приносящее плод, настолько же Илью привлекал образ неподвижности в башне из слоновой кости, где он мог бы в покое предаваться своим созерцаниям, не приносящим никакого иного плода. Мечта Эйнштейна о том, чтобы сделаться смотрителем маяка, вызывала у Ильи живейшее участие и понимание.

Хотя герой наш был, в числе многих сверстников, подхвачен был волной послевоен­ного всплеска НТР, когда вновь на краткое время показа­лось, что наука способна осчастливить человечество, его идеальные устремления были чужды науке: они были лишь околонаучной мишурой. Но мишурой столь блестящей, что в её блеске ту­скнели прочие мирские дела.

И вот теперь, под взглядом горестных глаз случайного вагонного попутчика великолепная эта иллюзия незаметно растаяла. Она не ушла из ума, она ушла из сердца. Илья в один миг перестал верить в «башню», и даже не осознал этого. Мнимая заоблачность учёной фантазии не выдер­жала столкновения с человеческой трагедией, отразившейся в обыкновенных человеческих глазах.

Когда месяцем позже Илья вернулся в институтские стены для продолжения курса, он обнаружил, что интерес к физике у него утрачен. Священное одиночество жреца науки, ранее столь желанное и исполненное радости, начало тяготить его. Недавно ещё презираемые мирские утехи вновь потянули его к себе, и Илья не замедлил найти выход в мир из своей кельи. Этим выходом оказался его двоюродный брат, который ко­гда-то давно, вместе с Ильей, тоже бредил великими загадка­ми Природы, поисками Единой силы и т.п., но давно же и бросил эти мороки и теперь готовился на офицера в здешнем военном училище; был женат, имел множество приятелей, играл и пел на гитаре песни Высоцкого, Визбора, Кима и Окуджавы, собирался вступить в партию, ради карьеры, – словом, был человеком вполне «свет­ским», а вернее сказать «советским». У него-то Илья и познакомился с Евгенией. Конечно, Илья едва ли привлёк бы её, не будь она, как и он, провинци­алкой, и не броди в ней та же идеальная закваска, что и в Илье. Эту идеальную часть её натуры Илья околдовал своим бездонным космоцентричным взглядом созерцателя. Но другая, чисто женская её часть, искала другого.

Оттого любовь их протекала не гладко. Женя раздваивалась ме­жду Ильей и его бравым братом, не гнушалась мелким жен­ским лукавством, чем несказанно оскорбляла Илью. Такое по­ведение Жени ещё ниже роняло Илью в собственных глазах и делало угнетение, в котором он теперь пребывал, почти не­переносимым.

*    *    *

Добравшись, наконец, сквозь пыльную мглу улиц до до­ма, в котором снимал комнату, Илья с некоторым облегче­нием вошёл в прихожую, снял ботинки и хотел, было, сунуть ноги в свои шлёпанцы, но их не оказалось на месте. Это не­мало удивило Илью, и он решил, что тапочки, верно, оста­лись в комнате. Он вошёл в залу в носках. Навстречу ему вышла хозяйка, украинская крестьянка, которую отличало умение находить в отношениях ту единственно верную тро­пинку, на которой в миру происходит встреча с Богом. Это её качество будет позднее восхищать Илью, когда дом этот отойдёт в область воспоминаний, сейчас же он не вычленял его из общего облика хозяйки.

– А вот и Илюша пришёл. И никто тебя не встречает? – смеясь по-доброму глазами, певуче проговорила Евдокия Кондратьевна.

– Ах, тётя Дуся, кому я нужен, такой! – в сердцах отвечал Илья, выказывая в интонации своей всю ту горечь самоуничиже­ния, которой он был пропитан.

Илья ступил в свою комнату, и тут же кто-то бросился ему на шею и повис на нём нетяжело, прижимаясь всем те­лом. То была Евгения, его шлёпанцы облекали её ступни, – так отыскалась пропажа.

Хотя чувства Ильи к Евгении были искренни, объятие их было не совсем чистым: поцелуй чересчур орализован, и рука Ильи упокоилась не на талии, а на ягодицах возлюбленной. Если бы некий мысленный наблюдатель мог в этот момент заглянуть в души наших героев, то он увидел бы, что, помимо испорченности, с обеих сторон имеет место некоторое преувеличение или, говоря по научному, «аггравация страсти».

 

 

Глава 14

Восток оплодотворяет Запад.

 

Рустам давно приметил этого парня, такого же «камчатника», каким был и сам, – не привыкшего засиживаться на лекциях. В его лице, во всём его облике Рустам приметил свет и вместе тьму, – интенсивность которых выводила его из ряду вон. Он дышал энергией, и эта энергия изливалась свободно и потому красиво, не взирая на качество этой энергии, – так он был раскован.

И энергичность, и раскованность очень импонировали Рустаму, который сам был довольно стеснителен, и до сих пор, к своему стыду, не мог избавиться от безусловного по­читания старших, вынесенного им из семьи, в которой тра­диции Востока еще не погибли окончательно. Кроме того, видно было, что парень весьма умен. Словом, Илья нравился Рустаму, и он наметил его в прозелиты, хотя не знал пока, «на каком коне к нему подъехать». Сидя на лекции на той же скамье, он часто поглядывал на него искоса, пощипывая пальцами кончик уса (привычка, часто встречающаяся у уса­тых), но энергичный парень был автономен, непристу­пен, и склонности к сближению не обнаруживал.

Илья, в свою очередь, не мог не заметить Рустама, тоже выделявшегося на общем инфантильном фоне, но его совсем не привлек этот кавказец с малоподвижным лицом, в пиджаке с чрезмерно широкими плечами. Он знал склонность кавказ­цев к физической силе, и потому этот богатырский пиджак был ему неприятен.

Итак, в лучшем случае, Илья оставался равнодушен к Рустаму и продолжал свою жизнь вольного студента с от­крытым будущим, не подозревая, что попал в сферу влияния могущественных сил, о наличии которых в мире он ничего не знал, и не мог знать, так как на полках его сознания им не нашлось бы места.

Автор сей повести тоже не может сказать многого об этих силах. Может быть, Лев Гумилёв мог бы внести сюда некоторую ясность. Во всяком случае, частным аспектом этих сил было давление со стороны древних духовных сущностей на молодую варварскую циви­лизацию славян. Они, эти древние сущности, подвергали фе­номены русской духовности испытанию на предмет истинно­сти, и имели в себе достаточно различённости, чтобы разо­блачать химеры и голые формы, не подкрепленные душев­ным содержанием.

В семье Рустама, корни которой тянулись в Персию, Армению и Палестину эти духовные силы ещё были живы, поскольку живы были многие из культурных традиций, способных дать этим силам форму. Поэтому Рустам, помимо внушений советской пропаганды, обладал своей системой нравственных норм, которую он противопоставлял, как советским идолам, так и пластичной целесообразности и себе-потаканию, – принципам, закреплённым в русских пословицах, которыми все и пользовались, вместо Библии. И это были не про­сто «манеры», которые легко мог перенять любой бойкий язычник, но действительные принципы жизни, подкреплённые господской волей, подчинявшей им низшие жизненные составы. Если, скажем, для формального человека быть честным означало не искажать передаваемой информации, то для Рустама быть честным означало «быть честным внутренне», то есть его проявления должны были быть откровением сущности, а не покровом, скрывающим невесть что. Напротив, внешне он мог быть отчаянным врунишкой, то есть безбожно перевирать факты, выдумывать события и сочинять мизансцены. Возможно, он делал это как раз из неосознанной антитезы внешнему пониманию «честности». Во всяком случае, честность была одним из главных пунктов этого врунишки. На оселке честности правил он всех и вся, на ней противопоставил себя отцу, а затем и обществу в целом, как лгущему.

Когда его отец, лектор-международник областного мас­штаба, привёл однажды девятилетнего Рустама на одну из своих лекций, ожидая возвыситься в глазах сына, который явно начинал быть «себе на уме», то результат оказался самым обескураживающим: «ты обманываешь», – вот что сказал ему сынок. И когда в девятом классе ему задали написать со­чинение на тему: «за что я люблю свою школу», то он не принял условий игры, предполагавшей ложь, а написал правду об учителях, об истинном отношении к ним учени­ков, и о том, как никто не любит школы. Сочинение это на­делало много шуму, и, после обсуждения его на педсовете, куда вызывался к ответу и Рустам, директор запер этот ше­девр у себя в сейфе.

На уроках обществоведения Рустам морочил учителя, ставя того в тупик выдуманными тут же, несуществующими цитатами из произведений Маркса, которых бедный учитель, конечно же, не читал. Вскоре после окончания школы, не­удавшееся сотрудничество в местной газете, где, как оказа­лось, никакая правда была невозможна, привело Рустама в оппозицию ко всему обществу. Автору хочется тут блеснуть учёностью и умно заметить, что в обретении этой нравственной, по сути, оппозицией политической формы сказалась способность цивилизации превратить отрицающую силу по­давленной ею древней культуры в фермент собственного брожения. Нравственная сторона нашла себя в том, что Рустам не только хотел изменить политический строй в целом, но и разрывал ткань эгоистической повседневности, частными альтруистическими поступками и добрыми делами.

Итак, Рустам, ставший одиноким революционером и, вместе, «Робин-Гудом», целенаправленно искал себе сторонников, и не подоз­ревавший об этом Илья был намечен как кандидат. Колесо судьбы, таким образом, завертелось, и нужен был только случай, чтобы вращение его обнаружилось въяве. Но случай пока не представлялся. Метод Рустама был прост и естествен; и если чуточку лукав, то как раз благодаря указанной двойственности: его левая рука знала, что делает правая и помогала ей. Он подстерегал потенциального прозелита его случайной нужде или беде, и тогда самоотверженно бросался на помощь, демонстрируя не принятые в новейшем обществе чудеса моральности и чело­веческого братства. Таким образом происходило сближение, за которым следовала моральная, а затем и политическая пропаганда. То же самое было и в отношении Ильи. Рустам наблюдал его и ждал.

Случай, наконец, явился; оттуда, откуда и должен был явиться: из положения, в котором свободолюбивый Илья не мог не «залупиться».

Военная кафедра, с её дисциплиной, была бельмом на живом глазу вольной университетской жизни. Воплощённый внешний порядок – капитан Бараньин, и воплощённая внешняя свобода – Илья, не могли не столкнуться, и столкновение это высекало искры адского пламени, в котором Илья мог запросто сгореть. Что толку, прозревать в капитане Бараньине того же анархиста, предавшего мать-анархию, и потому ревновавшего к Илье, который от­кровенно нежился на её лоне? Всё это только ухудшало дело; Бараньин понимал всё иначе и боролся с анархией так же яростно, как еврей-выкрест с иудейством. Кроме того, Бараньин был рыжим, лысым и малорослым; и всего лишь капитаном, хотя и выдвиженцем. Илья же был высоким, и не рыжим, а патлатым. Одного этого было достаточно, для того, чтобы такая пустяковая вольность как отлучка на час с лекции Бараньина возымела судьбоносные для Ильи последствия.

–  Болен я, – фальшиво канючил Илья.

–  Справку от врача, – сухо ответствовал Бараньин.

Итак, нужна была справка. Где взять её? Илья сидел ог­лушенный, в то время как все поднялись, грохоча стульями, и гурьбой направились к выходу из класса. Во взглядах иных из однокашников прочитывалось сочувствие, но в действие оно перейти не могло. Илья и не ожидал действенной помо­щи: он и сам точно так же прошёл бы мимо неудачника. Ведь Илья вырос в «киношной» культуре, в которой можно только сопереживать, но действовать нельзя, и эта культура развра­тила его, – как и множество современников его, – так что ре­альная жизнь вокруг воспринималась ими, как кино: можно сочувствовать происходящему на экране, обсудить это с приятелями, но действовать нельзя. В такой «зрительской» жизни праведность – это правильные чувства и правильные суждения (мнения), но отнюдь не действия. Рустам взламывал эту киношную условность своим активным Робин-гудством. Пробил его час...

Илья, вполне сознававший отчаянность своего положения принял участие Рустама безоговорочно и сразу. На выработку плана действий не потребовалось много времени. Вдвоём они помчались в аптеку, где купили термометр, – на счастье, термометры были в продаже. Затем – в поликлинику, где Илья записался на приём к врачу; чудо, но в регистра­туре были свободные номерки. Вопрос теперь заключался в следующем: нет ли на термометре врача каких-либо особых меток, вроде резинового колечка, или нитки, или меты краской, и совпадает ли его фабричная марка с маркой куп­ленного ими термометра? Ответ мог быть только опытным. Приходилось идти на риск. В ожидании приёма новые при­ятели усиленно грели на батарее отопления термометр, наго­няя нужную температуру.

В кабинет они вошли вдвоём. Рустам будто бы привёл больного товарища. Мнимому больному был вручен термо­метр. Началось заполнение медицинской карточки. В соот­ветствии с планом, Рустам в это время, будто бы ненароком, уронил на пол ручку, которую вертел специально в руках; ойкнул и, нагнувшись за нею, заслонил собою Илью. Тот же молниеносно поменял термометры. Фокус удался, справка была получена. На этот раз Бараньин был побежден.

Илья был несказанно рад успеху: большой страх отлёг у него от сердца; но и несколько сбит с толку таким неожи­данным проявлением деятельного сочувствия со стороны не­знакомого, в сущности, человека. Он чувствовал себя обя­занным и не знал, как благодарить. Ситуация оказалась вно­ве для него, и он попытался трактовать её стандартным об­разом; по-приятельски: предложил Рустаму поужинать вме­сте, в кафе, на счёт Ильи. Обычно, эта расхожая монета да­рового угощения обращалась между студентами беспрепят­ственно и ценилась наравне со «шпорами» и английскими «тыщами знаков», но в случае с Рустамом Илья наткнулся на непонятный ему гордый отказ.

Разумеется, Илья чувствовал, что дешёвое приятельское угощение – это не та валюта, которой можно оплачивать ве­ликодушие, но, с другой стороны, он не знал, каким же обра­зом оно оплачивается, потому что те отношения, в которых он вращался, были невысокого нравственного пошиба и мало пригодны для культивирования высоких чувств. Словом, Илья растерялся, ему стало неловко с Рустамом.

– Сделай другому то, что я для тебя сделал, это и будет благодарность, – сказал вдруг Рустам, и на этом они с Ильей распрощались. И этим жестом поставил себя на пьедестал такого сорта, каких не было в обычае устанавливать в том обществе, где вращался Илья.

Конечно, это был выход, и даже с экономией наличных средств, которые были скудны, но в то же время какой-то не­приятный выход.

Умом Илья понял, что это - очень благородно, и поступок Рустама нашёл отклик в его идеализме, и всё же ощущалась трезвящая неприятность, от того, что ему, оказывается, по­могли нелицеприятно: не потому, что он персонально понравился товарищу; не в порыве юношеской любви, к которой он привык как к субстанции добра в от­ношениях с друзьями, а в угоду какому-то моральному го­ловному принципу, которому отныне обязался неволею сле­довать и Илья. Ему будто преподали урок нравственности – как раз то, чего русский человек терпеть не может.

Несмотря на помянутую поведенческую «нестыковку», отныне их, то есть Рустама и Илью, можно стало видеть вы­шагивающими по улицам вдвоём. Крепкий контакт был ус­тановлен, Илья уловлен в сети благодарности, и Рустам на­чал осторожную обличительную пропаганду.

Илью, однако, трудно было сбить такой чепухой, как плохое движение трамваев. У него был государственный ум, и он ясно видел вполне основательные причины обществен­ных неурядиц.

Ему и раньше приходилось встречаться с людьми, крити­чески настроенными в отношении к советской власти. Когда он, ещё подростком, пришёл на завод, споры с иными из ра­бочих, в которых Илья отстаивал советские идеалы, случа­лось, доводили его до слёз. Приходилось ему и делом под­тверждать свои убеждения, когда он согласился на опасную работу кессонщика, чтобы доказать своему оппоненту, что его «осанна советскому строю проистекает отнюдь не от бе­лых рук. Но то всё были свои люди. Они могли говорить что угодно и сколь угодно резко, всё равно нутром Илья чуял в них своих, и потому не боялся их, а раз не боялся, то, значит, не было и мыслей о каких-либо общественных санкциях про­тив этих людей.

В случае с Рустамом, однако, Илья не чувствовал никако­го свойства, напротив, Илья явственно почувствовал чужое: психологически этот странный восточный «дворянчик» был ему непонятен. Ему вдруг пришло в голову, что ведь именно такого сорта молодые люди устраивают теперь беспорядки в Чехословакии. Это открытие поразило его, так как он не мог ожидать встретить подобных «западных» фашиствующих типчиков в своей родной стране. Случилось, правда, не так давно, что они с отцом «ловили» вечерком разные волны по вновь куплен­ному радиоприёмнику и поймали радиостанцию Би-би-си, и он услышал о судебном процессе в Москве над какими-то писателями, которые сравнивали советскую власть с фашиз­мом и обзывали русских женщин «беременными таксами». Илья, конечно, был страшно возмущён этими отщепенцами, но, тем не менее, отметил точность сравнения с таксой. Всё это было, однако, так далеко, – здесь же он впервые ощутил «врага» рядом с собой, и в голову его даже закралась мысль о том, что, пожалуй, следует донести об этом человеке в ор­ганы безопасности. Но перейти в действие эта мысль не мог­ла, в силу всё той же привычки к киношной жизни, состоя­щей только из переживаний; к жизни болельщика, никогда не притронувшегося ногою к мячу. Вместо этого Илья начал горячо спорить с Рустамом, употребив на то всю силу своей немалой эрудиции. Рустам же, столкнувшись со столь горя­чим и квалифицированным отпором, опешил. «Ну, если у этого строя такие защитники, то поколебать его будет труд­но», – подумал он.

После первого пропагандистского поражения Рустам не стал более пытаться переубедить вновь обретенного приятеля.

Связь их, однако, на этом не оборвалась, а, напротив, окрепла. Илья притя­гивал Рустама по «принципу дополнительности» (очень модное в то время понятие): было в Илье нечто, не достававшее ему самому; и хотя сознательно Рустам видел в Илье прозелита революции, на деле то был душевный союз двух личностей, испыты­вающих становление. Вместе они должны были составить растущее целое, более сильное, чем каждый из них в отдель­ности; и каждый был ступенькой для другого.

 

 

Глава 15

«Детство моё, прощай!»

 

Никита, как обычно, собрался в школу и, – теперь уже тоже, как обычно, – отправился в другую сторону. Последние месяцы он не часто баловал старую школу своим присутст­вием. В те редкие дни, когда Никита всё же показывался в классе, одноклассники едва могли признать в нём прежнего товарища и первого ученика. Даже своего закрепленного места за партой у Никиты уже не было, и он, приходя, садил­ся на свободное, как вольный бурш, и это, согласитесь, было уж чересчур.

К началу занятий его никогда не было; он приходил в од­ну из перемен, середь дня, грязный, замасленный, с исцара­панными руками, покрытыми въевшейся металлической пы­лью, и садился на «Камчатке», чаще всего за пустую парту, или к девочке, не пользовавшейся успехом. Руки он специ­ально не мыл. Их рабочий вид, как у механика, только что вылезшего из чрева машины, и едва обтеревшего руки пак­лей, должен был свидетельствовать о его новом статусе, под­чёркивать то расстояние, которое отделяло его теперь от од­нокашников (некоторые из коих всё ещё носили школьную форму!), и ещё служить индульгенцией, отпускающей грех прогулов.

Всё в школе казалось ему теперь чужим, нелепым и, глав­ное, детским. Учительница истории, учившая ещё отца Ни­киты, и чьи уроки Никита особенно любил, вдруг показалась ему старой бабушкой, нараспев читающей глупые сказки. Всё в её облике и манерах, доселе нравившееся, вызывало ныне необъяснимое раздражение, и вместо прежней симпа­тии Никита испытывал к ней неприязнь.

Может быть, главной причиной отчуждения Никиты от школы было то, что прежний класс, начавшийся как 1«Б», умер, погиб, так как весь его костяк, лучшие и ближайшие друзья Никиты ушли после седьмого класса в техникум, – что было тогда весьма модно, хотя и недолго та мода длилась. Вместе с классом умерла для Никиты и школа. Но то была причина глубинная. Внешней же причиной было то, что Никита нашёл себе но­вую, более интересную «школу».

Механическая мастерская с десятком довоенных станков, где Никита торчал теперь с утра и до вечера, предпочитая находимые там занятия и общение всем прочим, принадле­жала Институту Усовершенствования Учителей, учреждению новому и перспективному. Никита открыл для себя эту но­вую «альма матер» во время короткой «производственной» практики, которую он проходил там по программе для уче­ников восьмых классов. И Никита не был бы сыном своего времени, если бы грохочущий немецкий станок со шкивной передачей, образца времён  германской войны, на ко­торой его дед стяжал себе звание георгиевского кавалера, оставил его равнодуш­ным. Очень может быть, что на этом станке даже точились снаряды, целившие в его деда. Неизведанная ранее, но много раз предвкушаемая по­эзия живого контакта с настоящей машиной, чудо резки ме­талла, обаяние статуса рабочего, всё это вместе взятое пле­нило Никиту совершенно. Высокий, сухощавый мастер, хо­зяин этого живого, громыхающего и гудящего металла, яв­лял собою хрестоматийный тип мастерового человека. Сдержанный, солидный, по-особому, по-рабочему интелли­гентный и, в то же время, такой народный, насмешливый, он был как раз таким рабочим, каких Никита видел в фильмах про революцию. Мог ли такой насквозь распропагандиро­ванный, идейный мальчик, как Никита, не влю­биться в него?

А началось всё очень просто. По школьному расписанию практика имела место раз в неделю, но Никита, вкусивший обаяние живой работы, не был в состоянии вытерпливать целую неделю до следующего занятия в мастерской. Нема­лый страх и неловкость потребовалось ему преодолеть. Как прийти, что сказать...? Измученный сомнениями и неутолен­ной жаждою настоящего дела Никита положился, наконец, на свою планиду, заявился до срока в мастерскую и робко, путаясь, страшно боясь отказа, выразил желание «поработать на станке»...

Положенная по программе для их класса практика давно окончилась, а Никита всё работал, и давно стал в мастерской своим человеком и, фактически, внештатным сотрудником. До­вольно сказать в подтверждение, что когда мастер ушёл в отпуск, Никита остался в мастерской за него, полновласт­ным хозяином. Здесь открылась для Никиты совершенно но­вая жизнь, и неудивительно, что в школу он ходить почти перестал.

Родители не привыкли интересоваться школьными делами Никиты, поскольку последние всегда были в порядке, сам же Никита ничего не говорил родителям о той новой стезе, на которую он вступил, – как, впрочем, и о многом другом.

Никита брал портфель и утром уходил из дома, а вечером приходил, ужинал и уединялся в своей комнате. Может быть, какие-то перемены мать и замечала в Никите, но из этих за­меток, если они и были, ничего не следовало. Об отце же, в этом плане, и вовсе говорить не приходится, – без особого сигнала, вроде паровозного гудка, он едва ли стал что-либо замечать, занятый слишком плотно по службе.

Пропускать занятия Никите случалось и раньше, во всех тех случаях, когда внутренняя его жизнь пересиливала внеш­ний регламент, поэтому игнорирование школы не потребо­вало преступления какого-то особого барьера. Он не ходил теперь в класс так же просто и естественно, как раньше ходил туда. Но это не означало легкомыслия. Напротив, Никита впервые, может быть, отчётливо ощутил ответственность за себя, что, конечно, было следствием свободного поступка. Он стал по вечерам самостоятельно осваивать школьную премудрость, навёрстывая пропущенное в школе. Ранее он никогда этого не делал, ограничиваясь тем, что схватывал на уроках его восприимчивый ум. Учиться он отнюдь не бро­сил, – только вместо уроков в школе он слушал лекции в Ин­ституте Усовершенствования Учителей, старательно записы­вая их в тетрадку. Штудировал дома «Технологию метал­лов», всматриваясь с полупониманием в диаграммы железо-углерод, и помогал своему мастеру, учившемуся в вечернем техникуме, делать курсовое задание, заключавшееся в расчё­те и проектировании механического редуктора. Вероятно, эта самостоятельная учёба и дозволяла ему со спокойной со­вестью не посещать школы.

Сегодня, однако, он был в классе: пришёл среди дня и по­пал на урок анатомии. Новая, молодая и незнакомая ему учительница, как и все новички в школе, не пользовалась ав­торитетом, вследствие чего оставалась на уроке наедине с собою и своим надорванным голосом, а класс веселился во­всю. Никита, будучи по природе легко увлекаемым, втянулся в общую кутерьму. Но то был старый Никита; Никита же новый, взрослый и ответственный, привыкший уже ко внимательному напряжению и далеко отошедший от детских забав, существовал как бы отдельно и со стороны наблюдал за происходящим. В то время как старый Никита был погло­щён шутливой дракой с соседкой по парте, Никита новый ясно видел и слышал вопрос учительницы, обращенный к классу, хотя это не так просто было сделать в царившем га­ме. Учительнице, однако, казалось, что этот пропустивший столько уроков ученик не видит и не слышит её, и, конечно же, не знает материала, и она, надеясь застать его врасплох и желая выместить на нём своё раздражение классом, с ударе­нием произнесла его фамилию. Никита тут же преобразился, не без удовольствия от сознания производимого эффекта на­чал отвечать так, будто заранее готовился и тянул руку. От­вет его был четким, обстоятельным, с привлечением сведе­ний, почерпнутых им из энциклопедии, – он прозвучал, как пушечный выстрел. И выстрелом этим бедная учительница была совершенно оглушена и сражена. Отныне за анатомию он мог более не беспокоиться. В глазах учительницы он чи­тал почтение и страх, и было бы отступлением от истины сказать, что он не ощутил торжества победы.

Учительница сникла, её воинствующий против класса пыл поугас, урок кое-как дотянулся до звонка, и более в этот день ничего особенного не случилось, если не считать того, что Никита получил от классного руководителя для переда­чи отцу приглашение в школу на свидание с самим директо­ром. Как поётся, «всё хорошо, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо...»

Никита не испугался, но всё-таки чуточку взволновался. Не потому, что боялся отца, отца он ни капельки не боялся, а потому, что немного побаивался директора школы, кото­рый, как и прежде, оставался лицом недосягаемым, вершив­шим суд и расправу в самых исключительных случаях.

Но всё это было делом завтрашнего, теперь же, как и все­гда, перед Никитой стояла задача более насущная, – нужно было добраться домой из школы. А было это делом непро­стым, так как путь был неблизким и пролегал по заколдо­ванной земле, владениям Закхака, населённым драконами, дэвами и пери. Перед ним, как перед древним витязем, лежа­ли три дороги, и на каждой из них его подстерегал свой злой Аждаха.

Никита мог пройти по Заводской улице, но там, на углу Комиссарской, он мог встретить страшного злодея Абокара, который, приставив к животу Никиты нож, со зловещим присвистом: «попишу!», стал бы требовать у него деньги: выкуп за проход по его территории. Немалое количество рублей и «трёшниц» уже перекочевало из карманов Никиты в руки Абокара и его не менее злодейского брата, Умара. Но пуще потери денег угнетало Никиту мучительное унижение, которому он подвергался ради порочного удовольствия, ко­торое извлекал из этого унижения бандит Абокар.

Мог Никита пойти также по Городской улице, но там его подстерегал дерзкий насмешник Мага с ватагой уличных удальцов, которые легко могли перейти от оскорбления сло­вом к оскорблению действием. Мага был новым врагом, преследовавшим Никиту за его походку, крича на всю улицу: «Развалка!» «Развалка!». Никита и в самом деле ходил враз­валочку, как матрос. Когда-то, в детстве, Никита казался сам себе неприлично длинным и тощим, тогда как ему хотелось быть плотным и коренастым, как широколицый и волоокий перс Ислам, поэтому во время ходьбы он как-то искусст­венно приседал и старался шагать пошире, – тогда он казался себе сильным. От этой застенчивой игры и произошла его теперешняя походка в раскачку, за которую дразнил его Ма­га.

Наконец, третий путь проходил через самую гущу азиат­ских кварталов, застроенных без всякого порядка глиняными саклями, залитых помоями, с голопузыми, босыми зимой и летом, сопливыми детьми, и страшными, чёрными, непонят­ными людьми, обитавшими во дворах без единого дерева или даже былинки. Эти кварталы отделяли центр города, где стояла старая школа, от островка социалистической цивили­зации из трёх вновь построенных домов, где жила семья Ни­киты. В этом «Шанхае» можно было ждать любых неожи­данностей, которые пугали Никиту не меньше, чем встреча с Абокаром или Магой.

Странное дело, скажет просвещённый читатель, где, в ка­ком краю поселил автор своего незадачливого героя, и в ка­кое время он живёт?

Отвечу, он живёт в великой и просвещённой стране, в третьей четверти XX столетия от воплощения Бога-Слова. Хотя вынужден признать, что события случались с Никитой действительно странные. И дело тут не только в заколдован­ной земле, но и в том, что сам Никита был обыкновенным заколдованным мальчиком. Конечно, он не считал себя та­ковым, он вообще в колдовство не верил. Тем не менее, таи­лось в нём нечто большее его, полученное вместе с рождени­ем, и был он, поэтому, словно свеча, поставленная на свеш­ницу посреди мглы. И на эту свечу с надеждой и предвкуше­нием великого света взирали силы Добра, и на неё же слета­лась всякая нечисть, чтобы подвергнуть испытанию этот ре­жущий огонь.

Очутившись на распутьи, Никита, на сей раз, избрал пу­таный компромиссный маршрут. Часть пути он решил прой­ти по Шанхаю через более-менее знакомую ему Мопровскую улицу, избегая тем самым встречи с Абокаром, а часть – по конечному отрезку Городской, где, по его расчётам не долж­но было быть Маги.

С замиранием сердца, благополучно пройдя по Мопров­ской, где, – как то и положено Шанхаю, – не росло ни единой былинки, Никита через проулочек, мимо домов нефтяников вышел на Городскую. К вящему ужасу своему здесь он пря­миком вышел на компанию Маги, но отступать было уже поздно, так как его заметили.

Мага с приятелями играли в «кулёк», игру, возможно, по­лучившую своё именование от древнеримской «кулины», ям­ки в земле на могиле усопшего. Игра, в частности, заключа­лась в том, чтобы макнуть палкой, замещавшей фалл, в эту ямку, с целью оживления умершего, при этом нужно было избежать цепких рук стражей царства мёртвых, которые сте­регли ямку.

Никита вознамерился было незаметно пройти мимо, в на­дежде, что увлечённые игрой сорванцы не станут тратиться на него. Но Мага, завидев его, бросил игру и запрыгал в ис­ступлении, потрясая палкой и крича на всю улицу: Развалка! Развалка!!

В ответ Никита ветхий привычно сжался, но Никита но­вый вдруг ясно увидел всю детскую совершенно нелепость выходок Маги. Это видение сообщило ему неведомую доселе силу взрослого по отношению к недорослю. Он решитель­ным шагом подошёл к Маге, взял его, онемевшего, за ухо и внушительно, молча, потряс, на виду у оглушенной такой метаморфозой компании. Мага от неожиданности присел, лишился дара речи и мгновенно превратился в маленького, совсем нестрашного мальчишку. Никита отпустил его и, молча, прошёл через расступившуюся перед победителем уличную ватагу.

Это был как раз такой переломный момент жизни, кото­рый древними расценивался как смерть и новое рождение. На этом этапе человек, по мнению древних, делающему честь их глубокомыслию, должен был получать новое имя, ибо старый человек умирал. Рождался человек новый, и всё но­вое приличествовало ему: и имя, и вещи, и образ жизни. Но кто бы дал Никите новое имя? Кого это заботило? Такого человека не было рядом, да, пожалуй, и на всей обетованной ему земле. К тому же, как пойти против метрики, такой важной бумаги? А раз вовне ничто не изменилось, то и внутреннее изменение не закрепилось так, как должно, не получив поддержки сознания. Ведь не мог Никита сам осознать своё становление: тут нужна была общественность, которая предложила бы парадигму сознания – в сказках, легендах, эпосах, торжественных ритуалах, почётных званиях и орденах. Но такой общественности не существовало: она была не нужна всемирной фабрике, и её уничтожили.

Тем не менее, новый человек родился, но пуповину никто не обрезал. Оттого не время было ещё зажить ему полно­кровною жизнью, и он, подобно былинному богатырю, по­грузился в сон, просыпаясь лишь время от времени, чтобы в нужный момент подправить прихотливую судьбу, готовив­шую его окончательное пробуждение.

С другой стороны, и ветхий человек, постоянно оживляе­мый старым именем и всеми неизменными атрибутами прежней жизни, не умер до конца и долгие, долгие годы вла­чился за Никитой новым, отравляя ему душу своим гниением, подмачивая репутацию, и подставляя ножку в ответст­венных положениях, и мешая правильному самоотождеств­лению, в результате чего и Никита новый испортился, час­тенько лукаво прячась за спину полумёртвого и безвремен­ного Никиты ветхого.

 

 

Глава 16

 Американские параллели.

 

С утра подморозило, но снега не было. Звёзды уже погас­ли, кроме нескольких самых ярких, которые из огненных сгустков превратились в светлые точки. Фонари ещё горели. Илья мерно размахивал метлой на длинном древке, взбивая тяжёлую жёлтую пыль. Утром, во время работы, в голову всегда приходили добротные мысли. Зачастую, это были са­мые плодовитые часы за день.

Редкие прохожие спешили быстрее проскочить через под­нимаемый Ильей пылевой смерч. Наш герой едва замечал их – его взор был заполнен видениями прошедшей ночи:

«Хуанито напряженно прислушивался к голосам и хлопа­нью дверей в коридоре мотеля. Время близилось к полудню. Кто-то внутренний подсказывал ему, что надо бы быстрень­ко встать и закрыть дверь номера изнутри, потом одеться и уйти через окно. Но он с непонятным, неразумным упорст­вом не желал прислушаться к доброму совету. Кто-то второй внутри него находил унизительным для себя признание того, что ему есть чего бояться, и что требуется осторожность. Так бывало и за карточной партией, когда внутренний голос вдруг говорил ему, что нужно зайти с «девятки», но он, сле­дуя своим внешним расчётам, не доверялся алогичному под­сказыванию и неминуемо проигрывал.

Вот и теперь его логическое самосознание сопротивля­лось внутреннему побуждению. Ведь он – лояльный гражда­нин, проводит отпуск на берегу моря со своей законной же­ной, и ему нечего бояться. Фактически, он не желал призна­вать реальности, которая стучалась к нему через сердце, упорно цепляясь за обманчивую видимость.

Лючия лежала рядом, на широкой кровати, – они отдыха­ли после утреннего купания, пережидая дневную жару. Лю­чия не спала и, видимо, почувствовав сдерживаемое беспо­койство Хуанито, тоже прислушивалась поневоле к шуму за дверью, уставив широко открытые глаза в потолок. Шаги приблизились и замерли возле двери в коридоре напротив их номера. Через секунду, другую последовал короткий стук в дверь, затем дверь приотворилась и в щель просунулась го­лова жандарма в синем картузе: за нею в полутьме угадыва­лась наглая рожа коридорного.

Хуанито следовало бы вспылить, возмутиться, твёрдым голосом потребовать закрыть дверь, и жандарм бы, наверное, испугался. Он и впрямь заколебался, было, увидев лежа­щих на постели молодожёнов, и даже сделал движение назад, потянув за собой дверь и сузив тем самым щель, в ожидании естествен­ного отпора. Но Хуанито был парализован видом жандар­мовой головы, и это было, в общем-то, понятно после не­официального предупреждения, которое он получил от известных доброжелателей, что ему не следует ни при каких обстоятельствах попадать в руки полиции. Он лежал неподвижно, как обречённый на за­клание. Жандарм, между тем, быстро оправился от своего минутного стыда и, заметив намётанным глазом нереши­тельность Хуанито, ввалился в комнату.

– А-а, голубки..., – в растяжку произнёс он, скабрезно ух­мыляясь и облизывая губы, – развлекаемся, значит, ну-ну... Одевайтесь! – вдруг скомандовал он, не выказав при этом ни малейшего намерения выйти, чтобы дать им одеться. Хуани­то должен бы был попросить его выйти, но, раздавленный неведомой виной, не смог этого сделать, будто он был не свободный человек, а заключённый. Сгорая от жгучего сты­да за своё малодушие, Хуанито сполз с постели и стал по­спешно одеваться на глазах у жандарма. То же сделала и Лючия. Казалось бы, она могла оказать сопротивление на­глому солдафону, как женщина, – потребовать соблюдения приличий. Но она промолчала и стала одеваться при посто­роннем мужчине.

Её состояние было схоже с состоянием Хуана. Она тоже ощущала неведомую вину, и это лишало её гордости, потребной для сопротивления.

– Документики, – с прежней двусмысленной ухмылкой, ис­коса поглядывая на полуобнажённые ноги Лючии, потребо­вал жандарм. Лючия безуспешно пыталась придать поблед­невшему лицу презрительное выражение. Руки ее, однако, дрожали, когда она доставала из сумочки свой паспорт. Хуанито протянул своё удостоверение. Бегло взглянув на «корочку» Хуана, жандарм принялся изучать паспорт Лю­чии, по свойственной ему подлости намереваясь, очевидно, сделать объектом атаки женщину, как слабое существо.

– Лючия Педро де ла Монтанья, – по складам прочитал он и вдруг выстрелил в неё глазами: так?

–  Да, это я, – с напряжением в голосе отвечала Лючия.

– Твой папочка, кажется, служит в министерстве труда, так? – Лючия молчала, – и сотрудничает в левых газетёнках, между делом, а-а? А дочка прохлаждается на курортах с мальчиками, а?

– Она моя жена, – вступился Хуанито.

– Же-ена, – протянул Жандарм, – а брачное свидетельство у тебя есть? Хуан покраснел, – свидетельства у них не было.

– То-то! – назидательно и торжествующе заключил жан­дарм. – Вы оскорбляете общественную нравственность. Я должен составить протокол.

Жандарм уселся за стол, сдвинув локтем лежавшие на нём журналы, так что один свалился на пол. Но жандарм и не подумал подымать его.

– Ты выйди в коридор, – приказал он Хуану, – а ты подой­ди сюда, детка, – адресовался он к Лючии.

Хуан чувствовал, что он не должен оставлять Лючию на­едине с этим хамом. В сущности, его действия совершенно неправомерны!

– Вы не имеете права её допрашивать, – выпалил Хуан, – она моя жена, и я никуда не уйду отсюда.

– Раз нет свидетельства, значит не жена, – наставительно произнёс жандарм, и, сообразив, что этот жалкий мальчишка останется в комнате только в том случае, если он, страж по­рядка признает его права, жандарм повысил голос.

– Закрой дверь с другой стороны! По-хорошему тебя про­шу.  Он угрожающе привстал при этом из-за стола и звякнул наручниками, висевшими у него на поясе. Обескураженный Хуанито сник и послушно вышел в коридор. В бессильном отчаянии он стоял под дверью, сжимая ку­лаки и прислушиваясь к тому, что происходило за нею. Од­новременно, он лихорадочно оправдывался перед собой: «что я могу сделать? Если бы я стал противиться, он забрал бы нас в участок, и тогда ещё неизвестно, чем бы всё это кончилось...» Но оправдания помогали мало.

Заплаканная Лючия вышла из злополучного номера через бесконечные полчаса и, не взглянув на мужа, направилась к выходу. Хуан устремился за ней. Они вышли в патио.

– Чего он от тебя хотел? – нервно допытывался Хуанито, придавленный тяжестью унижения и вины за то, что не смог защитить жену, как то подобало мужчине.

Лючия молчала. Потом сказала, глотая слёзы: «он заста­вил меня написать на отца...» Хуан закрыл глаза и сморщил­ся, как от удара.

С этой минуты море потеряло свой блеск. Оставаться здесь далее не было никакой душевной возможности. Нужно было бежать от своего позора. Хуан и Лючия уехали из зло­получного мотеля в тот же день вечером. Отпуск, однако, ещё не кончился. Возвращаться в контору до срока противо­речило всякому здравому смыслу, и молодые супруги по предложению Хуана отправились к его родителям, в Новую Каталонию.

Родительский дом встретил их приветливо. Но на этот раз Хуанито не испытал того тёплого воодушевления от встречи с родными ему стенами, как то бывало раньше. Он рассеянно бродил по комнатам, отмечая взглядом знакомые предметы; садился в старые кресла: пытался читать, сдержанно отвечал на заботливость постаревшего отца; без прежнего удоволь­ствия ел столь любимые им когда-то домашние кушанья. Ко­гда-то! Это действительно было очень давно, будто век про­шёл...

Душу Хуана жгло испытанное унижение, его сдача перед лицом злой несправедливости. Отношения его с Лючией, и без того не гладкие, ещё больше разладились. Как он завидо­вал теперь Альваресу и Игнасио, и их друзьям из «Левого фронта». И как презирал себя за своё малодушие, за своё бегство, за свой разлад с Альваресом. Да, именно это от­ступничество, это предательство себя, отказ от борьбы, не­обходимость которой он признавал: отказ, продиктованный малодушием, страхом, и вина, порожденная этим отказом, именно они сделали его таким ничтожным, таким безволь­ным и трусливым.

Чем глубже он вникал в мотивы своих поступков, тем сильнее ненавидел себя. Чем чаще вспоминал унижение, пе­ренесённое им, тем сильнее ненавидел жандарма и всё, что стояло за его мундиром и портупеей. И чем сильнее он нена­видел, тем более прибывало у него силы, и тем более притя­гательным казалось ему соединение с прежними и новыми друзьями, выход из теперешнего убогого и, как оказалось, вовсе не безопасного одиночества. И всё же препятствием к этому воскресению служила мысль об опасностях, которым он неминуемо обрекал себя в этом случае. Ведь даже залезть на крышу дома по пожарной лестнице представляло для него почти непосильную задачу из-за страха, который он при этом испытывал. Что же говорить о другом, гораздо более страшном?

Ещё и еще раз рисовал Хуан в своём воображении те опасности, которые ожидали его в случае вступления на путь, по которому шли Альварес и Игнасио. Он как бы мыс­ленно приучал себя к ним, свыкался с ними, как с неизбежно­стью. Но пугливое сердце отпрыгивало прочь от такой пер­спективы, его начинало мутить и сосать под ложечкой, и он видел, что не в силах решиться.

Прежнее самомнение совершенно испарилось, теперь он находил себя ничтожнейшим из смертных, и жил с этим соз­нанием.

И это сознание собственного ничтожества приметно из­лечило его от любви к собственной персоне. И как только он перестал любить себя, ему сразу стало легче. Мысль о веро­ятной собственной гибели не пугала его больше, так как он находил себя недостойным жить. И вот, в одно прекрасное утро он почувствовал, что способен отринуть себя тепереш­него не только в мыслях, но и на деле. И он решился.

Решимость сразу же придала ему огромную силу, так как сфокусировала на его воле энергии добра; эта энергия по­крыла, но не уничтожила его слабость: нетренированность и неискусность личной воли в деле осуществления господства над внешней раздражимостью и страстями.

Хуан понимал, однако, что после его отступничества он не может прийти к старым друзьям с пустыми руками, что должен сразу зарекомендовать себя, преодолеть их естест­венное недоверие ему: убедить их в своей решимости и спо­собности бороться до конца. И поэтому он прежде решил разработать план операции и подготовить необходимые для её осуществления материалы. План заключался в том, чтобы обстрелять самодельными ракетами жандармский участок. Ракеты предполагалось установить на крышах прилежащих домов и запустить     автоматически часовым механизмом пуска. Контроль над операцией должен был вестись на рас­стоянии с помощью двух портативных радиостанций.

Когда все детали этого плана окончательно прояснились в его голове, Хуан мыслями был уже там, в Сан-Диего, ря­дом с друзьями. В родительском доме ему больше нечего бы­ло делать, и он, не мешкая, начал собираться в дорогу».

Таков был сон Ильи, в котором он без труда разглядел свою недавнюю мятежную юность.

 

 

 

Глава 17

 Встреча с великим кукурузоводом.

 

Никита бежал, увлечённый общей волной. Бежала вся школа, изрядной рысцой, растянувшись на добрую сотню метров. И это было совершенно естественно – бежать. Нико­му бы и в голову не могло прийти, что можно идти шагом, хотя до прибытия поезда оставалось ещё полчаса.

Занятия в школе сегодня прервались как-то сами собой. Никто ни о чём не договаривался. Дистанция между учите­лями и учениками растворилась в общем, неподдающемся осмыслению возбуждении. У всех была одна цель, одно же­лание, все были охвачены одним и тем же глупо-восторженным чувством, в котором не знаешь, что преобла­дает: предмет этого чувства или взаимное возбуждение со­бравшихся вместе многих людей. Чувство это было подобно тому, которое испытывают люди, проходя единым строем перед высокими трибунами, когда в ответ на высокое при­ветствие из сотен глоток само собою вырывается мощное «ура!», или которое охватывает неистово аплодирующую своему кумиру публику, когда тот выходит на «бис». Никита не знал даже, кто принёс в класс потрясающую новость. Она вошла в него сама собой, как озарение, молниеносно охватившее всех. И все уже знали, что нынче, дневным поездом в город прибывает сам верховный вождь: лидер партии, глава правительства, председатель верховного совета и лучший человек на земле. О продолжении уроков не могло быть не только речи, но даже мысли. Вся школа дружно снялась с места и плотной массой – ученики вместе с учителями, уравненные в одном восторженном стремлении и общем порыве, – побежала к вокзалу.

Впрочем, сказать, что в наш не самый большой город при­был с визитом сам глава огромной страны, было бы боль­шим преувеличением. Он лишь проездом останавливался здесь. И то, собственно, не он, а лишь правительст­венный поезд; и стоянка-то планировалась всего лишь деся­тиминутной. Но никто и не требовал большего. Жажда во­очию увидеть великого прогрессиста, которого знали лишь по портретам, была столь велика, что никто и на секунду не усомнился в необходимости тут же оставить всё и мчаться на вокзал.

На привокзальной площади толпа сгрудилась. Двери во­кзала и входы на перроны были закрыты. Помедлив немно­го, люди, как стадо вспугнутых бизонов, дружно и не сгова­риваясь, ведомые животной интуицией, отхлынули от здания вокзала и устремились в обход по багажному спуску, мимо старой водонапорной башни из красного потемневшего от времени кирпича. Движимые чутким не рассуждающим ин­стинктом они мчались под уклон, к также закрытому багаж­ному въезду, где лишь невысокий забор из бутового камня отделял станционные пути от асфальтовой подъездной доро­ги.

Никита бежал вместе со всеми, не отдавая себе отчёта в своих действиях. Разделённый на множество тел единый импульс был силён в нём так же, как и в других. И в своём порыве он был внутренне монолитен и одно-направлен, будучи, в то же время, частичкой большого социального тела, приведённого в движение силой Миродержца, поглощающей индивидуальности.

Но тут, перед каменным забором, усеянным поверху битым стеклом, как зубами дракона, когда передние задержались на се­кунду-другую, примериваясь к штурму стены, эта его внут­ренняя монолитность вдруг разрушилась, и в нём выделился кто-то спокойный, неподвижный и трезвый. И этот другой Никита, внезапно выскочивший из общего ряда, как чёртик из табакерки, увидел со стороны всё то иррациональное смя­тение, которое разрушило обьычный порядок мира, в котором он жил, и смешало детей и взрослых в од­нородную толпу, будто спасавшуюся от внезапного потопа. Но потопа не бы­ло. Никита на мгновение осознал всю нелепость происхо­дящего и удивился ему, и самому себе.

Нельзя утверждать, что раздвоение это произошло в Ни­ките совсем спонтанно. Оно случилось в тот момент, когда в поле зрения его попал завуч школы: вернее сказать «попала», ибо то была женщина, которую, правда, никто не воспринимал в таком качестве. На робкого Никиту она всегда наво­дила ужас. Её облик был суров, голос резок и официален. В ней не было и намёка на ласковую мягкость учителей млад­ших классов. Справедливости ради следует сказать, что она курировала старшие классы, и Никите, – когда он был еще в младших, – казалась вполне естественной её принадлежность именно к миру старших, куда входили директор и дюжие де­сятиклассники, маршировавшие с длинными винтовками по двору и бившие друг друга в кровь возле школьной уборной, а также перс Ислам и другие бандиты, способные публично дать пинка в зад девочке, которую Никита негласно обожал, и к чьей круглой и упругой попке мечтал, но не смел прикоснуться.

Когда Никита встречал завуча в коридоре, он невольно смирнел и принимал вид самый пионерский. Попасться ей на распекание за катание по перилам лестницы или за что-либо подобное представлялось ему верхом несчастья. Вдоба­вок, была она хрома и одноглаза: на месте правого глаза красовалась у неё большая неподвижная стекляшка, неестественно белая по краям. Была она сухопара, и роста преизрядного, оттого платье висело на ней как-то особенно плоско, будто на вешалке. Фасон её платья, бардового с чёрными рюшами, сильно отдавал «старым режимом», ассоциировавшимся с суровостью и надмением. Словом, на «добрую тётю» походила она весьма мало, и курила, к тому же, папиросы «Казбек». Имя носила тоже совершенно ино­странное – Аннелия Рудольфовна. Никите, впрочем, такое имя во­все не казалось странным, – ибо, какое ещё имя может быть у этакого чудища? Почтение, испытываемое к ней Никитой, было пропорционально наводимому ею страху; а дистанция между нею и Никитой была того же рода и того же размера, как и та, что отделяла его от чужих и официальных взрослых с их непонятной жизнью, прятавшейся за словами «горком», «обком», «исполком», «горсовет» и т.п.

И вот, эта самая Аннелия Рудольфовна, быстро ковылявшая в толпе своих учеников, вне всякой табели о рангах, припадая на хромую ногу, подскочила к забору и на глазах у всех ста­ла неуклюже карабкаться на него, нимало не заботясь о не­прилично задравшемся платье и не замечая сверкавшего на солнце битого бутылоч­ного стекла, украшавшего гребень каменной стены. Зрелище это потрясло Никиту, хотя он и не дал себе времени и труда осмыслить потрясение. Раздвоение длилось недолго и, очу­тившись за забором вослед других, Никита быстро забыл о нем.

Наконец-то показался поезд, медленно подползавший к перрону. Следом за ним, по путям, со стороны сортировоч­ной станции катилась чёрная людская масса, прорвавшая неплотные кордоны милиционеров и жаждавшая лицезреть Председателя.

Теперь важно было правильно выбрать место. Все тесни­лись к центру состава. Вот он правительственный вагон, внешне неотличимый от других. Поезд остановился без толчка. Все замерли. В тамбуре показались люди, дверь ва­гона отворилась. И за нею явилась знакомая по тысячам фотогра­фий полная фигура в белом курортном пиджаке. Раздался оглушительный рёв. Люди ринулись к поручням. Дюжие ох­ранники в штатском яростно отпихивали их от вагона. Дверь тут же закрылась, и какие-то люди увели великого человека назад в вагон. Толпа продолжала реветь. Повинуясь  не­сознанному чутью, Никита вместе с ещё несколькими на­шедшимися людьми полез под вагоны и перебрался на ту сторону. Расчёт оказался верен. Глава государства стоял у окна вагона, созерцая пустые станционные пути с несколь­кими бочками мазута. Крик сам собой вырвался из груди. Небольшая группа удачливых почитателей, в числе которых был и Никита, бешено аплодировала вождю. Тот улыбнулся приветливо, поднял руку в своём обычном, столь знакомом по фильмам жесте и зашёл в купе.

Поезд не выстояв положенных десяти минут, и не дожи­даясь, пока с «сортировки» настигнет его обезумевшая тол­па, плавно тронул и быстро набрал ход, оставляя за собой разочарование у многих и праздничное торжество, и доволь­ство своей удачей у Никиты. Встреча эта, казалось, запом­нится ему на всю жизнь, придав ей уникальную значимость свидетельства.

 

 

 

 

Глава 18

 Увы! Я не Мартин Лютер.

 

– Аркадий Леонидович! Господин полковник! Вы реши­тельно не желаете меня узнавать?

Моложавый господин, невысокого роста, довольно скоро семенивший по тротуару и отвернувшийся, было, при виде шедшего ему навстречу Александра, услышав оклик и сообразив, что уклониться от встречи нет положительной возможности, быстро переменил диспозицию и расплылся в любезной улыбке.

– Ну что вы, Александр Иванович, помилуйте, как можно! Рассеянность, знаете ли, забывчивость... Да-с. Вот намед­нись – вы не поверите – родную тётку не признал. Простите ве­ликодушно. Чем могу быть полезен? Вы же знаете, я всегда к вашим услугам.

–  Если помните, наша с вами встреча, беседа...

– Ну, как же-с, как же-с. Весьма приятно было побеседовать с молодым человеком такого прогрессивного направления. В наше время гражданственность – это такая редкая, знаете ли, доблесть...

– Возможно; вероятно так оно и есть; потому что мы с вами этою доблестью не отличились тогда…

Аркадий Леонидович в ответ удивлённо вскинул брови; при этом левая его бровь поднялась несколько круче правой.

– Мы с вами преступили законные рамки, – волнуясь, продолжал Саша, – положительно, я не должен был давать вам объясне­ний, а вам не следовало нудить меня к ним.

– Какой вы, однако, беспокойный, Александр Иванович; и щепетильный, можно сказать, сверх всякой меры. Посудите сами, смеем ли мы посягать на законы? Напротив! Мы при­званы государем охранять их и беречь, можно сказать, как зеницу ока. Хе-хе...

Может быть, Александру только показалось, что жан­дармский полковник усмехнулся в этом пункте своей речи? Тот, меж тем, продолжал: «Но с другой стороны, стоит ли быть такими уж формалистами? Тем более что беседа наша с вами носила характер сугубо конфиденциальный и, можно сказать, дружеский».

– Однако, не взирая на дружбу, вы всё-таки понудили ме­ня написать официальное объяснение, – краснея, заметил Саша.

– Понудил? Помилуйте! Чем же-с?! Я вам только предло­жил, – по дружески, так сказать, для вашей же пользы и все­общего удовольствования заинтересованных лиц. А вы уж сами выбрали, входя в положение, – и правильно сделали, очень благоразумно. Так-то, милостивый государь. Ну, а теперь, нижайше прошу прощения. Тороплюсь, служба, знаете ли, дела... Да-с. А вы заходите, заходите, если что... В любое время. Вас пропустят, я ужо распоряжусь. Кланяйтесь супру­ге.

И, учтиво качнувшись на каблуках, Аркадий Леонидович проследовал по Невскому своим обычным маршрутом. Саша остался стоять на краю тротуара, провожая глазами корена­стую фигуру в синей жандармской шинели.

«Отчего это он нынче пешком? Уж не для того ли, чтобы ненароком со мною встретиться?» – мелькнуло в голове не­доумение.

 

*    *    *

«17 апреля 1521 года Мартин Лютер предстал перед Вормским Рейхстагом и на предложенный Иоганном фон Эккеном вопрос: готов ли он полностью или хотя бы частич­но отречься от своих сочинений? – Лютер после долгого мол­чания смущённо заявил, что должен поразмыслить над этим вопросом...»

На этом месте Александр отложил книгу и взволнованно заходил по комнате: потом подошёл к комоду, достал из ко­робки дешёвую сигару и закурил, уставившись неподвижно в раннюю ночь за окном.

«А ведь там, в третьем отделении, сигары тоже были не бог весть какие». Александр повертел перед собою тлеющим початком, очертив в темноте огненный круг, усмехнулся краешком губ ненужной своей мысли и, стряхнув на пол пе­пел, вновь затянулся горьким, прелым дымом.

 

 

*    *    *

В тот памятный вечер пепельница уже доверху была пол­на окурками, когда Аркадий Леонидович, всем своим видом выражая полнейшее удовлетворение состоявшейся между ними беседой и, как бы закругляя тему, сказал, похрустывая пальцами рук:

«Ну-с, Александр Иванович, а теперь, поскольку беседа наша была всё-таки немножечко официальной, вам следует всё это изложить на бумаге».

Он именно так и выразился: «немножечко», и даже пока­зал двумя пальцами ничтожный размер этого «немножечко», которое из-за своей малости не способно, разумеется, разру­шить установленную между ними доверительность. Затем он выдвинул ящик стола и, достав из него несколько листов писчей бумаги обыкновенного качества, пододвинул их Александру.

Установилось напряжённое молчание, во всё время кото­рого Аркадий Леонидович стоял, участливо наклонившись в сторону Саши и сохраняя на лице дружелюбную улыбку. Саша, меж тем, оторопел и, в этом оторопении, даже как-то отодвинулся от стола, опираясь о край его обеими руками, как бы отталкивая от себя то неожиданное положение, в ко­торое ставил его учтивый собеседник.

Саша был смятен. Уверенность покинула его. Такой по­ворот оказался для него новостью. Он как будто всё проду­мал, идя на эту встречу, и даже самое худшее, но вот этого и не предусмотрел.

Саша чувствовал, что теперь происходит нечто важное, что окраска событий неуловимо изменилась, но суть этого изменения ускользала от него. Совестью своей он чуял ло­вушку, нравственную западню. Здесь нужно было остано­виться, собраться с мыслями и с силами души. Но как? За­минку нужно было оправдать, иначе она обнаруживала внутреннее, которое он вознамерился сокрыть. Он поставил свой светильник под спудом, опасаясь как бы его не задули, и вот теперь, – совсем неуместно и вне связи с делом, – его подвергли проверке как раз на наличие светильника. Логика одетой им на себя маски, однако, неумолимо гнала его впе­рёд: он пробормотал, что он не может «так сразу...», что ему необходимо подумать, может быть даже встретиться с Н. , чтобы не было противоречий в их показаниях... Но всё это было не то. Он чувствовал это. У него мелькнула мысль от­ложить решение вопроса на завтра, тем более что Аркадий Леонидович, увидев его колебания, сказал: «ну да, конеч­но...», и с готовностью потянул бумагу обратно в свою сто­рону.

Но тут Саша сообразил, что задержка всё ломает, что он тем самым как бы выдаёт себя, и, махнув рукой, произнёс вдруг решительно, как в воду бросился: «Э, да что тут...», и взял в руки перо.

Эх, зачем он тогда не послушался своих сомнений и не взял отсрочки, как это сделал Лютер? Тогда бы он, конечно, всё продумал и нашёл бы, в чём гвоздь положения. А тогда..., тогда он не смог сориентироваться и изменить свою перво­начальную установку. То была установка во спасение жизни. Он ведь знал, что главное преступление – это быть Сыном, и не хотел обнаружить своё Сыновство, ибо не на­ходил себя готовым к решительной схватке с Противником. Но Суд свершается внезапно, и не там, и не тогда, где и как мы это запланировали.

Он надеялся, что всё ограничится политикой. А он давно уже не верил в политику, отошёл от нея, и потому вся ку­терьма вокруг этих доносов не могла быть слишком серьёзной, то были отзвуки уже прошедшей бури. Другое дело, если Зверь почует в нём врага изначального, – тогда и политика зазву­чит по-иному. Поэтому он с готовностью принёс в жерт­ву свое политическое прошлое и исповедался во взглядах, которые не были на деле его взглядами. Так он сокрыл себя, но... Главное-то заключалось как раз в том, что испове­доваться было нельзя, что сам факт исповедания доброволь­ного (якобы) перед мирской властью, претендующей на ду­ши людские – достояние Божие, выводил ситуацию за рамки политики, возводя её в ранг Дела Спасения. И здесь он про­играл, упустил данную Богом возможность рождения Свы­ше. Теперь ему было стыдно за то, что в диалоге с Аркадием Леонидовичем он, согласно с ним, сделал вид, будто Бога нет; будто жандарм не является душою живою, как и прочие, нуждающейся во спасении.

Выйдя на волю из зловещего здания, Александр продол­жал ещё пребывать в возбуждении выигранной, как он мнил, битвы. Но затаенное чувство потери и побеждённости омра­чало его внешнее торжество. Причину своей неудовлетво­рённости он не сознал сразу, объяснил себе тем, что в какой-то момент он слишком увлекся ролью и сказал то, что гово­рить совсем не собирался, и что было вовсе не обязательно. Все сказанное было, конечно, совершенно неактуально и давно из­вестно Третьему Отделению, но сам факт потери самокон­троля испугал Александра, и он долго мучился этим.

*    *    *

Теперь, однако, это его совсем не волновало. Теперь он ясно видел, как далёк он от истинной веры, и особенно обна­ружил своё неверие как раз в досаде на себя за ложную вину, под которой он не захотел разглядеть вины истинной.

«На следующий день, 18 апреля 1521 года Лютер явился на рейхстаг новым и укрепленным человеком. Он с порога отмел инквизиционную католическую процедуру, заявив, что император, как светский судья, судит прежде всего за действия. Лютер готов их квалифицировать. Его действия состояли в издании книг. Далее начинается область убежде­ний и мнений. Здесь Лютер отказывается от всяких квалифи­каций. Мнение христианина не должно преследоваться или стесняться. Оно может оказаться ошибочным, но таковы же мнения папы и соборов...»

 

 

 

Глава 19

 Жажда любви.

 

«Остерегайся своих двойников!» - так подытожил Илья, обращаясь к самому себе, свои последние опыты сближения с подобными ему.

Что должен чувствовать росток, видя рядом своих поги­бающих собратьев и не будучи в силах помочь? Одна горсть семян породила их всех, но разная почва приняла семя. Теперь проростки конкурируют друг с другом. Лишь одному, много двум, суждено принести плод. «Много званных, но мало избранных. – А я избран или только зван? – спрашивал себя Илья. Ответ, впрочем, мог быть только один: каждый должен думать, что избран, иначе – добро­вольная смерть, предательство. Лучше погибнуть на пути веры, в скорбях от рождества своего, чем отказаться от Отца. Жизнь избыточна, – на полях духа так же, как в садах плоти. Для отдельного индивидуума это означает жестокую конкуренцию. Поэтому можно на званом пиру умереть от истощения, ибо пищи хватает не всем, и не все могут потребить её. И всё-таки, это лучше, чем не пойти на зов, отклонить приглашение или вернуться с полдороги. Пусть здесь, на лестницах Иакова дело обстоит так; но кто сказал, что и на Небе такие же суды? Жизнь избыточ­на: она работает прочно, с запасом, и никогда не делает ставку на одного. Вперёд, в неизведанное, всех нас двинули могущественные силы, которых мы не знали, и до конца не знаем и теперь. Нами опробуется определённый путь. Он не единствен, наверное, но предназначен нам, и его следует пройти до конца. Не всем повезёт, не все дойдут до финала, но кто-то из нас дойдёт, – если только наша ветвь Мировой Лозы и вовсе не обречена на бесплодие. Множественным и упорным трудом люди на­капливают знание самих себя, знание жизни, и кто-то должен обязательно пытаться воплотить это знание, опробовать его своим личным опытом на жизненность и плодоносность, и я – один из этих должников. Так философствовал Илья, раз­мышляя о себе и своих братьях, подобных ему.

«Да, нас мало. Но, и не мало, а, наверное, столько, сколь­ко нужно. И мы врозь! И это не страшно. Так должно быть, ибо каждый думает, что именно он и призван, и избран. Мы не образуем мира, и не можем его образовать, ибо мы – кон­куренты. Каждый росток реализует собственные уникальные возможности. И в добрый час! Жизнь сама выберет среди нас, и не стоит пытаться навязать ей свой мотив».

«Но, впрочем, есть одно важное осознание, которое сле­дует закрепить себе в отношениях с собратьями по духу», – решил Илья. «Нужно различать семена, которые пустили корни и теперь опираются на собственное основание, и семе­на, не пустившие корней, как посеянные на камне: которые продолжают бродить и медленно разлагаться под действием начального жара, заключённого в плотском человеке. И если первые, опираясь на корень, способны сбрасывать свои обо­лочки, направляя свой росток к свету, то для вторых разру­шение оболочки равносильно смерти, ибо состояние не про­росшего семени есть то единственное состояние, в котором присутствует Дух, хотя бы в виде следа. Поэтому только первым можно лицезреть солнце. Для вторых же лучи солнца опасны. Им нужно прятаться в темноте, сохраняя силы, в на­дежде, что каменистая почва в какой-то момент всё-таки рассядется и даст возможность всадить в неё корень.

Отсюда можно заключить, что пустившие корни в опыте собственного роста обретут нужное знание, потому нет на­добности их учить; да и вредно, ибо знание не должно от­рываться от опыта. С теми же, у кого нет корня, бесполезно делиться знанием роста, ибо они неспособны к росту, а обо­лочка из культурных символов, охраняющая потенцию про­растания, агрессивно защищается от приглашения к смерти. «Ежели семя не умрёт, то не принесет плода в новой жизни…», – но это оно потом узнает. Теперь же его поверхность покрыта антителами, защищающими от мудрости прорастания через умирание. Поэтому знание бесполезно в общении – на нём не построишь правильного поступка».

«Знание – моё достояние: пусть принадлежит мне; а действие нужно оста­вить Сыну Плотника».

От этой мысли Илье стало как-то просторнее внутри са­мого себя. Он ощутил удовлетворённое успокоение от своего возвращения в ту самую гавань, из которой, многие годы назад, неосторожно отплыл в бушующее море, в погоне за честью и славой.

Илья вспомнил себя тогдашнего, опустошённого и отча­явшегося, уступившего какому-то надуманному давлению мира. Вспомнил свою тоску и вырвавшийся неволею крик: «Ах, если бы полюбить кого-нибудь!»

Могу заверить читателя, что это не поэтическая метафора или гипербола: такой возглас действительно прозвучал, и я слышал его собственными ушами, и это – всего лишь через год после женитьбы на любимой девушке!

Впрочем, здесь я зарапортовался. На деле, Илья пере­стал любить Евгению ещё до женитьбы на ней, но память о возвышающей и одухотворяющей силе любви жила в нём. Тогда волшебное действие любви на нравственную природу чело­века явилось для Ильи открытием, и именно этого животво­рящего действия, а отнюдь не любовных утех жаждала его душа, гибнущая без притока возвышенной энергии и сопут­ствующей ей идеальности. Илья хотел любви, и открылась ему бесплодность его жизни, как жизни без любви.

Евангелие. Он перечитывал его снова и снова, и все более близким себе чувствовал возве­щенный там путь. Да, христианские любовь, служение и пра­вота – это то, чего ему не хватало в жизни, заполненной бес­прерывным стремлением к правде мира сего, к пьедесталу, к первому месту. Илья всё больше склонялся к тому, чтобы за­местить в своей душе конструктивистские социальные док­трины Евангельской заповедью любви. Но загоревшейся над жизнью его Вифлеемской Звезде сужде­но было погаснуть на время.

В один из летних дней Илья, чуть просветлённый чтением Писания, вышел прогуляться в парк. Думал ли он, что встретит там Рустама? Едва ли, – но подспудно желал этого. Последние недели они чуть ли не ежедневно встречались с Рустамом, вовсе не условливаясь об этом: просто сходились на своих путях, как две капли ртути, которые стремятся к слиянию и находят друг друга. Вот и теперь, едва ль полчаса минуло, как Илья бродил машинально по тропинкам запущенной части парка, созерцая с грустью убитую множеством ног зем­лю, и на другом краю показался велосипедист. Он подкатил к Илье, слез со взятого напрокат драндулета и негромко, но со звонкой нотой в голосе произнёс: привет! То был Рустам. Илья узнал его ещё издали. Как правило, появлению прияте­ля всегда предшествовала внезапная мысль о нём. И в этот раз, за минуту перед тем, образ Рустама стал настойчиво сту­чать в двери внимания Ильи.

Друзья обменялись рукопожатием: со стороны Рустама не крепким, сопровождаемым полуулыбкой и сдерживаемым смехом в глазах; а со стороны Ильи крепким, серьёзным, и даже с долей роковой мрачности. На не слишком заинтересо­ванный вопрос Ильи по поводу велосипеда Рустам с юмором стал рассказывать о своих загородных поездках, во время ко­торых он кричал, надсаживая горло, и старался вдыхать ртом побольше холодного воздуха, – всё это с целью «заработать» таким образом ларингит и, с помощью последнего, отвязать­ся от досадной должности учителя, которая досталась ему по распределению.

Затем, разговор, как всегда бывало меж ними, сосредото­чился вокруг «вечных вопросов», и Илья поделился с Руста­мом своими мыслями о христианской любви, как пути пра­вом.

Не могу сказать точно, надеялся ли Илья на понимание со стороны Рустама или просто исповедал перед ним сердце своё как перед «искренним», но, во всяком случае, реакция Рус­тама на эти откровения была живой и негативной.

(В пояснение нужно сказать, что в отношениях друзей их взаимные статусы распределились в соответствии с  приоритетными для каждого областями, в кото­рых признавался знатоком и авторитетом либо Рустам, либо Илья. Это разделение опиралось на естественные различия их душ и воспитаний.

Особенность Ильи, по отношению к Рустаму, заключалась в том, что его конструктивная воля скользила по поверхности личного бытия, не выходя в своих опредмечиваниях из сферы внешних деяний; во внутреннем же души его воля не имела своих предметов и целей. Поэтому Илья хорошо знал истину и правоту в политике и гражданстве и здесь задавал тон, в том же, что относится до наполнения сердца, Илья был спонтанен и износил изнутри то, что бог на сердце положит, не умея и не желая прилагать к сердцу волю. И это было существенной чертой усвоенной им в семье куль­туры; и его свободы, которая как раз и состояла в том, чтобы не стеснять своего нрава. Понятия Ильи на этот счет были соответственны: он полагал, что касательно внутреннего ка­ждому человеку полагается «карт бланш», и что вмешатель­ство во внутреннюю жизнь другого – под запретом.

Не таков был Рустам. С его точки зрения такая культура была культурой отчуждения и безразличия друг к другу. Он нёс с собой культуру тесного восточного патриархального мирка, где люди предъявляют определённые требования не только к внешнему, но и к внутреннему друг друга: где господствует не формальный за­кон внешних причины и следствия, а более глубо­ко проникающий в душу человека бдительный нормо-несу­щий взгляд ближнего. И нормы этого мирка предполагали не только внешне-направленную волю, правившую облик и поведение, но и волю,  направленную во­внутрь человека, правившую характер. Кратко говоря, если личная культура Ильи была светской, городской и атеистической, то культура Рус­тама – общинной и религиозной. На беду, она не была христиан­ской, – для того чтобы выйти навстречу Илье и помочь ему нырнуть в глубины собственного «я» на условиях свободы. Вместо этого Рустам нёс с собой жёсткую десницу предписывающего и ка­рающего еврейского Бога. И если раньше этот коренной пласт его натуры прятался за наслоениями общей всем куль­туры современного города, то теперь, когда Рустам уверился в себе и стал в оппозицию к обществу, он стал активно ут­верждать в повседневности отношения нравственного прес­синга. Естественно, что здесь, в сердцеведении, Рустам полу­чил превосходство пред Ильей, который всегда терялся в си­туациях с согрешающим и лукавнующим ближним, выбирая позицию понимания, прощения и пассивного терпения, вме­сто того, чтобы, как говорится, выводить грешника на чис­тую воду и нудить его к покаянию и исправлению. Рустам же, напротив, выбирал второе.)

Услышав из уст Ильи робкое повторение Евангельской пропове­ди. Рустам тут же почувствовал вторжение в область своих прерогатив; и, поскольку евангельские заповеди были чужды ему, и для него немыслимо было не обличить грешника, не отомстить зло, не уравновесить благодеяния, не утверждать справедливость, он, ровно бык на красную тряпку, ринулся на христианство Ильи и доказал ему, что сие есть признак личной слабости, конформизма, желания ладить со всеми, и что подобное размягчение воли ведёт к утере способности борьбы.

И оттого, что Илья на самом деле ощущал в себе недоста­ток личной мужественной силы, а логика внешней борьбы с режимом толкала его к тому, чтобы вырабатывать из себя сильную и жёсткую личность, он принял доводы Рустама, как свои, и осудил сам себя за свою симпатию к христианству.

 

 

Глава 20

 Познай самого себя.

 

«Новый Год, какие глупости!» – Илья твёрдо решил не встречать его. Это было впервые в его жизни: не отмечать Новый год. Он обнаружил твёрдую и не мирскую волю: от­правил Евгению к знакомым, и на эту новогоднюю ночь ос­тался дома один.

До сего дня, канун Нового года всегда служил ему вехой, как и для многих и многих других детей Адама. Такова магия календаря. Всяк человек, подчиняясь внешней мете времени, волею или неволею подводит итог прожитым летам. Илья решил сделать это волею, – но так как итоги предполагались неуте­шительными, праздник был совершенно неуместен.

Илья был более чем недоволен собой. Он почти ненавидел и презирал себя за то, что никак не мог вырваться из пороч­ного круга собственных слабостей. Ему не удавалось стать таким, каким ему хотелось видеть себя, каким он себя мыслил в идеале: не удавалось подтвердить внутренне, психически, строимые им внешние модели облика и поведения. Натура не подчинялась ему и влеклась привычными путями, поддаваясь влиянию окружения и положения, и отвечая духам злобы поднебесным. Сознание собственных поражений, а ещё более – насмешки и скрытые укоризны Рустама больно жгли его самолюбие.

Необыкновенно одинокий в такой день, когда никто не остаётся наедине с собой, а если остаётся, то часто кончает счёты с жизнью, Илья всё ходил и ходил по комнате, присаживаясь, время от времени, на постель, чтобы сделать запись в тетрадке. Он перебирал в памяти прошедшую жизнь, которая предстала умственным очам его своей чёрной стороной. Ис­пуганная таким напором отрицания душа его пыталась ус­кользнуть и расстраивала его мысли, но он вновь и вновь упорно возвращал их к своей тени, растравляя и растравляя безжалостно давно заросшие и теперь вскрытые им раны.

В процессе этого мазохистского самобичевания он всё чётче прозревал собственную «гнилую сущность», и тем более презирал себя, и в этом презрении черпал нечистую силу для окончательного саморазоблачения. Он мысленно срывал с себя одно одеяние за другим, выдёргивал павлиньи перья, и, в какой-то момент, фрагментарные тени, накладываемые им на своё «я», слились в единый теневой облик, в принцип лич­ности, – разумеется, личности порочной, – и тогда Илья взял тетрадь и описал сотворенную им собственную тень, не адре­суясь ни к кому, просто для того, чтобы четко оформить и зафиксировать своё новое видение себя.

Едва он поставил последнюю точку и облегчённо отбро­сил тетрадь, – в сущности теперь уже довольный собой и при­ободрённый, но всё ещё хранящий на лице грозную маску су­дии, – как в дверь постучали. Илья, однако, не ждал никого в этот вечер, но и не позволил себе удивиться, поддерживая контроль над эмоциями на достигнутой им высоте. Весь пре­исполненный энергией только что совершенного аутодафе, с грудью расширенной и распираемой мощным дыханием, со­храняя на лице выражение строгой решимости, Илья подо­шёл к двери. За нею стоял Рустам с бутылкой вина в руках.

У Рустама было довольно приятелей, но ни с кем более не связывали его такие духовные узы, как с Ильей. Кроме того, ему нравилось бывать в семье у друга именно потому, что это была семья. Ему самому хотелось иметь семью, но на пути к этому стояло слишком много препятствий, о которых неиз­вестно было, устранятся ли они когда-либо. Теперь он при­шёл, чтобы разделить с Ильей семейное торжество и, конеч­но, не ожидал застать Илью одного, да ещё в таком расположении духа. В лице Рустама можно было прочесть озадачен­ность. Он вертел в руках бутылку, которая явно выглядела не у места.

Илья был сдержан. После рукопожатия друзья обменялись несколькими словами. Затем Илья протянул Рустаму тетрадь, молча предлагая найти в ней разгадку происшедшей с ним перемены…

 

В этот святой вечер Илья, наконец, вырвал свою выю из ярма плотских страстей, в котором плотно утверждена была она долгими годами душевного распутства, и выплюнул уди­ла похотей, чрез которые водили его под уздцы эйдолы внешнего мира. Так он думал, но автор, которому положено знать больше, заверяет читателя в том, что страсти Ильи были не столько «плотскими», сколько «умными»; и кланялся он не идолам «внешнего мира», а творимым им самим кумирам. Тем не менее, в этот вечер он внутренне отстранился от себя и положил в бурном душевном потоке, камень, на котором мог теперь стоять неподвижно, созерцая текущие мимо воды потопа.

 Поистине, это стоило ему труда, ибо он за­коснел в пороке потакания себе. Чрезвычайным, почти отча­янным усилием он избыл позорное рабство фараоново и впервые утвердился в собственной душевной клети на нача­лах господства, а не в качестве говорящего орудия в лапах у бессловесных. И с этой завоёванной позиции господства он теперь мог реально видеть себя, что называется, со стороны. До сих пор его саморефлексия носила иной характер; он как бы смотрелся в зеркало, желая понравиться кому-то внешне­му и проверяя впечатление, которое он производит на этого стороннего, и наслаждаясь им. При этом он видел не столько себя, сколько того, каким он хотел себя видеть – некоторый об­раз, маску и роль, больше воображаемую, чем реально сыг­ранную. Это его самообольщение придуманным собствен­ным обликом висело непроницаемой завесой между ним, во­лящим и судящим, и его душой, какова была она поистине. Теперь он разодрал эту завесу: беспощадно вскрыл себя и об­наружил всю свою доселе тайную мотивационную кухню, всё своё лукавое потакание низменному в себе, разжигание во плоти своей геенских огней и жизнь во свете их. Он увидел себя в образе крысы в лабиринте, беспрерывно нажимающей на педаль, электрически раздражающую центры удовольст­вия у неё в мозгу, и добыл из этого образа особый термин для обозначения своей деятельности самовозжигания: педалиро­вание. И этот термин понравился Рустаму, оценившему его кон­структивную силу.

Но господство мужа не бывает без господства Сфер, и, если мы зададимся вопросом, от каких властей получил Илья свою власть, то должны будем признать, что Миродер­жец, Князь Воздушный, уделил ему от своей области. Мощ­ный мотор самолюбия много помог Илье в том, чтобы вы­тащить себя из того болота уныния и похоти, в котором он увяз.

Последнее время Илья был унижен, – состояние непри­вычное для него. Раньше, когда с него спрашивали лишь внешнее, – а вернее сказать, он сам спрашивал с себя лишь внешнее, – он всегда был из первых, а ныне, когда спросили о внутреннем, оказался из последних. Этого не может и не должно быть!

Свойственная Илье мощная воля к жизни, к утверждению себя на параде кумиров, сработала и на этот раз. Но теперь это было не прежнее болезненное детское самолюбие, пу­гающееся всякого ущерба в своём облике, а самолюбие взрослого человека, мужчины. Осужден был жалкий, трусли­вый, хвастливый, безответственный, лгущий, ленивый и по­рочный мальчик; судил же его честолюбивый мужчина, твёр­до решивший разделаться с тем, кто мешал ему стать в один ряд с людьми достойными, в круг которых допускались лишь обретшие твёрдое, кристаллизованное нутро.

Главное, однако, заключалось в том, что он впервые не случайно, а систематически открылся для самого себя, если не на всю, то на достаточную психическую глубину: и та пучина бессознательного, которая составляла его истину, и которой он не желал знать, была изрядно потеснена. Открывшееся пе­ред Ильей пространство собственной души образовало новое поле активности, работая на котором, он мог самоутвер­ждаться независимо от внешних возможностей, от наличия которых он так зависел раньше.

Всё вместе взятое сообщило Илье личную силу, не бывшую ранее, и её сразу же ощутил Рустам, всегда смущавшийся не­достатком мужественности у своего друга. Впоследствии он признавался Илье, что был изумлён и восхищён в тот вечер: что он почувствовал в Илье такую мощь, которая ему самому только снилась. «Так продрать самого себя!» – в глазах Рус­тама это было великим подвигом. Отныне он стал ждать от Ильи чудес, он готов был поклоняться ему... Но, к сожале­нию, сила честолюбивого самоуничижения отнюдь не равна силе покаяния. Илья стал сильным, как и Рустам, но скорее силою Противника, чем силою Бога. Вина в тот вечер они так и не выпили по причине сурово­го ригоризма Ильи. Слово «педалирование» было подхваче­но Рустамом, и стало их общим термином для обозначения всякого рода духовного сладострастия.

 

 

Глава 21

 Предательство.

 

Хуанито твёрдо решил не посвящать Лючию в свои рево­люционные дела. В нем нарастало, сначала подспудное, а по­том и осознанное недоверие к жене. Она осталась за барье­ром жертвы и клятвы, принесённой Хуаном и его соратниками. Осталась в мире соглашательства и шкурничества, к которому Хуан не мог отнестись без настороженности. Пастухи этого мира охотились на него, как на волка. Последнее время у него выработалась невольная привычка: подымаясь по лестнице к своей квартире, замедлять шаги и прислушиваться к возмож­ному зловещему шуму обыска и засады. Хотя он и понимал, что это бессмысленно, но всё же подчинялся спонтанной сторож­кости, следуя древнему инстинкту зверя и прислушива­ясь не столько к наружному шуму; сколько к внутренним ощущениям, которые могли сказать больше.

Необходимость считаться с подстерегающей опасностью была частью новой его жизни, которая поглотила его почти без остатка. Он много занимался теоретическими вопросами Революции, интересовался, в этой связи, общими мировоз­зренческими проблемами, штудировал классиков марксизма и Льва Троцкого, делал конспекты и попутно записывал свои суждения.

Хуан не прятал своих записей, и Лючия тайком просмат­ривала их. Между супругами росло отчуждение, и Лючия бо­лезненно это отчуждение переживала. Тайна, которой окру­жил себя Хуанито, не могла остаться незамеченной ею, и Лю­чия, конечно, догадывалась о содержании этой тайны. Она не смела явно нарушать священный покров, задавая мужу бес­тактные вопросы, но стремилась проникнуть сквозь него са­мостоятельно. Стремление это отчасти было продиктовано желанием быть прикосновенной к делам мужа и тем восста­новить нарушенное душевное с ним единство, но больше – желанием измерить для себя степень опасности, которой под­вергался Хуан, а через него и она сама. Кроме того, она не­много завидовала Хуану, и в том, что у него есть своя инте­ресная жизнь, которой у неё не было, и в том, что, – как она могла судить по запискам, – Хуан был не без таланта; ей тоже хотелось быть умной и одарённой.

Когда она однажды сказала Хуану с оттенком многозна­чительности, как бы открывая в себе другому неизвестную ему. возвышающую сторону, что она читает всё, что он пи­шет, Хуан наружно выказал сдержанность, как бы просто приняв это к сведению, но внутренне он принял это призна­ние с подозрением. Его недоверие к Лючии было уже столь велико, что он проинтерпретировал сказанное чуть ли не как попытку легализовать просмотр его бумаг, с тем, чтобы он, заметив в них какой-либо непорядок, не заподозрил бы тай­ного обыска.

Подозрительность Хуана передалась и ей. Однажды, когда они вернулись домой после двухдневной отлучки, свя­занной с болезнью бабушки Лючии, и вошли в свою непри­бранную комнатёнку, Лючия, став посреди, растерянно ска­зала Хуану: «Ты знаешь, мне кажется, здесь кто-то был...»

Хуан давно испытывал подобные ощущения, приходя до­мой, но не говорил о них. Теперь, слова Лючии показались ему неискренними. Он не исключал возможности (как кон­спиратор он обязан был учитывать такую возможность!), что тайные обыски проводятся у него с ведома его жены, и что, говоря о том, что «здесь кто-то был», Лючия просто хочет оградить себя от подозрений.

Подобный настрой Хуана передавался симпатически Лю­чии и сказывался на ней таким образом, что в ней нарастал безотчётный страх и скрытое недовольство Хуаном, как ис­точником этого страха, и вообще, как разрушителем семей­ной жизни.

Хуан, в свою очередь понимал, что подпольная деятель­ность, связанная с риском для жизни, не только собственной, но и для жизни близких, плохо совместима о семьёй. Решение своё о непосвящении Лючии в свои дела он объяснил себе как обязанность оградить её от последствий возможного своего провала, но на самом деле, он просто не верил в Лючию.

С некоторых пор он стал находить её слабой, изнеженной, безвольной буржуйской дочкой, которая легко поддаётся давлению и влиянию извне. Он видел, что она не признается себе в своих влечениях и побуждениях, но приискивает бла­говидные оправдания и псевдомотивы для тайного потака­ния своим слабостям. Раньше он всегда извинял Лючию: находил винов­ными  окружающих, чёрствых и бессовестных людей, объединённых в гнилое общество. Теперь же, когда опасное дело, к которому он примкнул, преобразило его, и он стал жёстким к себе, осмотрительным и ответственным, он стал обвинять саму Лючию в её промахах и пороках. Теперь все люди стали для него абсолютно вменяемы в аспекте ответст­венности за их поступки. И здесь он целиком соглашался с Ж.П. Сартром.

До внутреннего переворота, испытанного Хуаном, у них с Лючией ещё было что-то общее: семейные планы, хозяйство, развлечения, и, главное, какой-то более-менее идентичный взгляд на мир. Теперь же всё разладилось. Хуан настолько внутренне отдалился от Лючии, что совместное их прожива­ние превратилось в род психологической пытки.

Приближался сочельник, и Лючия, предчувствуя, что праздник будет для неё безнадёжно загублен, если она оста­нется дома с Хуаном, который теперь отвергал все праздни­ки, все торжества, как поводы для суетного расслабления и социальное ханжество, рвалась из дому. Она хотела поехать в Алаканташ к своей дальней бездетной родственнице, которая жила там с мужем и была по возрасту ненамного старше Лю­чии. Формы ради она предложила Хуану поехать вместе с нею, и, когда он, как и ожидалось, отказался, попросила доз­воления поехать одной. В Хуане проснулось какое-то сочув­ствие к ней, к её незавидному положению соломенной вдовы, и он одобрил поездку.

В канун отъезда Лючия пребывала в радостном возбужде­нии. В ней говорило не угасшее ещё романтическое, детское отношение к железной дороге, иллюзия освобождения, свя­занная с переменою мест, и что-то ещё неясное. Хуан прово­дил её на вокзал и, оставшись один, решил посвятить рождественские каникулы изучению химии горючих и импульсных смесей.

Дни праздника мелькнули незаметно. Лючия вот-вот должна была возвратиться. Несмотря на отчуждение, воз­никшее между молодыми супругами, отлучка жены из дому обнаружила, что они всё-таки связаны, то ли привычкой, то ли ещё чем, необъяснимым. Как бы то ни было, но Хуан со­скучился по своей Лючии, и, когда она, вечером, по приезде, вошла, наконец, в дверь, его объятие было горячим, почти как прежде. Однако на Лючию это выражение чувств, – кото­рое, казалось, должно было её обрадовать, – произвело странное действие. Она будто почувствовала себя неловко, ей как будто стало чего-то совестно. Высвободившись из объя­тий, она стала поспешно и будто между делом рассказывать о своих днях в Алаканташе. Хуан слушал её болтовню вполуха, но потом вдруг насторожился и внутренне собрался. Это произошло почти автоматически, в силу обостренной ин­тенции зверя, направленной на всё, что относится до охотни­ка, как только он услышал (после новостей о кузине и совсем по­ходя, между прочим) что Лючия познакомилась, якобы в ка­фе, с каким-то типом, который, как оказалось, служит в уго­ловной полиции, – ни больше, ни меньше. «В уголовной ли? Может быть в политической?!»

– Представляешь? Ха-ха! Я совсем не ожидала. Мы гуляли вечером, было уже довольно поздно, и, знаешь, там, на Калье де Рохас, есть оказывается такая приёмная у них, работает круглосуточно... Мы зашли туда, просто так, из любопытст­ва, у него там, оказывается, один знакомый как раз дежу­рил..., по ночам, ему так выгодно... Поболтали немного и сразу вышли... Жутко интересно... Ха-ха.

Все внутренности Хуана мгновенно скрутились в один щемящий комок около сердца. Кровь заметно отхлынула от лица, и он прикрыл веки. К счастью, Лючия не смотрела на него, – она не могла. Хуан быстро справился с собой. В мозгу разом сложилась картина того, что произошло на самом деле: там, в Алаканташе, Лючия спуталась с кем-то от тоски, не зная, что он агент и специально подослан к ней; разболтала ему о муже (вполне заслуживающем того, чтобы ему изме­нить), а агент не забыл о своём служебном долге и привёл её в охранку, где её, конечно, вынудили рассказать всё, что она знает. Слава Богу, она не знает практически ничего. Но те­перь она, несомненно, завербована, легавые псы так просто не отпус­кают своих жертв.

Хуан стал уже опытным конспиратором, поэтому он был далёк от того, чтобы наброситься на Лючию с разоблачи­тельными упрёками. Она косвенно призналась. Этого было достаточно. Теперь она осведомитель тайной полиции в его собственном доме, и с нею надо держать ухо востро, и ни в коем случае не подавать виду, что ему это известно.

Так он и поступил; сделал вид, что не придал значения болтовне Лючии, улыбнулся и принялся готовить ужин.

 

 

Глава 22

 Доказательство бытия Божия от психоанализа.

 

Раньше Илья мыслил себя микрокосмом: он думал, что он – всё, и что всё – в нём, и искал, чтобы личность его была яв­лением Бога в человеках, – ни больше, ни меньше!

Теперь это казалось ему смешным, нелепым. Развитие, испытанное им в последние недели, дозволило познать бытие Божье именно в ощущении себя лицом, отличным от Бога и отстоящим от него. Соответственно, прежнее творческое устремление к Богу – а на деле к кумиру, – утратило под собой всякую почву. Илья увидел ясно, что никаким совершенствованием и развитием себя не­возможно уподобиться Богу, так как Он – существо отдельное и иное. Зато можно стало общаться с Ним; и приближаться к Нему в порядке общения и диалога. И это, пожалуй, явилось не только первым настоящим знанием о Боге, но и бытием с Богом. Все же, более ранние его представления и переживания о Боге, следует, наверное, отнести к психологическим следствиям славы Бога в миру.

Теперь он мог ходить пред Богом, подобно Еноху, и понял, что его растили, готовили как слугу, как ра­ботника, а он не знал этого: думал, что он – пуп земли. Выстраивал лестницу в небо и, взбираясь со ступени на сту­пень, старался и надеялся, что вот, в конце концов, он дора­стет до Неба, доберётся до вакантного, как он думал, Трона, ибо идею Бога Илья понимал как провозвестие Со­вершенного Человека, который ещё только должен явиться, и, конечно же, это будет он, Илья, Что и говорить, это был гуманистический взгляд, но далеко не гуманный, ибо ведь личное совершенство требует жертв. В оправдание можно сказать, что Илья был тут не вполне волен – эпоха такая!

Когда «город» окончательно одолел «поле», Бог был изъят из ряда сил Природы, и сделался политическим человеком – царём идеального града. Когда этот Царь пожертвовал жизнью ради своего ближнего, Бог стал не только политическим человеком, но и моральным. И когда Мартин Лютер, осознав это, зая­вил, что каждый человек имеет свои личные, неопосредованные отношения с Богом, у веры были отобраны и сожжены социальные костыли. В результате, че­ловек святой оказался с Богом «тет а тет», – без того, чтобы кто-либо мешал ему в служении. Вместе с тем, человек грешный оказался перед лицом отсут­ствия Бога, и отсутствия человека, который бы показал ему Бога; и также перед отсутствием такого места, которое своей тектоникой посредничало бы между его душой и Небом. Идти стало не к кому и некуда. Осталось одно: единственно возможное – осмотреться в чулане собственной души, сдёрнуть завесу с нарисованным хлебом, и открыть потайную дверь, ведущую в дом, где ждут тебя отец, мать, сёстры и братья; войти в свою истинную семью заблудшим сыном, и жить!

Теперь Илья увидел, что смысл личной свободы и достоин­ства человека вовсе не в том, чтобы сравняться с Верховным Существом и стать, таким образом, полным и единственным сувере­ном собственной жизни, а в том, чтобы быть верным своему Королю. Ведь человек, как вассал небесного короля, не принадлежит земным царям и может быть нравственно свободен от службы им для слу­жения своему небесному Господину. Никто не может ведь одинаково хорошо служить двум господам. А если рыцарь и служит земному царю, то только по поручению своего Сюзерена. Кто рядом с собою, в ближайшей близи всегда имеет Господина, тому не нужны никакие дальние господа для окормления своей воли. Но лишь присутствие этого ближ­него Господа может действительно освободить от иных гос­под.

Но случилось так, что в этой земле человеку сказали: «нет тебе госпо­дина на земле, нет его и в небе», – когда человек ещё не обрёл Господа своего. Очень подходяще для того, чтобы начать поистине искать Его: хорошо знать, что эти – не Он, и что здесь и там Его нет. «Бог в тебе» – сказали человеку в эпоху пасторалей, имея в виду, быть может, ту интимную сферу личных чувств, кото­рую человек всегда носит с собой и в которую допускаются лишь очень немногие и очень близкие люди; сферу голоса сердца... здесь аристократы пошли не за Лютером, но – за мистиками. Однако слова Истины звучали иначе: «Царство Божие внутри вас есть!» А царство, согласитесь, это уже не супермен-одиночка, слушающий сам себя и культивирующий свою душу...

Беда была в том, что, обратив «внешнего человека» от публичных символов к «человеку внутреннему», никто не объяснил четко и подробно, что значит «внимать себе». Как тут было человеку не заполнить собою весь мир; не решить, что он сам себе голова, что он может сочинить свою волю, как роман: изобрести свою жизнь... Илья вполне поддался этому соблазну.

Но теперь он, кажется, был близок к выходу из лабиринта пирамиды самосозидания. Он знал уже, что рядом с каждым неотлучно пребывает его гений; и он послан от Господина и ведает каждый шаг; и через него можно прийти к самому Господину и, дав обет, принять из рук его сосуд воды живой: вечную чашу Грааля.

Это откровение было дано для жизни, но Илья рефлекти­рующий, опирающийся на Знание, добавил это новое знание в свою копилку и поделился им с Никитой, который тоже активно «искал Бога» и теперь озадачился сочетанием идеи единого Бога с открытым ему фактом неотлучности пребывания Господа с каждым челове­ком, и Его личной заинтересованности в каждом. С удоволь­ствием играя в открывателя смыслов сверхразумного знания, Никита находил главное божеское чудо в этом одновременном пребывании Бога со всеми разом и с каждым в отдельности. Отдавая дань привычке к объективирующему мышлению, Никита старался представить себе наглядную модель, которая могла бы служить аналогией повсюдному пребыванию Бога, и ему думалось, что Бог заполняет собой иные, недоступные чувствам изме­рения пространства, и поэтому может касаться разом всех точек нашего четырёхмерного пространства. Но представить себе, как может единый Господь иметь одновременно столько личных ипостасей, сколько есть людей на Земле, Никита не мог. Ему виделось, временами, что каждый человек пребывает в соприкосновении с каким-то «Зазеркальем», в котором ему постоянно сопутствует некий прекрасный и бессмертный Двойник: как бы приставленный к нему стражем обитатель иного мира... Но это, впрочем, больше смахивало на демона или музу…

Илья, в свою очередь, предпринимая те же бесплодные творческие попытки, лишний раз убеждался в принципиальном отличии сво­его «ячного» бытия от бытия с Богом. Не «в Боге», как это силятся навязать метафизики от религии, а именно с Богом.

С Богом можно общаться, но быть в нём, как в каком то месте или среде; понять его, как понимают какое-либо явление Природы учёные, – это абсурд! Вырож­денность языка, заставляющая нас думать, будто слово – это индикатор вещи; будто за словом стоит вещь. И пагубная привычка компоновать слова в проекты новых ве­щей!

Ведь что значит «постигнуть, понять»? – это значит технологически усвоить; научиться делать подобие... Постигнуть Бога, в этом смысле слова, значит превратить Его в вещь, в продукт собственного творчества, затолкнуть в мёртвый мир своих порождений. Его, живого.  Смешные потуги!

К счастью, Бог – не вещь! Он – Лицо. Мы можем, конечно, рефлекти­руя, рассказывать о своих взаимоотношениях с Ним, и тогда слово Бог является указанием, на того, с кем состоим мы в описываемых нашей речью отношениях. Только так  имя «Бог» законно попадает в сферу объективирующего слова: как указание на лицо, и никак иначе. Если иначе, то – ложь.

Тут Илья вспомнил о «Творце неба и земли» и усмехнулся та­кому представлений. «Лжепобеда лжехристианства над лже­язычеством!» – подумалось ему.

Теперь легче стало: не нужно пыжиться: всё раньше хотел он на себя натянуть: и любовь к людям, и жертву, и власть над душою своей, и ответственность за состояние мира... Те­перь Илья понял: смешно облекаться атрибутами Бога. Всё, чем хотел он облечься, есть у Христа – и любовь, и доброта, и жертва, и попечение о малых мира... И Он любит и добр все­гда и независимо от того, любишь ли ты сам, и добр ли ты сам.

«И то – всколыхнулся Илья в ответ на собствен­ную мысль, – ведь до смешного доходило: если, значит, я не корчу из себя саму Доброту, саму Правду и саму Любовь, то­гда Бога нет. Так как я – тот единственный, кто реализует в этой жизни проект личности, достойной имени Бога!»

Слава Христу! Теперь можно отбросить эту творческую пре­тенциозность и прочую суету само-, и миро-строительства.

«Сколько же крови попил из меня этот беспокойный че­ловек» – думал Илья, покачивая головой, обозревая умствен­ным взором периоды прошедшей своей жизни.  «И это бы ещё полбеды. Но сколько же скрытой злобы накопил он в своём постоянном негодовании на людей за то, что они не совер­шают тот подвиг достижения высшей Добродетели, которо­му посвятил себя он: сколько яду содержал постоянно носи­мый им в себе скрытый упрёк, обращенный к окружающим. Стыдно вспомнить, но приходится признать, что основой этого вызова миру была претензия неудачника на место, якобы дос­тойное его выдающихся качеств, достойное его самооценки. А чтобы место это из претензии превратилось в реальный жизненный факт, нужно было всего лишь, чтобы изменились закрепленные в мире системы ценностей; для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы каждый человек или, хотя бы многие, изменили свои нравственные ориентиры. И вот за то, что люди не поднимались на такую переделку самих себя, ни сами, ни с его призывом, и негодовал на них этот суетный человек».

Но так получилось, что Илья, вступая на Путь, взял с собою и этого человека: что-то пообещал ему, и тот, соблаз­нённый обещанием, и, видя в нём единственную для себя возможность выжить в новой жизни Ильи, кинулся, очертя голову, на погибель свою, и во всё время пути до сего време­ни ныл и нудил у Ильи обещанное, внося постоянное беспо­койство и недовольство, и уныние.

Он и теперь жив, этот человек. И Илья носит его в себе. И человек этот глубоко отчуждён от людей, отгорожен страхом грешника, боящегося обнаружить себя, своё отпадение от Бо­га: боязнью того, что Иисус призовет его и обяжет к чему-то такому, чего он вовсе не склонен исполнить. Илье вспомнилась притча Достоевского о старухе и её редечке, за которую уцепились грешники, когда Иисус подни­мал её из преисподней. В этом же пороке душевного скряги каялся Кришне Арджуна, стоя на Курукшетре…

Илья поделился этой мыслью с Никитой. Тот сказал, что он бы изменил смысл. Ему вдруг ясно представилось, как это происходит, когда праведная душа выходит из объятий мира, и к ней прилепля­ются бесы, чтобы искушать её в пустыне...

 

 

Глава 23

 Писатель

 

Последнее время Илья всё больше терял вкус к чтению. За какую бы книгу он ни брался, – иной раз с воодушевлением прежних дней, – через несколько страниц написанное уже ка­залось ему искусственным, фальшивым, неистинным. Во всяком случае, не отвечающим потребности его души, и это было главным. Хотелось настоящего, близкого сердцу слова, которое не приходилось бы транслировать, вносить поправ­ки на обстоятельства автора и издания, как-то подлаживать под себя. Но такого слова Илья не находил нигде. Даже Ио­анн Златоустый, хотя и восхищал Илью высотами благочес­тия и изощрённостью слога, представлялся ему до отвраще­ния мирским.

Как ни странно звучит, – хотя, быть может, это как раз и нормально, – но в качестве читателя Илья лучше всего чувствовал себя, когда перелистывал старые тетрадки со своими собственными записями. Запечатленные там мысли, воспри­нимавшиеся вчуже по прошествии лет, казались ему гораздо более одухотворёнными, чем многие тексты, почитаемые за Богодухновенные и особенно превозносимые современной модой на мистическую и экзотическую мудрость. Это воз­вращало его к мысли, скептически печальной, о том что ни одно истинное слово не может сохраниться в миру таким, каково оно было в живом изнесении: что в слове Бог-истина не пребывает долее, чем длится ситуация, вызвавшая это сло­во к жизни, а само слово не переживает произносившего его пророка. Мир всё искажает, подминает под себя, убивает дух и делает из истины безвредную для себя жвачку, которую может зато пережёвывать века.

Изо всей доступной Илье литературы, – исключая Еванге­лие, которое он не относил к литературе, – ему теперь более всего нравились сказки.

Ошельмованные веком рационализма и презираемые за их якобы лживость до такой степени, что само слово «сказка» стало синонимом врак, они привлекли Илью как раз тем, что, вопреки утвердившейся их репутации, Илья обнаружил в них истину жизни, в противовес самообольстительной иллюзор­ности высокомерного реализма.

Он полюбил сказки, как прекрасную принцессу в костюме золушки, чьей красоты не замечает огрубевший мишурный мир. Он увидел, что их «наивный» анимизм, наружно иска­жая видимые вещи, на деле лежит гораздо ближе к сути Жиз­ни, чем пресловутая «научная картина мира».

Чтение собственных записок натолкнуло Илью на мысль, что наилучшей книглй для него была бы созданная им самим. Мысль эта неоднократно возвращалась к нему, и он возмечтал даже о написании романа или чего-нибудь в этом роде. Сказано – сделано! – как любят повторять практичные немцы. Русские тоже любят это повторять, вкладывая в пого­ворку смысл прямо противоположный. Если немец, говоря так, имеет в виду, что сказанное следует обязательно вопло­тить в жизнь, то русский верит в волшебство и понимает так, что раз сказано, то уже и сделалось само собой. Илья, однако же, как и многие его соотечественники (благодаря Петровским реформам и всему, что воспоследовало за ними) стал уже в достаточной степени немцем, чтобы и в самом деле сесть за стол, взять перо и бумагу и начать писать роман, но, в то же время остался русским, ибо взялся за дело безоснова­тельно и поспешно.

Он начертал вверху листа белой писчей бумаги нестан­дартного формата сакраментальное слово: «Глава Первая», и призадумался. Он бы не отказался от бутерброда с сыром в этот момент, но сыру у него не было.

У главного героя, облик которого Илья приблизительно наметил, ещё не было имени, и Илья никак не мог подыскать подходящего. Наконец он решил обозначить его пока просто литерами Н.Н., как это было принято раньше в русской ли­тературе, и перешло к нам, вероятно, из литературы француз­ской.

Итак, Илья начал и написал следующее: «Сострадание к людям посылал Н.Н. Господь, но Ложный Вестник всякий раз перехватывал это послание и возбуждал в Н.Н. негодова­ние и ненависть к тем «злым и неправедным» людям, кото­рые были виною несчастий людей хороших. Последние были близко, и Н. их понимал: они были живые. Злые люди были далеко, и они были неживые – маски. Они не принимали в расчёт того, что лежало на душе у Н. и действовали по како­му-то отчуждённому от сути жизни порядку. Они совсем не желали дать людям то, в чём последние нуждались, а напро­тив, требовали от людей чего-то такого, чему Н. не находил никакого оправдания: что было ненужно, глупо и вредно...»

Перечитав написанное, Илья нашёл, что это слишком на­поминает стиль Толстого, и застопорился. Он ведь начал пи­сать под влиянием смутных воспоминаний и ассоциаций, ко­торые были слишком неопределенны, слишком ещё принад­лежали ему самому; тогда как для изложения их следовало отделить от себя, отторгнуть от сердца, и лишь тогда они могли бы лечь на бу­магу. Не будучи в состоянии продолжать, Илья просто от­дался потоку воспоминаний, откинувшись на спинку старин­ного венского стула. Воспоминания его перемешались с краткими размышлениями, подходящими к предмету, и с лёгкими стыдами, которые вызывали румянец на его обычно бледное лицо.

Он вспомнил Наташу. В тринадцать лет она была уже вполне развита физически и очень привлекательна, - не гар­моничной красотой, а необыкновенным сочетанием зрелой женственности и юности, даже детскости. Дьявольский огонь горел в ней. Он сжёг её. В четырнадцать она стала проститут­кой, а в девятнадцать глаза её стали уже совершенно мутны­ми от греха, наглыми и пустыми. При встрече она ещё пыта­лась делать заученные жеманные жесты, гримаски, которые раньше были привлекательны своей естественной грацией, но теперь они только пугали Илью своей механичностью. К этому времени она уже сменила нескольких мужей, которыми обзаводилась не столько из стремления к семейной жизни, к которой Бог её не предназначил, сколько из желания дока­зать себе и всем, что она не хуже других и может выйти за­муж, если захочет: что она – не жертва соблазна, а человек, сде­лавший свободный и не худший выбор. Разумеется, браки эти кончались ничем, если не считать страданий обманутых му­жей. Несчастные глупцы, пытавшиеся присвоить то, что при­надлежало всему миру, раскаивались в своей опрометчиво­сти. Для Наташи же браки эти были формой самопродажи. Те, кто в силу схваченности иллюзией, не будучи до конца откровенны с собой, не могли купить утоление своей страсти за деньги, платили своим именем и положением за призрач­ное обладание этой чертовкой. Но она нисколько не думала поступаться привольной своей жизнью в пользу их собствен­нического инстинкта.

В двадцать лет, когда её сверстницы ещё только робко вступали в жизнь, и многие из них не успели ещё утратить своей девственности, Наташа уже испытывала отвращение к мужчинам, переболела всеми интересными болезнями, имела за плечами год спец-ПТУ, и жила теперь в лесбийском браке с какой-то пожилой  товаркой по ремеслу. Удивитель­но, как много успевает прожить юность за столь краткий срок!

Она была ужасной соблазнительницей! Илья хорошо помнил, как однажды она пришла домой к ним и прямо на глазах у Евгении взяла его руку и притиснула к своему живо­ту: «вот, пощупай какой у меня животик».

Господи! Сколько было в ней позы! Она была совсем ещё девчонкой. Дитя коммунальных трущоб, дитя старых воров­ских кварталов, она впитала ценности заплёванных тёмных подъездов и чердаков, и наивно гордилась тем статусом, ко­торый начала обретать в преступном мире, подобно тому, как нормальные подростки поначалу гордятся своими учени­ческими билетами.

«Вот, пощупай, какой у меня животик!» Этот животик оз­начал многое, и, среди прочего, половую инициацию группой шпаны на пыльном чердаке, результатом которой явились три точки, выколотые на запястье и означавшие слово «блядь». Об этой оргиастической реализации своей бравады Наташа рассказывала полупокаянно, полуцинично, храбрясь и борясь с чувством унижения, умалчивая о деталях, и со сле­зами, которые неволею навёртывались на глаза. Вопросы секса не были для неё табу, и, хотя ей стукнуло всего пятна­дцать, она расспрашивала Илью о его интимных отношениях с Евгенией, как взрослая подруга, и Илья отвечал ей откро­венно

Сказать, что Илья не испытывал влечения к Наташе, зна­чило бы сильно соврать. И всё же, она была для него, прежде всего, человеком, ребёнком, душою живою, и это пересилива­ло страсти. Илья знал, что нельзя выпускать джинна из бу­тылки, что это было бы святотатством, – и он был прав в этом. Наташа любила его, и любила чисто. Он стоял для неё вне пределов той пьянящей грязи, в которую она окунулась, и принадлежал к миру света, с которым Наташа, – как она чув­ствовала это, – разлучилась навсегда. Поэтому, если бы он позволил себе откликнуться на игру беса в ней, это было бы для Наташи гораздо большим ударом, чем для него самого.

Наташа приоткрывала Илье окошко в мир, от которого он был далёк, но с которым постоянно соприкасался в жизни. Между ним и людьми «забарьерными» ощущалось какое-то тя­готение. Видно Дьявол не спускал с него глаз, а через Дьяво­ла и сам Господь. Илью удивляло многое из того, что он уз­навал через неё, и как-то учило человечности. Его умиляла и немного смешила корпоративная мораль проституток, которой придерживалась Наташа. С каким негодованием рассказыва­ла она о старичках, которые не покупают пожилых гетер, предпочитая подростков. «А ведь ей жить на что-то надо!» – восклицала Наташа, сочувствуя своей стареющей товарке. Будто бы мужчины, покупая товар, должны были держаться возрастного ценза!

Наташа и её мать, – женщина фантастическая, властная наружно, но внутренне рыхлая, – бедствовали без отца, за­писного сутенера с конфетными манерами, который жил те­перь на содержании у какой-то дамы, дружно ненавидимой нашими героинями. Этот горе-отец оказался при знакомстве невзрачным мужичонкой с маленькими усиками по моде тридцатых годов, напоминавшим внешностью известного ковёрного в цирке. Но мать Наташи свято верила в его неот­разимость и всерьёз предупреждала Илью о том, чтобы он не показывал тому свою молодую жену, потому что он якобы может обольстить её. Илья познакомился с этим разрушен­ным семейством очень обыкновенным образом: он искал квартиру, где они могли бы приютиться с Женей, и нашёл Наташу с матерью по объявлению, которое те наклеили на столбе рядом со своим домом.

Руфина Алексеевна, так звали мать Наташи,  приняла жи­вое участие в судьбе молодожёнов и, хотя не взяла их к себе на квартиру, оберегая молодую семью от якобы неминуемого разрушения под влиянием её дочери и мужа, но довольно много повозилась с ними, пытаясь пристроить их у разных дальних родственников. Причём оставалось неясным, чего там было больше: желания помочь или желания похвастать своими родственниками, которым ежедневно самолётом доставляли из Киева особый фирменный торт к вечернему чаю. Этот родственник, впрочем, был обыкновенным кустарём-сапожником, и та роскошная жизнь, которую он себе позво­лял, могла бы служить прекрасной иллюстрацией к положе­нию с обувью в этой злосчастной стране. На квартиру подпольные снобы Илью с Женей, конечно, не взяли, а к другим они сами не пошли, но зато завязалось знакомство с семьей Наташи.

Для Ильи эти люди стали частью страдающего от неспра­ведливости мира: он сочувственно внимал рассказам о войне, которую объявили в школе Наташе родители её одноклассников, Наташа училась тогда всего лишь в седьмом классе, и весь её грех был пока ещё лишь на языке. Она только ещё изображала из себя бывалую, познавшую мужчин, а на самом деле была невинна, но родители находили, что она развраща­ет их детей, и требовали удаления её из школы. Безусловно, Наташа усвоила ценности улицы, да и самой школы, которые быто­вали там втайне от учителей и родителей, и неприлично высветила их, пытаясь опереться на эти ценности в преодолении каких-то своих внутренних ущемленностей и в угоду своей врождён­ной мещанской спеси. И за эту непозволительную позу, за скабрезную маску на карнавале благопристойности её гнали вон, на улицу, где её маска должна была превратиться в на­стоящее лицо. А между тем, среди её сверстниц, чей статус был вполне благополучен, были по-настоящему развращён­ные, жившие проституцией, – а их родители не подозревали об этом или умалчивали... Словом, для Ильи вся эта история стала образчиком современной социальной драмы, так со­звучной описанным у любимого Ильей Достоевского. Он го­рячо переживал и нашёл здесь ещё один канал выплеска сво­их диссентерских настроений.

 

А что же Евгения? Чувствовала ли она в отношении Наташи то же, что и Илья? Он, может быть, предполагал, что «да». Но, если бы его тогда врасплох спросили об этом, то, наверное, об­наружилось бы, что он, собственно, не знает, о чём думает, и что чувствует его жена. И в этом факте сказалось бы глубо­кое внутреннее отчуждение, которое таилось между супруга­ми.

Впрочем, таилось оно только для Ильи, а для посторонне­го взгляда не было тайной. Один старый приятель Ильи про­ездом бывший в городе и навестивший их, заявил однознач­но: «вы жить вместе не будете», хотя он наблюдал молодых всего лишь в течение получаса.

 

 

 

Глава 24

 Поджог

 

Женя на работу не вышла. Все труды Ильи по подыска­нию ей места и устройству на работу пропали даром. И теперь Илья трясся на громыхающем, запылённом трамвае на другой конец города с тем, чтобы забрать из конторы её трудовую книжку.

Стояла неимоверная духота. В том году победили защит­ники родной природы, и старицы в окрестностях города с ос­тавшейся от разлива водой впервые не залили керосином, ра­ди сохранения рыбной молоди, и комары расплодились так обильно, как если бы то был не город, а обская тундра. Го­рожане давно не видели подобной напасти, в соединении к тому же с редкой по силе и длительности жарой. Комары роились по улицам и дворам, залетали с ноющим писком во все окна и двери, атаковали трамваи. С наступлением вечера кругом загорались костры, возле которых коротали время обыватели, спасающиеся от комаров дымом. У кондукторов трамваев в руках были зелёные ветки, ко­торыми они охлёстывали свои голые ноги, атакуемые крово­сосами. С точки зрения этнографа и бытописателя город представлял собою зрелище, наверное, прелюбопытное и увлекательное, но на душе у Ильи было пасмурно, как и в небе над городом, которое никак не могло разразиться дождём, а лишь посылало отдалённые и сухие громы.

Илья впервые не поехал на каникулы домой, к свежему морю, и остался в огромном, степном, душном городе, тяжесть жарко­го лета в котором доселе не была им испытана. И этой тяже­стью воля Ильи была почти сломлена, и он почти готов был бежать «домой», к родителям.

Однако он понимал, что дом его теперь здесь; что уезжать нельзя; что он уже не мальчик, а женатый мужчина; и что нужно найти надёжную квартиру на зиму, работу для Евгении, чтобы стать на собственные ноги. К несчастью, на этом поприще он оказался одинок: Евгения не помогала ему в осуществлении этого морального дол­женствовании, не прилагала свою силу к его силе, а наоборот расслабляла своей пассивностью, унынием и страхом. И он чувство­вал, что перед лицом враждебного, заморенного жарой Ле­виафана у него не остаётся сил для борьбы.

Здесь, в важном вопросе бытоустройства в чужом для них городе, выявилась разность их жизненных позиций. Илья был готов (по крайней мере, в аспекте намерений) к тому, чтобы нести ответственность за свой шаг к самостоятельно­сти: он сознавал, что актом женитьбы заявил себя взрослым и теперь должен заботиться о себе и своей семье. И, несмотря на то, что курс его в университете ещё далёк был от завершения, он считал правильным слезть с родительской шеи и на­ходил экономическую независимость, хотя бы и неполную, важным условием своей нравственной автономии. Особенно же хотел он отделиться от родителей Жени, которые изна­чально были против их брака, и поэтому оказаться в зависи­мости от них представлялось Илье унизительным вдвойне. Важно было также отделиться от чиновничьего мирка, в ко­тором увязла Евгения, из-за протекций, которые оказывали ей родители по своим служебным каналам. Мирок этот был чужд Илье и казался обывательским, затхлым, конформист­ским, связанным условностями. Когда Илья впервые посетил Управление, все сотрудники, видевшие его, дружно решили, что Илья слишком горд, хотя внутренне во время визита Илья чувствовал скорее робость и конфуз.

Чужд этот мирок был и самой Евгении, насколько было в ней юношеского идеализма. На словах она много и сильно отмежевывалась от этого опутанного сплетнями круга. Мно­го  негодовала на свою мать за то, что ей приходится постоянно лгать в отношениях с нею, изображая из себя бледную деву со слабым здоровьем и незнанием жизни. Эти­ми разговорами Женя распаляла Илью, который был скор на осуждение всех и вся, и для которого неправедные родители были прямым и непосредственным источником неправедного мира, в который, – говоря языком экзистенциальной филосо­фии, – они были вброшены волею тех же родителей. Илья, конечно, был неправ, ввиду существования в мире иных великих сил, которым безусловно покорны были родители, не ведающие до конца, что творят. Но Илья в роли судьи был скорее Сетом, чем Осирисом, и исповедовал полную вменяемость чело­века при любых обстоятельствах, потому что сам для себя твёрдо решил стать ответст­венным за всё, что могло зависеть от него.

Илья хотел, чтобы и Евгения совершила решительные поступки, которые казались Илье правильными, и которые он вчуже легко совершал мысленно за неё. Но Женя далеко ещё не подошла к тому, чтобы порвать со своей младенческой жизнью в ло­не родительской семьи и её круга, да и очень сомнительно, чтобы она когда-либо всерьёз шла или намеревалась идти к этому. Своё замуже­ство она вовсе не рассматривала как возможность обновле­ния, преобразования себя, перехода от прозябания в положе­нии опекаемой к настоящей жизни.

Илья, воспитанный в свободе и прямоте, самою этой сво­бодой понуждаемый к ответственности за свои поступки, по крайней мере пытался отвечать за свой брак, который значил для него то, что  значил – самостоятельную жизнь, как обя­зательство, которое он принял на себя, вытекающее из общего нравственного закона. Для Жени же, воспи­танной в атмосфере слишком плотной родительской опеки и вытекающей отсюда лжи, замужество было большей частью очередным ходом в игре с родителями. Этим шагом она хо­тела заявить себя в семье, шантажировать родителей, или, вернее, шокировать их, чтобы отвлечь их гнев от её провала в учёбе. Стыдно сказать, но это было правдой: она была на­столько нравственно запутана, что способна была выскочить замуж только от страха ответственности за проваленную в ин­ституте сессию. Её брак был полным аналогом болезни, вви­ду которой её освобождали от экзаменов в школе, выводя средний балл по итогам года. Статус за­мужней женщины должен был всего лишь оградить её от от­цовского ремня!

При такой жизненной позиции могла ли Евгения хотеть устроиться на работу? Она интуитивно избегала этого. Ей нужно было быть неустроенной, оставаться птенцом, нуж­дающимся в подкормке и тепле, – иначе ведь родители и в са­мом деле могли счесть её уже взрослой, поверить в самостоя­тельность и сбросить с плеч. И тогда она могла оказаться ли­цом к лицу с пугающей её жизнью, да ещё и в паре с идеали­стом Ильей, которого она не любила, в которого не верила, видя своей приземлённой душой идеализм его как мальчише­ство. К тому же и политические воззрения Ильи пугали её безмерно. Она видела, что Илья устремился к погибели, что с такими понятиями нечего и думать сколько-нибудь сносно устроиться в миру...

Всё сказанное варилось в ней больше бессознательно и проявлялось наружно в том, что она была вялой, бездеятель­ной, болезненной. И Илья не выдержал, сдался. Ведь он, хотя и был богатырём, по рождению, подточил свои силы слиш­ком долгим лежанием на печи, уклонением от походов и воз­нею с женским полом.

До сих пор он жил без забот. А теперь навалившиеся хло­поты тяготили его. Брачная жизнь тоже не радовала. Сексу­альная сторона брака, которой Илья придавал столь большое значение, решительно не выстраивалась. Женя с самого начала старалась под любыми предлогами избегать половой близости, а в постели была холодна, неактивна, и разными трюками сбивала возбуждение у Ильи. Илья бесился и посте­пенно превращался в функционального импотента. Возбуж­дение его быстро нарастало, но так же быстро и опадало, эя­куляция наступала слишком быстро, и на вторую «палку» он уже не подымался.

В бытовом отношении Женя тоже была совершенно бес­помощна, а главное, не заинтересована, будто всё это было не её. Словом, Илья не ощущал поддержки ни в чём. И хотя он по-прежнему страстно любил Евгению, душевно он был одинок и разбит.

Возвращаясь нынче домой, после неприятных извинений в конторе, из которой забирал трудовую книжку Жени, он ещё издали приметил оживление возле своего двора. Вернее ска­зать, это был общий двор, если можно назвать двором то, что от него осталось после многочисленных разделов: узкий про­ход, в конце которого стояла летняя кухня, в которой и юти­лись они с Женей. Случайный посредник, который помог им найти это чудо жилищного строительства, характеризовал его следующими словами: «...хлигелек ни хлигелёк, так, греба­ная летняя кухонька». Возле калитки на тротуаре горел кос­терок, от комаров.

– Греемся! – приветствовал Илья соседей, обступивших ко­стрище.

– Да уж жена твоя, молодайка, не даст замёрзнуть! – дву­смысленно и со смехом отвечали ему.

Илья заспешил во двор. Женя сидела на крылечке, возле своей двери, созерцая обугленные остатки забора, возле ко­торого валялся закопченный керогаз. Илья всё понял. Вновь сколоченный забор, которым соседи, по настоянию женщин, отгородились от молодой пары, не очень заботившейся о скромности и щеголявшей в неглиже, сгорел. Женя виновато улыбалась навстречу. Илья невесело рассмеялся в ответ.

На другой день супруги наскоро собрались и уехали к ро­дителям, на каникулы, будто они по-прежнему были обыч­ными студентами, перед которыми не стояли насущные во­просы устройства семейного быта. Сердце Ильи было неспокойно: жить в этой хибаре зимой было нельзя. Но эпизод с пожаром был последней каплей, надломившей его мужество, и он сдался, хотя и не перестал тревожиться.

 

 

 

 

 

 

 

Глава 25

 Старый двор

 

Никита наступил ногой на пузырь. Из вырезанного вместе с пузырём кабаньего penis`а брызнула струйка мочи. Никита снял с пузыря обутую в сандалию ногу, потом придавил ещё раз. Отросток пузыря дернулся, и из него вновь брызнула жидкость. Никита, наконец, понял, что это такое. Было инте­ресно и жутковато, но не гадко.

Соседка Никиты по общему коридору тётя Нюра зарезала своего кабана. Это значительное событие повторялось еже­годно и служило вехой, отмечавшей приближение зимы. С самого утра о предстоящем празднике возвещали всему дому дикие визги чувствующего свой час животного. Сигнал этот немедленно выгонял Никиту во двор.

Сарай тёти Нюры был первым с краю и примыкал стен­кой к сорному ящику, похожему на гробницу. Ящик, ради ги­гиены, был побелен известью. На его крышке, рядом с отвер­стым люком сидели коты. Дворовый кобель Черныш крутил­ся рядом, не обращая на них никакого внимания, что не было для котов обидно, так как они всё равно следили за собакой, готовые во всякое время вспрыгнуть на крышу сарая. Но Черныш, как и Никита, был поглощён происходящим в са­рае.

Там дела шли своим чередом, и жизнь кабана Васьки уже покоилась в большом медном тазу, полном багровой кровью. Мужики-резники палили огромную тушу паяльной лампой. Лампа мощно гудела, наполняя двор запахом палёной щети­ны. Никите этот запах вовсе не казался неприятным, как, впрочем, и все другие запахи двора, включая и запахи отхо­жего места,

Когда приезжали золотари и опускали в яму уборной длинную гофрированную кишку, и кишка эта начинала под­рагивать, как живая, под рокот мотора, люди зажимали но­сы. Никите же, эта необыкновенная вонь была не то, чтобы неприятна, но как-то по- особому интересна: необычное рез­кое ощущение. Он стоял рядом с цистерной «говновозки», – как величали в просторечии золотарскую машину, – и на­блюдал по указательному стеклу, как та наполняется. При­ этом ему казалось, что небрезгливые люди в брезентовых робах и рука­вицах приезжают сюда не затем, чтобы откачать из ямы, а для того, чтобы наполнить цистерну «золотом», и что, как только та наполнится, они тут же остановят насос, передви­нут рычаг на устье, свернут шланг и уедут, так как цель их будет достигнута. Такова была магия указательного стекла, кстати, точно такого же, какие ставили на паровые котлы, – и самым важным во всей процедуре представлялось Никите то, что­бы плохо видный на грязном стекле колеблющийся уровень до­шёл до верхней отметки.

Управлявшие этой прожорливой машиной «дядьки» казались ему существами необычными. Он немного завидовал им, как и всем другим людям неординарных и ярких профессий, как-то: пильщикам, лудильщикам, точильщикам, стекольщикам, старьёвщикам, возчикам, ну и, конечно же, шофёрам и сол­датам. Так, к примеру, сын шофёра, Шурка Музилёв из со­седнего двора был величиной недосягаемой по своей близо­сти к автомобилю. Тем более что фигура его отца была оку­тана таинственностью и жутью, как окутан был жутью его окрашенный и окованный сталью автомобиль – «Чёрный Ворон». Благодаря знакомству с Шуркой Никите довелось побывать во чреве этой зловещей птицы, и страх перед железными клетками с толстенными решётками и переговорной трубкой в брониро­ванной стенке, вместе с сочувствием к тем, кого перевозили в этом железном ящике без окон, поселился в его сердце.

Тётя Нюра, между тем, уже промывала в корыте кабаньи кишки. Её круглолицая дочь Люда, которая, несмотря на веснушки, нравилась Никите своими зрелыми формами и толстой длинной косой, не помогала матери. Нюра что-то сказала ей, но та, своенравно вскинув голову, не отвечая, пошла в дом.

Никита оглядел двор. По его периметру шли сараи. Вдоль сараев тянулась утоптанная дорожка, мимо двух необхват­ных вязов, мимо дома Дадашевых, к деревянному ящику, полному опилок, из которого торчал кран питьевой воды. Невзирая на опилки, кран этот регулярно замерзал зимой, и тогда его отогревали кипятком. По круговой дорожке Ники­та ездил через раму на большом отцовском служебном велосипеде, когда отец приезжал на обед, и велосипед на время обеда отдавался в распоряжение Никиты. Нравы были тогда столь просты, что директор не только не стеснялся ездить по городу на велосипеде, прищепывая широкую послевоенную брючину обыкновенной бельевой прищепкой, но не боялся даже привязать сзади к велосипеду детский автомобиль на веревочке и буксировать его за собой по немногим асфальти­рованным улицам, отвозя сына в детский сад. Велосипед был немецкий, трофейный, окрашен в чёрное с жёлтым, с боль­шой скобой ручного тормоза на руле и с алюминиевой бук­вой «М» на рулевой втулке.

Никите не всегда удавалось выруливать на узкой полоске возле вязов, и тогда он ступал ногой в липкую грязь. Нико­гда до конца не просыхавшая грязь занимала всю середину двора, так как все жильцы выливали туда помои и воду от стирки. Через неё были натянуты веревки, подпертые шеста­ми, на которых висело синее бельё. Оно надувалось и кача­лось на ветру, и шесты медленно переваливались туда-сюда, туда-сюда.

В углу двора, возле уборной, Черныш рвал зубами крово­точащую требуху. Кабан, так страшно бывало хрюкавший и бивший в липкие стенки своего загончика, почил в свинячьем бозе. Опалённая туша никак не связывалась у Ники­ты с едой. Единственным звеном между состоявшимся жерт­воприношением и кулинарией в его сознании были кабаньи копытца.  Никита знал, что из них делают холодец, которого он терпеть не мог. Стало скушно. Никита через сквозной подъезд вышел со двора на улицу. Там кипела работа. Лежа­ли кучи жёлтого песку и рваного, поблёскивавшего слюдой камня. На проезжей части сидели люди с кирочками и укла­дывали камни, подбирая подходящие. Мостильщики мости­ли улицу. Они были в кепках и полотняных рубахах с зака­танными рукавами. На их спинах темнели большие треуголь­ники пота. Никита сел на парадное крыльцо дома и стал на­блюдать за работой. Его приятели-персы сидели на другой стороне, у своих ворот, и тоже глазели на мостильщиков. Не­заметно подошёл полдень. Рабочие бросили свои кирки и молотки там же, на мостовой, и перешли в тень акации. Они достали свёртки, развернули их и стали есть, сидя на земле, свою простую еду: тёмный хлеб, помидоры, варёные яйца и зелёный лук, обмакивая  пучки его в крупную рябую соль. Никите то­же захотелось есть. Он забежал домой, отрезал ломоть хлеба, намазал его топлёным маслом, обильно посыпал сахаром и вышел с куском на улицу. Черныш подошёл, повиливая хво­стом, но Никита не стал его угощать. Тот не обиделся. Под­бежал перс Аскер, произнёс трафаретное: «Дай мало!». Ни­кита обещал оставить.

Когда с хлебом было покончено, из парадного показался глухой Абрам с ватой в ушах. Он подозвал Никиту. Тот по­дошёл с неохотой. Он не любил Абрама, так как он бил Черныша смертным боем за то, что тот таскал у него кур из сарая и поедал их украдкой, в сортире. Абрам, приходя в уборную, обнаруживал перья и, забыв о нужде, бежал счи­тать кур. Затем он заманивал Черныша к себе на лестницу и бил его там палкой. Абрам не раз сдавал Черныша в собачий ящик, но добрая соседка по фамилии Долгая всякий раз выкупала его у собачников за двадцать пять дореформенных рублей. К сча­стью, мальчишки всегда вовремя сообщали Долгой о плене­нии Черныша. Между тем, глухой Абрам был одержим жела­нием иметь собственный  «шеш-беш», который почитался здесь за лучший способ культурного времяпровождения. Он заказал доску, купил шашки, но ему не хватало игральных костей. У Никиты были детские игры, в которых были куби­ки с точками на гранях, изображавшими числа. Абрам знал это, так как Никита часто играл в эти игры на крыльце со своими приятелями. Игры стоили недорого, но Абрам, из­рядно потратившись на доску и шашки, решил сэкономить на костях. Он пригласил Никиту наверх, в свою комнату и рас­крыл перед ним своё богатство – почтовые марки. Марки бы­ли иностранные. Одна особенно понравилась Никите. Она была большая, синяя, и на ней была искусно нарисована каравелла с крестом во весь парус. Абрам предложил Никите несколько марок, в том числе и каравеллу, в обмен на кубики из его дет­ских игр. Никита, прельщенный парусом с мальтийским кре­стом, согласился и взял марки, хотя не был уверен, что най­дёт подходящие кубики. Дома он стал рыться в игрушках. Но кости от игры «Кто первый» куда-то затерялись, и он отнёс Абраму кости от игры «Золотой ключик», из синего стекла.

Никита знал, что кости эти неподходящие; на гранях их чис­ло точек доходило лишь до четырёх, а нужно было до шести. Но других костей он не нашёл. Абрам не мог скрыть своего разочарования, но делать было нечего. Втайне Никита был рад, что надул Абрама, хотя и без намерения. Одновременно его грызла совесть, и поэтому на вопрос Абрама, нет ли ещё кубиков, он отвечал вяло, что нет, хотя и обещался поискать. На том они и расстались. Коллекция Никиты украсилась марками, принадлежности которых он не знал, ведь надписи на них были не русские.

День ещё далеко не кончился. Было жарко. Никита вынес плёточку, кубарь, сделанный из шпульки прядильной маши­ны, и стал гонять его в прохладном подъезде по гладкому цементному полу. За этим занятием застала его мать, воро­тившаяся домой со службы, нагруженная как всегда авоська­ми, из которых торчали перья лука и выглядывали бока пло­дов. Никита обрадовался и пошёл за матерью в дом. С мате­рью было интересно. Она всегда что-то рассказывала, быстро и споро работала по дому, и Никита любил наблюдать за ней. Он вообще был по характеру созерцатель, и ему доволь­но было смотреть, как работают другие. Сам он не стремился к свершениям, но если мать поручала ему дело, он не отказы­вался. Но, в основном, Никита смотрел, взобравшись коле­нями на стул, поставив на стол локти и уперев щеки в сжатые кулаки. Мать готовила. Стол был уставлен припасами, и, ес­ли там было что-нибудь съедобное, вроде теста или начин­ки для пирога, то Никита таскал в рот по кусочку, отщипы­вая. На это мать всегда пеняла ему, говоря, что от теста будет заворот кишок, а начинки может не хватить. Сама она, впро­чем, тоже отправляла в рот кусочки, но совершенно несъе­добные, как-то; сырой мясной фарш, сырую картошку, зе­лень. Этого Никита не мог понять, мать, полуоправдываясь, говорила, что вот хочется ей сырого...

Смотреть на приготовление еды было не просто интерес­но, но созерцание это сопровождалось предвкушением обеда. Никита не жаловался на аппетит, а мать готовила вкусно, и процесс приближения известных заранее блюд к готовности вызывал особое возбуждение, и постепенная трансформация запахов: от сырых продуктов к готовой пище, захватывала, подогревала аппетит. Ел Никита всегда обжигающе горячее, прямо с плиты. Мать же, кажется, и вовсе не прикасалась к еде, если не считать тех кусочков сырья, что перехватывала она во время готовки.

После сытного, но не тяжёлого обеда из трёх блюд за ок­ном начало уже и темнеть. Мать вымыла посуду и вытерла большой квадратный стол, крытый клеёнкой. Никита при­тащил чёрный сундучок из спальни. На ширму, отгоражи­вавшую печку, умывальник и вёдра с водой, повесили про­стынку. Никита открутил винты крышки и открыл прибор, в точности похожий на гиперболоид инженера Гарина, – толь­ко вместо «пирамидки» перед параболическим зеркалом на ножке горела двенадцативольтовая автомобильная лампочка. Это был большой аудиторный фильмоскоп – чудо, о котором Никита не смел и мечтать, и которым одарила его мать совершенно неожиданно. Фильмоскоп стоил дорого: сто рублей. И, если учесть, что мать получала за месяц работы всего четыреста, то эта покупка была культуртрегерским подвигом.

Розетки в доме не было, и фильмоскоп подключили к «жулику», ввёрнутому в патрон, вместо свисавшей над сто­лом лампы. И пошёл любимый фильм «Живая Шляпа», за ним – «Гуси тётки Фёклы», цветной; за ним – «Ленин в Октяб­ре» и другие. Никита сменял кадры, крутя рифлёную ручку, и прочитывал вслух титры. За окнами, выходящими во двор, в палисаднике, где росла сирень, собралась публика: дворовые мальчишки и девчонки, среди которых были и ве­ликовозрастные... Телевизор в то время можно было встре­тить только в Москве, и даже такое примитивное «кино» спо­собно было собрать любопытных. В какой-то момент осме­левшие зрители начали подавать голос, и Никита, обернув­шись, углядел за окном множество голов. По какому-то злобному капризу, за которым, я думаю, стояла тщательно скрываемая застенчивость, он вдруг перестал читать вслух титры. За ок­ном послышались недовольные и требовательные голоса: «читай, читай!» Тогда Никита, упорствуя в непонятном ему самому капризе и в каком-то надменном торжестве едино­личного собственника чуда, развернул фильмоскоп к окнам, сфокусировав изображение в простенке между ними. Ослеп­ленная публика возмущенно зашевелилась, раздался дружный негодующий и презрительный возглас, в котором сли­лись отдельные реплики и восклицания. Ватага отхлынула от окна и, недовольно переговариваясь и, по русской привычке плюясь во все стороны, пошла восвояси. Сеанс продолжался, Никита даже возобновил чтение титров, но прежнего радост­ного подъёма не было. Никите было тягостно от самого себя, хотя он и храбрился наружно, сохраняя маску надменной правоты. Мать была шокирована его поступком.

Не правда ли странно. Любой мальчик его возраста был бы, конечно, польщен вниманием всего двора и даже улицы, и тем более вниманием товарищей, много старших его само­го, и стал бы, наверное, читать титры с ещё большим вооду­шевлением, играя на публику, но Никита поступил совер­шенно противно здравому смыслу, чем и заслужил неодобре­ние своих приятелей, совсем для него небезболезненное. В чём же тут было дело? Поведение Никиты в данном случае почти точно повторяло его выступление в составе детского хора в клубе Госторговли. Никита стоял на сцене, в верхнем ряду, видный отовсюду, но не пел вместе со всеми, а лишь презрительно кривил рот, на что его приятель Петька Брюхан, сидевший в зале, заметил ему после концерта, что тот выглядел глупо.

 

 

 

Глава 26

 «Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь»

 

При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляе­мые на собственное совершенствование, простейшие житей­ские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хоро­ший: что он совершенно не владеет своей разболтанной пси­хикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала ска­зывалось постоянным стрессом... Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благо­родством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале роди­тельской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, –  только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.

«Паника, паника..., не от пандемониума ли происходит это слово? «пан-» значит «всехность»: всем бесам принадлежишь зараз».

В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, – надо отдать должное, – привлекатель­ное, отмеченное печатью духа лицо.

«Будто перед смертью», – думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоми­нание грехов, и освобождение от них через отвращение к са­мому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым «чистилищем», о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её – отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого «чистилища» объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой час­ти, вполне буддистом.

Наблюдая умирающего отца, он «видел», что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел се­бя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали су­дорогами оставляемое тело.

Здесь нужно заметить, что хотя Илья считал себя христианином, - да и был им по су­ществу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, - всё же в нём легко помеща­лись и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавле­ние от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и самодисциплинам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с «верхними людьми». Теперь он не боялся «Князя мира сего» и его пристрастного ока и смело откры­вал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.

Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё прежний инквизиторский подход, и к делу освобождения чело­века от грехов подходил как к уличению скрывающихся преступников, как судебный обвинитель. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и чело­век, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся ис­поведоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Лю­цифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от лю­дей преодоления страха наказания и унижения, ради освобо­ждения от грехов, – хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.

А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.

 

*    *    *

Вечером родители посла­ли Никиту за хлебом, – как то часто бывало, – потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, те­перь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта – из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похо­жим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торго­вый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон оче­реди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, не­терпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисципли­нированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого все­могущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золо­тые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвиж­ности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что тор­говли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того се­рого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который слу­жил основой ежедневного рациона подавляющего большин­ства населения города и пригородов. «Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый день!»

Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключи­тельно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно, не рассуждая, избрал социальную стратегию и, не спрашивая: «кто крайний?», прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в мага­зин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый «коммерческий», по три пятьдесят за кило­грамм.

Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему поку­пать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию оче­реди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди – себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать – ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструи­ровала социальную реальность путём насильственных номи­наций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый – чёрным. Всту­пать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем?  Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избав­ленным от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрал­ся из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчи­ков на распил и рубку дров, затем направился домой.

Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов рус­ская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хва­том. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом ска­зывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весь­ма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.

Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали – свой ребёнок чист в семье.

На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастли­вый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.

Никите не приходило в голову, что люди в очереди – бед­ные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг оче­реди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот ник­чёмный вечер...

Никите казалось, что эти люди – просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд бы­ла бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инга и Элла, – не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круг­лым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиопри­ёмник «Звезда» из красной пластмассы, множество флакон­чиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Ни­киты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, же­лезной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квад­ратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Де­нег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, ко­гда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на обли­гации, подписку и партвзносы.

Родители Никиты входили во второй слой, считая сверху, местного социалистического истэблишмента и хаживали в гости к парт-нобилям, беря с собою и Никиту. И у детей этих нобилей были такие игрушки, о которых Никита не смел мечтать, хотя у него самого были другие, не самые худшие, и этим его игрушкам жгуче завидовали другие дети, действительно бедные...

Но Никита считал бедным себя, и поэтому не сочув­ствовал бедности других. Однако для большинства внешних, которые скрывались в социальном тумане за границами ози­раемого им круга, он был богатеньким сынком из привиле­гированного класса, ходившим в чистом и кушавшим белый ком­мерческий хлеб.

Солнце уже скрылось за горой, когда Никита собрался за хлебом. Красного заката здесь не могло быть, и воздух быст­ро синел. Теперь, когда он возвращался с хлебом в руках, было уже темно, и на улице имени неудачливого лётчика Ле­ваневского зажглись тусклые жёлтые лампочки под жестя­ными колпаками. Улица была густо засажена гледичией и «вонючкой», распространявшей вокруг тошнотворный запах, мешавшийся с вонью от лаборатории института питательных сред. Тени деревьев, не пропускавшие света, разлили тьму по тротуарам, и Никита шёл по освещенной проезжей части, похожей на тоннель, – благо, автомобили были тогда ещё редкостью, и часто можно было услышать, что кого-то там прирезали, но не слыхать было, чтобы кого-то задавил автомобиль. Улица была малолюдной, если и вовсе не безлюдной, как сегодня. Все улицы пустовали по вечерам, кроме центральной, или, лучше сказать, главной, где собиралась на променад чистая публика, по традиции, сохранившейся с царского времени.

Никита шёл в жёлтой гусенице света, по бокам которой залегал чёрный страх, который Никита старался пережить побыстрее, прибавляя шагу. Буханка была большой, и он нес её двумя руками перед собой, а выборгская сдоба лежала сверху, – он придерживал её пальцем. До дому оставалось менее полови­ны пути, когда страх, залегавший по обочинам, внезапно ма­териализовался: из-за деревьев навстречу вышли двое парней, которым Никита едва доставал до плеч.

– А ну, стой! – грубо остановили они его, загородив доро­гу.

– Что несёшь? Дай сюда! И один из них выхватил у Ники­ты булочку. Потом они обшарили его карманы, забрав ос­татки мелочи. Никита ощутил тяжёлый шлепок ладонью по фуражке и толчок в спину. Он заспешил домой в каком-то унизительном восторге от того, что легко отделался, и уже без страха – зная, что «снаряд дважды в одну воронку не падает», как часто говаривал отец.

Одновременно Никите хотелось плакать от обиды на не­справедливость: извечную несправедливость взрослого мира к детям, ведь ребята, отобравшие булочку, казались ему взрослыми. Если бы то были его сверстники, он не обиделся бы, так как понял бы их желание поесть сдобной булки. От­куда ему было знать, что целые поколения старших его детей были лишены этого удовольствия голодом и войной.

Родителям Никита, как всегда, ничего не сказал о слу­чившемся с ним, – благо, те никогда не требовали отчёта, не вглядывались в глаза, пытаясь разглядеть скрываемое и раз­гадать чужую душу.

 

 

Глава 27

        Порочная старость

 

На трамвайной остановке, среди обыкновенного околоба­зарного люда с кошёлками и мешками, выделялась и, вместе, вписывалась в общую пыльную картину высокая фигура ста­рика с нечёсаными космами седых волос, жёлтых от грязи, и такой же всклокоченной бородой. Одет он был в брезенто­вый, до пят, дождевик, за плечами болталась… – хочется сказать: «котомка», но это – от Некрасова. На самом деле за спиной его висел на лямках обыкновенный солдатский «сидор». Хотя, по виду, лет ему было немало, посоха в руках его не было, из чего можно было заключить, что здо­ровьем он ещё крепок. Илье, наблюдавшему за ним, он показался персонажем, сошедшим с полотна какого-то рус­ского художника: может быть Нестерова, но, скорее Репина. Он был похож на одного из тех странников, или просто пере­хожих людей, которые во множестве топтали землю цен­тральных и южных губерний России в последней четверти XIX века. Движимый благоговейным воспоминанием о своём деде, тоже прошагавшем из Сибири в Киево-Печерскую лавру и обратно, спину которого он невольно искал глазами в толпе, Илья, как бы ненароком, подошёл к старику поближе.

– Сколько ж тебе лет, дедушка? – улучив момент, когда старик повернулся к нему лицом, и между ними проскочила искра  симпатии, спросил Илья.

«Восемьдесят!» с оттенком гордости в голосе, видимо польщенный вниманием к нему и довольный своей крепо­стью молодцевато смешно отвечал старик.

– О-о-о, немало, – с вежливым полуодобрением, скрывая лёгкую насмешку, заметил Илья, хотя ожидал, что дед ока­жется старше. – Ну, и как здоровье, ничего?

– Не жалуюсь, слава Богу! – радостно проговорил старик и, доверительно склонив голову в сторону Ильи, оповестил вполголоса, ощерясь желтым единственным зубом, который торчал во рту где-то сбоку. – Ещё стоит! С молодыми даже балуюсь. Да-а... Ей, знаешь, нужно на бутылочку, ну вот она и просит: дай, мол, дедушка, денежек... Ну, и, в благодарность, я её «на сто­ячка», тут, возле стеночки. Илья слушал, сохраняя на лице прежнее заинтересованное, одобрительное выражение, но в груди его подымалось неприязненное разочарование. Он не­годовал на  советскую старость, недостойную звания старости, и тщетно искал в старшем поколении черты мудрости, доставляемой возрастом. Настоящих стариков не было: всюду он находил лишь испорченных подростков, не взрослеющих до самой могилы.

– Ну, и что же, не стыдно, дед? Грех ведь...

– Да нет, чего там, хорошо! – развеселился старик, кивая на прощанье головой и подвигаясь ближе к путям, навстречу набегавшему трамваю.

Народ на остановке скучился. Илья не стал тесниться, ре­шив дождаться следующего трамвая, и подумал о старике, оказавшемся в самой толчее, перед передней дверью, где все­гда было толкучее, чем у задней двери, по каковому факту учёный демограф тотчас сделал бы заключение о постарении населения, а Бурдье бы вывел, наверное, что здешние люди активно стремятся попасть в номинацию стариков и калек: занять эту чем-то выгодную для них социальную нишу.

– Куда это он, затолкают ведь, не сядет, – подумал Илья о старике. Но тот, проявляя недюжинную ловкость, забрался в вагон, опередив других, будто ему было не восемьдесят, а во­семнадцать, – примерно так, как это сделал бы и сам Илья во времена былой студенческой бесшабашности. Он проводил взглядом видного сквозь стекло салона случайного знакомца, который суетился теперь внутри отъезжающего трамвая, уст­раиваясь поудобнее.

Давно уж не встречал Илья в пожилых людях той, чаемой им благородной мудрости и веры, которыми, по его поняти­ям, должен обладать человек в старости, и которые он сам надеялся обрести в итоге своих усилий по самосовершенство­ванию. Когда он говорил старику о грехе, он намекал не на купленную любовь дешёвых проституток, а именно на непри­сталость подобных развлечений столь почтенному возрасту. И когда он наблюдал, как дед садился в трамвай, ему хоте­лось, чтобы тот не спешил (и куда ему, в самом деле, спе­шить?), не суетился, не толкался, а спокойно, вместе с ним дождался свободного вагона. Но дед, как видно, был вполне современным, думал жить вечно, и спешил не куда-нибудь, а на удобное место – ближе к окну, дальше от параши, – про­клятые привычки зоны!

Последний раз достойную старчества мудрость Илья наблюдал у своего, покойного ныне дедушки, когда тот был ещё жив, лет пятнадцать тому. Он горячо сожалел о том, что дедушки нет теперь рядом с ним, вспоминал его как духовно близкого и представлял, как они могли бы хорошо жить вместе… Эта фантазия всегда сопровождалась негодованием на Евгению, из-за которой её,  в своё время, невозможно было осуществить.

Нынешние старики представлялись ему грешниками, ко­торые обманывают себя и, вопреки природе, стараются удержать молодость за счёт отказа от нравственного взрос­ления. Что особо хорошего в молодости? Для Ильи моло­дость совсем не казалась привлекательной (разве что внеш­не), так как всегда соединялась в его представлении с «дремучей глупостью», и он ни за что не хотел бы вернуться назад по дороге жизни, к какому-либо своему раннему возрасту, по­тому что ценил свои достижения и хорошо видел, каких опасностей удалось ему избежать. Испытывать судьбу во второй раз, – нет уж, увольте!

Этот старик, оказавшийся отнюдь не божьим человеком, – каковым поначалу вообразил его Илья, – привёл ему на память другого старика, с которым Илье довелось встретиться в бане, этом затхлом советском суррогате мужского клуба. На мо­мент их встречи тому деду стукнуло аж восемьдесят три. Вы­глядел он браво, и даже усы его не до конца ещё побелели. Он тоже хвалился тем, что у него с бабкой ещё чего-то там полу­чается. Надо сказать, что Илья уже привык к этому странному для него пережитку в понимании мужского достоинства и пе­рестал смущаться, выслушивая подобные признания. Сам он никогда не оценивал себя по этой фаллической шкале и был бы только рад, если бы вольнолюбивая потенция чресл со­всем угасла у него и перестала вносить возмущения в его вы­страиваемые Софией внутренние диспозиции.

Не взирая на годы, тот дед оставался грамотным красноармейцем: читал военные мемуары, и теперь, пользу­ясь случаем, публиковал свои мнения в самой благо­душной, распаренной и нивелированной общей наготой аудитории. С какого-то момента Илья с интересом стал прислушиваться к разглагольствованиям деда, произносимым типичным экс­пертным тоном отставного советского функционера.

«... И за что только хвалят эту тридцать седьмую диви­зию? Ничего она там не значила! Когда колчаковцы её к Вол­ге прижали, то бабы-казачки чуть ли коромыслами этих вояк повыбили. Что они мне пишут в этой книге, когда я сам там был и всё знаю?! А в Царицыне деникинская дивизия как за­села, так и целая армия ничего не могла с нею поделать, пока мы не подошли.

– А кто это: мы? – спросил Илья.

– Мы-то? – старик установил голову и лицо в торжествен­ную позицию. – Первая Московская Кавалерийская дивизия. Из московских рабочих набиралась. Нас Думенко формиро­вал, слыхал о таком? Боевой был! Будённый-то, он на гото­вое пришёл, нашими трудами воспользовался. А как на Польшу пошли, так Думенко нашего убрали – шлёпнули. Это Троцкий подстроил, – гад! Он же жид был. Жидам тогда под­дались. Да. А под Царицыным мы в засаде секретной стояли, на берегу Волги, и приказ был: группы беляков-колчаковцев, что на соединение с Деникиным-то шли, кото­рые по льду перейдут, перехватывать и всех до единого уничтожать, – чтобы никто, значит, назад не переправился и своих не предупредил. Вот раз отрезали мы одну такую группу от берега и порубали. Один калмык остался. Долго отстрели­вался. Наконец, подобрались мы к нему сзади, живьём взяли. Привели. Ну и спрашивают меня ребята, а я тогда взводным был, – что, мол, с ним делать? А я и говорю: да что делать, за­ложить голову в фуру и крышкой придавить! А это, знаешь, снарядные такие фуры были, двуколки с ящиком. Ну, так и сделали, по сказанному. А руки-то у него связанные за спи­ной. Пугнули кобылу, та как понесла... Вот голова-то у кал­мыка того и оторвалась.

Илье стало не по себе. Улыбка, с которой он слушал ста­рика, застыла у него на губах. Илья как бы не поверил своим ушам и переспросил деда: как это, головой в фуру? Его сознание, отка­зывающееся принять очевидное, невольно ушло в сторону, и он стал осведомляться о технических подробно­стях этой варварской казни, чтобы косвенно убедиться, что он не ослышался, что это и в самом деле была казнь, а не просто несчастный случай.

Дед неожиданно рассердился: «Ну, как, как? Обыкновен­но. Голова-то в фуре, крышкой придавленная, а тулово на улице, вот и оторвало…!»

По видимости, он сердился будто бы на непонятливого слушателя, но на деле его раздражил обнаруженный внут­ренний ужас Ильи перед убийством. Ужас, который старик почувствовал, несмотря на старание Ильи скрыть его, и ко­торый напомнил ему о том, что помимо социальной жизни, ранжи­рованной по взаимным победам, существует ещё и нравст­венная жизнь, в которой выигрывает Бог и проиг­рывает человек. Жизнь, которую он упорно извращал на протяжении многих прожитых лет. Может быть, он и хо­тел бы сохранить мир с Богом, но никто не научил его, как это сделать в условиях революционной войны, когда правда человеческая так горяча, и так, кажется, близка к Божьим су­дам.

Старик продолжал рассказывать: о Ленкорани, по ары­кам которой кровь текла подобно ливневой воде... Илье тут же пришёл на память Новочеркасск, где кровь, давимых танками людей так же стекала вдоль бордюров Московской улицы. Старик, как бы оправдываясь в ответ на потя­желевшее молчание Ильи, объяснял: «Мы рубим, а они ле­зут; мы рубим, а они опять лезут. Так их там нарубили, ве­ришь, по улицам нельзя было пройти от трупов».

Говорил он и о селении Куба за Дербентом, где ожесто­чённые сопротивлением красные конники убили, а может быть только пригрозили (?) убить каждого пятого за отказ насе­ления сдать оружие.

«... Вот тогда и понесли они шашки да винтовки со всех домов, – бабы ихние принесли. Так-то мы учили их советскую власть признавать».

И об уничтоженных кишлаках вдоль афганской границы: «Что там людей, и кошки даже ни одной в живых не остави­ли, чтобы никто ничего не узнал, - не было этих кишлаков, и всё тут».

О голодающих беженцах в Порт-Петровске, которых они переправили на военном транспорте в Красноводск, выдавая их за своих родственников. И о многом другом. Всего Илья не мог упомнить.

Во всех этих ужасных фактах, не отражённых в официаль­ных хрониках гражданской войны, не было, однако, ничего принципиально нового для Ильи. Кровавая изнанка Истории давно уже пе­рестала быть для него тайной. Реальность, прячущаяся за помпезным фасадом великих событий, была столь неперено­сима, что Илья многократно с отвращением отбрасывал том Российской истории Соловьева, не будучи в состоянии чи­тать дальше.

Агенты истории, чьими руками эта история творилась, были непоправимо травмированы. Илье вспомнились пьяные слёзы и красная лысина прораба Дмитрия, у которого они с Евгенией какое-то время стояли на квартире. Представилось, как тот сидел на крыльце, раскачиваясь из стороны в сторо­ну и причитал: «Ах, Илюха, Илюха, ничего-то ты не знаешь... Если бы ты только видел это... Как младенцев грудных вот так (он сделал жест руками) за ноги и об стену головой!» По­следние слова он произнёс сдавленно, уткнулся лицом в ко­лени и прикрыл темя руками. В своё время ему пришлось участвовать в переселении черкесов, и теперь он регулярно раскаивался в содеянном, когда напивался.

Илья не поручился бы, что это не было у Дмитрия позой, желанием придать значительность своему тривиальному за­пою, но тогда Илья принял его пьяные слёзы за настоящие муки гражданской и человеческой совести. Это укрепляло убеждение Ильи в том, что сам он должен избегнуть подоб­ной вины перед лицом следующего поколения, перед лицом своего сына.

 

 

Глава 28

 И праведная молодость перед лицом ея

 

Случалось, в повторяющихся снах, в которых развёрты­валась своя, независимая от бодрствования история, Илье снилась другая земля, на которой люди, стремясь неудержи­мо к «правде», образовали особые «зоны справедливости», вроде святых мест. Зоны эти были отгорожены ото всего прочего, погрязшего в неправде мира непроницаемыми сте­нами, и сообщаться с ними можно было лишь через пропуск­ные пункты. Не всякий человек мог войти в эти зоны, и не всякий мог оттуда выйти. Тщательная проверка и заверенное многими инстанциями разрешение были обязательными ус­ловиями прохода за стену. И в этом видении отразилась не только мода того времени на всяческие «зоны» и «треугольники», но и нечто очень существенное в практике совместной жизни людей.

Вообще, разгородки, отделяющие священное от профан­ного и чистое от нечистого играют в нашей жизни много большую роль, чем мы это привыкли замечать. Заборы эти часто невидимы, но они есть, и мы сами активно их строим» формируя социальную топологию. Что же касается до обще­ства, в котором жил Илья, там разгородки, отделяющие свя­тое и святая святых от профанного, а также чистое от нечистого, были вполне видимы и вещественны; охранялись строго, и насильственное распределение (или сортировка) людей по апартаментам со­циального пространства служило главным регулятивным принципом и действием, поддерживавшим в обществе поря­док. Это был классический способ упорядочения и создания неравновесности в однородном газе, известный физике под названием Демона Максвелла. Он заключался в том, что в сосуде с газом ставилась перегородка с дверцей, а у дверцы сажался демон, который избирательно открывал дверцу, сор­тируя частицы. Не правда ли гениально? Всё гениальное – просто.

В теперешнем своём сне, в который читатель может про­никнуть, благодаря особому «блату», который заимел он у автора этой правдивой книги, Илья сидел в запущенном пус­том кафе по ту сторону стены. Кафе это располагалось непо­далёку от пропускного пункта, так что сквозь запылённые стёкла можно было созерцать лишь серое полотнище бетона с каймой сигнальной проволоки наверху и совсем узкую по­лоску неба, почти неотличимую от стены.

Напротив Ильи, положив на столик сухие жилистые руки, сидел седобородый старик в просторных, восточного кроя одеждах, из обличья которых Илье ясно запомнились лишь обширные рукава без обшлагов.

Ему казалось, что он давно уже здесь, за этим столиком, может быть даже годы, а старик будто пришёл недавно. У ножки стола приютилась его котомка, прихваченная лямка­ми у устья. Но Илья не помнил, как старик вошёл и как при­сел за его столик, как завязался разговор. Они беседовали не­торопливо, взглядывая иногда за окно, в сторону Стены. И о чём же ещё можно было здесь говорить, как не о ней?! Доб­рый читатель, верно, подумал, что «о любимой женщине», но нет. «О ней» значит о стене. Старик рассказывал Илье о делах минувших, о том, как появились стены, разгородившие мир.

– Да, молодой человек, беда вся в том, что люди не умеют жить красиво. Они грешат. Может быть, совсем немного, не­заметно, просто радость плотской жизни любят чуточку больше, чем заповедь Божию, а в результате появляются ум­ные и глупые, бедные и богатые, пресыщенные и обездолен­ные... Так-то вот. А Великий Подражатель, Поклонник Гар­монии. Творец и ревнивый Соперник, Властелин всякой формы, не выносит человеческого уродства, хочет, чтобы Творение было красивым. Что очень понятно, ведь его сущ­ность – Глаз.

–  Глаз? – переспросил Илья.

– Да, глаз Бога. Ты разве ничего не слыхал об этой исто­рии? Ведь наш добрый Бог-Отец слеп.

–  Слеп?! Но как же так! Говорят Он, напротив, всё видит.

–  Да, да. Это верно. Он видит, но не глазами, а Сердцем. И не всё, – всё Ему не нужно, – а только сердце человеческое.

– И как же случилось, что Он ослеп? – Последнее слово Илья произнёс запинаясь, столь святотатственно звучало оно для его слуха, что само не шло на язык и приходилось его проворачивать во рту с усилием, как мясо в мясорубке.

– Видишь ли, когда Господь породил человека, Он сооб­щил ему свободу, свободу выбрать между бренным и божест­венным в себе, – ведь Господь влил своё Семя в брение. И вот, в обетование этой свободы. Господь вырвал свой глаз и бро­сил его прочь от Себя, с тем, чтобы не следить впредь за че­ловеком, предоставив его самому себе.

Так Божий Глаз отделился от Бога и стал жить сам по се­бе. И поскольку Господь разделился в своей Природе, то и духовное начало в человеке, образе Божьем, оказалось разде­лённым: в человеке зажил отдельный от Бога Божий Глаз, Ревнитель формы. И вот этот влюблённый в Образ Божий глаз старается отсечь в человеках всё, затемняющее и иска­жающее этот Образ.

–  Ну, а Дьявол, это кто, по-вашему?

– Дьявол... Мне кажется, под этим именем путают двоих. Есть Люцифер, Носитель Света, – он и есть вырванный Бо­жий Глаз; а есть исчадия Ада – сферы, где падшие духи кормятся человеческой плотью: они живут во тьме, и Люцифер их ненавидит. Он боится своего родства с ними, ибо многие – его дети; и все они – богоотступники. В частности, Дьявол – Клеветник.

–  Значит, это Люцифер построил Стену?

Старик внимательно посмотрел на Илью, помолчал чу­ток, потом ответил:

– Да, конечно. Люди, в своей свободе ещё не выбрали окончательно между богами, – кто их отец. И образ Божий искажён в человеках. А Люцифер требует чистого образа, он отбирает совершенных: отделяет стадо своё от тех, кто не хо­чет жертвовать форме своей свободой. Последних Люцифер обвиняет в блуде.

– А они блудят?

– Да, конечно. Они брачуются со всяким духом, не гнуша­ясь и пожирателями плоти. Но, с другой стороны, так они ищут свою подлинную невесту, свою Мать.

–  А разве может быть довольно одной формы?

– Нет, конечно. Здесь главная ошибка Глаза, который по природе своей знает только внешнее. Он думает изготовить сосуд и ждать, пока туда нальётся вода. Но на деле нужно другое – открыть верный створ плотины и пустить поток, чья поверхность заиграет на свету, и радость будет Глазу веч­ная...

 

*    *    *

Илье не пришлось в этот раз дослушать удивительного деда. Кто-то настойчиво постучал снаружи в стеклянную сте­ну кафе, прямо у столика, за которым сидели они. Илья с удивлением хотел обернуться на стук, и не мог – шея не слу­шалась его. Стук, между тем, продолжался. Илья пробудился и действительно услышал стук в окно над своей постелью.

Стояла ночь. Илья приподнялся и выглянул в окно. В лунном свете он увидел и узнал хозяйскую дочь Тоню. Она стояла в одной сорочке и жалась от холода, хотя на дворе стояло лето. Илья вскочил с постели, пошёл к двери и впус­тил Тоню во флигель, который они с Рустамом снимали у матери Тони. Рустам тоже проснулся и спрашивал тревожно, что случилось.

На дочке, что называется, лица не было. Она заикалась. Страх и волнение слышались в её голосе. «Я его узнала, я его узнала...!» повторяла она. Не без некоторого труда Рустаму и Илье удалось понять, что из ночного забытья, – беспокойного из-за полной луны, – эту растерянную и дрожащую женщину исторгло привидение: закутанная в белую простынь фигура, желавшая слиться с лунными грёзами, прикинуться инкубом, и в этой маске безнаказанно похитить честь женщины. Но когда «привидение» попыталось неуклюже взобраться на неё, Тоня узнала в нём своего отчима. У неё даже не было сил кричать. Кроме того, она боялась смертельно ранить душу своей матери. Будучи довольно сильной, она отпихнула от себя насильника. Простыня слетела на пол. Увидев, что он разоблачен, отчим сначала пытался ей угрожать, а затем, увидев, что она направляется к выходу, поспешно бежал, не забыв прихва­тить простыню.

Этой Тоне было что-то около тридцати. Она развелась с мужем несколько лет назад и заметно тосковала по мужчине. Её против воли тянуло к двум молодым холостякам, живущим в дворовом флигеле, и она под разными надуман­ными предлогами несколько раз заходила в гости к героям нашего повествования. Мать Тони, хозяйка дома, ругала дочь за эту нескромность.

Илья и Рустам, как подвизающиеся на пути праведников, хотя и понимали желания молодой женщины, но встречали её, разумеется, очень сдержанно. Илья усматривал у неё при­знаки истерии на почве сексуальной депривации и, памятуя об этом, – как и вообще из своего скептического отношения к женщинам, – не поверил в ночное привидение, хотя с готов­ностью согласился принять меры к успокоению напуганной соседки, но про себя, при этом, думал, что по-настоящему ус­покоить её может только хороший елдак.

Рустам, в отличие от Ильи, сразу же поверил Тоне, и им овладела гневная энергия Робин Гуда; он бросился на обли­чение гнусного старика, Илья семенил за ним больше для проформы.

Отчиму Тони было за шестьдесят. Он принадлежал к ко­горте новомодных старичков Брежневской эпохи, владельцев собственного автомобиля, который составлял их капитал, с каковым капиталом пустились они на склоне лет на поиски так долго откладывавшегося счастья. Расставшись с надоев­шими жёнами, не связанные более повзрослевшими детьми, они бросали всё, забрав автомобиль, служивший пропуском в мир дешёвых наслаждений, вступали в новые браки и вовсю пользовались продажной любовью на заднем сидении. Про­винциальные девы веселья давали им за «эх, прокачу!», и в этом было одно из чудес автомобилизации России.

На момент описываемого нами ночного происшествия отчима не должно было быть в городе, так как в это горячее время медосбора он находился в полях вместе со своей пере­движной пасекой и автомобилем. Для Ильи это обстоятель­ство было аргументом в пользу предположения о галлюцина­торном бреде. Но Рустам сразу же предположил, что пороч­ный старик, полагаясь на своё пасечное алиби, тайно прика­тил в город, выбрав ночь полнолуния, оставил автомобиль поблизости, за углом, и, имея ключи от дома, тихонько про­брался в спальню падчерицы. Проверяя это предположение, казавшееся Илье совершенно фантастическим, друзья, наспех натянув на себя штаны, выбежали на улицу, с целью обнару­жить автомобиль. Разбежавшись в противоположных на­правлениях, они обследовали прилегающие улицы, но маши­ны не обнаружили. Очевидно, что старик, если только это был он, давно укатил на своей борзо бегавшей «Победе»

Рустам кипел негодованием, а Илья продолжал сомне­ваться. Ему трудно было поверить в подобное изощренное зло. В выходке старика, с точки зрения логики, для Ильи, впрочем, не было ничего удивительного. Логика была ему понятна, но это была логика фантазии. Такой фантазией мог бы согрешить и сам Илья, – «над кем хуй не владыка?». Но ему трудно было поверить, что подобную фантазию можно ре­шиться претворить в жизнь. Это, впрочем,  лишь отчасти служило причиной его недоверия свидетельству Тони. Отчасти же, он не хотел верить потому, что наличие зла здесь и теперь, у не­го под боком, а не в туманном временнòм и пространствен­ном «далёко», осложняло жизнь, требовало какой-то реак­ции, заставляло определиться в отношении к человеку, с ко­торым до сего дня всё ограничивалось столь удобными вза­имными поклонами и незначащими фразами о погоде. Тре­бование же конкретно определиться было весьма тяжёлым для Ильи, так как он был мучительно неуверен в себе, внут­ренне растерян, и, если сохранял кое-как наружную маску уверенности, то при любом требующем усилия противостоя­нии, эта маска могла рассыпаться, обнажив плаксивое бес­хребетное существо. Естественно, Илья этого боялся.

Рустам же был уверен в себе: он не только не боялся, но и искал испытать свои силы, свою готовность противостоять злу не отдалённому и безликому, а близкому и конкретному, персонифицированному в определённой личности. И то, что эта личность могла сопротивляться, могла не согласиться с его осуждением, нанести встречный ущерб, – не останавлива­ло Рустама, а напротив, составляло, может быть, главный интерес – возможность борьбы и победы.

Старик – преступник! Рустам не сомневался в этом, и ока­зался прав. Наверное, он всё-таки лучше знал людей, чем Илья.

Испугавшийся разоблачения блудодей-импровизатор не выдержал и, опасаясь неудобных для него семейных решений, которые могли быть приняты за его спиной, решил упредить события, и на следующий день явился с повинной. Как видно, он не мог рассчитывать на то, что Тоню сочтут сумасшед­шей, страдающей галлюцинациями на сексуальной почве. Это указывало на то, что Илья ошибался относительно ста­туса Тони в семье и, фактически, смотрел на неё так же, как и развратный отчим. Последнего, впрочем, Тоня мало занима­ла: ему главное было не разрушить отношения с её матерью, от которой зависело его теперешнее благополучие. Мать, конечно, тут же его простила, предав тем самым и себя, и честь своей дочери. В сущности, она боялась деда, так как он мог отсудить часть имущества, но больше всего боялась она остаться одной под старость и немощь.

К чести Тони будь сказано, она не хотела ни видеть отчи­ма, ни слышать о нём, несмотря на то, что он на коленях про­сил прощения, – разумеется, лицемерно. Тоня требовала, что­бы мать развелась с ним: она заперлась в своей комнате и не выходила к общему столу. Рустам встретил старика с откро­венной враждебностью, всеми способами давая понять, что считает его за сволочь. Илья же не находил в себе сил для вы­ражения неодобрения. В нём боролись противоречивые чув­ства: с одной стороны действовала привнесённая в него Рус­тамом установка на борьбу со злом, взятие на себя ответственности за моральное состояние мира, – и эта установка ещё провоцировалась к жизни сознанием собственной слабости, трусости перед лицом агрессивного зла, – а с другой стороны, некая деликатность, которую он не мог преодолеть, даже квалифицируя её как трусость, не позволяла ему отступить от обычных правил вежливости, – он не смог удержать себя от того, чтобы не поздороваться с хозяином, столкнувшись с ним утром во дворе. И в самом деле, отвернуться, не здоро­ваться или, того хуже, сделать какой-нибудь оскорбительный выпад, означало бы продемонстрировать, что ему всё извест­но, вмешаться в дела чужой семьи, с которой его связывали только коммерческие отношения. Более того, это означало бы взять на себя роль судии, а последнему в нём кто-то осо­бенно противился. Это выражалось, в частности, и в том, что он не считал правильным обращаться к судье для разрешения конфликтов, бессознательно предполагая, что Бог способен уладить отношения, если проявляется правильная стойкость и приносятся уместные жертвы. Рустам же, напротив, предла­гал пострадавшей стороне подать на старика в суд, и Тоня соглашалась с ним в этом, но мать Тони была против: она сочла видимое покаяние своего блудного супруга достаточ­ным удовлетворением. В своей деликатности Илья, однако, не шёл столь далеко, чтобы не блюсти правду отношений, по­этому в откровенном разговоре с хозяйкой, когда та делилась с Ильей своими горестями, он намекнул ей, что после слу­чившегося едва ли возможно ей жить с мужем по-прежнему. В ответ женщина расплакалась и призналась, что боится подлого старика, на которого имела неосторожность перепи­сать половину дома. Дочь, однако, не смирилась и, проявив изрядное мужество, ушла жить на квартиру из собственного дома.

Рустам, в своём Робин-Гудстве, не нашёл ничего лучшего, как проткнуть ножом шины дедова автомобиля, в ответ на что, – не без глумливости и насмешки над такой суровой ка­рой, – старик вынул ниппеля из шин Рустамова велосипеда. На этом баталии пока прекратились. Жить здесь долее, одна­ко, было невозможно: Илье – по моральным соображениям (ему было просто тягостно), Рустаму же потому, что он уже накопил достаточно денег, чтобы купить себе жильё, и приискал подходящее, тем более что их совместная жизнь с Иль­ей подошла к естественному концу, и разъезд был уже решен негласно с обеих сторон.

Илья собрался быстро. Хозяйка, чувствуя, что вместе с Ильей её дом окончательно покидает божье благословление, уговаривала его остаться, говоря ему: ну куда ты пойдёшь? Идти действительно было некуда, но оставаться здесь и вы­носить взаимную ложь двух пожилых людей, делая вид, буд­то ничего не произошло, Илья не мог, – они были для него ритуально нечисты. Отделять же себя от них отчуждением и презрением – это пачкало его самого, да и не входило в усло­вия жилищного контракта, поэтому Илья сложил свои вещи в сарае и поселился временно, налегке, до приискания подхо­дящей квартиры у своих духовных детей (теперь мы можем их так называть), которые снимали в старом городе, за сорок рублей в месяц, старый и низкий гараж, переделанный под жильё, – из-за своей низоты он казался довольно просторным.

Рустам, верный своей позитивной натуре (натуре кшат­рия, который не оберегал себя от крови и грязи войны, в от­личие от брахмана Ильи), не находил для себя неудобным ос­таваться на этой квартире столько времени, сколько нужно ему. Ведь его не пятнало то, что пятнало брахмана (общение с живущими в низшей форме брака), – его пятнало только бесчестье уклонения от схватки, а здесь он был очищен всту­плением в боевые действия против деда. И он съехал с этой последней общей с Ильей квартиры не раньше, чем стал об­ладателем собственного жилья, в котором его воинственная натура нашла своё поле в войне с совладельцем, не желавшим признавать его хозяйские права. Таким образом, боги вели каждого из наших богатырей соответственно личной карме каждого, и пути их, после временного слияния и духовного оплодотворения, закономерно разошлись, чтобы никогда уже вновь не соединиться.

 

 

Глава 29

        Платонический Эрот.

 

В годы детства Илье не раз случалось проглатывать упрёк, выражен­ный и прямо и косвенно, в том, что он злоупотребляет чтени­ем в ущерб реальной жизни, и что его красивая мечтатель­ность и чело с печатью вечных вопросов скрывают за собой некий порок. Вначале ему намекала на это мать, потом его били за это сверстники-реалисты, ещё потом посторонние взрослые, с которыми встречался он на своих путях, говори­ли ему невнятно о том, что он развивается неправильно, как вирус с крайне сложной оболочкой, но пустой внутри, нако­нец, он сам начал упрекать себя в этом. Но переломить это развитие было уже трудно, если не сказать: невозможно.

Нельзя утверждать, что он был таким уж книжным маль­чиком, совсем избегающим становления в уличных играх. Нет, он был уличным, может быть даже излишне уличным для того социального положения, которое занимала его се­мья. Но книги, – а вернее представляемый с их помощью воображаемый мир, – и в самом деле составляли могучую конкуренцию жестовым текстам уличных игр со сверстниками. С одной стороны, книги были несравненно богаче того жалкого набора игровых сюжетов, которые были в ходу; с другой стороны, читая книги, он оставался наедине с собой и, таким образом, избегал непредсказуемых результатов контактного соперничества. Он был слаб волей, легко занимал позицию жертвы, и потому в играх часто лукавил, избегая тех кульминационных положений и сопряжённых с ними усилий, в которых, собст­венно, и закладывается характер, так что он умудрился по­играть во все игры и всё-таки не сформироваться, не создать в душе своей устойчивое господство. Его душевная экономия напоминала тип паразитарного советско­го учреждения, которое вопросы «прорабатывает», но ничего не вырабатывает.

Из детства этот порок перешёл в юность. Однако во взрослой жизни невозможно стало оставаться только актёром и мечтателем, – она требо­вала реальных усилий в реальных отношениях. Илья был дос­таточным реалистом, чтобы уличить себя в своём бегстве в книжную грёзу, и заставить себя в нужные моменты вступать в полный контакт с людьми и обществом и одерживать побе­ды над собой и обстоятельствами. «Полный этот контакт» не был всё же по-настоящему полным, потому что Илья стал маргиналом, аутсайдером, и из него никак не вырабатывался ни один из тех психологических типов, которые составляли ассамблею характеров, обеспечивающих функционирование советского общества. Он по-прежнему оставался книжником, имеющим готовую «валентность» на общение только с таки­ми же, как он, маргиналами, ищущими в книгах универ­сального образования, которое позволило бы им стать пси­хически устойчивыми и наполненными, как бы при этом не понимали они свои нужды и цели; то есть, стать «победителями». Можно подозревать, что его уход в «диссиденты» был продиктован не только внутренней честностью и преданностью идеалам, но и эскапизмом, как чертой характера.

Разумеется, в порядке самосовершенствования Илья сознавал этот недостаток и боролся с ним. Но в сегодняшнем размышлении  казавшееся временами недостат­ком, представилось ему как положи­тельное. Илья решил для себя, что, раз уж игра составляет ткань жизни, то предпочтение, отдаваемое книге перед полноконтактной игровой реальностью, имеет цену, так как оболочка смыслов, создаваемая имяреком вокруг себя благодаря книгам, подобна родовой оболочке, или «сорочке», которая предохраняет духовный плод от прежде­временного рождения; от рождения в какой-то частный вид, в ущерб потенции рождения в Рода.

И это было тем более справедливо, что общество, в кото­ром ему довелось воспитываться и самовоспитываться, ис­кусственно отсекло себя от смыслов становления в Рода, ко­торые были открыты и накоплены в культурах предшество­вавших веков.

Илья, несомненно, страдал от этой усечённости общест­венного самосознания, и его потайное устремление к рожде­нию в Рода получало, в проекции на приземлённые ценности индустриальной эры, уродливые формы мегаломании: сделать великое открытие, по­строить справедливое общество, создать гениальное произведе­ние, добиться всемирной славы и т.п. Конечно же, все эти надежды очень быстро обнаруживали свою недостаточную обосно­ванность, говоря мягко;  и упорно держаться за них значило бы стать, в конце, пациентом «жёлтого дома».

И всё же, всё же... Несмотря ни на что, какие-то глубокие интуиции относительно себя и мира удерживали Илью от то­го, чтобы отбросить «книжки» и окунуться в волны моря жи­тейского. Да, верно, рыбы выглядели гладкими, красивыми, они блестели, ловко плавали, и у них всегда был корм. Илья же выглядел середь них каким-то раком-отшельником, тас­кающим на себе свою раковину, в которую прятался поми­нутно, и кормился он отбросами, но... Опасался он стать ры­бой. Почему-то не хотелось, хотя и завидно бывало.

Он не терял веру в себя и постепенно продвигался по на­правлению к той точке своего пути, в которой должна была открыться ему тайна его рождения.

 

*    *    *

В школьной книге для чтения иностранные дети в краси­вых лохмотьях писали на стене слово «мир» и рисовали ме­лом голубя, – очень похожего на голубя с первомайских открыток. Никите нравилось рассматривать на долгих уроках картинку, изображавшую этих детей, таких отважных, ведущих антивоенную  агитацию под носом у полиции. Сам Никита не сумел бы убедительно нарисовать голубя на стене – не хватило бы умения; да и милиции он боялся.

Никита безусловно верил в этих детей, хотя в окружаю­щей его жизни ему не приходилось ещё видеть, чтобы кто-нибудь писал на стенах слово «мир» или рисовал голубя. Да и зачем? Ведь всё это в избытке красовалось на кумачовых по­лотнищах, вывешиваемых для каждого праздника. Оттого, верно, его сверстники, да и ребята постарше, писали и выца­рапывали повсюду совсем другое слово из трёх букв, – очень древнее и, в общем, с тем же смыслом. Вместо голубя рисова­лись гипертрофированные половые органы, мужские и жен­ские, по отдельности и в известном сочетании, что тоже, в общем, соответствовало. Но соответствие это запрятано бы­ло, к несчастью, слишком глубоко, в каких-то малоисследо­ванных восточных архетипах, и поэтому не могло быть оце­нено по достоинству, – на поверхности оказывался почему-то лишь жалкий суррогат уличной порнухи.

Что до голубей, то их здесь предпочитали иметь в натуре: дер­жали в голубятнях, гоняли длинным шестом в поднебесье, крали друг у друга и продавали из-под полы. А диких сизяков мальчишки ловили сонными на чердаках и ели их.

Но, зачем сравнивать не подлежащее сравнению? Грязные стены парадного и школьной уборной совсем не были про­должением тех иностранных стен. Это были две разных ре­альности: иностранцы больше походили на дореволюционных российских детей, а стены – на графские развалины; они отчего-то хотели уйти от окружающей их буржуазной классики в мир кумача и фабрик. Никите, впрочем, было ясно, почему: ради справедливости. Что же до эстетики, то, несмотря на новенький костюмчик, купленный в туфовом дворце на площади Дзержинского, дети из зазерка­лья смотрелись красивее Никиты, и были для него в чём-то более реальны, чем живые люди вокруг него.

Более реальны, потому что более важны, более авторитет­ны. Реальны, потому что идеальны. Они жили в Сновидении, которое у нас стало называться Историей: в особом Исто­рическом времени,  имевшем мало общего с бытовым временем, в котором жил Никита. Ценность наших поступков в парадигме новейшей истории тесно свя­зана со временем, немыслима вне времени, и оттого дети на картинке совершали исторические поступки, а Никита – са­мые обыденные и, часто, гадкие. Ведь время, в котором он жил, было какое-то выжидательное. Никита рос и выжидал, когда же он станет взрослым, и тогда начнется настоящая жизнь, и страна вокруг него тоже, как будто, росла и выжидала, когда она созреет к истинно красивой жизни, где на всяком углу будут стоять Большие Театры и Библиотеки им. Ленина, а на всякой площади будут бить фонтаны с са­моцветами и разворачиваться Выставки. И это будет Историче­ское время, но не Время борьбы, которое осталось уже поза­ди, а историческое Время Счастья.

Ну, а пока здесь просто стоял май. Близились большие каникулы. Автор этой правдивой книги, наверное, изменил бы себе, если бы стал красочно описывать, пользуясь поводом, майское солнце, блестящую зелень дерев, и ту юную упру­гость, которой наполнял мальчишескую грудь весенний воз­дух, озонированный всё ещё стерильным после зимнего очи­щения морем. Всё это само собой было. И цикличность обы­денного времени, – в отличие от исторического, – избавляет нас от необходимости описывать повторяющееся. Но Исто­рия дремала где-то рядом и, просыпаясь время от времени, вторгалась в обыденную жизнь, нарушая строгую циклич­ность звёздного мира нововведениями. В числе таких новелл в этом году оказалась «большая перемена», высочайше введённая в школу Минпросом, по согласованию с Минздравом.

В результате этой интервенции времени Исторического во время обыденное, перемены между уроками были сокращены до пяти минут, за которые нельзя было успеть и оправиться толком, но зато, взамен, после третьего урока занятия преры­вались на целых двадцать минут (!)

Старая школа, бывшая мужская гимназия, окруженная изгородью из кованых железных пик, стояла в самом центре города и смотрелась в решётку городского сада, посаженного ещё в дореволюционные, – читай: доисторические времена, На большой перемене можно было пойти в сад, побродить по аллеям, заглянуть на детскую площадку сквозь окружавшую её деревянную решётку с кассой и билетёром у входа, посто­ять у памятника борцам за Советскую Власть, зайти в тир, съесть мороженное вразвес, посмотреть афиши кино и, нако­нец, зайти в книжный магазин.

Изо всего этого набора развлечений Никиту более всего интересовало последнее. Он любил книги и, на взгляд мате­ри, даже чрезмерно: настолько, что сам писал их. У него на­чата была фантастическая повесть о полёте на Венеру, пи­санная аккуратным почерком в альбоме для рисования и снабженная цветными авторскими рисунками космических аппаратов с пламеносными трубами сзади и людей в скафандрах, среди динозавров и всяких сухо­путных водорослей.

А почему, собственно, на Венеру? – ухватятся неуёмные следопыты человеческих душ. Нет, это не вытесненная дет­ская сексуальность, Никита не был пуританином и не нуж­дался в вытеснении. Так поспешу я их успокоить. Просто Марс был уже довольно облётан в довоенной литературе, и поэтому, после войны, стало модно летать на Венеру. Хотя, говорят, была и утечка из космических КБ, насчёт Венеры.

Однако, на момент, о котором мы теперь рассказываем читателю, повесть эта была оставлена ради другой, более увлекательной. Теперь Никита писал детектив в двух частях с соответствующими жанру именованиями: «Начало Дрейка» и «Конец Дрейка». Оформ­ление этой рукописи было попроще: на титульном листе обычной школьной тетради в линию фиолетовыми чернила­ми был нарисован пистолет с рифлёной рукоятью. Тетрадь была исписана мелко и без полей. Писательство круто изме­нило жизнь Никиты. Теперь, к примеру, большая перемена означала творческий отпуск. Никита отделялся от толпы и бродил в одиночестве по периметру школьного двора, под высокими гледичиями, сплошь утыканными здоровенными колючками, обдумывая продолжение своей повести.

Герой её имел обыкновение выпивать по утрам чашку шоколада прямо в постели. Никита написал об этом, хотя смутно представлял себе жидкий шоколад, которого сроду не видел. Зато  не раз видел репродукцию картины «Шоколадница». Именно такая, вся стерильная горничная, должна была, верно, входить по утрам в номер дорогого отеля, снимаемый фешенебель­ным шпионом Дрейком. У этого шпиона-сибарита был, са­мо собой, шеф, которого Никита, устами своего героя име­новал патроном. При этом Никита немного сомневался в ударении, так как ему не хотелось, чтобы читатель спутал бы Патрона с «патроном», которым снаряжают огнестрельное оружие. Он спросил об этом слове учительницу литературы, не подозревавшую о свершении, скрывавшемся за этим во­просом способного ученика. Оказалось, к разочарованию Никиты, что учительница не знает такого слова, в том его значении, которое интересовало Никиту. Это было странно. Облик Эммы Давидовны немного потускнел в его глазах, и ему было жаль. Он не проникся ещё тем агрессивным скепсисом неудачника, который радуется всякому развенчиванию куми­ров.

А между тем Патрон Дрейка, несмотря на отсутствие его в школьном словаре, ментально существовал и вынашивал план внедрения своего подопечного в среду наивных советских граждан посредством ночного полёта, парашютного прыжка и подложных документов, неотличимых от настоящих.

Отсюда читателю должно быть ясно, какое исключитель­ное место занимала книга, как феномен культуры, в жизни Никиты. К тому же, теперь на книжных прилавках явилась такая новость, как почтовые марки для коллекционирования, и оснований бегать на большой перемене именно в книжный магазин стало ещё больше.

В походах к прилавкам с марками и книгами Никите со­путствовал Лерка Круглов, веснушчатый и круглолицый, под стать своей фамилии. Происходя из семьи технических интеллигентов, детей «спецов», он тоже много читал, и у отца его была бога­тая библиотека поп-литературы, то есть детективов, приклю­чений и фантастики, – чего отнюдь не водилось в семье Ники­ты, где скорее можно было встретить русскую классику и Анатоля Франса; где не менее половины шкафа занимали со­чинения Ленина и Сталина. Лерка Круглов начал снабжать Никиту книгами, чьё содержание дополняло картину жизни, нарисованную в многотомии классиков социализма. Именно благодаря Лерке Никита открыл для себя увлекательный мир военного детектива. И хотя в душе Никита не очень уважал Круглова за мягкие манеры, веснушки, розовощёкость и ок­руглые формы тела, обличавшие в нём, на взгляд Никиты, «маменькиного сынка», всё же, на почве интереса к книгам у них завязалась дружба. Марками, кстати, Лерик тоже интересовался. Правду сказать, они и раньше приятельствовали – по пути им было со школы, – но такой близости не было, как теперь. В частности, никогда Лерик не приглашал Никиту зайти к нему в дом, что Никита воспринимал, как обособ­ленность, хотя, скорее, Лерка просто стеснялся своего дома. Теперь Никита стал бывать у Лерки дома, в семье с особым налётом традиции, которая всегда чувствуется в семьях, где живёт бабушка. У Никиты дома не было этого флёра стари­ны из ковриков, наволочек, икон и фотографий на стенах, а также особого запаха бережно хранимого тряпья, – так называемого «сундучно­го духа». Поэтому Никита, привыкший к стерильной от традиции, чисто утилитарной культуре, вовсе не стесняющей духа, чувствовал себя у Лерки неловко, – изо всей этой затхлой аккуратности сочилась несвобода: не свисти, не шуми, на кровать не са­дись, шкатулку не трогай, и т.п.

Побыв немного у Лерки, как бы отметившись, друзья шли к Никите, в большую, пустующую днём квартиру. Родители Лерки не препятствовали этому, потому что Никита был на хорошем счету. У Никиты они рассматривали новые коллекционные при­обретения: фиолетовые пейзажи Крыма и пузатые самолёты Авиапочты над поросшими остроконечным лесом круглыми горами.

Как это водится у подростков, разговоры и шутки сами собой скоро сползали к сексу. Лерка неизменно предлагал свой пухлый зад для сексуальных опытов. Никите это было непонятно психологически. Однако, не вызывало ни презре­ния, ни отвращения, ни осуждения. Но терпимость эта проис­текала не от прирождённого либерализма, а оттого, что Ни­кита не видел за Леркиными поползновениями противоесте­ственного влечения к своему полу: он вообще не подозревал о существовании последнего, и, если бы ему сказали, что такое есть, он бы просто психологически не поверил в это. Однопо­лый секс представлялся ему просто неким суррогатом: непол­ноценной заменой того, что было в дефиците – женского по­ла. То есть, он полагал, что, эксплуатируя зад товарища, он должен бы был изображать при этом, что имеет дело с девоч­кой. Но такой иллюзии было трудно держаться: задница у Лерки была конопатая и между ног свисали ядра. Поэтому ему не хотелось возиться с Леркой, и он обычно предлагал: давай лучше подрочим. Остановившись на этом предложе­нии, друзья вместе предавались греху Онана.

Подобными сеансами, однако, у Никиты дело не ограни­чивалось. Онанизм стал у него уже серьёзной болезнью: он истощал себя им. Просыпаясь рано утром, он начинал гре­зить в постели, и вскоре уже яростно подпрыгивал на своём старом пружинном диване. Однажды, за этим диковинным упражнением его застукала мать. Это был скандал. Но явно­го скандала не случилось: отец пригрозил, что пойдёт в шко­лу и расскажет всё классному руководителю, высказав при этом предположение, что у Никиты в классе все, наверное, этим занимаются. Никита немножко испугался, но, в то же время, был почему-то уверен, что отец не пойдёт в школу. Так оно и случилось. Мать с озабоченным видом погрузи­лась в медицинский справочник. Никита понял, что она в нём вычитывает, и, когда мать ушла на работу, сам взялся за справочник, но долго не мог найти то, что нужно, так как смотрел на букву «А». Наконец, догадавшись посмотреть на «О», прочел статью «онанизм». В качестве лекарства там ре­комендовался спорт. Никита усмехнулся.

Он уже несколько лет ходил на секцию лёгкой атлетики, вместе с товарищами из своего класса, и ему вспомнилось, как перед началом тренировки, они, бывало, кучей захо­дили в бетонированный стадионный сортир и устраивали групповую оргию онанизма. Могло бы быть, конечно, и кое-что похуже, но провинциализм, всегда отягощенный нравст­венностью, даже в пороке, спасал их от худшего разврата.

Между прочих полезных сведений Никита узнал из спра­вочника, что детский онанизм может грозить осложнениями в будущей супружеской жизни. Последнее заставило его при­задуматься. Он часто мечтал о будущем, и о будущей же­нитьбе тоже; и «чашка шоколада» по утрам в постели проис­ходила, возможно, из этой грёзы. Ему вдруг стало совестно перед своей женой, которая не имела ещё определённого ли­ца, но была, конечно же, существом прекрасным. И это сове­стное переживание помогло ему бросить так называемый в просторечии «сухой спорт», – какового результата едва ли бы удалось достигнуть репрессалиями.

 

Глава 30

 Час истины.

 

Хуан старался быть искренним. Он хотел извлечь из себя Правду. Сделать это было совсем нелегко. Ведь настоящее наше «Я» прячется где-то в глубине, а под рукой каждую ми­нуту оказывается что-то неистинное, фальшивое, поверхно­стное: во что человек играет, но с чем по-настоящему не со­единяется до конца. В своих потаённых колодцах, в главном сокровище своей натуры он остаётся отчуждён от самого себя внешнего. Осторожный и недоверчивый к миру Он выжидает на дне, предоставляя своему двойнику, маске, резвиться на поверхности, пока тому хватает дыхания.

Быть правдивым значит не спешить: концентрироваться в усилии прорыва поверхностного натяжения водоёма своей души для глубокого нырка, в котором только и добывается жемчужина правды. Хуану же не давали совершить этот ны­рок. От него требовали правды, но почему-то при этом торо­пили, не давали подумать над вопросом, требовали отвечать без задержки. Очевидно, им нужна была какая-то внешняя, несущественная правда обстоятельств, имён и событий. Но разве это правда? Ведь из этого ничего нельзя понять, этим нельзя жить!

Хуан лежал на бетонном полу, но холода не чувствовал: или, может быть, что-то чувствовал, но не беспокоился этим. Он почти полностью отчуждился от своего тела, которое бы­ло здесь рядом, но отдельно от самого Хуана. Что-то тупо болело, кровоточило, гноилось, но не в нём самом. Вместе с утратой ощущений Хуан потерял и власть над своим телом: оно жило теперь само по себе – ноги и руки не слушались, ле­вый глаз перестал открываться, моча не держалась. Но Хуана это не занимало. Он оставил попытки овладеть своим телом, заставлять его строить какой-то облик. Он хорошо знал те­перь, что «владеть собой» не значит командовать своим те­лом. Это значит просто быть собой и у себя, – настоящим со­бой.

Нынче уже во второй раз, минуя охрану, в камеру к Хуану вошёл Игнасио. Он выглядел торжественно и одет был не­обычно: в докторскую мантию, ниспадающую с плеч широ­кими, отливающими блеском складами; голову его венчала четырехугольная шапочка с бомбоном, обшитая по кантам узорной золотой тесьмой; в левой руке Игнасио держал книгу в дорогом, инкрустированном серебром переплёте. Он глядел на Хуана значительно и строго, но в глазах всё же мелькало время от времени столь знакомое Хуану добродушное озор­ство. Хуан хотел приветствовать его улыбкой, но распухшие, склеенные кровью губы не разлипались. Он хотел было под­нять руку, но Игнасио жестом показал ему, чтобы он не дви­гался, да Хуан и не смог бы пошевелиться.

Пройдя вглубь камеры, Игнасио присел на табурете, ли­цом к двери. Спину он держал прямо, выражение лица хранил официальное, и не отрывал взора от дверного проёма, словно изготовившись к приёму какого-то посетителя или просите­ля, который вот-вот должен был явиться пред светлые очи доктора. И в самом деле, через минуту дверь отворилась бесшумно, будто не было на ней замков и лязгающих запо­ров, и в камеру ввалился начальник тюрьмы. Явно поднятый среди ночи с постели в шлафроке и турецких домашних туф­лях с загнутыми кверху носами, он позёвывал, прикрывая рот квадратной ладонью, из-за которой, как уши филина, то­порщились концы его чёрных напомаженных усов.

Дон Рамон Сеговия, как звали начальника тюрьмы, очевидно не совсем сознавал, что с ним, и где он находится, но обстановка тюрьмы и ночных допросов была ему столь близка, что удивление не посетило его. Широко открыв гла­за, вглядываясь в полумрак, дон Рамон сделал два осторож­ных шага вглубь помещения, и, наткнувшись взглядом на си­девшего перед ним Игнасио, остановился. Он узнал Игнасио, и это, очевидно, смутило его. Он повернул голову, как бы ища глазами сопровождающих надзирателей, но рядом с ним, – против обыкновения, – никого не было.

– Хмм-мм, – промычал он; сглотнул слюну и, стараясь придать голосу привычный начальственный тон, забормотал: «Ты зачем пришёл? Тебя уже нет. Тебя повесили, по пригово­ру, две недели назад. Ты снят с довольствия, вычеркнут из списка е­доков. Тебя похоронили со священником, хотя ты и безбож­ник, – чего ещё тебе здесь нужно? Я за тебя больше не отве­чаю,

– Не бойся меня, – прервал его Игнасио, – судить тебя буду не я. А пришёл я затем, чтобы сказать тебе, что ты должен отпустить Хуана; он пойдёт со мной.

– Как так, отпустить? Без приказа, без санкции прокурора? Я не могу, не имею права, я давал присягу президенту...

– Насрать мне на твою присягу, – спокойно сказал Игна­сио. – Я приказываю тебе!

– Кто ты таков, чтобы мне приказывать? – набычился ка­питан Рамон и решительно запахнул полу своего шлафрока.

–  Я врач, и в моих руках твоя печень. – Игнасио раскрыл свою книгу. Хуан с удовлетворением отметил, что страницы внутри книги были вырезаны бритвой, образуя тайник. Именно так, в книгах, прятали свои револьверы друзья Хуа­на, студенты. Но, против ожидания, Игнасио достал из книги не ре­вольвер, а что-то другое. Он вытянул руку вперёд, ладонью вверх. На ладони фиолетово поблёскивал вздрагивающий комок плоти.

– Видишь, это твоя печень, я принесу её в жертву. Захочу, могу сдавить её, вот так!

Игнасио сжал ладонь в кулак. Дон Рамон ойкнул громко, лицо его сморщилось, собравшись к переносице, но, несмотря на боль, капитан не сдался.

– Если ты дух, то и отправляйся в мир духов! – прохрипел он, – там командуй джиннами! Устраивай революцию в пре­исподней! Можешь сажать чертей в бутылки и бросать их в море, если тебе нравится, но меня тебе в бутылку не посадить! Может быть, там ты и врач, но здесь на земле ты никто! И всегда был никем, безродный мальчишка! Что ты сделал, что построил, кому принёс пользу? Какие твои заслуги, что ты смеешь выступать против государства? У тебя даже детей нет!

– Молчи, несчастный! – прервал его Игнасио негромким, но сильным, как стальная пружина голосом. – Человек по­строил города, а Господь сотворил самого человека. У Ав­раама тоже не было детей, но Бог сделал его отцом народов. Вы убили моё тело с помощью грязной верёвки, но тех, кто жил в этом теле, вы не достали; они еще вернутся, и мир бу­дет принадлежать им... А я – твой бич, и погоню тебя, как скотину!

Произнося свой монолог, Игнасио поднялся с табурета и теперь грозовою тучей нависал над съёжившимся доном Рамоном.

– Я ничего не знаю, ничего не знаю, не знаю..., – бормотал капитан, вобрав голову в плечи.

– Вот приказ об освобождении, – Игнасио протянул Рамо­ну невесть откуда взявшийся плотный лист пергамена, – под­писывай!

– Нет, нет, я не могу... – замотал головой капитан.

– А вот твоя печень, видишь? – вновь вытянул руку Игна­сио и сжал кулак. Капитан ойкнул и, схватившись одной ру­кой за поясницу, другой поспешно стал рыться в кармане шлафрока, ища огрызок карандаша, которого там не было.

– Кровью, кровью подписывай! – гремел над ним Игнасио.

Начальник тюрьмы, капитан внутренней службы, като­лик, отец двух дочерей, дон Рамон Сеговия взвыл, словно бе­зумный, остервенело укусил себя за палец, и на лист упала алая капля.

В ту же секунду капитан исчез, как испарился. Потолок камеры раздвинулся, и в квадратном проёме заблестели звёз­ды, крупные и близкие. Игнасио, прозрачный и светящийся, уже стоял наверху, на краю проёма. Он махнул рукой Хуану, приглашая его подняться. Хуан ощутил внезапный прилив радости, лёгкости, потянулся вверх, и через мгновение они уже летели вместе с Игнасио, оставив далеко внизу город со светлым пятиугольником всегда ярко освещенной тюрьмы, похожей издали на рождественскую звезду.

 

*   *   *

Илья страшно негодовал на Евгению: повестка из Управ­ления провалялась в брошенной комнате целых три дня, а она, зная об этом, даже и не подумала как-то известить его, предупредить, – ведь могла же она связаться с матерью но те­лефону. А теперь, благодаря её предательскому равнодушию, Илья попал в цейтнот, если бы он вовсе не получал этой по­вестки или получил бы её с опозданием, тогда – другое дело. Но она попала ему в руки до назначенного в ней срока явки; подлость же ситуации заключалась в том, что это «до» вмещало в себя всего несколько часов. К тому же вручила ему эту повестку сама Евгения, – человек, с которым невозможны были никакие тайные соглашения. Скрыть факт получения повестки, сослаться на безадресность теперь было нельзя, и поведение Ильи в свете факта вручения ему повестки о явке в «органы» становилось информативным для тех, кто зондиро­вал Илью, проверял его на прочность, и был заинтересован в том, чтобы Илья как-то раскрылся, обнаружил своё тайное... До времени, указанного в повестке, оставалось уже только три часа, нужно было немедленно принять решение. Но, в сущности, решение могло быть только одно – идти по повест­ке, как ни в чём не бывало; то есть вести себя так, как подо­бает лояльному гражданину, не знающему за собой ника­кой вины. Нужно было только укрепиться в этом решении: ещё и ещё раз проверить его на возможную червоточину. Но в любом случае требовалась подготовка. А вот времени на подготовку как раз и не было: даже на чисто внешнюю. Нужно ведь было обязательно заехать домой, предупредить Рустама; может быть, переодеться, пододеть что-то тёплое... Илья трясся в трамвае, лихорадочно перебирая в уме варианты ситуаций, которые могли возникнуть там, за непроницаемыми стенами Управления. Он прогнозировал вопросы, которые могли быть заданы, и репетировал ответы на них. Особенно важно было верно определить, какова цель этого вызова, чего они хотят... Для Рустама новость оказалась неожиданной, – ведь, сколько не жди, испытание всегда приходит нежданно, – и, будучи, наверное, готовым вообще, сегодня, сию минуту, к такому обороту он был не готов. Как всякий нормальный че­ловек, который сопереживает испытанию вчуже. Рустам ав­томатически скрыл от себя свою фактическую неготовность, но она проявилась в его реакции: он возбудился, зашагал по комнате, начал громко негодовать на Евгению, давать по­спешные советы. Илье, разумеется, трудно было ожидать от него мгновенной мобилизации, – ведь не ему предстояло теперь идти на Голгофу... Илья был мобили­зован значительно глубже и строже. Его умственная способ­ность к анализу ситуации возросла сейчас многократно. За короткие минуты он успевал продумывать то, на что в иные дни ему потребовались бы долгие часы сомнений. Поэтому недостаточно продуманные, а, главное, не прожитые  с адреналином советы Рустама казались Илье неуместными и не идущими к делу, – вернее, идущими лишь по форме, но по существу пустыми. Быть может странно, – но такова суетная наша природа, – даже в этих экстремальных обстоятельствах поднялась в душе Ильи ревнивая обида на Рустама за то, что тот опять недооценивает его. Вновь Илья ощущал себя на положении школьника, поучаемого старшим братом, хотя именно сейчас, как никогда ранее, реальное соотно­шение между ними стало, скорее, обратным, – ведь Рустам не мог сравниться с ним сию минуту в собранности, проницательности и решительности, – и это очевидное несоответствие суетно волновало Илью, помимо его воли.

Не может ли этот достоверный психологический факт служить подтверждением того непременного обстоятельства, что для нас всегда, при любых условиях, наи­более важными остаются отношения с близкими нам людьми, и всё прочее, более удалённое,  обязательно проходит через призму этих отно­шений? Между тем, время, остававшееся в запасе, вышло. Илья тут же решил, что лучше немного опоздать, но зато подготовиться тщательнее. Вначале он хотел одеться попредста­вительнее, но потом решил – лучше попрактичнее; чтобы удобно было сидеть в камере в случае ареста. Он отка­зался от пиджака и галстука, пододел тёплое бельё, которого обычно не носил, хотя имел, и натянул старый индийский свитер, подаренный матерью лет с десять назад.

Наконец, сборы были закончены. Илья вышел к трамвай­ной остановке, но на трамвай садиться не стал, а остановил жестом свободное такси и решительно занял место впереди, рядом с водителем.

Услышав известный каждому взрослому горожанину адрес, по которому никто никогда не жил и не хаживал в гос­ти, шофёр метнул на Илью быстрый испытующий взгляд и, не произнеся ни слова, тронул машину. По дороге Илья всё продолжал думать над тем, как ему выгородить Рустама. Во спасение товарища, Илья решил представить Рустама человеком неглу­боким, с незначительными мотивами и намерениями, случай­но очутившимся в сообществе Ильи. Уничижая Рустама та­ким образом, Илья как бы делал из него личность, не пред­ставляющую интереса для «компетентных органов», и, вме­сте, втайне утолял этим боль своего уязвленного самолюбия.

 

Навстречу таксомотору подымались «голосующие» руки, но шофёр, против обыкновения, не делал «подсадок». Подрулив к тяжёлым, окованным медью дверям и получив деньги, он от­считал сдачу всю до копейки, строго по счётчику.

 

 

 

Глава 31

 Первый отрыв идеи от материи.

 

Библия утверждает (и почему бы нам ей здесь не верить, если у самих нет никаких версий?), что люди, соблазнённые Люцифером, вступили на путь познания добра и зла: вступили все вместе, и каждый по отдельности, – всем родом; и стали уподобляться богам; и построили подо­бие Рая, и были счастливы, но не все, – и в этом заключалась досадная проблема. И вызов её был не столько в загадке, как сделать счастливыми несчастных, а в том, что эти несчастные вовсе и не хотели быть счастливыми, а вместо этого но­ровили нагадить счастливцам, чтобы и тем было худо, и с этой целью портили устройство Рая.

Илья родился человеком, то есть членом грешного рода. И с чего быть ему исключе­нием? Он тоже согрешил..., как все; тоже вступил…

Но, по силе вдохновения, он был не как все, а – как немно­гие:  вступив на путь познания мира беззаветно, с абсолютным упованием; принеся в жертву знанию всё прочее человече­ское: естественные чувства, привязанности, милосердие, лю­бовь, семью, потомство, социальное положение, и пр., – не говоря уже о комфорте и плотских удовольствиях.

Это выглядело так здорово, так подвижнически: одухо­творяло... Но не сказалось ли в этом торжествующем жертвоприношении всё презрение Люцифера к человеку; этому столь несовершенно­му уму, отягощенному телом животного?

В благоустроенной части мира, в которой плоть и дух достигают гармонии, и где всякое духовное усилие находит своё вознаграждение в виде плотского кормления, всякое знание имеет характер прикладной, и труд обучения имеет своим результатом, с одной стороны, какую либо пользу об­ществу, а, с другой стороны, – вознаграждение учащемуся в виде лучшего относительно других положения в обществен­ном «таксисе». Но Илья, уже от рождения будучи довольно благополучным, не слишком, видно, заботился о том, чтобы это благополучие сохранить за собой: он учился много, бес­системно, всеядно, и, главное, безо всякой видимой пользы для себя и других. Иной раз это его смущало: он ощущал не­что вроде ревности, наблюдая успех более бойких людей, возвышающихся посредством скороспелого многознанья. В сравнении с ними, он, столь основательно начитанный, не был в состоянии даже рассказать в обществе что-либо занятное; поде­литься каким-нибудь интеллектуальным приобретением, привести точную цитату...

Впрочем, поразмыслив как следует над фактом, Илья приходил к выводу, что лихорадочное, иной раз, обретение знаний по­ставлено у него на службу чему-то более важному, нежели простая образованность, и утешался этим. Но временами это сознание собственной посвящённости высшему ускользало из его самооценки; ускользала и цель, которую он поставил перед собой в начале своего подвижнического пути...

Но, независимо от оценок, находилась в источнике его усилий такая струя, от влияния которой аккумулируемые Ильей сведения многих на­ук перерабатывались и отливались в нечто совершенно отличное от их первоначальной формы. Их уже нельзя было извлечь из сердца в виде простых сведений: они алхимически претворялись в какие-то глубоко личные установки и ориентации: в непередаваемое чувство реальности, правду и прозорливость.

В сущности, Илья был великим магом, по желанию обретавшим силу дистанцироваться  от мира: выключаться из его причинений: не вовле­каться в хороводы малёванных «харь». Но когда он неощу­тимо для себя соскальзывал со своих вершин с крутыми хо­лодными склонами в долины жизни, цветущие плотью, красотой и изяществом, где ощущал себя чужаком, он с досадою обнаруживал, что про­читанные книги не помогают ему выглядеть привлекательным: изящная словесность не сделала красивой его речь; знания не сделали его эрудитом; а глубоко продуманные вечные во­просы – житейски мудрым.

Со своей стороны и люди, соприкасавшиеся с Ильей в миру и ожидавшие по слухам и первым впечатлениям встретить в нём, по меньшей мере, начётчика, могущего занять их умными речами, тоже удивлялись, когда Илья обнаруживал себя почти что невеж­дой. Его знания как-то не вытаскивались из ящика души для житейского обихода, как будто принадлежали не ему, а кому-то другому, кем он мог бы быть, – и кем бывал, когда появлялась возможность диалога на известной метафизической высоте. Взбираться на вершину  и оставаться на ней, собственно и было его настоящей целью.

Мир предлагал ему лжерассуждающее рабство, небрежно прикрытое бессистемными софизмами; предлагал ро­ли, в которых Илье необходимо было сжаться до трудолюби­вого цверга, навеки запертого в недрах горы. Илья не хотел этого, и боялся; боялся скованного ума – ведь он искал свободы через разум; хотел знать истину мира и человека, чтобы не утонуть в отно­сительности и эпизодичности жизни. Он верил, что гностическая истина сообщит ему силу, потребную для того, чтобы, оставаясь верным ей, обрести независимость от внешних влияний, раз­рушающих душевный мир и вовлекающих личность в душегубительные обязательства.

Бог, породивший человека, позволил состояться искусу. Значит, без этого искуса не мог человек прочно соединиться с Отцом...

«Он мой!» – возгласил Сатана о человеке. «Он свобо­ден», – ответствовал Господь Сил. И в споре этом сказалось всё отличие отношения Бога к человеку от отношения к нему Дьявола, и Царства Божия от царства образов и теней. Люцифер пома­нил человека, и тот пошел за ним, и Господь не мешал этому, но расчёт Сатаны не удался. Человек не удовлетворился ци­ничной относительностью всего, чтобы предаться утехам плоти и тщеславия, как единственно достоверному здесь, на земле бытию, – хотя и преходящему, но возвращающемуся вновь в потомстве. Он стал сжигать себя в поисках абсолютного идола, надеясь взобраться на вершину пирамиды знания и там обрести но­вый, возвышенный Рай. Он не знал, что пирамида эта не име­ет вершины: что она способна расти во всех направлениях, не получая завершения. Не знал, но... мог узнать! Эта возмож­ность разоблачения страшила Люцифера. Устав от знания, человек мог обратить свой слух к Отцу, – предпочтя лучше быть послушным Сыном, чем несовершенным подобием Божьим. Люцифера поражало, что, несмотря на зыбкость всего, на что пытался опереться человек в царстве отражений, он не терял конечной устойчивости – поддержка Космократора оставалась за ним.

Илья успел заметить, что вместо обретения силы, многое знание разрушало волю, но Илья всё же хотел преодолеть слабость воли, происте­кающую из относительности всего разумного, на пути про­движения к окончательной и уже несомненной истине. Реаль­но, это была, конечно же, духовная борьба: Издавна пород­нившись с Голубым Дьяволом, Илья хотел победить его с помощью Дьявола Белого.

 

Пояснение автора;

Белый Дьявол отечеством своим почитает порядок и власть; благопристойность, самообладание, гордое сознание принадлежности к бестелесным духам, имеющим власть, возвышаю­щимся над бесами, заимствующими у плоти.

Красный Дьявол отрицает таксис. Его фетиш - анархиче­ская личная сила и свобода самовыражения. Его стихия

- экс­прессия страсти без ограничений. Он ненавидит Белого, но в то же время готов уважать его, когда тот приходит с силой.

Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбро­сы, мрак, антикультура.

Голубой Дьявол ленив и сентиментален; не любит силь­ных страстей, чрезмерно острых ощущений, напряжения фи­зических сил борьбы, победы любой ценой, могущества...; предпочитает тихие наслаждения покоя, уюта, тепла, созер­цания. Падок на лесть, похвалу. Вообще любит всякие виды щекотанья: фейрверковый, но не обжигающий огонь поверх­ностных чувствований, при условии, что удовольствия дос­таются ему без труда и опасности. В противном случае, он всегда предпочтет тихое прозябание полнокровному риску. Трусишка, он боится Красного Дьявола, прячет своё возле­жание на тихой лужайке, неготовность к сопротивлению, под масками решимости и высокой озабоченности, демонстрируя свою якобы принадлежность к воинству Белого Дьявола, ко­торого Красный остерегается.

 

 

Глава 31(прим)

Сухая смоковница

 

Никита тоже устремился в поход за знанием, но тот вариант образования, что предлагался ему на механическом факуль­тете Политехнического, совсем не удовлетворял Никиту. Он мечтал знать мно­го, даже знать все, но… не об устройстве машин. Машинами он уже переболел, в детстве. Помимо основательного изуче­ния фундаментальных естественных наук ему хотелось узнать философию, историю, искусство, архитектуру, литературу, языки (древние и новые), этнографию, социологию и т.п. Ничего близкого этому спектру наук не мог он получить в этом техническом ВУЗе, где его одолевала начертательная геометрия, постичь которую он был решительно не в состоянии из-за своей при­рождённой лево-полушарности. Речевое мышление у него сильно преобладало над пространственным, поэтому ему крайне трудно было представить себе вид проекции предмета на произвольно секущую плоскость, тем более что он не по­нимал, зачем это нужно. Усвоить же чисто формальные приёмы построения проекций, – это было для него еще труд­нее; здесь он, напротив, оказывал себя слишком право-полушарным, и хотел наглядности. Словом, на геометрии в её прикладной форме он споткнулся. Алгебраической геометри­ей и анализом он занимался с увлечением, но, к несчастью, курсы общих наук скоро заканчивались; ему грозило «чрево-копание» в науках специально-технических, с чем он никак не мог смириться. Поэтому он бунтовал.

Первоначальное его одушевление и восхищение институ­том довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показа­лось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему симво­лами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли де­ревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заво­дских цехов и сталинских «шарашек». И без того заметный, благодаря своему гению, Никита скоро про­слыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стан­дартов образования и тех ценностей, на кото­рых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, бы­ло перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не бы­ло столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журна­ла или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно явились бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку, орган партбюро ин­ститута под нарица­тельным именем «За Советскую Науку», разумеется, нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана статья, в которой Никита порицался за его вольности и самонадеянность. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; читала также мать, которая на своей работе  просила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем действительно было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви... Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современ­ное, послевоенное, а довоенное, «будетлянское», по­родившее, в том числе, Гитлера.

Трактат начинался словами: «Современный благоденст­вующий обыватель свято верит, что времени лучше нынеш­него не было и не будет...». Вполне в духе Маринетти и его по­следователей, братьев Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и во­обще привязанность к преходящему, сиюминутному; высту­пил против поглощения человека техникой; превознёс клас­сическое образование; в спектре наук особо выделил архи­тектуру... Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей Кукрыниксов.

Автор думает про себя: не отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенно­стям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сфор­мировавшего его. Но, может быть, будетлянство и роман­тизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка иной эпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?

 

К «благоденствующим обывателям» Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никиты, он не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.

 

*    *    *

В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит,  терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил  здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно перестал ходить. Любившие за что-то Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его однажды в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве химкомбината, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил путеводный гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.

«О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?» Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.

Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.

В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за «пульками», сидя тут же за столом. Свет, разуме­ется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графи­ном. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.

Единственный, кто пытался восставать против такого по­рядка, был деревенский «кугут» Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.

Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная рабо­та. В темноте таинственно светились «дралоскопы», особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С по­мощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих об­разцов, изготовленных много лет назад студентами, хотев­шими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.

Никита прохаживался некоторое время между столами, за­глядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёст­кость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой «чачи», которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ор­динарную услугу: Никита сдал за него экзамен по «теормеху», пе­реклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое под­логом и мошенничеством, ему в голову не приходила.

Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить «препода» стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за ка­ждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.

 А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после прият­нейшего перекура на лестнице, во время которого потребля­лись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигаре­ты «Ароматные», Никита оставался один в полупустом обще­житии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных по­следствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь «страха ради иудейска», означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он са­мим глупейшим образом вверился своему гению. Это выгля­дело как самообольщение. «Вы, авантюрист, Никита», – сказал ему один благоволивший ему профессор.

В самом начале пятого семестра Никита ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым бу­дущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.

И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В «общаге» – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс «Общей Физики» швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, пере­насыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту. Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высо­ту, где недоступные в своей таинственности уравнения чита­ются также легко как «Родная Речь» в третьем классе.

О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претен­зии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним

Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обя­зательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшее­ся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был от­печатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшая­ся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлени­ем. Однако для Никиты было невозможно даже предположи­тельно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самомнение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников. Поэтому он оскорбился типографским ответом как без­душием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Сам же Никита нис­колько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Тот, когда взалкал, не нашёл плода.

 

 

 

Глава 32

 Он предназначен для лучшего.

 

Многие из тех, кто знали наших героев со времен их детст­ва и юности, при встрече, когда разговор заходил об Илье, высказывали сожаление по поводу его якобы не сложившейся жизни, его пребывании за бортом общества, и т.п. В своё время Илья был звездою провинциального небосклона: им восхищались, его тайно любили и относились к нему ревно­стно требовательно... И теперь, узнавая о внешней его судьбе, простые души не могли удержаться от того, чтобы пофило­софствовать на сей предмет...

Так, одна из школьных его подружек, Ирина Колышева. встретившись с ним по случаю аж через пятнадцать лет после того, как он покинул стогны родного града, не удержалась от откровенного разочарования:

«А мы-то думали, ты давно уже главный...» – протянула она, узнав, в ответ на свой стандартный вопрос, со слов Ильи, что он рабо­тает рядовым инженером,– хотя на деле Илья работал дворником, но признаться в этом было бы уже слишком для этого глубоко провинциального места…

Под «главным» тут разумелось некое неопределённо вы­сокое положение: то ли главного инженера, то ли главного специалиста, – словом, начальника.

Илья не стал объясняться. Довольно было и того, что он, снисходя к «мещанскому» кругозору своих бывших совре­менников и сопутчиков, и одновременно защищая себя от их глупости, скрыл своё настоящее положение дворника. Хотя, может быть, и напрасно он скрыл: может быть, такая явная несообразность и заставила бы Ирину призадуматься... Но тогда пришлось бы объясняться, говорить о политике... Это­го Илья не хотел. Да и едва ли можно было надеяться на то, что оппозиция к такой «прекрасной советской жизни», о которой она рас­сказывала взахлёб, могла бы встретить у неё понимание. Илья повел себя, как реалист, хотя и трудно было ему, при его гордости, принимать полупрезрительное сожаление от недалёкой женщины, которая никогда ни в каком отношении не могла с ним рав­няться. Но в городе о нём и так ходили самые невероятные слухи, распускаемые, как он подозревал, родителями одного из его учеников, мстивших ему за «сбитого с пути» сына.

Илья не хотел умножать этих слухов, жалея своих роди­телей, которые теряли в достоинстве из-за него.

Поэтому Илья промолчал в ответ на бестактную реплику Ирины по поводу её обманутых ожиданий, но про себя по­думал: «как была ты дурой, так ею и осталась, – дальше «главного» твоя фантазия не идёт».

Илья давно уже заметил для себя, что молодые люди, ос­тающиеся в «родных пенатах», не выехавшие на учёбу или работу в «большой мир», сохраняют провинциальную огра­ниченность и, как правило, потеряны для Духа, и здесь им не могут помочь даже круизы по Европе. Они не привозят отту­да ничего, кроме обычной «гебистской дезы»: замшелых анекдотов о том, что самые лучшие товары за границей – это наш советский экспорт(!). В самом деле, -что ещё можно купить в «Берёзке»!?

Молчание Ильи, однако, не остановило Ирину, и она вы­сказала следующую глубокомысленную сентенцию: «да, вид­но, и в самом деле, кто в детстве выделяется, тот впоследствии оказывается неудачником; и наоборот, кто в детстве был не­заметен, потом процветает...» «О времена, о нравы!» мог бы воскликнуть тут Илья, если бы обрадован был, в свое время, классическим воспитанием. Но он, как мы знаем, таковым обрадован не был. Напротив, он блеснул провинциальным «тактом»: купив Ирине цветов, но не удержался, чтобы не заметить, по жлобски, что в Ростове цветы дешев­ле...

Жизнь впроголодь, на зарплату дворника, развила в нём скаредность. Впрочем, скаредность эта распространяла свое действие только на отношения с «миром», нормы взаимной любезности в котором всегда превышали возможности Ильи: его жизнен­ный стандарт был на порядок ниже общепринятого, и шапка кавалера, как и ходока, была тяжела для него. В том же, что каса­лось жертвований своему Богу, Илья отнюдь не был скаре­дом, но с готовностью отдавал всё, что требовалось, – и это было легко ему, так как однажды он уже отдал Богу всё, и те­перь жил из милости Его, пользуясь тем, что Он ему оставил, – включая и самую жизнь, – и помня о том, что всё это при­надлежит Богу, и поэтому должно быть отдаваемо беспреко­словно.

Таким образом, Илья давно умер для мира, и функциони­ровал в нем лишь минимально, отдавая своё существование на усмотрение Бога, и лишь постольку живя, поскольку Богу было угодно сохранить ему жизнь, из Промыслов о сы­нах Своих. Однако для внешних он, по видимости, всё ещё жил. И хотя жизнь его была во многом непонятна им, они всё же как-то включали Илью в свои миропредставления, особенно когда Илья помогал им в этом, привирая о себе. Так было и на этот раз: в табели о рангах одноклассницы Ирины Илья попал в графу неудачников. И, на­верное, совершенно справедливо. Разве в те времена, когда они ещё шли по жизни бок о бок, Илья не мечтал о блестящем положе­нии в обществе? И разве не сознавал свои дарования именно как обещания такого положения? Так и было. Мирской карье­ры он не сделал, хотя и мечтал о ней. Значит – неудачник! Можно было, конечно, утешаться мыслью, что «не сделал» не пото­му, что не сумел, но потому что не захотел, отказался… Однако, это было бы неправ­дой или полуправдой, так как на деле Илья был не полностью волен в своих отказах. Тайная богоизбранность делала его странным в глазах ми­ра, и по этой «странности» мир сам отбраковывал Илью, не до­пуская его в тесные социальные лифты, в которых только и делаются реальные карьеры. Ощущая свою странность, как неполно­ценность, Илья компенсировал её гипер-притязаниями; и, в силу этих притязаний высокомерно отказывался всходить на длинные и извивистые лестницы, подножия которых ему всё же время от времени открывались.

Так что его одноклассница была права, хотя и просто­душно бестактна. Но последнее мы должны простить ей, по­тому что во время оно, была она влюблена в Илью и восхи­щалась им... И всё же, и всё же... согласимся ли мы с нею? Можно ли считать неудачником человека, которому Господь открыл небесную карьеру, взамен мирской? Могли ли Ирина и сам Илья су­дить о том, что по-настоящему обещается в детстве? Непри­метным образом, в числе прочего, в детстве обещается и Царство Небесное. Но как узнать об этом? Ведь из общества, в котором рос Илья, давно изгнали Самуилов, помазывающих Давидов. Ну, а если всё же знать, что Илье обещалось Царствие Божие, и это обето­вание исполнялось на нём, то не правильнее ли счесть его ве­личайшим удачником всех времён? Ведь родился он в худое время, и в среде нищего рабствующего народа... Ну а тем, кому обетовано Царствие… – мирское благополучие отбирается у них и отдает­ся другим, лишённым Неба в этом рождении. Такова божья справедливость.

Помнится, одна дама, способствовавшая Илье в прошлом, разочарованная его жизненным выбором, всё спрашивала у автора, отчего же Илья всё-таки не пошёл в науку? Ведь у него были к тому все возможности! Мог стать прекрасным физи­ком. Нет, видно не достаёт Илье чего-то в характере, – осно­вательности, что ли(?); всё в облаках витает, растекается мыслию по древу...

– А на что ему наука? – задал контрвопрос ваш покорный слуга.

– Но разве есть лучшая стезя для одарённого человека, чем

наука?

– Есть или нет, – в любом случае, Илье не приходится вы­бирать, – его стезя определена,

– Определена? Кем же? И каким образом? Я что-то вас не пойму. Странные вещи вы говорите...

– Его стезя определена свыше.

– Свыше?! Как понять это «свыше»? Он, что, масон?

–  Свыше значит с Небес.

– Вы шутите?

– Нисколько. Я говорю о факте. Мир подобен лабиринту, в котором много ходов. Мы видим их манящие начала, но обманываемся насчёт концов. Все эти туннели, на входных дверях кото­рых красуется вывеска успеха, – тупиковые. И к концу жизни поч­ти все люди убеждаются в этом. Илье нет нужды блуждать по лабиринту, чтобы узнать в конце, что он не ведёт никуда; что мир – просто чудовище, пожирающее людей; и все эти мирские пу­ти суть только извивы его кишок. Илья уже знает это. В крайнем случае, в дни потерянности, вовлекаясь неволею в эти ходы, он может сделать несколько шагов, но тут же вер­нётся назад и пройдёт лучше по нижнему краю мира, невзирая на плевки, долетающие сюда сверху.

– Ну, вы вечный фантазёр и с годами не остепеняетесь!

– Я говорю вполне серьёзно.

–Значит, по-вашему, относительно него существует предопределение, в кальви­нистском смысле слова?

–  Я бы добавил сюда ещё и личное предназначение.

– Вот уж не думала, что кто-то верит в эти вещи теперь, хотя и не удивляюсь тому, что именно от вас об этом слышу. Но откуда же, собственно, вам всё это известно об Илье?

–  Он сам мне сказал.

– Сам? Вот как? – с нескрываемой иронией в голосе и лице заметила моя собеседница.

– Да. И я ему верю. Никто не возьмёт на себя большего, чем ему дано. Господь сообщает избранникам об их избран­ничестве. И жизнь даёт им подтверждение.

– И каким же, интересно, образом? – сохраняя гримасу недоверчивого скепсиса, за которой, тем не менее, просматривался и некото­рый живой интерес, спросила она.

– Наша с вами обычная жизнь полна случайностей, кото­рые привходят в наши обстоятельства и делают их такими или иными. А в жизни избранника случайностей не бывает. С ним случается только должное быть: волос не падёт с головы его без изволения на то Бога, избравшего его.

– И вы верите в это?

–  Хуже, я это знаю.

– Мистика какая-то!

 

 

 

Глава 33

 Насилие над душой

 

Илья ходил взад и вперёд по речному берегу, одетому камнем и асфальтом, и уже поверх этого безобразия залитому тихим осенним теплом и светом, способным ожив­лять даже мёртвую городскую тектонику. Он шагал быстро, так что едва ли можно было счесть его досу­жим горожанином, вышедшим подышать речным воздухом, изрядно, правда, попорченным дымами пароходных и ресто­ранных кухонь и шашлычных. Дым этот, впрочем, не мешал осенним паучкам делать свою работу. Продёрнутую там и сям в воз­духе невидимую паутину Илья рвал решительно, как финишную ленту, и повторял в полголоса, словно заклинал: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка! нет у меня жены, нет у меня ребён­ка!...».

Но, почему «словно»? – он действительно заклинал свою израненную душу: заглушал крики боли внушением. К этой черте привёл его забег, начатый им в канун Нового года.

С той памятной новогодней ночи, когда Илье открылась ужасающая бездна его падения, прошло уже более полугода. Илья круто переменился: вел жизнь аскета, ел исключительно скудно, всё делал для себя сам, – от стирки носков до закупки продуктов, – с особой рациональной экономией времени и усилий, – и весьма сердился на Евгению, если она пыталась помочь ему и вмешивалась в его автономное хозяйство. Если принять во внимание покаянную подоплёку этих перемен, то можно сказать, что Илья стал «келейником» в собственном доме, как водилось это у русских крестьян в век минувший, когда при слове «анархия» люди испуганно крестились, и не отличали «монархию» от «монахии». Вот только кельи отдельной у Ильи не было, и приходилось ему по-прежнему делить с Евгенией мансардную комнату с косым потолком.

А между тем, отношения его с Евгенией свелись практиче­ски к нулю. Даже супружеское ложе более не соединяло их. В первый же день нового покаянного года Илья поставил себе раскладушку в другом конце комнаты, чем несказанно ос­корбил Евгению, несмотря на то, что в коитусе она удо­вольствия не находила. В сущности, ей никогда не хотелось спать с Ильей, но... – знак! Илья ударил по лживому женскому достоинству, по источнику власти над мужчиной, и, значит, по выживанию. Женщины такого не прощают, или я плохо знаю женщин.

Илья, конечно, понимал, – по меньшей мере, способен был понять, – как бьет он своим отвержением Евгению, но между ними встало уже гораздо большее... Илья не находил возможным для себя более спать в одной постели с женой. И не потому вовсе, что у него исчезло влечение к ней, или стала она ему противна, – нет, он отвращался от самого себя, от своей похотливости и от мезальянса, в который его эта по­хоть втянула. И, главное, утверждал своё идеальное понятие, согласно которому без любви и уважения секса быть не должно.

Хотя внешне акции Ильи выглядели негативно, как раз­рушающие семью, сам он старался держаться убеждения в позитивности этих актов. Будучи цельным, Илья отрицал  потребительское отношение к жене, как и вообще ко всякому человеку, и вступал этим в область не показной только, но действительной этики. Своим новым образом жизни Илья пред­ложил Евгении, – правда внезапно и без объяснений, – новые равноправные отношения, выстроенные правильным моральным такси­сом, в котором плотское влечение не может предшествовать духовному союзу. В иных, лучших обстоятельствах, из пре­ображения Ильи могло бы вытечь для них обоих очищение от симбиоза взаимной потребиловки и высвечивание духовного един­ства, если таковое было.

Но духовного единства не было, и начать нащупывать ос­нову для него было уже поздно: Илья успел приобрести недо­верие к Евгении и находил веские основания к тому, чтобы не посвящать ее в свою личную жизнь.

Женя ощущала ту высокую энергию, которая присутство­вала в преображении Ильи, поэтому не смела возражать ни в чем и  приняла внезапные перемены с молчаливой покорно­стью и, вероятно, с комплексом вины, – хотя доподлинных чувств её автор  не знает. Был ведь и момент предательства в этом согласии. Отчего так легко сда­ла она свой брак, свою семью, даже не попытавшись выяс­нить у Ильи, своего мужа(!), что собственно происходит. Если подойти к делу с этой стороны, то окажется, что Илья попросту изобличил её в изначальной несерьёзности намере­ний в браке, в детской безответственности и в уже совершен­ном за спиной предательстве.

Словом, отношения сожительства и общей заботы рухну­ли в одночасье односторонним действием Ильи: разорвалась завеса и обнаружилась та духовная лакуна в отношениях мо­лодых супругов, которая изначально делала их брак нена­дёжным и подтачивала его. Говорят, что браки заключаются на небесах. Я бы добавил: «истинные браки». Брак Ильи с Евгенией небеса не благословили. Первое время недействи­тельность брака, вскрытая Ильей, ещё переживала период своего окончательного обнаружения. Любое явление требует осознания, прежде чем станет достоверностью. На это требу­ется время. И вот это-то время как раз и было тем жизненным промежутком, в течение которого Илья ещё мог продолжать жить под одной крышей с женой. Теперь этот срок истек, и неумолимая логика честного «я» требовала сделать житий­ные выводы из достоверного факта расторжения брака. Проживание в одной комнате с раздельным ведением хозяй­ства и полным отчуждением душевным вопияло к небу как уродство, не имеющее под собой никакого иного основания, кроме вечной и позорной советской нужды в жилплощади. Дòлжно стало Илье уйти и этим претворить в вещественный и публичный факт то, что до сих пор оставалось лишь фак­том нравственным и внутрисемейным. Невещественность и, тем самым, не публичность разрыва, сохраняла видимость и по­зволяла удерживаться в прежних статусах и обусловленных ими связях, а значит и в преимуществах, и в стабильностях... А это было уже нечестно. Нечестно в отношении людей, не­честно в отношении к Богу, – нельзя ведь было пользовать­ся тем энергийным кредитом, который Бог открыл в ответ на покаяние, без намерения пожать плоды покаяния... Довольно странно было бы рассчитывать получить от Бога силу для подлой жизни. Передержка на повороте жизненного пути не­избежно уводит прочь от Бога. И Илья уже почувствовал хо­лодок удаления своего, который он сознавал как отвращение Вышних от труса и лжеца, ибо его «вышние» были пока ещё Демиурги, блюстители совершенного образа.

Так или иначе, но Илья ощутил, что на смену приливу приходит упадок сил, паруса его лодки обвисли, и это подтолкнуло его к принятию решения. Ошибкой было бы расценить его за­висимость от наполненности паруса воли божественным ветром и неспособность ко «второй навигации», или чисто разумному  действию, как только слабость  недостаток му­жественности. Конечно, он был слаб, и Рустам часто упрекал его в этом, но в высоких планах бытия эта его слабость обо­рачивалась как раз преимуществом. Ведь Илья родился в бога пока лишь по Матери, грудь которой он знал и держался её, опасаясь  дурного лжеотца: злого гор­буна, ненавидящего своё уродство и желающего стать боль­шим, прямым и сильным. Его обольстительная логика могла бы, по внешности, привести к поступкам, похожим на правые; но по­ступки эти, имея правую форму, не имели бы нужного этического ка­чества, правой силы, и были бы мерзостью в глазах Бога. Поэтому весьма хорошо было, что Илья отстранялся от зла не доктринально, но понуждае­мый невозможностью убить в себе какое-то живое существо, которое так властно заявляло о себе в иных случаях, что скорее можно было погибнуть самому, претерпеть любые муки, принести в жерт­ву что угодно, чем пойти против этой живой души в нём

Тем более теперь, когда он пошёл против рода, любая доктрина иссушила бы его. Только живая Душа могла соперничать с силами Рода, которые мощно противостали злому горбуну, способному на жестокость ради самовозвышения. Многое этот горбун мог презрительно отбросить, как недостойное его высоких устремлений, – но отбросить родного сына и жену, за которых Илья нёс ответственность, это было ему не по зубам. Фактически Илья оказался в положении Авраама, которому Бог приказал принести в жертву сына, Исаака. В отличие от Ильи, Авраам действовал в рамках клятвы: он ни секунды не сомневался, ибо несомненный Глас Божий слышался ему, и требовал исполнения клятвы. В слух же Ильи вещал злой софист, против которого дружно восстава­ли все ангелы Рода, и это противостояние делало Илью сла­бым. То была благая слабость.

Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней ме­ре, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного обращения, здесь не помо­гала. Обретённая им благодаря «горбуну» праведность, при­правленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его душевные муки. В ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отноше­нию к себе, и сумел бы, наверное, стать жёстким по отноше­нию к другим, но – одно дело «другие» и совсем другое – твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к друго­му вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил за­несённую над выей его руку Авраамову... Здесь же отчего-то не видно было никакого барана-заместителя, запутавшегося рогами в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобно­му жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток свя­тых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать личным и временным  ради общего и вечного.

Но сопротивление рода тоже не было совсем уж чистым: за ним ис­кусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и ещё Она знала путь к Отцу. Бес­словесным образом Она сообщала Илье своё знание в виде под­спудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединив­шись с которой он мог бы властью усмирить бунтующую душу. Мать давала своё Дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то со­единялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощу­щение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Матери поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком силь­на, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении ска­зал только, что «пока» поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Кеша мог оставаться у родителей Ильи. Это было главное, ибо Илья был убеждён, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. В этом деле, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, – в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё за­кончить институт, – но, тем не менее, пока держалось.

Однако и этот компромисс не мог принести Илье успо­коения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как пре­ступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.

И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет...»

 

 

 

 

 

Глава 34

 Музыка в нашей жизни

 

Некто отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе «Монахиня», был по натуре человеком очень живым, эмо­циональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел... Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строгое печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.

*    *    *

Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и при­лёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую по­душку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интен­сивное сновидение.

Литургическая торжественность Баха успокаивала внут­реннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наво­дя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же – вспомнить о зна­чительности смысла его теперешнего существования, кото­рый заслонялся низкой действительностью нищего быта.

Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприим­ства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.

Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения, и заброшенности. Почти неограниченный до­суг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музы­кальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём «робкий подросток», сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчис­лимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.

Музыка переносила Илью в единственно достойный чело­века мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречён­ности, казалось, возвращала ему те минуты  решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Гос­пода своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что де­лает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл... Вновь обре­тённое таким образом высокое самосознание бальзамирова­ло раны и возвращало, на время, безнадёжно утраченное ду­шевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и удовольствия Илье было бы трудно. Но в любом положе­нии всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его, и не убили себя сами.

Пластинка между тем доиграла. Часы показывали пол­день. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с посте­ли, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существо­вании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Не­ясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врож­дённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не боль­шее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохра­нялась, даже будучи разрезанной.

О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое со­бытие, – так что весь день делился на «до обеда» и «после». Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа – вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и вы­полнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых теперь, в немногие разрешенные часы.

Илья положил на диск проигрывателя пластинку со струнным квартетом Шостаковича и, почти счастливый, принялся за очистку дневной порции тыквы. Сложная музыка возвышала эмоции до сложной разумности, которой Илья держался в сознании своём.

 

*    *    *

 

А там, в дальнем далеке, Никита тащил тяжёлый баян в оклеенном коричневым тиснёным дерматином фанерном футляре, выгибаясь, как молодое дерево под ветром, обливаясь потом, часто останав­ливаясь и намечая себе рубежи следующих этапов длинного пути. Ему почему-то казалось, что на занятия он должен при­ходить со своим баяном. Он видел, как ходили на музыку мальчики и девочки, такие интеллигентные, с изящными футлярами в руках; и старшеклассники из школьного духово­го оркестра тоже ходили с футлярами под мышкой. Володька Дадашев правда не таскал с собою пианино, а носил только большую нотную папку на шнурках, тёмно-синего цвета, ка­завшуюся Никите такой красивой и такой отнесённой к выс­шему классу общества, что он не смел и мечтать о подобной. Но это было само собой понятно, – не понесёшь же, в самом деле, с собою рояль, хотя вот за Рахманиновым возили же повсюду его «Стейнвей»... Но Рахманиновым нужно было ещё стать. Пока же, вместо красивой папки Никита тащил коричневый (активно нелюбимый им цвет!) и громоздкий, и некрасивый футляр с баяном. Учитель музыки почему-то ни разу не намекнул Никите, что можно приходить и без баяна, так как у него был свой, служебный, в классе. Возможно, он думал, что Никиту возят на машине, ведь он был сыном ди­ректора...

Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им можно сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, – не сравнить с уровнем дельцов, причастных тор­говле или частной практике, или довоенных «спецов», ко­торых мало осталось. Эти послевоенные директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое мещанский достаток, и что это значит: «хорошо жить». Они горели и сгорали на работе, они ещё созидали лучший мир...

Оттого и баян был дешёвый и дрянной, армавирской рабо­ты. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу, но он не стоил ничего!

Учитель музыки, низовой демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, сразу дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым. Красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским перламутровым не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили рядом с Ники­той: в жизни более прекрасной, чем его личная, но, тем не менее, нашей жизни, которой и он принадлежал вчуже. Этого было достаточно, и Никита вполне мирился с тем, что лично у него нет дорогих игрушек, и у родителей нет шикарных вещей. В иное время о таком мальчике сказали бы, наверное, что он «знает своё место». Но по отношению к Никите это было бы совсем неверно. Он был идеалистом, таким же как сын Чан Кай Ши; помещал себя больше в общественном, чем в персональном.

Хотя Никита и любил свой баян, музыка ему решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и всех прочих..., но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть её в объективном качестве внеш­не-организованного целого: как стройное здание со строгой ар­хитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, до­биваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто анало­говую машину, тогда как от него требовалось строить такто­вую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолуст­ной её части.

Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъ­ективная музыка.

Как же тогда он играл по нотам? – спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, по­дыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Само­учителе были всё больше знакомые, советские, «народные», так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, ра­зумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных вос­произведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование и, будь на то его воля, ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежи­рован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъ­ективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! счи­тай! – бил Никиту линейкой по пальцам, – чем несказанно ос­корблял его, – но, в конце концов, побежденный тупым упор­ством ученика, плюнул и смирился.

Никита видел, что конечное равнодушие учителя к его не­правильностям упокоилось на крайне низком мнении о его музыкальных способностях и безнадёжности в деле их разви­тия, и в глубине души не соглашался с такой оценкой, что, безусловно, делает ему честь.

Гандхарва, небесный певец в нём сопротивлялся изъятию музыки из интимной сферы личного душевного переживания и превращению её в объективиро­ванное общественное достояние, в публичный дом, куда есть доступ всякому.

После того, как Никиту оставили на второй год в первом классе музыкальной школы он продолжал ходить на музыку, – теперь, правда, уже без баяна. Следующей весной, исполнив на баяне перед комиссией «Смело, товарищи, в ногу!», он кое-как сдал экзамен, переводящий в третий класс, и на этом счёл своё музыкальное образование законченным. Родителям он ничего не сказал. Просто перестал посещать школу и всё. От­цу с матерью было не до него; они «съели» эту самоотставку без возражений. Видно и им субъективная музыка Никиты не особенно пришлась по вкусу. Подобное безграмотное музицирование Вячеслав Иванов, – относясь до своей дочери Ли­дии, – называл музыкальным бормотаньем. Но, в отличие от учителя музыки, Вячеславу это «бормотание» нравилось.

Армавирский баян недолго, впрочем, оставался праздным. Младший брат Ваня, тайком идущий по жизненным путям след в след за Никитой, по собственной воле принял баянную эстафету, впрягшись охотою в ярмо, из которого Никита благополучно выскользнул. В результате учитель (тот же самый) основательно укрепился во мнении, что дети начальников – сплошь дураки. Так интеллигентные репутации Вани и Никиты пали жерт­венными овцами во утишение страстей мирских.

 

 

Глава 35

 Монах

 

Суета мирская подобна Протею: она бесконечно меняет свой прихотливый облик, и от неё нельзя избавиться отрицательным путем бегства, просто освобождая себя от забот и обязательств, сокращая объём и значение своих соци­альных ролей, или, как модно нынче говорить, «редуци­руя карму». Кто-то из известных личностей, – не помню, кто именно, – заметил, что чревоугодничать можно и корочкой сухого хлеба. Желание избавиться от суеты само есть, может быть, одно из суетных желаний человека. Поэтому и усилия, предпринимаемые во утоление этого желания, редко вознаграждаются венком миротворца собствен­ной души.

Илья позволял себе ходить мимо этой мудрости: он всё ещё верил в обретение покоя в конце пути подражания праведным. Его Покровитель, верный дарованной человеку свободе, позво­лял Илье пройти ложным путём, чтобы тот, изнурив себя тщетным усилием, на собственном опыте познал ложность своего выбора, и вынес из этого отрицательного опыта убеж­дение в собственном бессилии тем более крепкое, чем настой­чивее стучал он не в ту дверь и чем больнее было его разоча­рование в себе. Даже если бы Отец и хотел помочь Илье сове­том, тот всё равно бы не услышал или не поверил. Пока что Илью держала на руках Мать и не давала ему отпасть от не­бесного Рода, несмотря на все чрезвычайные волевые попытки бого­уподобления, идущие от Демиурга.

Обиходные, казалось бы, слова: «если Бог даст» или «если угодно будет Богу»; то есть сделаю то-то и то-то, если Владыка  позволит и споспешествует. Сколько раз слышал Илья эти слова и, навер­ное, сам повторял их неосмысленно, но их настоящее житий­ное значение не было ему понятно, – даже в плане веры в Судьбу, так как он горделиво верил, что крепко держит судьбу свою за хвост.

Вообще, кто из нас, когда спрашивал позволения Господа на дела свои? Да и кого спрашивать, если изначально устремлен не к Богу, а от Бога? Человек полагается на своё разумение в де­лах своих и, в лучшем случае, по результату, – успеху или не­успеху, – судит о том, угодно было богу дело его или нет. Раньше пытались, конечно, каждый шаг сверять с оракулами, гаданиями и знамениями, и задабривать духов жертвами, а также соблюдать ритуальные запреты и предписания во вся­ком деле, но время это давно минуло; и крепко после ещё утоптали опустошённую почву души  историческим маршем. Теперь, когда запретов нет, в оракулы и приметы никто не верит по-настоящему, и руководятся целесообразностью, узнать мнение Бога о делах человеческих стало ещё труднее. Теперь, наверное, только полное отречение от всякой самодеятельности могло бы от­крыть путь богодеятельности в человеке, – но никогда ещё не был человек так горд и глуп в своей гордости, пока не обна­ружились отдалённые последствия его деяний. Илья, как сын времени своего, тоже был горд; и тем более горд, что благодатен.

Кажущийся и относительный успех в строительстве горо­дов внушил людям мнение и в делах духовных справиться самим, своим разумением, – блуждать в неверных зеркалах и на ко­леблемой воде свой образ сохранить... Какая лодка может стоять недвижно на морских волках? Возможно ли утишить море, если не соизволит утишить его Тот, кто велит ветрам? Тщетно силится человек справиться с волнениями души и ветрами ума, не подозревая, что малый сей сосуд – часть вселенского Океана: и надо, или быть в нём рыбою, или найти Ловца, который неводом своим вытащит тебя на берег твёрд. Многие пыта­ются парить над океаном, подобно летучим рыбам, но тя­жесть тела тянет их вниз, и они неизбежно вновь оказывают­ся в волнах. И негодуют на своё тело, подобно апостолу Павлу, восклицавшему сокрушённо: «а я плотян, продан греху!»

Господь, однако, не создал нас бестелесными, и Сам вос­приял плоть, значит мы не должны бежать от забот поддер­жания тела или убивать его аскезой, или пытаться осушить душу свою от влаги вселенской...

*    *    *

Свободного времени теперь у Ильи было много: наверное больше, чем когда-либо раньше. Свободного не только от обязательных дел, посещений и участий, но и от необязатель­ных человеческих связей, встреч и развлечений. Работа двор­ника отнимала не более двух часов утреннего времени, – тех двух часов, которые уходят на порицаемый Кор'аном утрен­ний сон; так что к началу дня Илья уже разделывался со своими сведёнными к минимуму обязательствами по добы­ванию хлеба насущного.

На этом моменте счёт общепринятого времени заканчи­вался до следующего утра. Пустота внешней жизни уничто­жала и внешнее время, взамен которого начинало жить время внутреннее, не имеющее равномерного членения: пластичная, сжимаемая и растягиваемая длящесть, оформленная в масси­вы, не совпадающие в границах своих с календарными метами и отгра­ничиваемые друг от друга душевными метаморфозами. Мас­сивы эти имели форму освещённых памятью куполов или холмов, по склонам ко­торых время текло вниз, к подножию, окруженному ночью, где и исчезало, не образуя прошлого. На вершине же холма время как будто останавливалось, уподобляясь вечности. Здесь прекращались, образующие длящесть усилия Ильи жить, и наставала прозрачная, неподвижная и невесомая упокоенность. К этим вершинам  постоянно стремился Илья, карабкаясь по скользким склонам, желая закрепиться на них, но, – как виделось Илье, – сзади держал его за фалды стад­ный плотский человек, которого Илья ненавидел, и которого силился подчинить себе безусловно или уничтожить. Он, кажется, пе­рекрыл ему все выходы, отнял средства к жизни: лишил его семьи, работы, товарищей, развлечений и, самое главное, будущего; чтобы поставить его «голеньким» перед собой су­дящим и тем вернее взять его за глотку, как полностью от не­го зависимого. Война эта обречена была, однако, на поражение, так как противник, которого Илья видел перед собой, был неуязвим. Илья как бык на арене яростно бодал изнанку собственного демонического плаща. Обуявший его дух разделился в себе и, уподобившись двуликому Янусу, лики которого обратились навстречу друг другу, распахнул двери храма и мучился в тщетной попытке уничтожить сам себя.

Долгий досужий день, летний и жаркий, Илья прово­дил в санаторном парке, где сливались воедино относитель­ная прохлада, уединение, полуживая природа, и ненавязчи­вые случайные встречи с такими же досужими людьми. Но во главе списка шло уединение. Илья искал его для того, чтобы смирить страсти, добиться отрешённости от незначительного и поверхностного бытия. Только  по достижении этого стоического отрешения, могли вступить в его существова­ние прохлада дерев, соловьи, сороки, дятлы и люди: лишь после желанного осветления текущей в нём влаги жизни, через победу над суетными страстями (которые не зря так зовутся, ибо в основе их лежит страх), начиналась для Ильи жизнь...

Но то, что всякий раз представлялось победой над миром, на деле оказывалось чем-то иным. Безумствующий идеалист на минуту достигал призрачного совпадения маски с оригиналом и отступал удовлетворённый своим отражением...

А в душе без устали копошились змеи, в голову лезли су­етные и грешные мысли. Стоило забыться на секунду, и Илья уже ловил себя на том, что опять впал в циклы пережёвыва­ния ничтожных бытовых ситуаций, которым болезненная рефлексия и взятие на себя мироустроительной задачи при­давали значение несвойственное и преувеличенное.

В такие минуты Илья ненавидел себя. Он подобрал с земли крепкий, узло­ватый сук, отбросив прежде несколько неподходящих, – сжал его в правой руке наизготовку, как если бы поджидал на ого­родной грядке проказливого мальчишку-вора, и стал насто­роженно прислушиваться к себе. И как только из груди высу­нулся ненавидимый им плаксивый резонёр и нытик Илья ударил его, то бишь себя, палкой по бедру.

Продолжая медленно шествовать вдоль аллеи, обсажен­ной высокими осинами с белёсыми стволами, он прилежно отвечал ударами суком по ногам на появление какой-либо ничтожной мысли или рассеяние внимания, зло приговаривая при этом; получи, скотина! Удары были болезненны, ноги выше колен покрылись синяками, такое энергичное действие придало Илье устойчивости. Щемящая боль под сердцем отпустила. Илья отбросил сук, пообещав, что подсчитает прегрешения сегодняшнего дня и за каждую греховную мысль рассчитается с «мерзавцем», когда придёт домой.

День прошёл относительно неплохо. Илья насчитал пре­грешений на шестнадцать ударов. Дома, под вечер, Илья, как и обещал, разделся до пояса, намотал на руку конец кожано­го ремня, так что железная пряжка осталась на ударном кон­це, встал на колени посреди комнаты, на коврике, и начал хлестать себя ремнем по спине, вскрикивая невольно и смеясь при ка­ждом ударе. Пряжка оставляла на спине красные пятна, на глаза навертывались слёзы. От удара Илья сгибался, припа­дая грудью к коленям; потом первая резкая боль отступала, и к сердцу подкатывало почти радостное удовлетворение. Илья смеялся сквозь слёзы. К чести его можем отметить: это был не только сладкий смех мазохиста, но и самоирония. Чувства юмора Илья всё-таки не утратил, – Мать не позволи­ла.

 

Глава 36

 На крючке

 

«Это всё ты! ты виновата! Твоё воспитание! Не знаешь разве, что таких, как Илья, есть приказ убивать!?» – кричал отец Ильи, наступая на мать. Потом замахнулся и ударил её кулаком в лицо. От удара мать присела на кровать. Она не произнесла ни звука, и на лице её не было обиды или испуга, а скорее боль и тревога за мужа и отца.

Илья, бывший невольным свидетелем этой тяжкой сцены, тихо отошёл от остеклённой двери родительской спальни и прошёл по коридору в свою комнату, где сел за стол и ут­кнулся в книгу, – читая глазами, но не душой

При всём его нынешнем моральном конструктивизме и ригоризме у него не возникло никакого позыва как-то вме­шаться в происходившее между родителями. Он был очень далёк в ту минуту, чтобы осудить отца, хотя за всю долгую жизнь в семье он ни разу не видел, чтобы отец ударил мать, и даже не слышал грубого слова от него в адрес матери.

В иной ситуации грубый поступок отца, которому он стал свидетелем, мог бы вызвать у него изумление и негодование, но сегодня он понимал отца. Илья знал, что всему виной он, но чувства вины не возникало у него. Он был уверен в своей «дхарме», и последствия не пугали его. Ско­рее, он с удовлетворением убедился, что отец любит его и во­все не готов «сдать», в угоду партийной идее. Но положе­ние отца было трудным: мир, который он строил, взломался; и разлом прошёл сквозь его семью, его жизнь. С одной стороны Илья оставал­ся Ильей, его сыном, но с другой он уже не вписывался в мир Алексея Ивановича и не мог быть его продолжением в этом мире, как он мечтал. А мир, – как единственно правильный, – был агрессивен и преследовал чужеродное смертельной вра­ждой. Алексей Иванович, человек первого советского поколения, поколения сталинской мясорубки, хорошо знал силу и бес­компромиссность этой вражды, сам бывши и агентом её и жертвой. Однако, несмотря на это, а, может быть, как раз по­этому, Алексей Иванович верил в истину советского строя, и непонятно было ему происходившее с Ильей. Сын уехал из родительского дома, и там, в незнаемом далеке, с ним что-то случилось: он попал под влияние врагов, которые были, все­гда были….  Алексей Иванович определенно знал это; они были и его личными врагами. (В скобках заметим, что, в свою очередь, личные враги Алексея Ивановича всегда рас­сматривались им как враги советской власти и прогресса на пути к коммунизму). По мнению Алексея Ивановича, Илья, выросший в его «правоверной» семье, не мог сам эволюциони­ровать в сторону врагов, – тогда он сам превратился бы во врага, чего не мог допустить Алексей Иванович, не рассорившись на­прочь с богом, в которого не верил, но за которого держался силой Матери, поддерживавшей всех сирот российских. Несомненно, виноват был кто-то посторонний; чьё-то внешнее влияние, враждебная пропаганда.

«Во всём виноваты евреи, Илья связался с евреями...» – так мрачно думал Алексей Иванович.

Илья сострадал отцу и уважал его теперь именно за   страдальческую двойственность в отношении к нему, за неспособность спра­виться с расколом. В бессильной и трагической двойственно­сти отца Илья усматривал то отрадное для него обстоятель­ство, что Алексей Иванович был предком не в меньшей степени, чем строителем коммунизма.

Последнее время Илья с отцом почти уже не спорили: ста­рались уходить от опасных тем. Когда члены семейства, включая Илью, собравшись за обеденным столом, заводили горячие политические дебаты, Алексей Иванович вставал из-за стола и запирался у себя в кабинете. Илья помнил, как отец взмолился однажды, прося Илью замолчать: «Пойми, я не могу, у меня лекция, я не смогу прочесть...» Алексей Ива­нович преподавал «научный коммунизм»: дисциплину, тре­бующую идейной убеждённости, – агрессивная фронда Ильи подрывала уверенность Алексея Ивановича в правоте произ­носимых им слов. Как мог он убеждать молодых людей в ис­торической правоте коммунизма, если его собственный сын... Душевные устои Алексея Ивановича подточились, и он стал чаще и крепче, чем прежде, напиваться.

Всё началось с того памятного семейного обеда, на кото­ром Илья не присутствовал, и узнал о нём от жены. Тогда Ев­гения с Кешей гостили у родителей Ильи, сам же он оставал­ся в нашем пыльном городе по каким-то своим причинам. Довольный возможностью немного отдохнуть от семьи он погрузился в свои секретные занятия и не ожидал никаких вестей от родителей, пока Евгения с сыном были у них. По­этому вдруг полученный им вызов на переговоры с матерью вселил в него тревогу. Илья знал, что ничего доброго за этим стоять не может, его мать не относилась к числу любительниц «повисеть на проводе», и без нужды они никогда не говорили по телефону.

Со стеснённым сердцем, в назначенное время, Илья пошёл на переговорный пункт. Народу там, как всегда, хватало, а духота будто специально создавалась для умучения пользо­вателей. Никакого намёка не то что на кондиционирование, но и на простую вентиляцию тут не было. В довершение, ка­бинки, закрывавшиеся плотно, не имели ни единой щёлочки для проветривания, поэтому люди обливались в них потом, надрывно крича в трубку. Многие, особенно кавказцы, рас­пахивали двери кабин, и от этого в зале стоял неперено­симый гвалт. Сесть, разумеется, было негде, и даже простен­ки все заняты были прислонившимися людьми. К счастью, ждать пришлось недолго: его вызвали в нумерованную будку довольно ско­ро.

Голос матери не отличался от обычного, – может быть чу­точку более оживлён и окрашен остранённым интересом к Илье, как если бы он был не сыном, а посторонним мужчи­ной, или как если бы открылись о нём некоторые новые неожиданные и приятные подробности. Что бы ни случилось, мать никогда не па­никовала, – и это нравилось Илье в ней.

Первым делом она осведомилась, всё ли у Ильи в поряд­ке? Илья ответил утвердительно.

– Тут для тебя есть новости, случилось... кое-что..., – мать осеклась на слове, помолчала секунду, потом добавила – в общем, Женя приедет и всё расскажет. Она выез­жает завтра, нашим поездом.

 На этом разговор закончился, оставив неиспользованными две минуты из трёх. Долго они никогда не говорили, не умели, не знали что сказать. Но в данном случае умолчания были красноречивее слов. Илья понял, что дело относится до политики, но подробностей, ра­зумеется, не мог угадать. Это был, что называется, не теле­фонный разговор. Оставалось ждать приезда Жени.

Илья медленно вышел на улицу. Он вспотел в кабине и, благодаря этому сумел ощутить прохладу вечера, который объективно отнюдь не был прохладным.

Атмосфера, нагретая излучениями асфальта за долгий летний день, не двигалась. Старая часть города, где жили Илья с Женей, полнилась запахами тесного быта, которые переливались на улицу из дверей и окон коммунальных квар­тир, из старых подворотен, с сохранившимися кое-где коль­цами коновязей и коваными воротами, из закусочных и пере­полненных троллейбусов. Это удушливое уличное марево не предве­щало блаженства и дома, на жарком чердаке, потому, несмотря на поздний уже час, Илья направился в парк.

До приезда Евгении оставались ещё сутки, и они тянулись томительно долго. Наконец, прошли и они. Илья не встречал жену на вокзале, – ждал дома. Сидел за столом над рукописью своего трактата «Общество как система», – отдавая дань модному в те дни системному подходу, развиваемому каким-то русским эмигрантом первой волны, – не то Погожиным, не то Пригожиным. Работ его Илья, конечно, не читал, имени точно не знал, но развивал близкие идеи. Таково удивительное свойство «ветра времени», что он наве­вает сходные думы во все думающие головы.

Поезд почти не опоздал: примерно через час после ука­занного в дорожном расписании часа прибытия Илья услы­шал знакомые утомлённые шаги на мансардной лестнице и вышел навстречу. Женя, возбуждённая, начала прямо с поро­га: «Ты знаешь, твоё дело уже в Москве!».  Илья плотно прикрыл дверь.

Из торопливого рассказа Евгении Илья узнал, что Алек­сей Иванович, воротившийся из командировки в столицу, выглядел усталым и мрачным. За обедом он прилично, – и даже очень прилично, – выпил, и, всё более мрачнея, загово­рил и выложил то, что угнетало его душу.

Оказывается в Москве, в кафетерии он случайно (разумеется, не слу­чайно!) встретился с бывшим соседом по лест­ничной клетке, а теперь чином КГБ, который предупредил его о том, что Илью контора уже «раскручивает», и что если он немедленно не прекратит своей деятельности, то будет арестован. Вдобавок, он предостерёг от попадания Ильи в милицию, под каким-либо предлогом, так как оттуда он больше не выйдет...

Не знаю, нашлись ли у Алексея Ивановича силы благода­рить бывшего соседа. Можно представить себе его пережива­ния, ведь  его советский опыт говорил о том, что это конец для Ильи.

Женя даже назвала имя бывшего соседа. Это было уже слишком. Мир в самом деле тесен. Сколько лет прошло с того дня, когда этот красивый майор госбезопасности, вдруг, оста­новив Илью на лестнице, подарил ему книгу, «Мифы Древ­ней Греции»? Или с другого дня, когда они с ним вместе искали на душном чердаке украденный пистолет? Когда Илья с восхи­щением слушал рассказы о поимке настоящих шпионов? Это было так прекрасно, так по Гайдару, и вот теперь аукнулось своевременным предупреждением: может быть, санкциони­рованным, а может быть и нет... Соблазнительно увидеть за этой историей промысел Божий относительно Ильи, но я предпочту воздержаться от этого соблазна на сей раз.

Времена, однако, изменились, и описанное событие зна­меновало конец не для Ильи, а для Алексея Ивановича. Прежним человеком он уже не мог быть никогда. Он раздво­ился опасно для души и пронёс это постепенно разрушившее его раздвоение до конца своих дней. Впрочем, оно подточило только его здоровье, личность же осталась цела. Как уда­лось ему примирить непримиримое? Здесь сокрыта какая-то тайна. Насколько я могу судить по известным мне фактам, его спасла клятва в безусловной любви к детям, произнесённая им, сиротой, перед Богом, которого больше не было, но обеты которому продолжали даваться. И клятва эта стала основой его позиции. Он невзначай высказал её однаж­ды, провожая на вокзале своего младшего сына, Колю, который, вслед за Ильёй и под его влиянием, стал антисоветчиком. «Хотя вы и против советской власти, мы всё равно будем вам помогать» – так он сказал. И слова эти, переданные братом, Илья берёг в своей памяти. Они позволяли Илье любить от­ца, несмотря ни на что.

 

 

 

 

 

Глава 37

 В тени земного отца

 

В своих отношениях с людьми, помимо прочего, Илья ис­пытывал порой затруднения не совсем обычного порядка, когда наталкивался вдруг на ожидания, которых не предпо­лагал в ближних своих. Илья видел, что его любили, ему симпатизировали, шли навстречу; он привык к поощритель­ному вниманию и какому-то безусловному уважению или, по меньшей мере, к принятию в расчёт его существования, со стороны лю­дей, с которыми он общался по жизни повседневной. Илья, конечно, фиксировал для себя эти знаки своего достоинства, сопровождавшие его всю жизнь, и был, вследствие этого, заносчив, и пренебрежения к себе не прощал. Он был уверен в себе, относил свою изрядность в глазах других на счёт натуральной обаятельности своей личности, и потому предполагал, что его одинаково благоприятно воспримут во всех его свободных проявлени­ях. Но тут его как раз поджидали сюрпризы. Упоённый само­влюбленностью и поощрительным вниманием к своей персоне он подчас увольнял себя излишне, становясь,  как ему казалось, на более короткую ногу с партнёром общения, но тот, – вместо того, чтобы слиться в общей вольности, – вдруг отчуждался и обжигал холодом. Илью это поражало, и он не понимал, отчего, – хотя и давал себе отчёт в том, что в данном случае от него требуют какого-то иного поведения. Разумеется, Илья был достаточно воспитан, чтобы избегать порицаемого в обществе амикошонства. Здесь дело было в другом. Чувствуя симпатию к себе, Илья пытался удобно расположиться на ложе этой симпатии, но ему этого не позволяли.

Фокус же заключался в том, что люди любили не его самого, а небесную Мать, открывавшую Себя в нем, и когда Слава Матери отходила от него, когда его закручивали в хо­роводе фавны, люди, вместо мужа света, видели пред собой заносчивого кривляку и отталкивались от него. Илья на всю жизнь за­помнил реплику одной девушки, которая, внимательно при­смотревшись к нему в такую вот минуту бесславия, сказала: « не такой уж ты и красивый...»

Да, он был некрасив, как некрасив был Сократ, и некра­сив был, говорят, Иисус, но слава гения и слава небесных родителей делали их прекрасными, преображая некази­стые лица выходцев из простонародья в лики. Мать вела его к обретению Отца стезёй напряжённого осознавания жизни, и это сосредоточенное умное всматривание делало лицо его красивым; когда же Илья прекращал эту сосредоточенность, отдаваясь отупляющей неге,  Слава Матери остав­ляла его, а вместе с Ней и его претензия на изрядность теряла почву. Люди ценили Илью по Матери; ценили высоко; и хотели, чтобы он соответствовал этой их оценке. И горе ему, когда он их разочаровывал!

«Гордость нации!» – вслух, не удержавшись, сказал полковник Афа­насьев при взгляде на Илью. И велик же был гнев его, когда Илья не оправдал этого благословения. Гнев этот чуть было не стоил Илье жизни. Его чуть было не отчислили из университета и не отправили в армию.

В глазах прекрасного пола небесный род Ильи придавал ему неотразимость. Илья видел их восхищение, – иногда выражавшееся совершенно открыто, – и, по глупости своей и неотёсанности, думал, что это открывает дорогу сексуальной близости. Разумеется, женщины ожидали не этого... И тут Илья проваливался, как школьник на экзамене.

Встречались ему также люди, которые ожидали, что он научит их чему-то высокому, явит какие-то образцы харак­тера, подвига, но Илья не имел Пути: по жизни его за вихор тащила Мать, большею частью против его собственной во­ли; а те случайные не отцы, но отчимы, которых он принимал за отцов, и чьи слова повторял, не отвечали тому обеща­нию, которое давалось видимой людям Славой Матери.

Немало было и тех, кто, встретив Илью впервые, думали, что он занимает в обществе выдающееся положение или, по крайней мере, претендует на таковое. Люди попроще думали, что он – какая-то «шишка». Но, узнав с разочарованием, что он практически никто и не претендует на то, чтобы быть кем-то, надевали привычные маски иерар­хического отчуждения.

Словом, не было Илье от небесного рода толку в этой жизни, и был он, что называется, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. И всё из-за сиротства своего, о котором говорили цари древности, относясь к себе: «я сирота, моя мать родила меня без отца…». Царю Салтану поиск отца нелегко дался. В советской же России, где слово «царь» вообще было бранным, искать Отца и подавно было трудно, ибо здесь детей божьих еще больше насильно  осиротили: и память об Отце уничтожили и наставников изгнали. Всё это часто обессиливало Илью и повергало в уныние.

 

*    *    *

Отец Никиты многие годы занимал должность директора. Но Никите это обстоятельство отнюдь не споспешествовало в жизни, по его мнению. Больше того, ему казалось, что публичное положение отца вносит отрицательный вклад в его, как он считал, – автономное существование. Кон­кретно говоря, Никита, с одной стороны, – чувствовал себя белой вороной, ибо дети директоров отнюдь не бродили вы­водками по улицам, в отличие от детей шоферов; а с другой стороны, отрицательное отношение шоферов к директорам переносилось отчасти и на директорских детей.

Но, говоря по правде, положение отца конечно создавало для Никиты определённые благоприятст­вования в самых различных случаях и контактах. Тому было до­вольно доказательств. И Никита не был здесь невинен. Он не только ощущал эти благо­приятствования, но и предполагал их, рассчитывал на них самою смелостью поведения и заносчивостью барчука. И при всём том он всё же считал самолюбиво, что своим успехом у взрослых и детей обязан исключительно самому себе, своей личной неотразимости, и что директорство отца только ме­шает ему вкусить плоды своей  неотразимости полной мерой.

Так случилось, что семья Никиты на своём новоселье оказалась среди рабочих: в доме, отвоёванном рабочими у заводского начальства и превращенном теми же рабочими в барак, на краю которого красовался островок цивильной жизни – в обязательной жилищно-строительной доле, принадлежащей Горисполкому. На этом островке и угнездилась семья Никиты вместе с семьями ещё трёх больших начальников.

До этого времени Никита жил среди мещан, занимавшихся кто чем. В новом доме Никита впервые попал в плотную среду кадровых заводских рабочих. То были загадочные и сильные своей невыдуманностью существа, живые и неожиданные в проявле­ниях, отгороженные чем-то трудно выразимым от той совет­ской культурной сферы, в которой Никита чувствовал себя комфортно, – то есть от сферы социалистического «хэппенин­га» с окрашенными известью бордюрами, кумачом, и духовыми орке­страми. В них было что-то противоречащее подстриженному тамариску бульваров и клумбам с цветочным календарём: что-то иронично наплевательское, как выразился бы отец Никиты. Это «наплевательство» могло бы испугать Никиту или внушить ему презрение, если бы не было неот­торжимой частью особого «рабочего» облика, культивируе­мого, между прочим, и в советском кино. Они не были простой «шантрапой». Коммунистическая пропаганда, воспевавшая «рабочего человека» так соедини­лась в душе Никиты с впечатлением, произведённым на него живыми рабочими, что Никита сам захотел стать рабочим; и вот только социальное положение отца мешало быть своим среди нравящихся ему людей. А они не упускали слу­чая подтрунить над начальством вообще и над отцом Ники­ты в частности. И Никите было стыдно за себя, потому что ему ка­залось, что в глазах рабочих начальники выглядят наподобие жирных буржуев из Окон РОСТА, рисованных Маяков­ским, – разве что без дымящих сигар в толстых пальцах. Ни­кита любил рассматривать эти плакаты, пропечатан­ные в большой книге о главном советском поэте.

Каждое воскресенье было мукой для Никиты. Ему было ужасно зазорно, подчиняясь воле отца, выходить в общий двор с лопатой и шлангом – поливать деревья и вскапывать клумбы, в то самое время, когда рабочий класс сидел за длинным дощатым столом в центре двора и резался в «козла» или играл в лото, выкрикивая: «уточки!», что озна­чало двадцать два; или: «колышки», что означало одиннадцать. Досужие рабочие иронически посматри­вали на трудящихся «буржуев», не выказывая никакого ком­мунистического намерения подключиться к общеполезному делу. Для них Никита с отцом были всё равно, что дачники для крестьян. «Пусть себе поработает. Он на работе отдыха­ет, вот ему и хочется копать», – так говорили промеж себя досужие рабочие по адресу Никитиного отца.

Ника знал, что они здесь неправы; ему хотелось возра­зить, рассказать, как рано отец встаёт, как поздно приходит с работы; как тяжело спит, руководя и во сне: выкрикивая что-то, кого-то распекая, что-то доказывая... Но в то же вре­мя он понимал, что они также правы, и молчал понуро. Если бы не отец, Никита ни за что не стал бы обнаруживать свою буржуазность, копая по выходным общественные клумбы – пусть, де, домоуправление вкалывает, – но в пользу отца го­ворили в нём идеалы великого социалистического Опыта, составляв­шие важную часть его личной культуры. Поэтому он не мог противиться отцу. Кроме того, работа была нелёгкой, осо­бенно полив, Никите просто не хотелось её делать, и он бо­ялся обвинения в лени. Вводить же отца в свою личную расколотость между двумя классами Никите даже и в голову не приходило. Примечательная черта «бурьянного» роста русских детей: никакой доверительности в отношении с родителями!

Эта обычная дистанция между детьми и родителями также способст­вовала тому, что Никита мог воображать своё место в обще­стве как независимое от отца. Ведь он почти никогда ни о чём не просил отца, не жаловался ему на свои неурядицы, и не допускал родителей в свой мир. С самого раннего возраста Никита всегда сам уст­раивал свои дела, или старался их устроить без помощи ро­дителей.

Ну, какие там, – скажете вы, – у Никиты дела?! И ошибё­тесь. Вот я вам расскажу: чудно, но факт – у Никиты уж не­сколько лет как обнаружилась паховая грыжа, и он, проштудировавший энциклопедию от корки до корки, видел и знал, что это такое, но родите­лям – ни гу-гу!; и те понятия ни о чём не имели. И вот, на ше­стнадцатом году, когда грыжа стала уже угрожающе выпи­рать, а главное, Никита стал ещё более ответственным за се­бя, он, не имея паспорта и числясь ещё по детской поликли­нике, воспользовался своим положением рабочего завода и, по заводскому пропуску, пошёл к хирургу заводской поли­клиники, и тот дал ему направление в больницу, на опера­цию, и Никита преспокойно приготовился лечь на стол и только ждал своей очереди. (Для тех, кто не знает, даю справ­ку: при социализме всё было только в порядке очереди, если конечно вы не принадлежали к «опричникам»). А родителям ни гу-гу! А отец Никиты, между прочим, сам принадлежал к оп­ричникам малой руки, а по местным масштабам так и сред­ней. И как же они (то бишь родители) перепугались, когда сосед Огарков, работавший в одном цеху с Никитой, поведал им о намерении Никиты доверить свою жизнь обыкновен­ному дежурному хирургу, у которого ни скальпеля нормаль­ного, ни ниток, ни опыта нет. Разумеется, Никита был тут же изъят из компетенции 2-й горбольницы и положен в централь­ную клинику к лучшему хирургу города, который опериро­вал в своё время и отца Никиты.

А вот и ещё история, в том же духе:

Мечта Никиты осуществилась на удивление быстро: он стал рабочим. И совершенно без помощи родителей. Нашёл и место и нужных людей; обучился токарному делу и сдал экзамен на та­рифный разряд, так что по окончании восьмого класса Ни­кита был готов к началу трудовой биографии и, несомненно, устроился бы на работу сам, но тут загвоздка была в доку­ментах: ему было только пятнадцать, и у него не было пас­порта, поэтому он не видел иного выхода, кроме как обра­титься к отцу. Удивительно, но даже и в этом очевидном случае обращение к отцу оказалось как будто излишним. Начальником отдела кадров завода служил отец Ирины Колышевой, одноклассницы Ники и, можно сказать, его под­руги. И такова была репутация Никиты в школе и мода на детей-акселератов, что кадровик даже упрекнул Никиту, говоря: «Что это ты с отцом пришёл? Я бы и без отца принял тебя на работу...»  – вот каково было желание его споспешествовать прогрессу.

– Я же не знал, что вы тут работаете, – пробормотал в своё оправдание Никита, который тоже ощущал себя виноватым в том, что отступил в этом пункте от своей роли вундеркинда, идущего по жизни се­мимильными шагами в сапогах-скороходах. (Не зря, я думаю, ленинградская ботиночная фирма называлась «Скороход», а со значением). Никита вполне понимал эту повсюдную символику не­ограниченного роста. Теории Кейнса были тогда в полном ходу в цивилизованном мире. И хотя о таковых здесь почти никто и слыхом ни слыхивал, ментальность, однако, бытовала соответствующая.

О ветры Времени, не устаю удивляться вашей повсюдности! Как бы то ни было, но ветры эти дули прямо в раскрытые паруса Никиты, и на этом, в очень немалой степени, основы­валось автономное от родителей положение Никиты в обще­стве. Окружающие хотели видеть его корабль стремительно плыву­щим к восходящему солнцу коммунистического завтра, ко­торое в лице Никиты становилось как будто даже сегодня; он был для них как посланец будущего, новый человек, гени­альный и всезнающий, способный, наконец, к умно выстро­енной жизни, – блестящая альтернатива дуракам и пьяницам! Коммунизм давно был бы построен, если бы были подходя­щие для этого люди. Но где взять таких людей? отчаявшийся Циолковский предлагал в свое время всех нынешних людей уничтожить, осушив землю, и от избранной пары. Отправленной в космос на корабле, родить новое человечество. И вот наконец, вырастало, каза­лось, поколение, способное жить при коммунизме, и Никита принадлежал к нему. Опираясь на эту прилив­ную волну, Никита и в самом деле мог бы, пожалуй, проплыть по жизни какую-то дистанцию самостоятельно. Никита даже при­вык ощущать эту волну под собой, и каковы же были его изумление и растерянность, когда на переломе оттепели, в 1964-м, пе­ред самым снятием Хрущева, он вдруг ощутил, что привычной опо­ры больше нет, и, – хуже того, – попытка по-старому опе­реться на неё вызывает злой смех. Так, например, осмеяли в «Политехе» диплом Ударника Коммунистического Труда, которым Никита гордился.

Но, мы здесь забежали немного вперед: испытание переломом ему ещё предстоит, а пока что он ра­ботает на заводе; он – рабочий, ничем не выделяется из толпы, и бе­зумно рад этому: ему нравится быть чёрной икринкой пото­ка, текущего по паровому гудку к заводской проходной; и конечно он совсем не желает быть «сыном директора».

Номенклатурная тень отца доставала, однако, его и здесь. Мастер цеха не верил в коммунизм, – хотя носил партбилет в кармане, – и вовсе не собирался дуть в паруса Никиты, алые от крови жертв; напротив он стремился паруса эти порвать, а барку Никиты посадить на мель; он видел в Ни­ките барчука, выдвиженца, для блезиру устроенного на за­вод, ради быстрой карьеры. Он ошибался в данном случае, но зато хорошо демонстрировал ментальность рядового чле­на компартии.

Впрочем, ошибался он только относительно Никиты, – что же до отца Никиты, тот прекрасно понимал выгоды рабочего начала жизни в советской стране и именно по­этому благосклонно воспринял желание Никиты уйти из школы и поступить на завод. Судя по тому, как быстро Ни­киту избрали комсомольским секретарём заводоуправления и экспериментального цеха, заводские функционеры видели пребывание Никиты на заводе также в ключе быстрой карь­еры и содействовали ей.

Сам Никита был, однако, чист, как стёклышко, и ни о чём по­добном не помышлял. И скажу больше: не способен был к такому приземлённому, расчётливому образу мыслей. Поэтому он не понимал неприязни к нему мастера и перено­сил её очень тяжело. Он привык к тому, что все его любили; даже уличные мальчишки,  вымогавшие у него деньги, – а тут вдруг... Даже радость от работы, от причастности к ра­бочему классу, к взрослым людям, к заводу, и та померкла, – вплоть до того, что Никите временами не хотелось идти на работу, как ранее не хотелось идти в школу. Оно и само по себе нелегко было для подростка, привычного к вольности, ежедневно, строго по гудку работать полную смену, – тем бо­лее что тогда работали по шестидневке, и выходной был лишь один, в воскресенье, а на дворе стояла весна, и прибли­жался купальный сезон.

Учась в школе, Никита имел обыкновение пропускать уроки, когда ему этого хотелось, а вернее, когда не хотелось отбывать школьную повинность. Родители, – точнее, мать, – смотрели на это сквозь пальцы; отец вообще ничего не знал – не до того было; а в школе никогда не требовали у не­го объяснений или оправданий. Ведь в школе он был на осо­бом счету. Учился он неплохо, но никто не судил его по оценкам, ибо всем было ясно, что оценки эти – только не­брежная дань гения школьной премудрости; что Никита не шевелит и пальцем, чтобы их заслужить.

Как ни странно, Никита ни к чему не проявлял особой склонности и не обнаруживал особых способностей. Однако все видели, что Никита одарён: одарён не какой-то опреде­лённой способностью, или талантом, а способностью вооб­ще, как таковой; то есть способностью достичь всего, чего пожелает. Правду сказать, желания никогда не доходили у Никиты до практической  интенсивности, и поэтому он оставался ходячим Обещанием. Но зато обещанием великим; и потом, это соответствовало его возрасту – быть обещанием.

Словом, он не входил в круг учительской заботы, как обеспеченный со всех сторон: знанием он учи­телей превосходил, и на ботиночки собирать ему было не надо. Пользуясь этим, Никита, всякий раз, когда им овладевало нечто, вроде сплина, оставался дома, предаваясь мечтательности и чте­нию книг. Мать, видя его лежащим в постели, когда насту­пало время завтрака, спрашивала для проформы: «ты что, в школу не идешь сегодня?» На каковой вопрос Никита отве­чал отрицательным качаньем головы. На этом диалог заканчивался. Мать спешила на службу. Никита оставался наедине с собой. Ведь это каждому человеку нужно, время от времени...

По этой устоявшейся привычке, поддаваясь нежеланию встречаться с мастером, и как бы забывая, что он уже не школьник, а настоящий рабочий на настоящем заводе, Ни­кита позволил себе прогулять несколько дней. А ведь совсем ещё недалеко отошли в прошлое годы, когда прогул влёк за со­бой лишение свободы на десять лет. Тройки лепили стан­дартные «десятки», даже не заслушивая наказуемых. Может быть, поэтому в стране было столько воров? За воровство давали меньше.

В эти украденные у производственного плана дни, в ти­шине пустой квартиры, Никита предавался производствен­ным мечтам, в которых рисовалась ему альтернатива цеху и мастеру, который не любил его до отвращения. Последнее было самым обидным – эта брезгливо свесившаяся губа. И чего бы ты кривился? – думал Никита, – у самого рожа, ровно гриб, и конопатая к тому же!

Сидя за письменным столом в своей комнате, Никита часами рисовал план воображаемого отдельного, собственного цеха или мастерской; расставлял в нём ус­ловными значками различное оборудование, и мечтал о том, как хорошо бы он со своими друзьями Сергеем и Мишей, обретёнными на заводе, и со своим первым наставником Сергеем Константиновичем, работали бы в этом цеху, безо всякого начальства; и как бы они «выпускали» что-нибудь нужное…. Что именно, он, правда, не знал, и это было вполне в духе социалистического производства, в котором важен был сам процесс, но не результат его.

О результате заботилось государство; забота же поддан­ного бескоронной державы не шла далее роли винтика в процессе. Но вот, процесс заел Никиту, и он стал брать себе самовольно дополнительные выходные. Пятидневная рабочая неделя существовала только на проклятом капиталистическом За­паде, – разумеется, не от доброты капиталистов, а от нехват­ки «процесса» на всех, – но Никита об этом ничего не знал, а если бы и знал, то едва ли бы стал обосновывать этим до­полнительный выходной.

Разумеется, самоувольнения Ники не прошли незамечен­ными. Табель вёл как раз ненавистный мастер Степаненко и, несомненно, наложил бы взыскания на Никиту, но тут опять выступила наружу номенклатурная тень, и Степаненко, не говоря Нике ни слова, передал дело начальнику цеха Круп­нову, – точно так, как в своё время в школе, ни класручка, ни завуч не дёргали Никиту за прогулы, но, когда за четверть набралось пропусков аж сто часов, вынесли дело сразу к директору.

Крупнова Никита безмерно уважал. В отличие от прочих смертных, Крупнов, даже спускаясь по сварной железной лестнице из своей конторки наверху, устроенной наподобие голубят­ни, в индустриальном стиле использования цехового пространства по вертикали, никогда не опускался при этом на землю и оста­вался недосягаемым для Никиты в своей деловитости и вла­стности, не оставлявшей его ни на минуту. Крупнова побаи­вались. Однажды Никита был свидетелем тому, как Круп­нов, повторяя убеждённо-яростно: « нам дураков не нужно»  гнал пинками из цеха молодого инженера, загубившего на испытаниях новый экспериментальный гидронасос для подводных лодок.

С Никитой Крупнов говорил недолго, но после этого раз­говора Никита никогда больше не пропускал рабочих дней до самого конца своей работы на заводе. Крупнов не бранил Никиту, не грозил ему карами, не совестил: он просто на­помнил Никите, что за спиной его стоит отец. Никита нико­гда бы не подумал, что начальник цеха может знать отца, – какое отношение имели они друг к другу? Но такова особен­ность провинциального общества: люди, занимающие хоть какое-то положение, все на виду. Хотел того Никита или нет, он находился в области тени, отбрасываемой на социаль­ное поле его отцом. Он понял в этот раз, что отношение лю­дей к нему не может быть свободно от отношения их к его отцу. Никита был способен к чувству ответственности, и на­чальник цеха пробудил в нём это чувство. Никита безус­ловно и с готовностью принял на себя ношу ответственности за репутацию отца.

В череде рабочих дней его выдался один, когда Ни­кита, быстро пообедав, в оставшиеся минуты перерыва, на­правился к инструментальному цеху, по которому не пере­ставал скучать, как по первому своему месту на заводе, где он начинал. Там, в скверике, у памятника герою-подводнику, кучкова­лись подростки школьники. В соответствии с новой систе­мой обучения у них нынче был так называемый «производственный день», который они проводили на заво­де, болтаясь без дела по территории, куря на скамейках, и оглашая окрестность взрывами дикого смеха. То были деся­тиклассники пятой школы, но были среда них и бывшие од­ноклассники Ники, перешедшие в «пятую» в связи с повсеме­стным сокращением девятых классов.

По отношению к школьникам Никита имел основания почитать себя за старшего. И в самом деле, он ведь ходил уже не в школу, как мальчик, а на работу(!), как взрослый; он получал зарплату и мог себя сам одеть и прокормить, они же оставались детьми, сидящими за обшарпанными разнове­ликими партами, которые раньше отбирались по возрастам, а теперь без разбору стояли по классам, так что иные парты были огромны, а за иные невозможно было втиснуться. Ухо­дя из школы, Никита вынес с собой и чувство превосходства по отношению к остававшимся в её стенах...

Но прошёл год, и Никита с трудом узнавал своих бывших одноклассников. Перед ним, развалясь на скамьях, сидела полублатная компания. Все дымили модными тогда болгар­скими сигаретами «Джебел». Слышалась нецензурная брань, хотя в компании присутствовали девочки. В одной накра­шенной и обрюзгшей девице, небрежно державшей сигарету между наманикюренных пальцев, Никита не без боли и со­крушения узнал бывшую белокурую красавицу Ларису, ко­торой он симпатизировал,  которая в восьмом классе молча вздыхала по Нике, и с которой они часто хаживали вместе домой из школы. Теперь волосы её были острижены, веки припухли, лицо пересекала кривая и тоже будто припухшая улыбка, а пятна на щеках и большой острый живот не остав­ляли никаких сомнений относительно её «положения».

Никита не стал вступать в контакт и, поздоровавшись, прошёл мимо. Все его карты смешались: непонятно стало, кто на самом деле повзрослел, а кто остался в детстве? Или бывает разное взросление?

 

 

Глава 38

Сделай себе пистолет

 

В один из жарких летних дней, когда его сверстники на­слаждались праздником каникул, Никита задержался на за­воде в вечерней смене, которая начиналась в четыре попо­лудни и заканчивалась в одиннадцать. Было самое время от­пусков, так что вечерами цех пустовал. В ночь, на кото­рой задержалось теперь наше стремительно пролетающее сквозь годы повествование, только два станка гудели под вы­сокими бетонными фермами: станок Ивана Матвеича, кад­рового рабочего и лучшего токаря цеха, и станок Юрки Волчика, на котором работал Никита, пока сам Юрка был в отпуске. Станок был хорош, и попал он в руки Никиты не просто так, а потому, что мастер впервые доверил ему ответственную и сложную работу: ведущие ступенчатые валы  гидромо­торов. Сама собою сложилась классическая ситуация: отсут­ствие «примы», позволяющее хористу наконец-то показать себя в сольной партии. Кадры были в отпусках, а заказ не ждал, и это давало шанс Нике выбраться из болота «метизов» на простор настоящих изделий, которые интерес­но работать и которые стоят дорого.

На сей раз, несмотря на недоверие к Никите, мастер оказался в затруднении: работа была срочной, а выполнить её было некому, и Никита вызвался, а Иван Матвеич поддержал. Так и получилось!

Ника любил Ивана Матвеича, – тот был настоящим, хрестоматийным рабочим, как в кино. Он был спокоен, мудр, размерен, знал своё дело и свои права. У такого рабочего вполне мог бы остановиться Ленин в Ок­тябре. Работать наедине с Антоном Матвеичем, да ещё на таком станке (!), было для Ники истинным наслаждением. Поэтому у него и в мыслях не было воспользоваться своей при­вилегией «малолетки» и уйти со смены раньше. А тут так совпало, что у Иван Матвеича на руках оказался срочный заказ, и он задерживался, и Никита, видя, что дело у него спорится, в азарте решил поразить мастера и представить го­товые валы к утру. То-то мастер ошалеет!

Работали весело. У Матвеича в запасе всегда нахо­дились занятные житейские истории: они вновь открывали Никите то особое быличное окошко в мир, которое закры­лось для него с тех пор, как они съехали с коммунальной квартиры, и Ника не мог уже слушать сплетни общего коридора, сидя на дощатом полу в чаду керогазов и примусов.

Между прочим, Иван Матвеич числился заседателем то­варищеского суда, на которые тогда открылась особая либе­ральная мода, и уже одно это давало Никите доступ ко мно­гим житейским тайнам. На сей раз Иван Матвеич поведал Нике о закрытом суде над теперь уже бывшим главным ме­хаником завода, который потерял своё место в результате следующей презанятной истории: механик запутался в отно­шениях с женой и любовницей, и так, видно, насолил этой последней, что она огласила их связь, и в качестве доказа­тельства особой аморальности и извращённости жуира от механики выставила на суд то обстоятельство, что любовник её изготовил на заводе из краденых материалов (из особенно нового тогда и дорогого тефлона) деревянный(sic!) хуй и воспользовался этим последним вместо естественного, дан­ного ему богом члена, чем и оскорбил её в лучших чувствах и побудил поставить перед общественностью завода и партий­ной организацией вопрос о соответствии гл. механика тем задачам, которые решает заводской коллектив на путях строительства коммунизма.

Парторганизация завода, разумеется, не могла пройти мимо «деревянного хуя». Ведь тогда и на гнилом Западе сек­суальная революция ещё только проклёвывалась, и о «сексшопах» и там ещё слыхом не слыхивали, а если бы та­кой магазин, не дай бог, открылся где-нибудь в Англии или Америке, возмущённая общественность тут же разгро­мила бы его. А тут вдруг в стране, где действовал Кодекс Строителя Коммунизма, где все за одного, один за всех, и такое удивительное извращение! Кроме того, всем было страшно интересно, – так что сам факт прелюбодеяния как-то затушевался и отступил на задний план перед лицом столь удивительной изобретательности советского механика, на­шедшего способ увеличить свою мужскую силу за счет тех­нического прогресса. Словом, традиции Левши были ещё столь свежи в этой стране, что суд обещал быть интересным.

Нет нужды говорить, что вопрос о подмене (или подлоге) настоящего хуя искусственным стал на суде главным. Жена механика, спасая репутацию мужа и совершенно выпустив из виду пикантность своего положения обманутой супруги, кричала на весь зал, обращаясь к любовнице; «это тебя, шлюху, он деревянным, а меня настоящим», – желая, как видно, сказать этим, что таких вот блядей, отбивающих му­жей единственно и достойно ебать деревянным, то есть не­настоящим хуем. Это даже делало её как будто и не обману­той, – ведь измена-то, значит, была ненастоящая, если ебал ненастоящим...?!

Иван Матвеич рассказывал с юморком, и Ника хохотал от души, хотя и оставалось для него в этой истории, что-то психологически непонятное.

Во-первых, ему было совершенно непонятно, что за смысл в искусственном члене, когда есть настоящий; да и вообще, что за удовольствие! Во-вторых, такие должностные фигуры, как главный инженер или главный механик, пока ещё пользовались пиететом с его стороны, и тот факт, что в реальности у них может обнаружиться сторона, которую он предполагал встре­тить только у порочных мальчишек или у блатных, казался невероятным – отдавал небывальщиной.

Но какой-то кинизм в отношении реалий окружающей жизни уже шевелился в его душе, – или, может быть, жил в ней всегда, – и на почву этого кинизма ложилась услышанная им история злополучного механика, разжалованного в рядовые инженеры, но с завода не уволившегося и из города не уе­хавшего.

Из партии его тоже, кажется, не исключили. Чувствова­лась нужда в творческих личностях. Да и эпоха была временно либе­ральной и проходила под лозунгом: «А если это любовь?». Каковой лозунг, в данном случае, можно было перефразиро­вать так: «а если настоящим?»

С такими историями, конечно же, не заскучаешь: время летело незаметно и когда Ника со своим старшим товарищем закончили работу, пробило час ночи.

И ночь эта летняя была по-особому приятно тёплой, ка­ким никогда не бывает день. Не ощущалось никаких контра­стов жары и холода, света и тени, затишья и дуновения, оде­тости и обнажённости ...Лёгкий, в меру сухой воздух, струя­щийся без тепловых контрастов, так что струение его выда­валось лишь шелестом листвы, создавал такую благоприят­ную и однородную, как вода в океане, среду, что от тела не требовалось никакой работы по распределению тепла. Это редкостное дружелюбие южной ночи, схватываемое всей по­верхностью кожи, рождало у Никиты радостное упоение жизнью, которое усиливалось гордым удовлетворением ус­пешно выполненной работой. На столе у мастера, в тишине цеха, остались лежать десять сверкающих, как ртуть, в лун­ном свете валов. А предвкушение того изумления, которое охватит мастера при виде столь скоро выполненной сложной работы, чуть ли не подбрасывало Никиту в воздух. Он ясно видел, как мастер вначале усомнится и начнёт микрометром проверять шейки валов на допуск; и как он возьмёт один вал, другой и третий, и как изумление его будет расти, и он раз­ведёт руками, и лёд его недоверия Никите будет сломлен.

Так всё и случилось, и с этого дня дела Ники на заводе пошли, что называется, в гору. Вскоре ушёл в отпуск токарь с большого станка ДиП-300, перед которым Ника благого­вел: и перед станком и перед токарем, на нем работавшем; а между тем нужно было растачивать корпуса насосов, посту­пивших из литейки, и Никита сам вызвался на эту работу, и мастер доверил её ему. Наконец-то удалось ему уйти от ма­ленького почти игрушечного станка и от мелкой копотливой работы, на солидную работу и за большой станок, на кото­ром не нужно часто вертеть ручки, а можно, покуривая, спо­койно оттягивать проволочным крючком вьющуюся из-под резца стружку...

Но все это – в близком будущем, и нынче ещё только предвкушает­ся Никитой, и он легко, как Меркурий, идёт-летит по совершенно пустой, полночной и тенистой в свете фонарей улице. Во дворе тоже никого. Все окна спали, горело лишь одно ок­но кухни на четвёртом этаже, в квартире, где в одной комна­те жил полковник МВД, в другой – майор КГБ, а в третьей семья евреев, которых племянница считалась почему-то армян­кой.

Над головой плотно шелестели своими пергаменными ли­стьями тополя. Сейчас, когда не доносилось никаких других звуков, шелест этот был схож с успокаивающим монотонным речитативом прибоя на пустынном берегу и совпадал с ним по ритму, задаваемому одним и тем же ночным бризом.

Никита прошёл в освещенный подъезд, – единственный чистый и освещенный подъезд в доме, – постучал в дверь ро­дительской квартиры. Своего ключа у него никогда не было. Вообще у них в семье, сколько себя Никита помнил, всегда был только один ключ на всех; уходя из дому, ключ этот прятали под тряпку, постеленную у порога. Хотя квартир­ные кражи в те времена случались, они не вредили подобной простоте нравов.

Как видно, грабили не всех, а всё больше бухгалтеров да зав. складами, из бывших, у которых, от неверия в социализм, водилось золотишко.

Полусонная мать в ночной сорочке открыла Нике дверь. «Что так поздно?» – пробормотала она. Никита ничего не ответил на такой бессмысленный вопрос и прошёл в свою комнату, где ему уже было постелено на алюминиевой раскладушке, в трубках и пружинах которой его уже поджидали клопы. Они, впрочем, смущали Никиту не больше, чем комары или тара­каны, а охота на них среди ночи даже представляла опреде­ленный интерес. Кроме того, этим провинциальным клопам было далеко до московских и особенно питерских, водив­шихся за сухой штукатуркой, поэтому причин для огорчения не было. Никита разделся и лег, не зажигая света, так как в «детской» кроме него спали ещё и братья: Ваня и Петя. Он заснул быстро, чувствуя себя счастливым и торопя утро.

Утром, от дворовой компании он узнал, что день вчераш­ний был для него счастливым вдвойне. Ненамеренная за­держка на работе спасла Никиту от неминуемого, казалось, линчевания шпаной. До самой полночи его поджидала во дворе банда одноглазого разбойника Богатыря, бывшего в легальной жизни студентом исторического факультета мест­ного университета. Они собрались здесь, чтобы всем скопом «отрихтовать» Никиту и тем сделать его покладистым в во­просе, о котором Ника предпочитал умалчивать. Хотя Ника знал достоверно, что этим ночным визитом дело не закон­чится, всё же он был рад, что на данный момент он случайно избежал расправы.

Никита сразу понял, в чём дело. Теперь гостей следовало ждать всякую минуту, и они не замедлили. Явились нагло, средь бела дня, и постучали прямо в квартиру, – знали, что Ника бессилен против них.

Они требовали оружие. Действующего оружия у Никиты в настоящий момент не было, если не считать финки и двух кастетов (эта чепуха, разумеется, не интересовала гостей, хо­тя они, может быть, и не отказались бы взять их). Одноза­рядный пистолет, который он сделал ещё в учебных мастерских и хранил на антресоли в боксёрской перчатке, давно перекочевал сначала в рабочий сейф отца, а оттуда в музей политической полиции, – и всё это по глупости брата Вани, которому, видите ли, недосуг было самому достать перчатки из кладовки, а понадобилось просить отца. Обрез бельгийской малокалиберной винтовки, который они с Сер­геем купили у Миши Лысухина, находился теперь у того же Миши, он взялся изготовить для винтовки магазин. Кусок ствола, отрезанный от винтовки, предназначался, правда, для двух револьверов, которые они с Сергеем начали делать, но револьверы эти находились пока в стадии самых грубых заготовок. Старый французский «бульдог» Васьки Румянце­ва, который они взялись починить, был весьма далёк от того, чтобы можно было из него стрелять. Словом, поживиться «богатырю» у Ники было реально нечем. Оказалось, однако, что бандиты осведомлены о существовании винтовочного обреза, и, после того, как в карманах их исчезли заготовки револьверов и Васькин «бульдог», они потребовали обрез.

Впутывать в эту историю ещё и Мишу Лысухина Никите ой как не хотелось, но велик был страх перед шпаной, и на строгое пытание об обрезе Никита назвал Мишу, выкупая своё молодое и красивое тело из грубых побоев. Поддаваться угрозам было тоже очень страшно и гадко, – или даже не «гадко», а как-то больно стыдно до рыдания, – но страшился при этом иной внутренний человек, – не тот, что страшился побоев. Одновременно с этим и, может быть, чуточку облег­чённо. Никита сознавал свое бессилие. Они держали его за глотку: ведь если бы на заводе узнали, что он тайком изго­товляет оружие, разразился бы невероятный скандал, – хотя умельцев таких было на заводе немало. А за винтовку можно было и под суд угодить...

Никита проклинал себя за легкомыслие и болтливость. Он догадался о том, кто навёл на него шайку Богатыря. То был Васька Румянцев, широколицый и краснощёкий, под стать своей фамилии, застенчивый парень.

Он работал на так называемом «десятом ящике». А в районе этого передового радиотехнического предприятия промышлял совсем реакционный бандит Цисишка, подруч­ный Богатыря, – мелкий и очень подлый «шакал».

Он занимался тем, что в дни зарплаты дежурил у проход­ной завода с кучкой шпаны и изымал у молодых рабочих часть зарплаты. Тех, кто смел сопротивляться, жестоко изби­вали. Васька Румянцев был одной из дойных коз Цисишки.

Никита не знал с точностью, то ли Васька сам решил подольститься к Цисишке, спасая свои доходы, то ли Ваську в свою очередь «продал» кто-то, кому он разболтал о своём «бульдоге»... Как бы то ни было, но на Ваську можно было перевалить большую часть вины за происшедшее, и тем снять моральный груз с себя самого. Это, правда, не освобо­дило Нику от самобичевания: особенно ругал он себя за то, что рассказал Ваське об обрезе. Перед Мишей Лысухиным, дружбу с которым Ника очень ценил, так как Миша был на десяток лет старше Никиты, стыдно было невыносимо. В сущности, Ника знал, что это последний эпизод их дружбы, и было ему горько.

Скверная история между тем разворачивалась стремительно: Сергея они тоже взяли в оборот. Об этом не нужно было даже осведомляться; просто на следующий день они пришли за Никой, ведя с собой Сергея. Отсюда вся компания с двумя заложни­ками направилась на другой конец города, в посёлок нефтя­ников, где и жил Миша Лысухин.

Оказалось, что Миша проявил твёрдость и не отдал Бога­тырю винтовку по первому требований, мотивируя тем, что винтовка не его, и что отдаст он её только в руки законных хозяев, которым он её продал. Всю ночь Миша с отцом его просидели с заряженными ружьями у окон своего дома. Шпана не сунулась и теперь вела к Мише так называемых «законных хозяев» винтовки. Таким образом, Миша спасал свою честь, Ника же и Сергей подвергались публичному по­руганию.

Ника и Миша, встретившись взглядами, не сказали друг другу ни слова. И так всё было ясно. А для Ники особенно ясно было то, что Миша, конечно, отдалится теперь от него, как человека, способного втравливать в такие вот «истории».

Миша вынес из дому обрез, из которого Никита совсем недавно с таким упоением стрелял по голубям. Из бессиль­ных рук Никиты обрез немедленно перекочевал в руки бан­дитов, исчезнув у кого-то за пазухой.

Богатырь приказал Мише вернуть Сергею и Нике пятна­дцать рублей, которые они заплатили за обрез, – беря таким образом частичный реванш, за своё поражение в прямом противостоянии. Миша, избегая ненужных осложнений, молча повиновался, приняв тем самым юрисдикцию этого понтилы, который среди шпаны косил на «пахана».

– Теперь можешь идти, – сказал ему Богатырь, – а этих от­пиздить, – указал он пальцем на Сергея и Нику. Ника обре­чённо опустил голову, руки его обвисли. На Сергея он не смотрел, и поэтому не мог судить о его реакции. Сергей по­бледнел. К ним вразвалочку подошли двое; шакал Цисишка и негодяй Мамай, которого Никита не раз видел возле ве­черней школы в компании приблатнённых юнцов в неизмен­ных «аэродромах» на головах и с серебряными цепочками в руках, которые резким незаметным для глаза движением кисти руки наматывались на указательный палец и снова сматывались с него.

– Не бойтесь, пацаны, – весь извиваясь, с ухмылочкой произнёс Цисишка и похлопал Никиту по согбенной спине. – Никто вас не тронет; мы вас проводим.

Никита и Сергей пошли за своими палачами, напряженно ожидая худшего. Отошли они не слишком далеко. Вскоре Цисишка предложил посидеть на лавочке напротив Авто­станции. Закурив, Цисишка и Мамай вдруг чрезвычайно за­интересовались временем, и тут же ухватились за наручные часы Ники и Сергея. Они забрали также и пятнадцать руб­лей, полученных друзьями за утраченный ими обрез. Часы у Ники были хорошие: он нашёл их на пляже, в песке.

 

 

Глава 39

 Семейный архив.

 

Алексей Иванович чувствовал себя глубоко оскорблен­ным: и кем? – любимым сыном! Его первенец, Илья, бывший украшением мира в его очах; в котором видел он своё продолжение в плане общественного успеха, прилюдно обозвал его «фашистом». Его! своего отца! человека, ненавидевшего фашистов, ко­торый схватывался с ними на смерть и убивал их, а они убивали его...! И за что, спрашивается? Разве он не прав? Разве цыгане не вредный элемент, не паразиты? Всю жизнь они попрошайничают, воруют, плутуют, распростра­няют суеверие. А ещё раньше, – Алексей Иванович помнил это, – они крали у крестьян лошадей, самое дорогое и единст­венное, без чего крестьянское хозяйство невозможно. Конеч­но, это, может быть, звучит жестоко: уничтожить всех цыган, – но, какой другой выход? Зло нужно уничтожать.

В этом убеждении проглянулся в Алексее Ивановиче древний иранец. Весь строй жизни, в которую он был втянут с подросткового возраста, был также проникнут новейшим «маздеизмом» – обнаружение и уничтожение «врага народа», врага новой и справедливой жизни под началом «Ахура-­Марксы», было основной парадигмой этой жизни. Любопыт­но, что древний иранец проглядывал в нём не только мен­тально, но и генотипически, – в чём мог убедиться каждый рассмотревший его южнорусскую внешность, встречающую­ся в царицынской и саратовской губерниях. Но, в то время весь молодой индустриальный мир был болен подобным маздеизмом, – так что не будем увлекаться археопсихически­ми изысками.

«Странный парень», – думал о сыне Алексей Иванович. «Как могло случиться, что он – против советской власти?»

Ему было непонятно, как вообще можно быть против вла­сти, которой он, а значит и его сын, Илья, обязаны всем. А фашисты, кто такие фашисты? Это злые люди, враги, чело­веконенавистники, которые хотели обратить его, молодого, просвещённого, доброго, радующегося жизни и свободно трудящегося на общее благо, в рабство, в темноту подне­вольной работы, в нищету и безграмотность, в унизительное подчинение хозяйской плётке, –которое Алексей Иванович познал в детстве, когда был сиротой, батраком. «Раса гос­под!». Вся бесспорная притягательная сила советской власти и правда её заключалась в том, что она ликвидировала этих самых «господ». Теперь все были товарищи, независимо от служебного положения, и это было хорошо. Алексей Ива­нович не хотел господ, как не хотела их вся огромная, раньше раболепная, а теперь анархическая Россия, и он знал, против чего он воевал в эту войну.

При слове «фашисты» в памятующем представлении Алексея Ивановича возникали маленькие, тёмные на белом снегу фигурки в шинелях и касках, которых он видел в пано­раме своей стереотрубы необыкновенно ясно, как игрушеч­ных; и которых они уничтожали десятками, как вредных на­секомых, с помощью тяжёлых снарядов своего артдивизио­на. Пушки у них были немецкие, «Эмиль-20», калибр 152 мм, дальность стрельбы – 20 км. Но и Карл Маркс был немецким, и Роза Люксембург... Алексей Иванович знал, что фашисты – это не немцы: фашисты не имели национальности, как и «буржуи». Фашисты – это зло, как и цыгане... Ему было не­вдомёк, что уничтожение цыган – это фашистская програм­ма. Евреев Алексей Иванович тоже терпеть не мог, – как, впрочем, и большинство образованных новых русских, или, точнее, советских. Можно видеть, на этом примере, как раз­нилось русское восприятие фашизма от европейского. Евро­пе фашизм нравился. Можно сказать, что он был ей сыном, баловнем, которого она пестовала против пасынка комму­низма. Но когда в нём проглянуло мурло антисемита, куль­турная Европа отшатнулась, но не в массе своей. Русских же жидоморством едва ли можно было пронять; большинство смотрело на это равнодушно, в силу интернационального воспитания. Дело было не в евреях, а в принципе. Будучи сами рабами, русские не могли вынести  посягательства на равенство, на братство, на во­лю. Адольф Шикльгрубер был, в сущности, из того же теста. Евреи – это было не­серьёзно; какая-то заместительная жертва, мальчик для би­тья. На деле он больше всего ненавидел аристократию, тех самых господ, чью власть он обещал восставить на земле. Он хотел бы уничтожать «господ», но обратился на евреев, по­тому что господ он не мог тронуть, так как из их рук полу­чил мандат и средства на убийство восставших рабов. Это было его парадоксом и лич­ной трагедией. Как он завидовал Сталину и как хотел бы быть на его месте. Но место, увы, было занято. Он опоздал в истории.

Немцы вечно опаздывают... Нация неудачников... Он хо­тел вывести её «в люди», но предприятие заранее было обре­чено на неудачу, потому что место занято…. И из-за этой не­справедливости истории он набросился на Россию: не потому вовсе, что славяне низшая раса, и что немцам нужны земли на Вос­токе, а потому, что русские заняли место немцев в Истории. Эти выскочки, которые всю жизнь заглядывали в рот Герма­нии, которые получили от Германии культуру и государство, посмели опередить немцев! И это иррациональное раздраже­ние толкнуло Адольфа на безрассудную войну с Россией, ис­ход которой был предрешен до её начала. Это было всякому ясно.

Когда Гитлер напал на СССР, весь мир вздохнул с облег­чением. Разве Гитлер мог победить Сталина? Да он просто не посмел бы, он бы остановился на полпути (что, кстати, и случилось под Москвой), он бы потерял рассудок (что, кста­ти, и случилось), потому что Сталин был в Истории на месте, а Гитлер – без места. Он только претендовал, но с безнадёж­ным опозданием и блефом.

 Всего этого Алексей Иванович, конечно, не мог знать и сознавать отчётливо, но на уровне Лейбницевских «неотчётливых запечатлений» вся сказанная историческая правда русского коммунизма против немецкого фашизма существовала в нём, и никакое фактуальное сходство двух режимов и двух политических культур не могло бы убедить его в возможности поставить на одну доску его и какого-то фашиста! И вот теперь, значит, он – фашист, по определению родного сына. Было муторно, хотелось напиться.

И Алексей Иванович напился, и уснул, и приснилась ему высокая рожь, и как они с сестрёнкой Надей заплутали в ней, и испугались и плакали, и не могли выйти. Такая вот рожь росла в его родной Алисовке, – как то теперь там? Осталось ли что-нибудь от прежнего? Сестра Катя ездила, смотрела, говорит: мало что осталось, но пруды уцелели; знакомые с рождения пруды вдоль балки, по дну которой били чистые ключи. Прудов было три; и они вытянулись по линии «восток-запад», подобно лежащему человеку, головой на Восход. Ес­ли смотреть вдоль этой линии, то впереди была Князевка, большое волостное село, где по воскресным дням открывал­ся волостной базар, собиравший крестьян окрестных дере­вень и немцев из «немецких колонок». Головной пруд звался «передним»; за ним шёл «второй»; и замыкал этот ряд «задний пруд». Деревня Алисовка, вытянутая вдоль прудов, тоже вся устремлена была к Восходу и к Князевке, так что богатые дома стояли вдоль Переднего пруда, а замыкали ряд вдоль Заднего пруда последние бедняки и почти изгои. Там, впереди, были Восход и жизнь, здесь – Заход и смерть; за зад­ним прудом начиналось кладбище.

Здесь-то, на берегу Заднего Пруда, стоял когда-то глино­битный домик, белёный и крытый соломой, – но не как на Украине, со вмазанными стеклами, а с резными деревянными наличниками и ставнями. Предпоследний дом в деревне. От­сюда начиналась дорога на Кольцовку, памятная Алексею. По этой дороге отправились они с матерью побираться Хри­ста ради, когда в 1927 году умер отец, Иван Тихонович. Кольцовка считалась богатой деревней. Дорога к ней шла через кладбище, так что она располагалась как бы в Царстве Плутоса; и если из Князевки исходили свет и власть, то из Кольцовки – плодородие и богатство. Алисовка же являла собою «Средний мир». В Кольцовке были мельница, магазин и церковь.

В Алисовке же ничего этого не было, – а только одна ча­совня, где отпевали покойников. Население Алисовки было почти сплошь православное,  русское, исключая троих хозяев: Ивана Тихоновича и его братьев, Захара и Василия. Эти принадлежали к молоканам и были чистые басурмане: не крестились, в церкву не ходили и жили по басурмански, без образòв.

Одно у них хорошо было – что жили без попов и без скандалу, без пьянству.

В полуверсте на юг от Алисовских прудов лежал ещё один пруд, Фамбуровский, получивший своё прозвание от фами­лии помещика Фамбурова, чья усадьба стояла на берегу это­го пруда. В имении Фамбурова работали и дед Тихон, и отец, Иван Тихонович, и мать, Анастасия Алексевна. Ко всем прудам подползали из степи и врезались в них глубокие овраги; страшные в половодье, полные мутной бурлящей во­дой, в которой не раз тонули деревенские парни. Крестьяне называли овраги «врагами». Зимой на дне этих «врагов» та­ился «неприятель» – степной волк. Бывало, под вечер, в избе, при свете коптилки, услышат вдруг домашние, как залает неистово Шарик, и мать скажет: «Чу! Неприятель идёт».

Зато весной и ранним летом, когда забывали про метели и злых зимних волков, стаями накатывавшихся из-под Тамбо­ва, красива была степь. Выйдешь на взгорок, – земля ровная, как стол, воздух прозрачный, и видно далеко, далеко. И земля не выпуклая, как открытое море, а как будто вогнутая; и Кольцовка видна, как на ладони. А цветов полевых – ковёр. И в поле рожь в рост человека: колышется на ветру волнами, но на море не похо­жа совсем, и ни на что не похожа: а именно – рожь! И они с Надей в этой ржи потерялись и потеряли друг друга; аукают­ся, как в лесу и не могут выйти на дорогу...

А когда лето входило в разгар, открывалось купанье в прудах, обсаженных громадными ветлами; и самое интерес­ное летом – «ночное». Почитай все летние ночи проводили в «ночном» деревенские мальчишки. И он, Алексей, ездил в «ночное» на своём Гнедом, послушном и хромом мерине.

Заводилой компании, собиравшейся ночами в лугах, у ко­стра, был Алексеев друг и сосед, Пашка Волчков, сын дяди Илюши, деревенского пастуха. Семья дяди Илюши была са­мой бедной в деревне, и как бы в возмещение за эту бедность Бог ущедрил Пашку талантами. Правду сказать, на балалай­ках тогда играло почитай пол деревни, но так виртуозно, так пронимчиво сыграть, как умел это Пашка, не всякому давалось. Наяривал Пашка и на жалейке. Алексей очень ему за­видовал, но, сколько Пашка не пытался научить своего дру­га игре, из этого ничего не выходило. Умел Пашка и масте­рить. Однажды он такую смастерил штуку, что у Лешки даже дух захватило.

Есть на Руси такая забавная игрушка «кузнецы»: сидят два деревянных бородатых мужичка на полене, в руках у них кувалдочки, – потянешь за планку, и мужички тюкают кувалдочками по наковаленке. Именно такую игрушку сделал Пашка. Такую, да не такую! Научил он кузнецов своих иг­рать музыку: они у него выбивали на наковальне мотив но­вой тогда песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод,

     Куем мы счастия ключи...»

Зимой пруды служили катками, а их берега – ледяными горками. Как только пруды сковывал настоящий лёд, а земля покрывалась снегом, мать, осаждаемая нетерпеливыми до удовольствия детьми, принималась за изготовление «ледянок». Бралась широкая плетёная корзина: днища и борта её обма­зывались тёплым навозом, затем корзина выставлялась на мороз.

Когда навоз смерзался, корзину обливали несколько раз водой, для гладкости, так получалась «ледянка». На таких вот «ледянках» дети лихо скатывались с крутого берега пруда. Особым шиком считалось скатиться так стремительно, что одним махом перелетев через неширокий пруд, выехать на противоположный берег.

С открытием зимних катаний начиналась ледяная война с бабами, ходившими на пруд за водой. Внизу, под плотиной, был вырыт колодец, в котором собиралась отфильтрованная телом плотины вода. К этому колодцу бабы спускались с ведрами на коромыслах по протоптанной в склоне балки тропинке, которую зимой посыпали печной золой. Эта зола мешала детям кататься, и дети заливали её водой. Бабы бра­нились, скользили и падали, гремя ведрами: визжа, съезжали на толстых задах вниз.

Помимо «ледянок» для катаний мастерили так называе­мые «скамейки». Бралась подходящая доска, передний конец её загибался кверху. На доске укреплялось сиденье с держаком для рук. Снизу доска также обмазывалась навозом и обливалась во­дой на морозе. «Скамейки» были не у всех.

Алексею «скамейку» смастерил дядя Сидор, сосед, отец Любы Панковой, Катиной подруги. Сделал он Алеше также и деревянные коньки с проволокой вместо лезвия. Это была редкая вещь – коньки. На зависть всем мальчишкам!

Сидор Панков был плотником. Дом его, последний на «нашей стороне», стоял слева от родительского дома и, как то и подобает последнему дому, был ещё беднее предпослед­него. Бедность эта сказывалась и на детях.

Однажды вздумалось Любе Панковой заглянуть в во­робьиное гнездо под крышей конюшни. Увлекшись малень­кими воробьишками, Люба не заметила, как сорвалась с крыши и повисла, зацепившись подолом за стреху. Когда Любу сняли, платье оказалось порванным. От страху Люба не могла и домой идти. Тогда мать Алексея зашила Любе платье так искусно, что снаружи заметно не было, и Люба долго не давала под разными предлогами матери своей сти­рать это единственное платье, боясь, что починка обнару­жится. В конце концов, мать всё-таки дозналась и отходила Любу верёвкой. Давность дела не помогла смягчению приго­вора.

Вообще-то семьи молокан редко бывали бедными. По статистике, оснащённость молоканских хозяйств техникой была самой высокой в России. У деда, Тихона Михайлова, были в собственности жнейка и веялка; но два этих замечательных агрегата пришлось раз­делить между четырьмя сынами. Жнейка досталась Ивану, отцу Алеши; и не впрок, – который уж год ржавела она возле амбара. Но не из лености. Просто Ивану Тихоновичу не везло: трижды покупал он лошадь, и всякий раз лошадь вскоре падала. После уж поймали в ко­нюшне ласку. То ли кусала она лошадей, то ли «щекотала до щекотки», но только все лошади пали.

В деревне поговаривали, что ласку эту подкинули специально... Но, несмотря на эти неудачи, семья жила сносно, по­ка жив был хозяин, отец.

Отчаявшись в крестьянской доле, Иван Тихонович работал по найму кучером у богатого немца-колониста в Немецкой Песковатке. Да и старший сын, Иван, подрабатывал – батра­чил у богатых. А с коровой помогла семье молоканская об­щина: собрали миром деньги на корову, как бедным. По ма­тери ведь были они из пресвитеров. Дед Алексей, в честь ко­торого назвали Алешу, отец Анастасии Алексевны, матери его, содержал в Князевке молельный дом и был пресвитером молоканской общины. Но Анастасия не любила своего дома, и редко туда наведывалась, так как жила там её мачеха.

«В армии не служить, оружие в руки не брать, ножи не носить, себя не защищать, свинину не есть, водку не пить, в церковь не ходить, попов не признавать, иконам не покло­няться, детей не крестить, крестным знамением себя не осе­нять» – таковы были основные заповеди молокан, первых ис­конно российских, а не завезённых с неметчины, протестан­тов; доморощенных, так сказать. С таким обычаем на пра­вославной Руси жить, надо признать, было непросто; и ох, как непросто! Не так уж и давно состоялся из Руси великий моло­канский исход, когда прямые предки Алексея Ивановича под водительством своего пророка Давида Евсеича, оставив всё нажитое, двинулись с семьями и немногим скарбом и пением псалмов на гору Арарат встречать предсказанные Библией и точно вычисленные начётчиками события: конец света и второе пришествие Христа Спасителя. Позднее, туда же, в Закавказье, царское правительство стало ссылать молокан, как «вреднейшую из сект», – по характеристике Третьего От­деления Его Величества Императорской Канцелярии. В ок­рестностях озера Севан и по сей день встретишь молоканские сёла; а небезызвестный город Севан есть не что иное, как мо­локанская Еленовка. Может быть оттуда, из Закавказья, и попала в жилы Алексея Ивановича персидская или армян­ская кровь. Неспроста ведь бабку его звали в Алисовке «турчанкой», – как объясняла сестра Катя, будто бы за то, что она оде­валась во всё чёрное, по кавказскому обычаю.

На праздниках Алисовка «гуляла». И не в том, современ­ном смысле слова, что напивалась, а в прямом: люди наря­жались и выходили на улицу; то есть в хоровод, – если видеть дело в исторической ретроспективе,  ибо слово «улица» и обозначает, собственно, хоровод. И хотя хороводы водили тогда уже только девки в лугах, всё же выход всей деревни на улицу сохранял в себе реминисценцию всеобщего хоровода. И красива же тогда была деревня, ибо прекрасны были ста­рые наряды. На масленой неделе парни одевались в красное и ходили по дворам, озоровали.

А в "бусурманской" семье Алексея по воскресеньям и праздничным дням прибирались, одевались в белое, сади­лись в избе, украшенной полотенцами с голубой вязью биб­лейских речений, за стол, накрытый скатертью; мать рас­крывала Библию, и старший сын Ваня зачитывал из неё в слух всей семьи. Как это водится у сектантов, грамотность ценилась высоко, и, когда Алексей, десяти лет от роду, начал учиться у первой своей учительницы, Агриппины Семенов­ны, в деревенской школе-трёхлетке, и написал на листке пер­вые слова, гласившие, что «ученье - свет, а неученье - тьма». Мать, Анастасия Алексевна, разжевала хлеб и жёваным хлебным мякишем прилепила этот листок к стене над сто­лом.

Нынче Владимир Ленин уже не авторитет, но от времён прежней славы его сохранились свидетельства, что он вос­хищался духовными писаниями молокан, их старославян­скому письму и тому, что простые, необразованные люди пишут настоящие философские трактаты. Деревенские маль­чишки, однако, и во времена ленинской славы не разделяли уважения Ленина к молоканам и частенько преследовали Алешу обидной дразнилкой: «молокан-таракан!»

Но хуже мальчишек были православные попы. Молокан­ские дети как огня боялись попов, рано усваивая от взрос­лых, что попы – враги молокан.

Среди русских сектантов ходила такая песня:

«Злые косматые попы

Делают по дворам частые поборы

Кто мало им подаёт

Зовут «духоборы»

Своими частыми поборами по дворам

Обтёрли пороги хвостами

Кто мало им подаёт,

Зовут «хлыстами»

Эти попы по дворам

Все двери протолкали

Кто мало им подаёт

Зовут «молокане»

Случилось однажды местному попу с дьяконом обходить Алисовские дворы, – а Катя с Любой Панковой играли в ту пору во дворе. Завидя чёрные рясы, девчонки забежали в се­ни и спрятались  в сусек для зерна. Попы между тем во­шли во двор и направились в избу, а в сенях не преминули заглянуть в сусек, – есть ли чем поживиться? Отторгли крыш­ку сусека и отпрянули, истово крестясь и бормоча: свят, свят...! – будто нечистую силу увидали. Несколько оправив­шись и убедившись, что неведомые зверушки в сусеке суть всего лишь дети-шалуны, поп грозно сказал, обращаясь к су­секу, или, вернее, к его содержимому: «Вы что тут, щенки, делаете?». Катя, одначе, не растерялась, – а была она девоч­кой бойкой, – и ответствовала смело, подобно хананеянке, которую Иисус, в свое время тоже неосторожно приравнял к собаке: «Мы не щенки, мы дети!».

«Нут-ка, вылазьте отсюдова!» – продолжал поп и сунул поднявшим головы детям крест для поцелуя. А Катя возьми да и скажи ему: «Мы крест целовать не будем!»

И трудно сказать, чего тут было больше? – сек­тантского отрицания ортодоксальной церкви или новейшего советского атеизма, пропаганда которого уже началась в де­ревне. Тут вышла на шум мать: видит такое дело и  – к попу: «Что ж это вы, батюшка, детей забижаете?»

«Эти детки себя в обиду не дадут» – отвечал поп. С тем и пошли они вон с молоканского двора, несолоно хлебавши.

Между тем, в деревне входила уже в силу новая, советская жизнь, и молодёжь в деревне, – в основном из бедных, – льну­ла к этой жизни. И когда создавалась в деревне комсомоль­ская ячейка, секретарём избрали старшего брата Ваню. А Ваня, надо сказать, сызмальства был среди сверстников заводилой: было у него довольно приятелей, и часто собирались они на подворьи Ивана Тихоновича. Приходили человек по пятнадцать разом и шалили,  играли во взрос­лых. Намажут себе, бывало, щёки кислым молоком и снима­ют палочками, будто бреются; а Катьке наказывают, чтобы мамане не сказывала о том.

Когда Ваня стал комсомольским вожаком. Катя с Любой Панковой стали его добровольными помощниками: выпол­няли всякие мелкие поручения, учились петь «Интернационал», собирали комсомольцев на собрания и дежурили у дома во время собраний. А ещё Катя стала не­гласным телохранителем своего старшего брата, – роль, ко­торую ей никто не поручал, – но Катя боялась, как бы кулаки не зарезали Ваню, которого она любила до самозабвения. Она и без того была не робкого десятка, а любовь и сознание Ваниной правоты придавали ей еще большую смелость. Она выслеживала мальчишек и отбирала у них ножи. И они без­ропотно отдавали их ей, – будто она была уполномоченной ЧК...

Анастасия Алексевна спокойно относилась к увлечению детей большевизмом. Икон в сектантской избе естественно не было, но зато Ваня принёс из сельсовета и развесил по стенам портреты членов ЦК РКП(б). Но висели они недолго. Волны политических бурь докатились и сюда, на край Заднего Пруда: Алексею хорошо помнилось, как пришли, однажды, из того же сельсовета, приказали снять со стены портреты Каменева и Зиновьева, как «врагов народа», и тут же порвали эти портреты на мелкие клочки.

Идеалы общинного коммунизма были близки раннехри­стианским идеалам молокан, и они охотно вступали в колхо­зы,  хотя не принадлежали к беднейшим слоям. И когда в Алисовке организовалось Товарищество по совместной Об­работке Земли, ТОЗ, осиротевшая семья покойного Ивана Тихоновича первой вступила в него. Но это было ещё впере­ди, а пока шёл 1927 год: только что преставился отец, семье стало невмочь, год был голодным, (и какой только год был не голодным после семнадцатого!). Старший брат Ваня уехал на Кавказ, на Терек, где  устроился рабочим на строитель­ство оросительного канала Сула-Чебутла. Настала очередь Алексея помогать семье, и мать отдала его, десятилетнего, в батраки к зажиточному мужику, или «кулаку», как тогда говорили. Вместе с хозяйской дочкой, ровесницей ему, Алексей пас хозяйскую скотину. Спал на се­новале также вместе с дочкой, и хозяин будил их обоих плёткой на рассвете. От плётки было не больно, но унизительно, и позже злосчастная эта плётка стала аргумен­том для классовой ненависти Алексея Ивановича ко всем и всяческим «хозяевам».

Через два года жизнь круто поменялась: в Алисовку при­были первый трактор и новый учитель, сменивший старую Агриппину Семеновну. С учителем приехала его семья – со­вершенно необычная на деревенский взгляд. До того не ви­дывали в Алисовке, чтобы мужик бабскими делами ведал, а новый учитель, у всех на виду, выносил горшки за ребёнком и даже пелёнки стирал! В деревне смеялись в рукав, суда­чили... Но и то сказать, учитель разве мужик?

Вот этот-то бесполый учитель и взялся за организацию ТОЗа. Вскоре, на сельском сходе был утвержден устав това­рищества, которое по предложению учителя назвали «Путь к социализму». Алексея, окончившего три класса у Агриппины Се­меновны, учитель определил в четвёртый класс, и с того дня началась у него новая жизнь. В четвёртом классе было всего два ученика: Алексей и Женька Журавлёв, сан председателя сельсовета, поэтому класс этот размещался в доме учителя. Учитель был мечтателем, «чевенгурцем», смот­рел далеко вперёд и учил своих питомцев по книге «Севооборот». Вот закончите четвёртый класс, – говорил он, – направлю вас в Лемешинский район, в сельхозтех­никум: будете агрономами.

И так уж само собой случилось, что стали двое деревен­ских двенадцатилетних мальчишек, Алеша и Женя, неизменными и незаме­нимыми во многих делах, помощниками учителя в осовечи-вании деревни. Выполня­ли курьерские поручения, переписывали бумаги, собирали людей на собрания исконным деревенским способом: каж­дый шёл по своей стороне и, дотягиваясь палкой, через пле­тень, до очередного окна, стучал в него. А когда секретарю сельсовета понадобился помощник, – из-за бумажного пото­па, который хлынул сразу же, как только у церкви отобрали ведение метрических книг, – то по рекомендации учителя этим помощником стал обладавший красивым почерком Алексей. Росту ему тогда ещё не хватало, и сидел новый по­мощник за секретарским столом на подушках, не доставая ногами до пола. Последнее обстоятельство, впрочем, также мало умаляло его, как и господина де Тревиля, капитана мушкетёров в известном фильме.

Секретарь сельсовета, Александр Бубнов, происходил из интеллигентов и был единственным человеком в деревне, хо­дившем в синем костюме с галстуком во всякое время, а не только по праздникам; был он также всегда опрятен, под­стрижен и выбрит. И вот этот Бубнов обнаружил однажды» что у его помощника, Алешки, метрики нет. А её и быть не могло, так как молокане в церковь не ходили и детей не крестили, а крестили взрослых, поэтому в церковных книгах Алексей не значился. Пришлось ему, бывши уже тринадца­ти лет от роду, идти к матери узнавать о своём рождении, когда было? – так как советская власть не могла терпеть, чтобы кто-либо был без метрики, тем более по религиоз­ным мотивам.

Из путаных объяснений матери Алексей добыл следую­щую ясную координату, что «была зима и немец наступал». Опираясь на неё, Алексей с помощью учителя, знавшего ис­торию, вывел дату: шестого февраля 1918 года. Насколько она была точна, неизвестно, но она стала датой его рождения. Как помощник секретаря сельсовета, Алексей собственно­ручно выписал себе метрическое свидетельство с этой датой.

Следствием такого, замечательного «блата» стало то, что матери Алеши, Анастасии Алексевне, поступило от сельсове­та лестное предложение переселиться в новый добротный дом «кулака», которого после «раскулачивания», сиречь ог­рабления, выселили всей семьей неизвестно куда. Но не по душе пришлось ей такое предложение, и она искала повод, как бы от него уклониться. Тут, кстати, и пришёл вызов от старшего сына, Вани, который к тому времени выдвинулся и стал председателем рабочкома землекопов на строительстве канала. И по этому вызову Анастасия Алексевна выехала из Алисовки вместе с Катей, Надей и Алешей на Кавказ, в тер­скую станицу Шелковскую.

Здесь, Алексея, как сироту, определили в интернат, так называемую Школу Колхозной Молодёжи, ШКМ. Колхоз­ная молодёжь это, разумеется, совсем не то, что деревенская; тут все были исключительно «сознательные носители новой жизни». Алексей стал членом Осоавиахима, получил зелёную книжку члена Общества Долой Неграмотность (ОДН) и удо­стоверение Общества Безбожников. Как члены ячейки Осо­авиахима ученики школы занимались охраной полей от ку­лацких элементов, убирали хлопок, участвовали в военных учениях, проводимых органами ОГПУ, на которых им выда­вали малокалиберные винтовки, трещотки, изображавшие пулемёты, и противогазы. Лето проводили в пионерлагере, на берегу озера. Там, совсем рядом, на железнодорожной ветке, стоял настоящий бронепоезд, экипаж которого взял шефство над пионерами из ШКМ. Детей прикрепили к сто­ловой бронепоезда, что в то голодное время было благом исключительным. Красноармейцы проводили с ними утрен­нюю гимнастику, или «зарядку». Пионерам показывали бро­непоезд, разрешали вращать рукоятки настоящих пушек(!), приглашали их на митинги, которые регулярно проводил комиссар бронепоезда, на учебные стрельбы. Таким обра­зом, лучшей идейной закалки, подкрепленной жирной ар­мейской кашей, трудно было желать. Здесь дети жили жиз­нью большой страны и даже шире – всего мира! Как раз в то время случилась так называемая «провокация на КВЖД». В плановом пропагандистском хозяйстве Страны Советов (которое было единственным действительно плановым) на этот случай уже была заготовлена песня, и колхозная моло­дёжь распевала весело единым хором с красноармейцами бронепоезда:

 

«Нас побить, побить хотели

 Нас побить пыталися.

 Но мы тоже не сидели

Того дожидалися...»

 

Но не всё было спокойно в датском королевстве... Круго­вые волны от утонувшего в подвалах Лубянки Косарева расходились из центра и быстро достигли Кавказа. Шести­классника Алексея выбрали к тому времени председателем учкома, и это возвышение чуть было не стоило ему жизни.

Кто-то из учителей написал на него донос в НКВД, из ко­торого вытекало что Алеша – не больше не меньше, как соз­датель террористической организации с целью физического уничтожения членов советского правительства. Что спасло его от неминуемой гибели в ГУЛаге, Алексей не знал, – мо­жет быть, протекция старшего брата, в соединении с чудом.

Вскоре после того до Алексея дошёл слух, что муж его старшей сестры Мани, Василий Астахов, работавший в Ат­карске на железной дороге и бывший членом ВКП(б), аре­стован, судим и приговорён вместе с группой из двадцати молокан к пятнадцати годам лагерей, – и всё это только за то, что не отказался от молоканской веры и, будучи коммуни­стом, посещал молитвенные собрания. Рассказывали, что когда Василия реабилитировали в 1956 году и даже вер­нули партбилет, он, пожилой уже человек, заплакал.

 

 

Глава 40

 Лекарство бесчестия

 

«Сначала был Махал Макакаако», – прочел Илья. «В ру­ках он держал дерево, и дерево это давало ему тень. С дерева в руку ему упал червь, и испражнения этого червя стали пер­вой землёй».

На этом месте древнего повествования Илья остановился и задумался. Его радостно поразило такое описание начала мира, и он явственно увидел, насколько больше соответство­вало оно Истине, чем самые современные научные гипотезы. Удивительная красота образа Бога, держащего дерево, дос­тавляла Илье почти физическое наслаждение. Эта картина притягивала к себе не логической, но откровенной правдой. Если смотреть с нынешних позиций, то какова же смелость мышления! – свободно облекающего в ёмкие и точные обра­зы, открывающиеся духу сущности. И такое мышление вся­кие там Леви-Брюли-Строссы смеют называть «примитивным». Откуда берётся это заносчивое мнение о древних культурах? Неужели из «историцизма» и веры в прогресс? Давно ли сам Илья был из таковых...? Теперь же ему было ясно, что это мнение неизбежно рождается у людей, ко­торым недоступна откровенная Истина, недоступно симво­лическое мышление; у людей поистине примитивных, кото­рым ни разу не приоткрылась невероятная сложность жизни, недоступная рациональному осмыслению и «программному моделированию». Они же создали и теорию Прогресса. Да они просто спасают своё лицо при соприкос­новении с тем, что превосходит их силы, непонятные им сим­волы они объясняют детской, сну подобной фантазией. Ха­рактерное пренебрежение к сновидениям! Если бы они знали, кто вступает в контакт с ними через образы сновидений! Но они не хотят знать, – боятся...

Совсем недавно Илья принадлежал к рационалистам, историцистам и прогрессистам. Теперь он причислял себя к другому лагерю, и современный запутанный в причинных цепях образ мыслей представлялся ему в виде ползучей тва­ри, пресмыкающейся по поверхности жизни. Возможно, этот образ произошёл от ругательств, вычитанных им в маркси­стских книжках, где авторы обвиняли противников в «ползучем эмпиризме»...

Ещё несколько дней назад подобные думы наверняка со­провождались бы у Ильи улыбочкой превосходства, обра­щенной в виртуальное социальное пространство к отсутст­вующим оппонентам и людям, всё ещё придерживающимся отсталых взглядов. Теперь эта улыбочка гасилась режущим под ребрами воспоминанием о последнем унижении, которое претерпел Илья, доставая дефицитный стройматериал, нуж­ный ему для строительства, в которое он ввязался через неос­торожно приобретенное жильё; и теперь, влекомый кармой собственника и соседа стал попадать в ситуации, привычные для рядовых советских граждан, но не для него. Этих положений Илья ранее  тщательно избегал, оберегая свою честь праведника...

Таких скорбных воспоминаний накопилось у Ильи немало, – но это последнее стало каплей переполнившей чашу. Достаточно сказать, что Илья давно не рыдал от обиды, может быть, со времён далёкого и не безоблачного детства, – а тут, воро­тившись со склада, Илья бросился на кровать и зарыдал безудержно и тяжело... После этого Илья вдруг ощутил себя совершенно ничем, пустым местом: он разом потерял спо­собность чувствовать какую бы то ни было правоту свою в мире, – а вместе с последней и способность бороться за какую бы то ни было «правду», и способность кого-либо осуждать или поучать. Поначалу он растерялся, ему было тяжело, ка­залось, всё рухнуло. Но подспудно Илья знал, что рухну­ло отнюдь не всё, а только то, что давно ему мешало. Ведь в  сущности Илья был чрезвычайно горд, несмотря на видимую простоту и способность выносить внешнее униже­ние от волею выбранного  низкого общественного положения. На деле статус его был низок лишь по внешности; неформально же это был ста­тус сопротивленца, неподдающегося, «диссидента» – чрезвычайно высокий статус. К тому же и тайная политическая полиция, возясь за спиной Ильи, ещё придавала блеск его диссидентскому орео­лу, окружая его фигуру сияющим облаком тайны и недос­тупности для простых смертных, уделяя ему величие своего рода «каи­новой печати». И он привык к осторожному почтению, и восхищению, и зависти со стороны ближних, не признаваясь себе в этой привычке; и поддерживал своё духовное реноме в глазах ближних, никогда не опускаясь до низменных житейских интересов.... А тут вдруг опустился..., и не справился с ситуацией. Подмостки рухнули, и с ними рух­нул Илья, но не разбился. И хоть стыдно ему было снизу, из груды обломков подымать глаза к Небу, всё же сквозь под­нятую пыль из глубины души пробивался свет благодарно­сти Господу, который устроил так, чтобы уничтожить гор­дость Ильи, и тем способствовать его Спасению. Близки ста­ли Илье непонятные раньше слова Псалмопевца о том, что Господь сокрушает сильных и принижает высящихся.

В том, что унижен он был не случайно, а по Воле Его, Илья убедился, когда заметил изменение в своём отношении к Обладателю Вечности, которое теперь стало менее рацио­нальным, догадливым, но истинно религиозным, знающим. Раньше ведь Илья претендовал на личное обòжение и бес­смертие и казался себе в этом деле активной стороной, неким «трикстером», разузнавшим, – не в пример прочим дурач­кам, – где лежат молодильные яблоки, и старающимся до­быть именно их, а не обманчивые преходящие блага. То есть Илья думал, что он может, познавши истину «практического ра­зума», и обретя настоящий «категорический императив», впитать в себя от «божественной сути», и она убережет его от тления и обеспечит ему жизнь иную, в лучшем мире, чем этот. Теперь же, познал себя, как прах, не годный ни на что и, вне всякого сомнения, обречённый смерти, Илья уже не претендовал ни на какое самоценное своё бытие. Он ясно понял, что ему совсем и не нужно жить, ибо в общем мирозданьи жизнь его не имеет никакой положительной цены, и что единственным его упованием и осветляющим переживанием остаётся жизнь Иисуса, которого он узнал как живо­го и сущего в этом мире, среди людей, хотя и невидимо, бес­телесно, в сфере интимного переживания, но вполне персо­нально и независимо. Жив Христос! – в нём моя сладость. В себе же Илья находил лишь горечь, поэтому о себе и не вспоминалось.

Только теперь Илья понял по-настоящему, почему Иисус так привлекал грешников: людей, так запятнавших себя в собственных глазах, что никакими заслугами им было уже не отмыться, – которые не могли уже любить себя, и благодаря этому смогли полюбить Господа.

Значит, прежде чем человек обратится к Богу, «зеркало» должно расколоться; то зеркало, которое человек носит с со­бой, и, поминутно взглядывая на своё благолепное отраже­ние, черпает в этом созерцании свою мирскую уверенность в себе. До своего окончательного падения, Илья тоже жил этой уверенностью. Он, если и не любовался собою в зеркале ра­зума, то постоянно следил за своим обликом, который, – не­смотря на отдельные досадные искажения, – в целом спосо­бен был внушать уважение. Ожидание соответствующего уважения со стороны других, авансирование себя этим ува­жением придавали Илье уверенность в обиходе.

Теперь «зеркало» было безнадёжно разбито, и склеенное из кусков оно могло отразить только урода. Лишение при­вычной рефлексивной поддержки рождало неуверенность и депрессию. Илья, однако, понимал, что депрессию нужно преодолеть, пережить, так как вновь полюбить себя было нельзя. Илье было строго противно заниматься макияжем собственного трупа ради этого. Несмотря на ощущаемый дискомфорт унижения, Илья, другой частью своего сущест­ва, был рад, что покинул когорту любимцев публики; зато теперь мог искренне радоваться вчуже; а это расши­ряло, открывая иное поле жизненных переживаний; и не нужно теперь было мучиться смыслом собственного сущест­вования, ибо оно совершенно исчезало на фоне существова­ний других.

Так Илья ещё раз убедился в мудрости Отца небесного, позволяющего сыну Своему, в его самоуверенности, шлёпнуться лицом в грязь. Оказывается, над теми, у кого нос в золе. Дьявол меньше властен. А это ли не победа?! Илья, однако, не испытывал победных ощущений; ещё совсем не­давно жизнь воспринималась им как постоянная схватка со злом, пытающимся приобщить его к себе, – и в схватке этой нужно было победить, и Илья побеждал, и был горд победа­ми. Теперь же Илья видел, что это была борьба больше за своё реноме, чем за дело Божье. Господь побеждал без него. Просто, всякий, кто в силу какой-то своей неправды становился противником Бога, неизбежно проигрывал в той сис­теме ценностей, которую нёс с собою Илья... Он проигрывал, конечно, и более существенно, но это было спрятано глубже. Система же ценностей Ильи, в центре которой помещалось нравственное противление политической лжи, действовала в обществе, хотя Илья этого и не знал, полагая себя чуть ли не единственным её носителем, – но, не зная, пользовался ею, как преимуществом, в своих жизненных коллизиях. При всём том мы не вправе отнимать у него лавры победителя, поскольку он верил в истину своих ценностей и в столкновениях утверждал их открыто.

 

 

Глава 41

Сказочный герой

 

В тесном вокзальном буфете со старомодными и доброт­ными мраморными столиками, – много более чистыми в гла­зах Ильи, по сравнению с липкой пластмассой хрущёвского общепита, которой Илья неизменно брезговал, – присоседил­ся к нему, по праву общих мест, странный и, одновременно, обычный для таких мест человек. Внешность его бросилась бы в глаза на улице или на аллее городского сада, но здесь, на вокзале, где все неизбежно выглядели помятыми, потёр­тыми и вспотевшими, где дорогая замша спокойно соприка­салась с выцветшим пыльным драпом, человек этот был к месту. Без таких, как он, вокзал перестал бы быть вокзалом. А именно, вокзалом «семидесятых», – он стал бы напоминать сталинский вокзал, – стоило только убрать «модерны», вос­ставить толстые колонны, крашенные под мрамор, и поста­вить пальмы в кадках.

Незнакомец носил неухоженную, произвольно растущую бороду, и весь был покрыт тем серым особым налётом, кото­рый покрывает бездомных, независимо от того, моются они или нет. Илья некоторое время украдкой наблюдал за ним. Бородач топтался неуверенно, озираясь вокруг. Потом глаза их встретились и притянулись. Два светлых луча пронзили серую тусклость зала, которую не могли просветить запылённые окна. По линии этих лучей, как по нити, стран­ник подошёл к столику, за которым Илья доедал тугой МПС-овский бифштекс. Происхождение бифштекса было проблематичным, – скорее всего это были субпродукты, и, может быть, мясо сайгака, – но недоесть его Илье не могло и в голову прийти, напротив, ему хотелось добавки. Разве счастье не относительно?

За густой, спутанной бородой странника, полностью скрывавшей его рот, угадывалась улыбка, сияющая в глазах. Взгляд детский, неискушенный, – совсем не тот, меряющий всех и всё взгляд, что встречается у деловых людей. Илье нравились такие выражения лиц. Что-то похожее он иной раз встречал среди сектантов, но никогда среди посетителей со­борной церкви. Отчего бы это?

«Верно потому, что в этих яслях Христова ослица нико­гда не ночевала...» – ответил Илья на собственные мысли, улыбаясь между тем навстречу незнакомцу.

– Чайку бы, – произнёс тот первые свои слова, смущённо потирая ребром ладони шею под бородой.

– Чаю тут не держат. Лимонад вот...

– Угостили бы.

– Пожалуйста, – Илья пододвинул початую бутылку. Бо­родач взял порожний немытый стакан с соседнего столика, заглянул в него, состроил смешную гримасу и налил из бутылки. Затем, оглянувшись в поисках закуски, стянул двумя пальцами несколько ломтиков редиса в сметане из тарелки с недоеденным салатом на том же соседнем столике, сказав, как бы оправдываясь, но безмятежно: «давно редечки не ел». Лимонад был выпит, пирожки съедены, а Илья с борода­чом всё ещё стояли за столиком, оживлённо беседуя. Я неза­метно подошёл поближе, прислушиваясь к разговору.

– Ну, и что же вы думаете, есть у человеческого существо­вания какой-то смысл? – спросил у собеседника Илья.

– А зачем вам смысл?

– Как вам сказать? – ну, хоть бы для того, «чтобы не было мучи­тельно стыдно за бесцельно прожитые годы». А если серьёзно, то хотелось бы отличить в своей жизни и в самом себе суще­ственное от несущественного.

–  Дело немалое, – одобрительно и солидно кивнул боро­дач.

– Так есть смысл или нет? – повторил свой вопрос Илья.

– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – не моргнув глазом, тем же спокойным тоном ответствовал незнакомец.

Илья удивлённо вскинул брови. «Фиглярничает» – поду­мал он, – «или высмеивает официальную идеологию?»

«Он случайно не того?» – Илья мысленно покрутил паль­цем у виска. Ему встречались такие; говорят вроде вполне разумно, а потом вдруг стрельнут в тебя какой-нибудь фра­зой, вроде этой. Илья заглянул в глаза собеседнику, но тот смотрел навстречу серьёзно и беззастенчиво, как будто изрек не банальность, граничащую с шутовством, а глубокую ис­тину. Илья отвёл глаза. «Шутник, из тех, что умеют не сме­яться собственным шуткам», – мелькнула догадка... Но что-то невыразимое словами, но узнаваемое непосредственно, в поведении незнакомца заставило Илью усомниться в собст­венном заключении.

– Вы это серьёзно? – вновь подымая глаза, после некото­рой паузы спросил Илья.

– Вполне.

– Вот как... Но, смею надеяться, вы не подразумеваете под этими словами всяких великих технический свершений и чу­до-огурцов в рост человека?

– Ни в коем разе. Я говорю буквально. А чудо-огурцы. между прочим, есть; сам видел, из Вьетнама привезли. Как-раз в рост человека.

–  Бог с ними, с огурцами. Что значит, буквально?

– Ну, в прямом смысле: обыкновенную волшебную сказку, из тех. что вы читали в детстве, сделать былью. Стать, значит, сказочным героем, самому.

– И в этом смысл жизни?

– Да.

– Для всех?

–  Для всех.

– Забавно, – произнёс Илья похолодевшими губами.

– Ничуть. Просто трудно. Трудно понять и сделать труд­но.

– Допустим. Но если конкретно, что нужно сделать, чтобы стать сказочным героем?

– Да почти ничего. Каждый, в истине своей, и есть сказоч­ный герой. Сказки ведь о нас с вами сказывают, ни о ком другом. Поэтому, чтобы стать сказочным героем, нужно лишь узнать в герое себя, а в себе – героя. Тогда и начнется.

– Что начнется?

– Самое трудное: испытания и подвиги. Что же ещё? Чем прикажете заниматься сказочному царевичу, как не подви­гами?

– Жениться на царевне, – улыбнулся Илья.

– Что ж, можно и жениться, – неожиданно горячо подхва­тил бородач, это добро, большое добро! Всё равно, что «золотую пилюлю выплавить» или на Небе родиться. Но только прежде надобно Змея убить. А иначе, не видать ца­ревны.

– Ну, а сами-то вы схватывались со Злодеем?

– Со «злодеем»?

– Ну, со Змеем то есть.

– А как же. Сколько помню себя, борюсь с ним. Коварен он.

– Так-таки всю жизнь и боретесь? – не удержался Илья от иронии.

– А что есть наша жизнь? Не всё то золото, что блестит. Иной думает: вот, родился, учился, женился, устроился на хорошее место, наплодил детей, а там и на кладбище при­смотрел себе местечко, чтоб поближе. О похоронах своих по­заботился, – чтоб соответствовали. И это жизнь. Но нет, это наваждение, сон, которому настоящий сказочный герой не должен поддаваться. Помните, ведь в сказках главное – не за­снуть, не проспать условленного часа под калиновым мос­том. Это Змей миражами своими отводит нас от себя, чтоб невидимым быть и неслышимым, и незнаемым нами, – тогда ему легче морочить нас. А если бы человек знал, кто он, и где на самом деле находится, и что на самом деле с ним проис­ходит, то он был бы чутким, «хранил бы препоясания», и Змею тяжеленько бы пришлось.

– Ну, а если бы я спросил у вас, что на самом деле с нами происходит и где мы находимся, что бы вы мне ответили? – осторожно спросил Илья, справедливо полагая, что эти столь волнующие сведения вполне могут, – и даже должны быть, – тайной.

Но, против ожидания, бородач отвечал охотно и доверительно, склоняясь к Илье и дыша на него запахом кислым, но не противным.

– Теперь мы с тобой на развилке дорог, в лесу; на «росстанях», что называется. А я – тот «встречный», что в по­мощь тебе послан, – калика, так сказать, перехожая.

– Послан? Кем?

– Не спрашивай, – поднял палец бородач. – Неужто не зна­ешь? Тем, кто имеет власть послать.

– Так значит я в лесу?

– Где же ещё? – зашептал вдруг бородач. – Ты от рождения в нём. И жизнь твоя – ничто иное, как долгое и полное опас­ностей странствие по заколдованному лесу за живой водой, за золотыми яблоками, за смертью Змиевой, за прекрасной царевной. Тут на каждом шагу подстерегает нечисть, змиево отродье. Загинуть в лесу легче лёгкого. И сколько гибнет! – сокрушённо мотнул он головой.

Между прочим, – бородач заговорщицки скосил глаза и притиснулся ещё ближе к Илье, – среди нас много мёртвых ходют. С виду будто живые, руки-ноги есть, а сами давно померли: кто окаменел, кого Змей сожрал, кого русалки за­щекотали... И это только колдовство Змея, что они будто живые. Так что с лесом не шути! Иной думает: когда-то ещё помру..., а сам и не заметил, что уже помер. Вот как.

– А я не помер?

– Ты-то? Нет, брат, – засмеялся бородач, отодвигаясь, – ты долго проживёшь. Может быть, и Змея переживёшь, если Бог даст. Может ты и есть Иван Царевич... То-то, гляжу, похож! Но, – вздохнул он, – заколдовали тебя крепко, однако.

Илье была неожиданно приятна такая оценка. И даже столь пронзительно приятна и окрыляюща, что он постарал­ся как бы пропустить последние слова бородача мимо ушей, но сам запомнил их.

– Ну, а Змея то видели вы? – спросил Илья, переводя раз­говор на другой предмет.

– Да пришлось. Рубился я с ним крепко. Но только мечом с ним трудно сладить.

– Отчего так? Не берёт меч, что ли? – улыбнулся Илья.

– Брать-то берёт, – серьёзно ответствовал бородач, – да толку с того мало. Срубить башку ему не трудно, да ведь у него их много, голов-то. И новые отрастают постоянно. Ру­бишь, бывало, рубишь..., ну, кажется, всё. А он, глядь, уже подмигивает тебе из-за дерева, как ни в чём не бывало. Или стоишь над туловом его поверженным, а он тут же рядом с тобой стоит, собственным трупом любуется. А не то, вдруг смотришь, ты сам в его голову превратился и борешься с другой головой. И кажется тебе, будто продолжаешь воевать Змея, а на деле он тебя уж поглотил, и ты теперь – часть его малая.

С борьбой этой вообще поосторожней надо. Это для Змея милое дело. Любит он побороться. Природа его такая – все­гда-то он борется, всегда внутри его драка. Он целым-то быть не может, и не знает себя целиком-то. Голов много, а дурак! На одну и ту же вещь две головы с разных сторон по­смотрят и ну спорить: кто правее. И давай драться. Тут только держись. Много таких героев. Думают, что со змеем воюют, а сами давно уж проглочены, и внутри Змея живут. А его суть – вражда в себе. Так что гляди, не попутай. Чтоб Змея по-настоящему убить, нужно его сердце отыскать, а это не всякому даётся. Может ты удостоишься.... Тогда богат будешь несметно, и Царство унаследуешь. Дерзай, брат! Должно получиться. Не может того быть, чтобы напрасно мы с тобой встретились. Меня зазря не посылают, – абы к кому. Ну, а нынче прощай! Пора мне.

Бородач нахлобучил свой солдатский треух с вмятиной от снятой звезды и смешался с вокзальной толпой. Илья сумел приметить только сильно стоптанные ботинки и свисающие над ними грязные тесёмки галифе.

*    *    *

Ночью Илье снилось, будто стоит он на взгорке в кольчу­ге, сверкающей на солнце, как рыбья чешуя, перехваченной у талии усмяным поясом. На главе его железный шлём, а в ру­ках длинный и тяжёлый меч: и будто размахивает он этим мечом перед огнедышащими пастями пузатого дракона с треугольными зубами и пилообразным гребнем вдоль хреб­та...

Наутро Илья отправился в библиотеку и взял на дом сборники сказок, – какие имелись в наличии, надеясь более подробно вычитать в них свою судьбу и познакомить­ся с тем, что может ожидать его в заколдованном лесу.

 

 

 

Глава 42

 Поражение злом

 

Длинная зала, окна голландские, решётчатые, стены бе­лёные: у дальней стены – камин. Женщина полная, в парике напудренном; полнота её особая, дородная, какой теперь не встретишь; Рубенсовская полнота. На ней корсаж, юбка ко­локолом... Откуда это? Кто она?

А вот мужская фигура, в камзоле и чулках, стоит спиной к нам, оборотясь лицом к женщине. И Илья знает, что муж­чина в камзоле это он сам; что он видит себя. Дама у окна – русская императрица. Они ссорятся, ожесточённо спорят, потом мирятся...

После того, как Илья ощутил, а затем и сознал себя не­зримым компаньоном этого елизаветинского придворного: тем безымянным сопереживающим «Я», присутствующим в тайном внутреннем доме личности в ипостаси Друга, почти безмолвного, но такого незаметно нужного; после этого невольные экскурсы Ильи в иную и, по-видимому, давно прошедшую жизнь осветились но­вым и ярким светом.

Незримый тайный друг сопутствует имяреку, наблюдает его, живого и действующего, но сам не действует, а только сопере­живает компаньону со своей особой, несколько отстраненной  позиции. Видеть и при этом быть невидимым…, – кажется, Плутарх называл это свойством Первого бога.

Открытие вначале привлекло его, и он поверил в своё вневременное, неподвластное переменам бытие в том «другом Я», на позицию которого он переходил лишь спонтанно и на краткие миги. Но потом стало страшно и как-то неуютно: а вдруг нет? И всё же другая жизнь есть... Взять хотя бы эту тёмную планету, на которую Илья не раз переносился во снах. Слишком реальную для того, чтобы быть придуманной. И его жизнь на этой окутанной ночью планете, одинокая и странная. Скорее не жизнь, а смерть, или жизнь после смерти: как прощание души с местом, где она обитала незадолго... Припоминание смерти, уже настигавшей его когда-то и где-то, не здесь…

Планета явно погибла для жизни на ней. Пустыня, нелетучая пыль­ под ногами, прозрачная чернота неба и развалины крепостных стен свидетельствовали об этом. И ни души вокруг. Только он, Илья, одиноко и тревожно летающий на упругом ветру над каменными останками; на ветру, которого не должно было быть, – ведь на этой земле уже не было атмо­сферы: солнце светило вместе со звёздами на чёрном небе, и Илья видел длинные тени стен, но не видел своей тени, и это его не удивляло. Он разбегался, взлетал на стену, смотрел куда-то вдаль, потом вновь спрыгивал вниз. Он был подобен тени Гильгамеша на развалинах своего Урука.

 

*   *   *

В один из июльских дней, чей зной умерялся устойчивым восточным ветром, обдувавшим накаленные те­ла, Никита с Сергеем отправились на море. Последнее выражение: «пойти на море», было в городе общепринятым и обозначало морские купания, но ни в коем случае не рыбал­ку(!). Практически никто не говорил: «пойдём на пляж», но говорили: «пойдем на море», – и только в ответ на вопрос, куда именно? мог появиться ответ: «на пляж». Этим как бы учи­тывалось то обстоятельство, что пространство морского бе­рега, пригодного для купаний, было много обширнее того огороженного и оборудованного грибками, раздевалками и дощатыми настилами участка его, именовавшегося очень по-советски: «Горпляж». Пляж был платным: до реформы билет стоил тридцать копеек, после реформы – пять. Но и эти ма­лые деньги составляли предмет экономии, поэтому в пляжных «зайцах» недостатка не было. Одни из них перелазили через забор в восточной части пляжа, другие же подкапыва­лись под него, – благо песок легко поддавался раскопкам.

Никита с Сергеем направлялись именно на море, на дикое море, так как они быстрым шагом миновали кассы платного пляжа, а затем прошли и мимо бесплатного лаза в заборе, идя вдоль узкоколейки, заставленной платформами с про­тухшей солёной килькой в бочках, издававшей особый ост­рый запах. Здесь же, вдоль дороги и на клиньях, образован­ных развилками путей, лежали груды ржавого железа, под­жидавшего пионеров, которые шумными ватагами налетали сюда в дни сбора металлолома. Можно было подумать, буд­то заботливая рука хозяйственников специально создавала эти груды, чтобы дети могли помочь стране. Руками пионе­ров груды металла перемещались по городу, исчезая со своих исходных мест и вновь возникая внутри школьных дворов, – так что всяк человек, проходящий мимо, легко мог опреде­лить, глядя на эти кучи, – вот здесь находится школа. Состав металлолома был довольно однообразен: кроватные спинки, гнутые прутья, ржавое кровельное железо, трубы, самовары, кастрюли и колёсные пары от дрезин и узкоколейных ваго­нов. Эти последние часто исчезали из куч, оседая в соседних дворах в качестве штанг для тяжелоатлетов-любителей. Я не открою секрета, если замечу a`propos, что в городе про­цветал культ физической силы, тем больший, чем больше была опасность для горожан подвергнуться насилию, – а вернее сказать, чем выше было ожидание насилия.

Когда-то, в отошедшем детстве, и Никита собирал метал­лолом со своим классом, и именно здесь, вблизи порта, иска­ли они добычу, прихватывая иной раз и годный металл. Дело было весёлое, но, тем не менее, Никита не любил дни желез­ного сбора. Ведь то были воскресенья! После шести дней утомительных уроков опять нужно было тащиться в школу к определённому часу, и вновь внеурочно и дополнительно ис­пытывать давление коллектива, – неосознаваемое, маскируе­мое нарочитым весельем и одновременно обнаруживаемое в грубых шутках, и тягостное для глубоко спрятанного духов­ного гомункула. Нужно было вновь быть Никитой-в-миру, тогда как воскресенье предназначалось для того, чтобы быть Никитой-в-себе. Поэтому, когда патриотическое служение заканчивалось к полудню, Никита шёл домой с чувством ос­вобожденного узника: начиналось настоящее воскресенье.

Теперь, когда они с Сергеем шли здесь, направляясь к подъездным воротам порта, Никита не вспоминал о сборе металлолома, но всё окружение было интимно знакомо именно благодаря этим живым воспоминаниям.

Когда-то вход в порт был свободным, и Никита с улич­ными своими приятелями хаживал туда по утрам ловить бычков и таранку с пирсов. Да и просто, коротая летние свои досуги, любил он бродить по пристаням, смотреть на сейнера и пароходы, мечтать, наблюдать портовых людей и их работу. Любил он и особые запахи порта: смесь морского ветра, смолы, солярки и ржавой кильки.

Но город разросся, количество досужих людей и рыболо­вов-любителей возросло непомерно, а почтение к предпри­ятию упало. Поэтому вход в порт закрыли и поставили «вохровцев».

Никита с приятелем дошли до ворот, сбитых наскоро из досок, наподобие рамы, затянутой проволокой в просветах. У ворот стоял охранник, на боку у него висела брезентовая кобура с наганом. Никакой будки рядом не было видно. Вохровец просто стоял на шпале, пропустив рельсу между ног, и смотрел лениво на ребят. Никакой агрессии не было замет­но в его облике, как не бывает агрессии в звере, отделенном решёткой от посетителей зверинца.

От ворот друзья свернули вправо и спустились между са­раями к маленькому пляжику: здесь начинался мол, сложен­ный из огромных камней; отгораживавший искусственную бухту порта от всегда неспокойного моря. Карабкаться по глыбам мола доставляло удовольствие: переносило в мир романтических приключений первопроходцев. Какое-то время искатели развлечений вдали от публики так и посту­пали: влезали на мол, и всё тут, – пока начальство порта не перегородило также и мол. Колючая проволока, натянутая на колья, спускалась к воде и уходила дальше по дну моря, постепенно исчезая в волнах. Когда волна сходила, на проволоке обнажа­лась бахрома из зелёной морской травы. Подойдя почти к самой ограде, Никита и Сергей разделись, связали одежду в узелки, натянули на ноги ласты «барракуды» и, пятясь задом, вошли в воду, держа одежду в руках. Волны окатывали их, разбиваясь ощутимо о смуглые спины. Поначалу было немного зябко, но на это не принято было обращать внима­ние; друзья ходили « на море» в любую погоду, и даже в лютый февраль: полюбоваться торосами, по которым важно расхаживали вороны.

Преодолев прибой, Никита и Сергей, один за другим, легли спиной на упругую волну и заработали ластами, слов­но винтами. Приёмистость у «барракуд» была отменной: ни­какого Шарко не надо – так стремительно вода обтекала те­ло. Сила тяги была такова, что в руках не было нужды для удержания себя на плаву. Поэтому они свободно подняли руки над водой, сохраняя в сухости свою одежду.

Отплыв против волны от берега на пару десятков метров, наши герои резко свернули, особым приёмом, используя лас­ты, как рули, и взяли курс вдоль мола. Плыть пришлось до­вольно долго. Выходить на скользкие глыбы, обросшие пре­дательской травой, о которые с шумом разбивались полуто­раметровые валы, было довольно опасно: ничего не стоило попасть ногой в расщелину, удариться головой о камни или порезаться острыми ракушками. Друзья плыли до первого пляжика, намытого волнами в отлогой излучине каменной плотины. Там они благополучно высадились на берег, или вышли из воды, – как тут правильнее сказать? Ведь когда они мощно резали воду, разве не изображали они собой катера?

Немного обсохнув и отдохнув, они вскарабкались, нако­нец, по глыбам, изображая на этот раз скалолазов, и даль­нейший путь продолжили по гребню бетонной стены, отделявшей пристани от мола. Идти босиком по прогретой солнцем стене было здорово. Они возвышались надо всем окружением: справа тянулось море с шумом прибоя, слева порт с лязгом железа, скрипом лебёдок и синими трескучими вспышками электро­сварки. Ощущение безграничной свободы среди умиротворяющей суеты природы, с одной стороны, и защищённости среди людей с другой. Циклопическая стена, по которой они шествовали; отделявшая дикое море от приручённого мира людей, сама по себе внушала уверенность, служила символом. Они принадлежа­ли разом обоим мирам, и брали от обоих лучшее, не подвергаясь тяготам ни одного из них.

Они дошли почти до конца мола, где на стрелке стоял домик с сигнальной мачтой и антеннами. Он был оштукату­рен и побелен известью, как и все дома в городе. На фоне бескрайнего неба и моря он выглядел особенно уютно. На вантах мачты развевались разноцветные вымпелы, о чем-то говорившие проходившим судам, Никита мечтал жить в этом домике и страшно завидовал таинственным людям, обитавшим в нём.

Друзья спустились со стены вниз, на самый дальний из множества пляжиков, образованных принесённым вол­нами песком. Песок здесь был изумительно чистый и мелкий, – не то, что на городском пляже, – в него хотелось зарыться, (зарывались, впрочем, и в грязный городской, приобретая лишаи). Сложили одежду в тени под камнями, натянули на ноги ласты и без промедления бросились в тёплую зелёную воду. Проделав ритуал первого рекордного нырка, соревну­ясь в его продолжительности, они вынырнули на изрядном расстоянии от берега и, перевернувшись на спины, начали заплыв, отдыхая одновременно от долгой задержки дыхания. Быстро, со всплесками текущая по бокам вода позволяла оценить ско­рость и давала пищу фантазии: можно было представить се­бе, как здорово выглядят они со стороны – две стремительно несущиеся бок-о-бок торпеды!

Вдали плескалось стадо кефали. Вспенив ластами боль­шой круг на поверхности моря, Никита и Сергей вернулись на мелководье. Здесь Сергей начал обучать Никиту плава­нию «дельфином». Ещё свеж был в памяти нашумевший фильм «Человек-амфибия» с А. Вертинской в жёлтых бикини, сквозь которые что-то там просвечивало, когда её снимали под водой. По душе пришлась и песня:

«Нам бы, нам бы, нам бы

 Всем на дно

Там бы, там бы, там бы

Пить вино

Там под окияном

Ты трезвый или пьяный

Не видно всё равно!»

Разумеется, такую песню могли петь в кино только ис­порченные иностранные граждане: это было продолжение показа привлекательного «западного разгула», начатое фильмом «Встреча на Эльбе». Песня эта пророчески опере­жала время: ещё у власти был Хрущев, но в ней уже чувство­валось предвестие брежневского декаданса. На дно шёл по­строенный Сталиным «Титаник», и пьяной команде было уже «всё равно».

Человек-амфибия плавал «дельфином». Всё, что требова­лось при этом способе – это волнообразный изгиб тела. Всплесков не было, ласты бесшумно скользили сквозь воду, и скорость достигалась потрясающая, а усилий при этом – ни­каких!

Изобразить «амфибию» было чертовски заманчиво, и Никита усердно старался усвоить науку Сергея. Утомив­шись, пловцы вышли на пляжик, – такие красивые, загоре­лые, блестящие на солнце от покрывавшей их воды, с разду­тыми грудными клетками, с живым тонусом во всех мышцах, подчёркивавшим их успех в «боди-билдинге», каковым они увлека­лись под именем «культуризма».

Бросив ласты, они плюхнулись на горячий песок, почти так же неодушевлённо, как и резиновые ласты; и была в этом особая шикарная расслабленность, происходящая от доверия к окружающей среде. (И в самом деле, если бы они ожидали наткнуться на колючки или стекла или камни, они, наверное, падали осторожнее. Но такая речь подобает Ари­стотелю, а не поэту, поэтому я прекращаю и беру сказанное в скобки. Вот так.)

Каменные глыбы, которые тоже были ни чем иным, как песком, переплавленным в горнах Гефеста, – матерью которому было то же самое море, – отгораживали их от ветра и давали приют новому намытому волнами песку с долгой судьбой впереди, для которого человеческие игры песком были чем-то привхо­дящим. Уничтожив романтику дикого пляжа, Сергей нашёл под камнями коробок спичек, и друзья принялись за игру в «минное поле», развлекая таким образом свой ум, в то время как их тела нежились на солнце.

Потом они ещё купались и плавали «дельфином», – теперь уже вдвоём, так как способный Никита быстро усвоил науку. Выйдя очередной раз из воды, взобрались обсыхать повыше, на камни; теперь так было лучше, солнце потому что подня­лось высоко, и ветер потеплел, а внизу под камнями стало даже душно. Там они сидели, как индейцы карибы, подста­вив себя солнцу, и мечтая, в слух друг другу, о том, как хоро­шо бы было купить ружье для подводной охоты, хотя охо­титься здесь было решительно не на что; море явно скудело (бычки и те стали уж исчезать, зато появились в обилии не­известные здесь прежде склизкие прозрачные медузы, из-за которых вода временами становилась похожей на кисель, и противно было входить в неё...) Отсюда, с высоты, можно было видеть почти всю серпообразную линию мола с жёл­тыми пятнами пляжей, и Никита окидывал её удовлетворён­ным взглядом, как хозяин, как Зевс, довольный обустройст­вом своей Земли, и вдруг...

Вдруг его взгляд наткнулся на посторонний ландшафту предмет: на одном из пляжей он увидел вытащенный на пе­сок прогулочный «фофан» (это лодка такая, широкобортная, дощатая, килевая, хорошая лодка: умный человек приду­мал; говорю это для тех, кто не знает). Вслед за тем увидел он и тех, кто приплыл на этом «фофане» из другого, враждебно­го этому покою мира; мира, от которого они с Сергеем сбе­гали сюда за проволоку, как евреи в своё уютное гетто.

Их было трое: двое мужчин и женщина. Они бегали по пляжику, очевидно играя в какую-то игру, похожую на пят­нашки: женщина в купальном костюме, состоявшем из тру­сов и лифчика, убегала, увёртываясь, а двое рослых черново­лосых мужчин ловили её и пытались повалить на песок, дей­ствуя не слишком решительно, но упорно. Никита, однако, сразу понял, что это не игра. Не только потому, что не был наивен, и зло было ведомо ему, но и каким-то чувством, ко­торое сразу позволяло оценить ситуацию и отличить на­стоящий пистолет от игрушечного. Смысл происходящего стал окончательно ясен, когда Никита увидел, что один из борцов пытается стянуть с женщины трусы, а она одной ру­кой натягивает их обратно, другой продолжая сопротив­ляться захвату. «Смотри!» – хрипло крикнул Никита Сергею.

Попытки раздеть и так почти раздетую женщину повторя­лись с упрямым однообразием, но перелома в борьбе не бы­ло. Насильникам не хватало бесстыдства для более реши­тельного напора и поэтому так нужно было им оголить женщину, – тогда к делу подключилась бы не рассуждающая сексуальная ярость. Жертва, конечно, тоже понимала значе­ние одежды и старалась восстанавливать культурное статус-кво, подтягивая свои купальные трусы тут же, как только их пытались стянуть...

Сергей тоже «усек», что происходит на мыску, – Никите не пришлось ничего говорить. Встретившись глазами и не сговариваясь, они быстро натянули на себя одежду, сунули ноги в тапочки и стали вместе взбираться на стену.

Что ими двигало? Куда они шли столь решительно? Разу­меется, на помощь. Они шли, чтобы воспрепятствовать злу. Ведь они не подонки, не трусы, и не сообщники этих мерзав­цев. Разве они не взрослые, эмансипированные в своей лич­ной жизни юноши? Ситуация была очевидной: она не позво­ляла уклониться, спрятаться за камни, сделать вид, что никто ничего не видит... И она вовсе не была неожиданной: каж­дый примерял подобные ситуации к своему «я» и, спрашивая себя, «как бы я поступил?», – разумеется, давал правильный ответ: никто ведь не причисляет себя к «плохим мальчикам». А если и не спрашивал явно, то, слушая истории о трусах и подонках, бросавших человека в беде, конечно, осуждал та­ковых, и, значит, причислял себя к тем героям, которые рас­правлялись со злодеями, обращая их в бегство, или, не рас­суждая, бросались в ледяную воду к утопающему, или при­крывали жертву своим телом от пули, и т. п. Подкреплением этой уверенности в своём этосе служили усердно накачивае­мые перед зеркалом мускулы... Конечно, я поступлю так! Но на деле они не знали, как они поступят.

Да, теперь они спешили к месту преступления, но реально они не поступали, – это двигались их маски по законам жан­ра. Двигались же они лишь до тех пор, пока поле ещё оста­валось сценой: пока формальная воля могла беспрепятствен­но разворачиваться в свободном пространстве; пока реаль­ный противник был ещё вне пределов досягаемости; и пока не потребовалась не формальная уже, а сущностная   воля, способная к преодолению реальных страха и боли и к нане­сению не воображаемых, а настоящих ударов противнику.

Итак, они шли по стене, быстро приближаясь к видному сверху пляжику, на котором суетились трое; и были они рос­лые и сильные: загорелая кожа красиво обтягивала трениро­ванные гантелями мускулы. Их заметили. Все трое оставили возню и стояли, задрав кверху головы, смотря на наших ге­роев; злодеи настороженно, стараясь распознать их намере­ния; жертва с надеждой, ожидая, когда можно будет позвать на помощь.

Когда Сергей и Никита приблизились, и стало ясно, что независимо от их намерений они являются нежелательными свидетелями, один из насильников стал быстро взбираться по камням им навстречу. По той решительности, с которой он делал это, можно было судить, что это тоже движется маска: уж слишком очевидно было желание спрятать неуве­ренность в себе за быстрым движением вперёд. Только маска здесь была другая: это была маска «плохого парня», которо­му «хорошие парни не смеют мешать брать своё. Он поднял­ся почти до самой стены, и остановился, как бегун на старте, всем видом показывая готовность к финальному прыжку на стену. На лице его выражалась агрессия, но в глазах читался страх. Никита отчётливо прочел этот страх, – ведь он был та­кой душевно взрослый в определённых созерцательных смыслах...

С ненавистью, порожденной позором, Никита ударил но­гой в это мерзкое лицо, прямо пяткой в лоб или в переноси­цу. «Плохой парень» покатился вниз по камням... Да нет, кажется, было не так: Никита ударил носком ноги в подборо­док, и враг, нелепо вскинув руки, повалился на спину, падая с камня, на котором стоял. Тот, второй, внизу, оставил пол­нотелую девушку (теперь её хорошо можно было разглядеть) и, схватив весло от «фофана» стоял, ожидая, когда наши ге­рои спустятся на песок. И когда они спустились, бросился на них с веслом наперевес. Тут Сергей, не растерявшись, вы­стрелил в него из своего ружья для подводной охоты и попал прямо в горло. Острый гарпун пронзил насквозь шею. Зло­дей бросил весло, схватился руками за поводок гарпуна и свалился на песок.

Но, «пардон», остановит тут меня читатель, – откуда взя­лось ружье? Оно, конечно, было в тексте главы, как в пьесах Чехова, но ведь только в мечтах героев...

Увы! Ты совершенно прав, мой читатель; всё описанное выше – ничто иное, как компенсаторные фантазии Никиты, которыми он post factum утешал себя при неотступном и бо­лезненном воспоминании о злосчастном эпизоде.

В ещё одной фантазии Никита стрелял злодею в лоб или в грудь из десятизарядного мелкокалиберного пистолета сис­темы Марголина. В этой фантазии с воображаемой местью за поражение совмещалась мальчишеская мечта о спортивном пистолете. Ружье, пистолет не зря, конечно, являлись в этих фантазиях: то были орудия абсолютного превосходства над злом, гарантии его уничтожения; и измышление этих орудий обнаруживало собой неготовность к той обычной ситуации, когда зло равно или превосходит в силе, и когда к своей силе нужно присоединить силу Бога, – а для этого надо положить­ся на Бога, который или даст победу, или не оставит в смер­ти. Но ни Сергей, ни Никита не знали ничего о Боге, и никто не учил их полагаться на Него.

А ситуация была обычной: то есть зло превосходило в си­ле. Ведь герои наши, хотя и были «накачаны» гирями и эс­пандерами, оставались пока что мальчишками по шестна­дцати лет каждому. А насильники были лет на десяток их старше, и были они «националы», горцы и, – по всему видно, – борцы (национальная традиция). Тот факт, что они были «на­ционалами», привносил в Никиту и Сергея дополнительное обессиливание: мало того, что он исключал возможность ка­кого-либо свойского диалога, могущего разрядить ситуацию к обоюдному облегчению, но он ещё и подавлял волю, так как русские парни здесь в «нацменской» республике были как бы изначально проигравшей командой: улицей владели нац­мены, и право на силовые решения вообще было только у них, т. к. русские не могли выставить силу против силы.

Словом, герои наши не решились вступить в схватку и по­зорно ретировались, бросив девушку на произвол судьбы. Они шли по стене к выходу из порта, как побитые собаки, поджав хвосты, им было херово. Удивительно, однако, что тут же рядом, с другой стороны стены, были люди: взрослые люди, чей мир отличался от подросткового, и где соотношение с националами тоже было иным: и людей этих было много, и это были рабочие, русские, ненавидевшие бандитствующих нацменов. Нашим героям стоило только позвать их, слезть со стены, объяснить ситуацию, попросить помощи, и дело приняло бы совсем другой оборот: в него вступили бы нормы цивилизованной советской жизни, на которые ориентированы были Сергей и Никита...

Но, таков странный мир подростков: он изолирован от взрослого мира: событие происходит как будто не в мире во­обще, а в их собственном личном мире, до которого нет дела другим. Такая вот интересная психология; легче совершить моральное преступление, спраздновать труса в своём мирке, чем признаться другим, старшим, в своей неготовности нести бремя взрослого человека; чем позвать старших на помощь. На этой особенности подростковой сиротской психики мно­го играют блатные...

На выходе из порта, у ворот, где стояла одинокая будка телефона, Никита позвонил по 02 и сообщил о преступлении в милицию. Это было жалкой компенсацией и только под­чёркивало унижение. После этого они никогда больше не хо­дили на мол, предпочитая загородный пляж, куда доставля­ли их быстрые харьковские велосипеды. Там, на плоском просторе, преступлению негде было спрятаться.

Впоследствии, вспоминая об этом случае, Никита всегда обнаруживал в себе двойственность: с одной стороны, он не­годовал на насилие, а с другой испытывал похоть и мыслен­но соучаствовал в изнасиловании; и эту двойственность ему не удавалось преодолеть. И ещё он всегда жалел и понимал, и мысленно ругал «эту русскую ДУРУ», которая доверилась лживой обходительности нацменов. И он оправдывался, об­виняя её, говоря: « ты ведь не бросилась в воду с лодки, что­бы спасти свою честь, но хотела, чтобы кто-то пожертвовал собой за тебя!».

В этом он был прав, конечно: она была такая же, как они, и, наверное, она бросила бы их, избиваемых нацменами. Все участники этой драмы жили без Бога; только одни были ов­цы, а другие – волки. Но кто сказал, что быть овцой – мень­шая вина, чем волком?

Бог, однако, существовал, и требовал к ответу. Не злоде­ев, нет, – Никиту. И Никита никогда не мог избавиться от чувства вины; прощения не было; шкуру, которую он спас теперь нужно было искать повод отдать. Но кто однажды вцепился во что-то и подтвердил это пред лицом Бога, разве теперь выпустит это из рук? Так, видно, и суждено ему поги­бать вместе со шкурой. Говорят, Христос грешников спасает. Но вот всех ли? Никита не был в этом уверен...

 

 

 

Глава 43

 Недостаточно глуп для науки

 

«Глупые люди!» – горячился Илья в разговоре с самим со­бой; в доверительной и нервной «филиппике», обращенной в слух незримому, но справедливому судье, который знает ве­щам настоящую цену.

"Если бы они хоть что-нибудь понимали в энтелехиях ми­ра, то носить меня на руках, пылинку сдувать с плеч моих, не показалось бы им делом неуместным. Ведь они творят тьмы убийств, зол и несправедливостей, созидая цивилизацию. А во имя чего?! Где оправдание? Разве за всё не придется отве­тить? Разве «вещи уже не наказывают друг друга за неспра­ведливость»? Несчастные думают, будто «счастье человече­ства», а проще сказать их собственный комфорт, достаточ­ное основание для всех их дел ужасных... Если бы не дети божьи, – в которых все оправдание, – разве бы попустил Бог Отец такое безобразие?! Разве не ради нас и звёзды зажжены, чтобы отыскали мы дорогу к Отцу?»

Илья вполне сознавал свою исключительность и сверхценность своих экзистенциальных поисков: они были не­сравненно важнее всех дел, в которые пытался вовлечь его окружающий мир, находя, что он не занимается ничем серь­ёзным и отлынивает от общей ответственности ...

Но раздражало Илью, пожалуй, не это, – никто ведь не мог навязать ему дела, за которое он не желал браться; раз­дражало отсутствие признания, вследствие чего вынужден он был оставаться «маленьким человеком», со всеми тяготами такого положения, – хотя и со всеми выгодами.

Очень многие люди, наверно, хотели бы, чтобы общество лелеяло их, развивало и поощряло их творческую способность; чтобы именно их избрал бы мир на роли генераторов его логики, ценностей и устроительных идей; поместил бы в фокус своих упований и идеальных симпатий; и через это избавил бы их от тяжкой мельницы борьбы за существова­ние, на которую обречены те, кто располагает лишь простой способностью к труду из-под палки. Находя, что «культура», как товар, производимый творческими людьми, может быть выгодно продан в обществе, этот сорт людей усиленно раз­вивает свои способности, умножает знания, надеясь, что за какой-то ступенью эти усилия выведут их из атмосферы ту­пого труда, такого же тупого потребления, злых страстей и грубого язычества, и откроют двери в Кастальские сферы идей, глубоких символов, бестелесных сущностей, свободы и вежливых отношений.

Было бы, однако, большим упрощением полагать, что за описанной тягой к образованию, – особенно заметной у рабов, – скрывается только лишь же­лание занять место на верхних этажах социальной пирами­ды. В претензии быть пупом земли, сфокусировать на себе отческую заботу общества, угадывается нечто более сущест­венное: и это не инфантилизм, не тоска по детству (хотя есть и это, как привходящее); тут есть какая-то глубокая право­мерность, придающая божественную силу социальным дви­жениям масс; люди как будто чувствуют и знают, что мир созданный их же руками, не может иметь цели исключитель­но в самом себе: что он есть для них: что жертвование миру человеком не должно иметь места: что мир на самом деле служебен: что он – та же игра, предназначенная давать им радость жизни и роста. И, в общем, они правы в этой догад­ке: не хватает здесь только ясного осознания того, что, в отличие от детской защищенной игры, игры взрослых со­пряжены с ответственностью перед богами за разрушение природного Космоса. Ведь именно груз этой ответственно­сти, а вовсе не злая воля эгоистичных людей, рождает «несправедливость» в мире: груз, который не даст вздохнуть никому, если распределить его равномерно. Это – как в ар­мии или в «зоне»: нагрузка столь велика, что равное её рас­пределение просто не имеет смысла: всем будет плохо. Отсю­да и крах всех социализмов: в результате равного распределения все тут же становятся нищими. Поэтому реальный вы­ход только один – уменьшать груз, то есть умерять гнев бо­гов, мириться с ними. Раньше этого достигали с помощью ма­гии и жертв (иллюзорно), и с помощью строгих ограничи­тельных законов (реально). Теперь нам так плохо не потому, что мы отказались от жертвоприношений из-за нашей ска­редности, а потому, что вместе с жертвами отказа­лись от законов, которые выставляли нам на жертвенниках все эти бесчисленные духи Природы. Космополитическая рели­гия людей, выросших на хлебных раздачах, стала ужасной разрушительной силой; грозным тараном агрессивной циви­лизации... И гнев богов возрос. А вместе с ним и нагрузка на человека. И это в соединении с соблазном легко достижимо­го комфорта!

Илья не понимал этого. Он сам был во власти преобла­дающего настроения этой варварской квази-религии, отдающей мир гибели вместе с берегущими его богами. Как это узна­ваемо – разом решить все проблемы! Главное – Рай! а земля пусть гибнет! туда ей и дорога, коль скоро нас обделили при дележе благ. Сначала объявили, будто главный Бог, Царь богов отдал нам землю в пользование. «Плодитесь, размножайтесь!», остальное Аз беру на себя. А знать, что хорошо и что плохо, вам не надо. Я взял вас в удел и позабочусь о вас, введу вас в царство небесное, невзирая на ваши грехи. А Земля? Земля погибнет; и сделаю вам новую землю, об этой поэтому нечего беспокоиться.

– Ясно, сделает! Ведь Он великий Творец, Создатель Кос­моса!

– А как же всякие бедствия? войны, моры, глады, трусы, потопы?

– С этим всё в порядке. Это Я специально вас испытываю: пугаю немножко, чтобы в видах непреложного моего обето­вания вы страх божий не утратили...

Такая вот идея. Илья в этом ключе и рассуждал: он, де, сын Божий, и весь мир с его бедами и благами, в том числе и конец света, не имеет иной цели, кроме как поучения ему, Илье, дабы он тем вернее вошёл в предназначенное ему Цар­ствие Небесное.

Если всё это не соблазн, то что? Такой вот, истори­чески обусловленный и необходимый переход от язычества к христинству, или от сельской (паганской) религии к городской? Однажды раздался клич:

– Послушайте! Бросьте вы всех этих природных духов, о которых бормотал Фалес, – мы теперь живём в городе, под эгидой нашего, городского Бога, который печётся о людях, как о высших существах, а всех остальных разрешил принес­ти в жертву безраздельную. Оставьте вы эту дикость: прино­сить в жертву человека (!) каким-то Полевикам! Человек – Сын Божий, дурачьё! Ради его вознесения на Небо всё позво­лено, и долой все ваши дурацкие запреты на пользование тем, что Отец наш нам отдал! Давайте любить не зверей, а людей; давайте любить друг друга. Отныне законы касаются только отношений между людьми, а в отношении к Земле действует принцип нашей пользы!

Так начался гуманизм, и разрыв города и деревни, в ко­тором живём и по сей день. И расплата – на нас.

 

Разумеется, Илья был «экологистом», и принципиально не ел мясо китов, запрещённых к отлову решением Объединённых Наций. Но не меньше ХХХ-ти веков отделяло его от древнего язычества, и поэтому он не мог выйти за преде­лы столь глубоко исторически укоренённой идеологемы; всё, что давалось ему, это требовать от людей, чтобы они искали преж­де Царства Небесного; а если нет, то какое у нас право по­треблять? Но ему отвечали, что Христос, дескать, нас выку­пил своей кровью, и поэтому нам заботиться не о чем.

«Я спасён!» – ударял себя в грудь Рон, американский протестант из Флориды. Это было Илье чуждо. Православные же ломали вербы на вербное воскресенье, а на День Победы безжалостно об­ламывали сирень и ловили идущую на нерест рыбу. Главное – верить и молиться, и тогда рыбы всем хватит; Бог пошлет своим. Это тоже было ему чуждо. Илья думал, что всё-таки он к чему-то обязан, и ответственность есть на нём лично, а не только на Боге. Сказывалось влияние экзистенциальной философии Сартра.

*    *    *

Факультет был демократичен. Помпы не любили. В этой нелюбви ощущалась некоторая фронда учёной общественно­сти и вызов советскому официозу с его гражданскими цере­мониями, вроде присвоения звания «лучший по профес­сии» или чествования «рабочей династии(!)». Раздача благополучно защи­щенных дипломов прошла даже не в актовом зале (да был ли вообще таковой?), а по кафедрам; в обста­новке совершенно прозаической, безо всякой торжественно­сти, – уже в силу одной только малочисленности дипломиро­ванного контингента. Отсев на «физфаке» был изрядный, а специализации узкие.

Слово «раздача» я употребил непроизвольно, из-за при­вычки к советскому «канцеляриту», но весьма к месту. Обычно в таких случаях говорят о «вручении» или, того лучше, о «торжественном вручении», но та конкретная про­цедура, о которой речь, в самом деле, больше походила на раздачу каких-нибудь ордеров или продовольственных кар­точек. (Кстати, заметили ли вы, как убого выглядел советский ордер на квартиру, которой вы добивались пятнадцать лет, и который в ваших глазах приобрёл облик драгоценной хартии? Этот клочок обёрточной бумаги был настолько непригляден, что всяк не­вольно начинал сомневаться в его подлинности и дейст­венности.).

Никто из присутствующих не испытывал подъёма. Одни из-за удручающей обыденности, другие, – к которым отно­сился Илья, – от более или менее ясного сознания того, что достигнута вершина, которой лучше было бы не достигать. Вся прелесть жизни заключалась до сих пор в процессе вос­хождения: и вот, оно позади. Бесконечность обернулась ко­нечностью. В бесконечности есть особая «галилеева» ста­бильность, уверенность, а с ними и довольство собою и ми­ром. Конец же был сопряжён с новым началом; и значит с неопределённостью и неуверенностью. Это было неприятно и, поскольку вытеснялось из сознания, неожиданно в открытии. Процесс восхождения требовал усилий и осмотритель­ности для того, чтобы тебя не спихнули с дистанции, и ты не покатился бы вниз по склону; но вот, кончилась сама дистанция, к которой уже привыкли, в которую вросли. Теперь – новая гонка..., и совсем в ином измерении.

Хорошо было быть вольным стрелком, буршем, юношей, подающим надежды и не обязанным их исполнять; хорошо было определяться здесь и теперь из возможно великой будущности: выби­рать любую маску из набора будущих ролей... И эта возможность вы­бора, состояние «примерки» служило фундаментом дерзкой самоуверенности. Теперь положение круто менялось: нужно было включаться в реальное действо, и отнюдь не на первых ролях. В сравнении с теми, кто не поступил в ВУЗы, они пользовались значительной отсрочкой от взрослой жизни; и вот отсрочка за­канчивалась, и приходилось вступать в ряды тех, чьи согбен­ные спины служили подножием их студенческой свободы. Теперь уже нельзя было оправдывать, отметая все вопросы, сладкое своё безделье знатным прозванием  «студент!»; да и родительскую шею нельзя было долее обременять. В этом последнем пункте Илья, как и все дети, немножко обманывал себя, в части своей сверхценности для родителей. Ему каза­лось, что родителям доставляет в некотором роде удовольст­вие иметь его своим сыном и опекать его. Иной раз создава­лись такие ситуации, когда мать как будто навязывала ему денежную помощь, а Илья благородно отказывался, застав­ляя уговаривать себя, и позволяя матери сунуть деньги ему в нагрудный карман, – быстрым последним движением проща­ния. Казалось это способно длиться по меньшей мере до тех пор, пока Илья будет нуждаться. И вот, он ещё нуждался, а денежные переводы от родителей внезапно прекратились, что произвело на Илью действие холодного душа. «О, рус­ская земля, уже за шеломянем еси...» Так скоро... Оказывает­ся, родители тяготились ежемесячным пособием Илье, и по­спешили снять с себя это бремя, как только вышел формаль­ный (подчёркиваю вместе с Ильей: формальный!) срок: до вручения диплома. А дальше...?

 

Дипломы вручал Жаба-Швайцер. Для Ильи, как и для Жабы, это выглядело двусмысленно. Ведь Швайцер делал всё, что в его силах, чтобы Илья не получил диплома. И вот теперь борьба окончена, но кто победил? Это вопрос...

«Жабой» окрестил его архетипически присутствующий в Илье зороастриец. (Удивительно, как это быстро вписалось в бессознательное... Разве давно это было, что деды его почитали царевну-лягушку и дядю-ужика?)

Окрестил за особую гадкую складку губ, – как у Лаврен­тия Палыча. А впрочем, из чьих же рук, как не из Швайцеровых. и получать это «свидетельство о бедности»?

Илья скептически вертел в руках синюю корочку. На ней тускло отсвечивали пятна клея; руки липли к ним. Сколь ни мало придавал Илья значения диплому, все-таки неряшли­вость его была неприятна: оскорбляла в Илье аккуратиста. Странно, почему-то все почти свидетельства, получаемые Ильей, бывали заляпаны клеем, который вовсе не желал вы­сыхать, хотя проходили годы. Будто какие-то роltergeist'ы шалили тут с ним. Сложенные на дне чемодана, в уголку, квалификационные свидетельства слипались друг с другом и с дипломом. Это было досадно, но в то же время как-то от­вечало истине: правильно снижало советские образователь­ные сертификаты до их настоящей цены. И что они собст­венно могли значить, кроме доступа к «руководящим долж­ностям»? Последнее привлекало Илью менее всего: а точнее,  отвращало.

Всё дело происходило в маленькой аудитории № 306, где доктор Грудко обычно читал им свои спецкурсы по атомной спектроскопии. Специализация была настолько узкой, что слушателей набиралось едва с десяток: обстановка поэтому сохранялась на этих слушаниях келейная, но порядок не­укоснительно соблюдался из уважения к профессору Грудко, который был величиной на факультете крупнейшей. Илья же, верный своему уставу бурша, непременно опаздывал на эти курсы. Это был его стиль – свобода и непринуждённость в академических отношениях; стиль, который знали и при­знавали за ним его однокашники. Однако теснота круга, со­биравшегося в 306-й, делала его раскованность слишком за­метной, – это ведь не то, что в большой лекционной аудито­рии, в которой собирался весь поток и где движение наружу и вовнутрь не прекращалось на протяжении всей лекции. Притом Илья не просто тихонько входил и садился с краеш­ку, нет, он прерывал европейски известного профессора сво­им громогласным «здравствуйте!», как будто он был, по меньшей мере, инспектором высших учебных заведений.

Грудко, разумеется, не подавал виду, хотя внутренне мор­щился, – ту непринужденность, которую Илья дерзал утвер­ждать на деле, профессура желала бы иметь только в види­мости.

Этот студент раздражал его: он позволял себе запросто игнорировать ту огромную дистанцию труда, таланта и об­щественного признания, которая разделяла претенциозного студиоза от признанного учёного, главы научной школы, ав­тора многих книг, звезды провинциальных журфиксов; дис­танцию, видимую совершенно отчётливо, и которую только он, Грудко, мог сокращать по своей доброй воле, стяжая себе лавры либерала, но ни в коем случае не наоборот. Несо­мненно, профессор был достаточно воспитан, для того что­бы не унижаться до академической мести студенту за недос­таточное уважение, и, тем не менее, его скрытая неприязнь к Илье дала себя знать и амбиция обнаружилась. Ибо ведь нет ничего тайного, что не сделалось бы явным! В критиче­ский для будущности Ильи момент, когда на кафедре решал­ся вопрос о его распределении (советский канцелярит!), Грудко легко дал себя убедить Швайцеру, что кафедра не может реко­мендовать Илью на хорошо место, так как он несерьёзно от­носится к занятиям наукой и вообще не любит трудиться. Благодаря этому Илья не получил места в Политехническом Институте, которое полагалось ему по общей сумме баллов. Хуже того! – слушая доводы Швайцера, Грудко будто «припомнил», что и у него этот студент занимался плохо.

То была ложь; намеренное беспамятство, Илья получал у него только «отлично», если не считать одного технического «аппаратного» курса, который он не смог одолеть в отпу­щенный срок из-за неверности Евгении, пребывая в нравствен­ном нокауте. Кроме того, то был чисто экспериментальный курс, относящийся до устройства рентгеновских спектроско­пов, и Илье было невыносимо скучно, при его исключитель­но теоретическом настрое, разбираться в механике этих хит­роумных, но коряво сделанных устройств.

Узнав от своих доброжелателей, – а таковые всегда были, – о происходившем за закрытыми дверями кафедры, Илья глубоко запрезирал профессора Грудко, хотя до этого всё-таки чтил его, несмотря на внешнюю по отношению к нему бесцеремонность. Сразу же всплыло в памяти глубоко ироничное замечание Грудко о том, что недисциплинированный советский студент конечно лучше знает предмет, чем именитый немецкий профессор, когда Илья указал ему на ошибку в выкладках, производимых на доске. Илья, помнится, дерзко пробурчал в ответ, что и немецкий профес­сор может ошибаться. Гораздо позже, Илья выяснил, что не­мецкий профессор тут вовсе непричём, а ошибся сам Груд­ко. не сумевши даже грамотно списать у немца. Это откры­тие ещё усугубило презрение Ильи...

Швайцер, между тем, давно «копал» под Илью, и делал это не только по заданию политической полиции, у которой был на службе, курируя всех этих витающих в облаках учё­ных мужей, но и от собственного «ретивого сердца» Ведь Илья с первого взгляда признал в Швайцере «дурака» и не трудился скрывать это своё классификационное определение, что для глубоко закомплексованного Швайцера равнялось укусу тарантула прямо в сердце.

Для сведения читателя спешу сообщить, что прозвище «дурак» в устах Ильи обозначало вовсе не неумение решать задачки, – Илья и сам не мог их решать; «дурак» значило не­способность прозревать суть, и не столько в науке, сколько в жизни. А кто не знает сути, тот скован внешними линиями. Сам Илья, как то ему казалось, всегда ухватывал суть, и по­этому внешне был полностью раскрепощен: всякие загород­ки были для него оковами, мешающими оформлению сути, – Илья их непременно взламывал.

Немедленно узнавая людей, носящих в себе строго разгороженное пространство и ходящих строго по дорожкам, Илья демонстрировал пред ними наглую лёжку на газонах и крестил их «дураками». Многие из «дураков» любили Илью, втайне восхищались им; многие же пугались и скромно дер­жались подальше от человека, всегда ходящего по лезвию бритвы.

Швайцер был, однако, не просто дурак, но «дурак с направлением», то есть «просвещённый и воинствующий», по­этому он сразу возненавидел Илью. И ненависть эта была тем страшнее и тем инфернальнее, что возненавидел он его не только как конкретную персону, но как социального типа, « в котором всё зло!», – обобщение, снимающее запреты и освящающее убийство. Каков был облик этой оправданной в глазах Князя мира сего ненависти, можно было судить по тому, сколь испуган был ею очкарик Дормедонт, руководи­тель преддипломной практики Ильи, в ходе которой Илья, разумеется, палец о палец не ударил. Простак Дормедонт имел неосторожность пожаловаться Швайцеру на откровен­ное манкирование со стороны Ильи работы в лаборатории. А он, между тем, возлагал немалые надежды на практиканта, надеясь с его помощью продвинуться на хороший шаг к своей заветной учё­ной степени. И тут, – надо же! – попался ему этот Илья... Дормедонт сей не подозревал нимало, что пожаловаться Швайцеру на Илью это всё равно, что пожаловаться на Хри­ста первосвященнику Каиафе. И славно было бы для Швай­цера оставить его в начальном неведении. Но не сумел охальник скрыть блеска людоедского в глазах своих, и заз­меилась на устах его тонких, как ниточка, иудина улыбка.

То был несомненный просчёт. Немедленно разорвалась завеса, отгораживающая чрево мира от взоров синих ворот­ничков, и несчастный простак, радующийся впаиваемым в схему «диодикам», отшатнулся от Дьявола. Да, презрение к людям всегда было слабым местом Князя, – как-то недооценивает он раз­меров того удела, который имеет в «синих воротничках» не­навистный «гой» Йешуа, недораспятый на Голгофе,

«За что он вас так ненавидит?!» – вопросил у Ильи очка­рик, ошеломленный силой этой ненависти, невиданной им прежде, да и где ему было видеть её, живя в советском птич­нике, где сильные страсти не находят своего предмета?

Результатом невольного обнажения зла явилось то, что  Дормедонт более не требовал от Ильи никакой работы и поставил Илье за практику «хорошо». Тем не менее, на засе­дании кафедры по итогам практики Швайцер заявил, что руководитель «пожалел» Илью, и по доброте душевной за­высил ему оценку. В итоге Илья получил в зачётку «удовлетворительно», вместо «хорошо». Это было всё, что сумел в данном слу­чае сделать Швайцер в деле социального потопления Ильи. «Мало!» – щёлкнули зубы Цзиньлюя.

Рустам, посвященный в эти злоключения Ильи и весьма склонный к «робин-гудству» предложил послать Швайцеру на дом посылку с блохами и тараканами или, того лучше, плеснуть ему в глаза кислотой в тёмном подъезде. Илье идеи Рустама понравились, но не настолько, чтобы их осуществ­лять, – да и где еще брать этих самых блох? Поэтому он на­сладился мысленным исполнением мести.

В реальности, впрочем, Илья ни за что не унизился бы до подобного ответа: тогда он сразу бы проиграл партию Швайцеру. Он чувствовал, что Швайцер непрост; что сквозь него просвечивает Дике, Справедливость, указующая на не­го. Илью, своим судьбоносным перстом.

И в самом деле. Швайцер был непрост: он был филосо­фом; и даже осмеливался быть нонконформистом по отно­шению к либералам, каковых в среде интеллигентов было большинство. Он глубоко симпатизировал Сальери в век Моцартов.  И это было его скромной тайной. Тайной, по­тому что он был великим деятелем в тиши, или, говоря по-русски, «тихушником».

Швайцер держался убеждения, что наука погибнет, если попадёт в руки Моцартов, – ведь тогда она будет зависеть от их капризов, от их лени, от их вдохновения, Моцарты в лю­бой момент могут бросить всё к чёрту; они ведь хороши, по­ка им всё легко даётся, но отступят перед первою же трудно­стью. Поэтому Моцарты – всегда дилетанты; пусть гениаль­ные, но дилетанты. Сам он глубоко чтил науку и готов был служить ей верой и правдой, от начала и до конца дней сво­их, не жалея ни сил, ни времени. Он въехал в науку на задни­це: составляя нуднейшие, – но всем так нужные, – бесконеч­ные таблицы спектральных линий. Согласен был на самое скромное место в науке: быть псом науки. И хозяевам, всем этим легкокрылым Ландау, нужны были такие псы. Нужен был пёс и доктору Грудко. Швайцер не упустил своего шанса и плотно занял будку учёного секретаря кафедры. И, будучи псом, по совместительству служил и другим, более важным хозяевам, со значком борзой на лацкане, которые держали всю эту учёную братию, – как в ас­пекте обеспечения их деятельности, так и в аспекте их благонадёжности. Теперь он старательно и упорно работал на обоих фрон­тах, терпеливо ожидая вынужденного признания со стороны заносчивых талантов; со стороны хозяев он такое признание уже заполучил.

Это была его стезя: служить и ждать. Моцартам же пода­вай славу, да побыстрее; большие свершения. Они пренебре­гают кропотливым трудом; а уж о собачьей должности сек­ретаря и говорить нечего! Станут они возиться с админист­ративными бумажками. А разве могут они взять на себя от­ветственность в тонком деле оценки заслуг, распределения наград и наказаний? Или заняться очерёдностью «остепенения» сотрудников кафедры, или часовой нагруз­кой? Что вы! Они выше этого. Ну, прямо Христы! Согласны браться только за престижные темы. А кто же будет делать черновую работу, без которой наука – просто блеф! А ещё есть и политический надзор... Об этом они и вовсе знать ни­чего не желают: брезгливо морщатся. А заказы-то, между тем, поступают от Минобороны. Не-ет, крепкие задницы в науке гораздо ценнее и нужнее умных, но ветреных голов. Голов – сколько угодно, а вот задниц – явный дефицит. И пока Моцарт не обрастет осно­вательной задницей, способной высиживать за нудными опытами и расчетами месяцы и годы напролёт, ему нечего делать в науке!

Пред лицом столь решительных понятий должен просить  читателя заметить, что Илья родился вовсе без задницы. В глазах Швайцера это был непоправимый дефект.

На кафедре Швайцер вёл небольшой специальный курс корректировки формы спектральных линий. Слушать его мычание и блеяние, – которое он, к тому же аггравировал, противопоставляя, по-видимому лик косноязычный, но глу­бокомысленный, лику поверхностному, но с хорошо подве­шенным языком, – Илья не испытывал охоты. Поэтому он совершенно проигнорировал часы, отведённые Швайцеро­вой науке. Курс этот он без труда освоил по книжке за не­сколько часов усидчивого внимания, которое вдруг откры­валось в нём в период сессии, и явился на экзамен к Швайце­ру подкованным на четыре ноги.

«Вы отвечаете на «отлично», но я ставлю вам «удовлетворительно», – нисколько не стесняясь, напрямую объявил Швайцер, выслушав ответ Ильи на экзаменацион­ные вопросы.

«Скотина!!» – скорее радостно, чем огорченно, неслышно для окружающих проревел Илья всем своим нутром. Швай­цер сбросил маску, и это было приятно Илье, так как под­тверждало его нравственные интуиции и снимало с него об­винения в бестактности, самомнении и эгоцентризме; в како­вых грехах обвиняли его некоторые из его товарищей, быв­ших свидетелями его фрондёрского поведения и скрывавших свой конформизм за правилами хорошего тона.

Враг пошёл на открытое попрание права, поставив выше достижение своих целей, и этим обнаружил себя, как врага Бога, как Змея лукавого. Это было много дороже «баллов». Плевать ему на баллы. Физика давно уже его не интересова­ла (вернее, всё ещё интересовала в плане любознательности, но уже не как поле приложения своих сил) и он не связывал с нею более своего будущего. Швайцер явно бил мимо цели. «Мелюзга» – вот что читалось в складках глаз Ильи, когда он смотрел на Швайцера.

Однако, в собственных глазах Швайцер был человеком со значением: он был социальным деятелем, борцом, подвиж­ником. Как хорошо сознавал он свою ответственность, в от­личие от многих других. Ведь он стоял у истоков будущего науки, а значит, и всего общества! Он работал с юношест­вом, и стоял швейцаром у дверей во взрослую жизнь, и от не­го зависело, кто пойдёт в гору, кто составит корпус завтраш­ней науки. О! тут он вовсе не был формалистом. Напротив, он действовал по существу, где, возможно изгибая форму, ради пользы дела, – он понимал свою задачу.

Илья в науку не годился. Швайцер сразу определил это, и был, в общем-то, прав, если не учитывать одного нюанса: это общество пожирало своих детей, причисляя их ко врагам, когда вдруг узнавало в них детей Бога, Швайцер этого ню­анса не учитывал или, напротив, учитывал, но – со злорад­ным удовлетворением. Теперь он «подводил под Илью ми­ны», с тем, чтобы, по меньшей мере, не допустить его к получению хорошего места по распределению. Смешно. То, что казалось Швайцеру «хорошим», для Ильи вовсе не было таковым. Уравнение, значит, сходилось. Бог все­гда прав.

Но, несмотря на все его усилия «баллы» Илья всё-таки набрал. Уж слишком он был способный. Сложнейший курс механики сплошных сред мог освоить за несколько часов. (Потом, правда, забывал многое). «Баллы», однако, не по­могли. Воспользовавшись своим положением секретаря ка­федры, Швайцер «зарубил» Илью на заседании кафедры по распределению выпускников, и законное место Ильи в По­литехническом Институте досталось его приятелю Стадни­кову, у которого сумма баллов была ниже. Но зато он не лез в бутылку и не обзывал учёного секретаря прилюдно «дураком». Да и «задница» у него, хоть и хилая, но была.

Илья нисколько не огорчился, и не только не сопротив­лялся, но глумливо стал играть в поддавки, по собственной инициативе устроив себе самое плохое распределение: учите­лем физики в горный аул Чечни.

Илья не боялся, так как отец его был ещё в силе, и Илья вскоре получил официальное открепление из Минвуза РСФСР. Но и без того Илья был независим, так как он рабо­тал, и у него была задействованная трудовая книжка. Таким образом Илья спокойно перешагнул через яму, выкопанную для него Швайцером, и оказался на милой сердцу свободе, которая предполагала, однако, выбор и ответственность. То была уже не студенческая воля, но свобода гражданская, ко­торая рождала в душе заботу.

Проще всего, – и правильнее, – было, конечно, засунуть свежевыпеченный диплом подальше и позволить ему черст­веть, а самому продолжать работать, дворником. Но к тако­му радикальному шагу Илья оказался не готов. Как-то жал­ко стало ему диплома, хотя знал ведь он сердцем своим, что продавать свой ум ему непозволительно, так как посвящен ум его ревнивому богу, который хочет владеть им безраз­дельно, и не простит измены. Но сознание такого посвяще­ния не было у Ильи отчётливым, и не получил он в этом пункте необходимой поддержи от Рустама, – каковая под­держка разом решила бы дело. Работать по диплому..., но где и кем? Заниматься физикой или техникой, когда ум Ильи поглощён был задачей переосмысления мира и места челове­ка в нём... Для этого Илье нужен был досуг, много досуга. Его творческая сила уже нашла себя в социальной философии; наваждение естествознания отлетело, как покрывало, скрывавшее до сих пор статую истинного бога.

*    *    *

Вечный студент! Этой кличкой начал уже поддразнивать Илью отец. Алексей Иванович весьма уважал образован­ность, но рассматривал её всё же в прикладном аспекте. Главное – это занять положение в обществе; при каковом условии только и возможна была, по его мнению, деятельная и достойная жизнь. Илья же явно кренился к тому, чтобы ос­таваться в скорлупе учения. Сбывалось одно опасливое предвидение относительно Ильи. В своё время, когда отец, вытаскивавший Илью из очередной ямы, представил его парторгу университета в качестве протеже, этот понаторев­ший в жизни человек сразу же разглядел в Илье духа свое­вольного и неусидчивого и предупредил его дружески: смот­ри же, не растекайся мыслию по древу! Илья не внял благому совету и «растекся».

Однако ум, растёкшийся по древу жизни, в самой этой жизни спросом не пользовался. Илья искал истину, искал её для людей, в предположении, что люди жаждут её; но всё де­ло было как раз в том, что люди прятались от истины и ис­кали лжи, которая позволила бы им не жертвовать Богу и как-то помириться с Сатаной, раздающим свои дары по сте­пени удалённости человека от Бога.

Теперь вот нужно было что-то придумывать. Поступить куда-нибудь ещё, чтобы воспользоваться бесплатными бла­гами социализма дважды, Илья не мог, документы его были уже «запачканы» высшим образованием; поэтому он решил попробовать ткнуться в какую-нибудь аспирантуру, в кото­рой бы можно было проволынить года три без расчёта на защиту диссертации. Поскольку Илья хотел именно волы­нить, а не работать, то, – как ни противно ему было, – пошёл вначале к философу Козодоеву. Но тот встретил Илью крайне холодно: видно было по нему, что к этим кормушкам подпускают далеко не всех... В НИСе у Ильи нашлась зна­комая по диссидентскому подполью. Её шефом оказался тот самый, теперь уже бывший парторг, который открыл для аутсайдера Ильи двери именитой Аlma Маter. Знакомая взя­лась хлопотать за Илью. Пользоваться прежней, потерявшей силу протекцией Илья ни в коем случае не собирался; был уверен, что она только помешает, и надеялся на то, что быв­ший протектор забыл его за эти годы.

Знакомая, однако, вернулась с аудиенции обескуражен­ной: «Оказывается, он тебя знает!» По её рассказу, когда про­звучала фамилия Ильи, шеф заметно испугался и поспешно стал отнекиваться. Самообладание столь сильно изменило ему, что он пробормотал даже нечто, вроде; «кто угодно, только не он...» «Я страшно удивилась. Никогда не видела его в такой панике. Что между вами?» Илья не ответил. Он всё понял и не удивился. Как «зам. по идеологической», пар­торг, конечно, знаком был со списком студентов, проходив­ших по делу Скиниса. Илья тоже фигурировал в этих спи­сках. Да и отдельное особое внимание Илье тоже уделялось, и, возможно парторг знал кое-что ещё, – всё зависело от того, насколько тесно был он связан с политической полицией. Обидно Илье было то, что Скинис вёл у них семинары по философии, а Илья ни один не посетил, – так презирал он то­гда философию в её официальном обличьи. Теперь Скинис в ФРГ, его не достать. Легче ли ему? Бог знает...

Итак, вариант философской или иной гуманитарной ас­пирантуры, что называется, не выгорел (алхимический ка­кой-то оборот?), да Илья и не особо надеялся. Заниматься физикой смертельно не хотелось, – но что было делать? И он решил попытать счастья в металлургическом институте, ко­торый всегда презирал, – в лаборатории металловедения. Всё-таки его диплом имел вес, как диплом выпускника из­вестной научной школы...

И вот в один из противных летних дней, жарких и пыль­ных, действуя более по закону рациональности, чем по велению сердца (мягко сказано!), Илья выпал из громы­хающего безрессорного трамвая Усть-катавского вагоно­завода возле сталински-помпезного здания «металлургического» и направился к профессору Панфило­ву.

Явление божества всегда вызывает волнение в рядах во­инства Люциферова, поклоняющегося блеску неба, но не правде его. Бесы принимают посланца небес по блеску, как своего князя, как совершенного беса. Иллюзия эта, однако, быстро рассеивается при более тесном контакте.

Илья вошёл, и с ним вошёл свет. Все сразу приосанились, вспомнив о том, какие они идеальные и научные. Панфилов был соперником Грудко и соперником неудачливым, но ве­рившим в то, что несправедливость судьбы ещё будет ис­правлена. Когда он узнал, что Илья ученик Грудко, самолю­бие и ревность распалились в нём, и он не сдержался, с напо­ром спросив у Ильи, каково его мнение о Грудко как учёном? По возбуждённому и как бы по­лемическому тону, каким задан был вопрос, Илья понял, что в глазах Панфилова оценка Грудко давно вынесена, и его приглашают лишь присоединиться к ней. Утоляя немного свою неостывшую неприязнь к Грудко и действуя, как ему казалось, расчётливо, в виду своей главной цели, Илья отвечал ди­пломатично, но в тон, что он, де, сам судить не берётся, но что близкие сотрудники профессора оценивают его не выше, чем редактора журнала, да и то не физического, а технического.

Ушам Панфилова это было приятно, и он победно огля­дел своих притихших девочек, корпевших возле аппаратов. Но вместе с тем он насторожился, пожалел о своей несдер­жанности. В нем пробудилась клановая солидарность. Ведь с такой же лёгкостью этот мальчишка мог осудить и его, Пан­филова, и профессор посуровел, ставши внутри себя в охра­нительную позу. В нем боролись противоречивые желания: он и хотел взять Илью, потому что у него ещё не было по-настоящему талантливых учеников, и вообще всё больше ученицы, но и боялся, уже ощутив в Илье чужеродное, – слишком уж свободно тот держал себя. Он почувствовал, что Илья птица не ихнего полёта и, скорее всего, придется здесь не ко двору. Неосознанно он опасался главным образом то­го, что Илья, как несущий на челе явную печать Небесного Владыки, способен вынести не отменяемый вердикт осужде­ния и ему, и всей его технической команде.

Верный своему чутью, он спонтанно избрал путь поста­новки контрольного фильтра, выдвигая вперед те невыгоды работы с ним, которые могли отпугнуть свободную волю сына неба. Так примерно поступает благоразумная шлю­ха, предупреждая наивного молодого человека о своём ис­тинном лице тем способом, что выказывает в его присутст­вии нарочитую не ожидаемую им вульгарность.

– Но у нас так заведено: будете делать, что Я скажу – с ударением на «Я», категоричным тоном заявил Панфилов. Илья промолчал, хотя эта заявка Панфилова произвела на него ожидаемое последним действие.

Профессор, продолжая представление, обратился с милой руководящей улыбочкой к своим сотрудницам:

– Ну что, девочки, сегодня работаем без обеда?! – утверди­тельно-вдохновляюще, скорее, чем вопрошающе, сказал он.

Лица девчонок, вынужденных разыгрывать роли энтузиа­стов науки, заметно осунулись. Они промолчали, очевидно не собираясь так легко отдать свой обед. Он ободряюще по­трепал по плечу ближе всех стоящую.

– А о защите не думайте, – вновь обратился он к Илье, – об этом я позабочусь, всё будет в своё время. Так что пораз­мыслите и приходите, если согласны.

– Хорошо, – сказал Илья и откланялся.

– Всего доброго, всего доброго...

Думать тут было нечего. Илью стошнило от Панфилова и его кухни. Он не пошёл бы к этому научному аншефу ни за какие коврижки. Затея с аспирантурой окончательно прова­лилась.

Года за два до этого один из сокурсников спросил Илью о его планах и о том, мечтает ли он о научном поприще? Илья тогда сказал в ответ, что он недостаточно глуп для науки. Теперь он вспомнил этот свой ответ с удовлетворением и чувством истины, а не только эпатажа.

 

 

 

Глава 44

 Мы продолжаем дело Сталина.

 

Мог ли Никита не верить? Своим родителям, учителям, родите­лям его приятелей, сверстников? Красивым взрослым дядям и тётям, приходившим в гости, на застолья? Не верить радио, газетам, книгам, мудрым «слоганам» и лозунгам, висевшим на видных местах? Не верить столь убедительным карикатурам Кукры­никсов, не отпускавшим с обложек «Крокодила» сухопарого Дядю Сэма с мешком пушек и бомб за спиной; толстого, ни­зенького Джона Буля в пробковом шлеме, под пальмой, со стеком в руке и неизменной уинстоновской сигарой в лоша­диных зубах; или  усыпанного таврами-свастиками кабана Штрауса, подымавшего рыло к покосившемуся дорожному указателю с надписью «Дранг нах Остен»; перебинтованных вдоль и поперек калек на костылях: Чан Кай Ши и Ли Сын Мана; а также чёрного датского дога Хаммаршельда, лаю­щего с трибуны ООН на миролюбивые серпоносные и молоткастые предло­жения Страны Советов?

Как тут было не верить, если даже сторожевого пса, охра­нявшего только что построенный в городе местный теле­центр с громадной вышкой, не уступающей по высоте Эйфе­левой башне, тоже звали Даг Хаммаршельд?

А вся такая прекрасная, за ничтожными, безусловно, хотя и объемными исключениями, окружающая жизнь? В ней всё так быстро менялось к лучшему, возрастало... Можно ли было не замечать таких очевидных вех прогресса, как полуторка, сменившая трофейный велосипед БМВ в ка­честве персонального экипажа отца? И как потом полуторка сменилась «газоном», – правда пока ещё с фанерной кабиной, но всё-таки в этой кабине появились уже какие-то приборы; тогда как в полуторке были только руль, рычаг передач и педали. Исчезли очереди за мылом, булыжная мостовая кое-где заменялась асфальтом, парки и туалеты стали бесплат­ными, обучение детей – совместным; разрешили провожающим выходить на перрон вокзала; и, наконец, явилась она – красавица «Волга» со сверкающим оленем на капоте. Когда Никита впервые уви­дел её на Горьковском спуске, он глазам своим не поверил: вот она, овеществленная мечта о неоновом рае!

Марки Авиапочты, походы в Антарктиду, Славные китобои, переход на тепловозную тягу, переходной мост на пляж, писк первого спутника, ловимый с помощью только что приобретён­ной радиолы ВЭФ, первая американская выставка в Мо­скве с шикарными «шевроле», «кадиллаками» и «бьюиками»; автоматика и телемеханика, отечественная пластмасса, и ещё многое, многое другое, что сыпалось как из рога изо­билия во всё увеличивающемся количестве на публичное поле, с каждым новым годом, отдалявшим страну от войны и голода. Молодое поколение, радостно переживавшее этот естественный послевоенный рост, с особой досадой смотрело потом на брежневское оскудение семидесятых... Вместо обещанно­го партией коммунизма, к 1980 году они получили дефицит и неслыханную корруп­цию.

Но тогда, в конце пятидесятых, казалось, что мечты о бодрой  стеклянной и бетон­ной автоматизированной жизни с самодвижущимися тротуарами (в качестве общественной  альтернативы единоличному «форду») близятся к осуществле­нию семимильными шагами. И эта сказочная «семимильность» нашла своё политическое выражение в хрущёвской семилетке, которая как будто продвигала обще­ство сразу на семь шагов вперёд, вместо прежних пяти, – на деле же просто прикрывала провал очередной пяти­летки.

Появившиеся на улицах торговые автоматы со сладкой газ-водой как будто намекали на то, какой будет эта весёлая жизнь: нажи­маешь на кнопку (это тебе не кайло!) и получаешь удоволь­ствие. Однако за очень тонкими розовыми стенками этой оптими­стической мечты прозябал иной мир: мир скепсиса и песси­мизма. Сквозь стенку до Никиты доносилась глумливая пес­ня:

 

Нам электричество пахать и сеять будет

Нас электричество причешет, приголубит

Заходишь в ресторан, там всё на электричестве

Нажал на кнопку: "чик!" - вино в любом количестве

 

Никите она казалась юмористической: ирония ускользала от его восприятия здесь. Да и на какой полке было школьнику разместить скепсис, когда социализм наступал на всех континентах, – даже в Африке! А ведь Никита знал Африку сначала по Доктору Айболиту, а затем и по репортажу Ганзелки и Зик­мунда: «Африка грёз и действительности»; из которого вид­но было, что там даже и лифчиков-то ещё не нашивали, ус­пешно заменяя их татуировкой. «Наколотая женская грудь, – фи!», морщился Никита. Вместе с тем «Африка грёз и дейст­вительности» была одной из самых любимых и часто читае­мых книг. В ней совмещались сразу множество достоинств: роскошный альбомный формат, мелованная бумага, толщина, фотографии, выполненные в технике «сепия»,  обнажённая чёрная плоть (разумеется, женская), автомобиль ТАТРА со спинным «плавником», или «гребнем, как у бронтозавра, и приключения. Если бы Ники­те тогда сказали, что эта книга через несколько лет исчезнет из отцовского книжного шкафа и будет изъята по высочайшему указу (разумеется, тайному) изо всех библиотек, то он не поверил бы. (Но, увы, один из авторов,  Ганзелка принял участие в Пражской Весне 68-го и нашёл затем убежище на Западе; последствия этого шага в виде забвения на 1/6-й части суши не заставили себя ждать). Над ми­ром висела угроза ядерной войны, и хотя и страшновато было, Никита мечтал заснуть в какую-то счастливую ночь «X» и проснуться уже при коммунизме, – чтобы за эту ночь Америку разбомбили....

Бульдозером сминаемая рушится

Капиталистическая развалина

Мы продолжаем дело Ленина

Мы продолжаем дело Сталина!

– сочинял Никита стихи, записывая их в школьной тет­радке.

 

Стихи эти лежали теперь далеко во времени и простран­стве, в выдвижном ящике письменного стола, всё ещё стоя­щего в «детской». Они лежали там вместе с письмами кабар­динки Розы из Нальчика и письмами Марины с Большой Грузинской улицы, что на Пресне; и дневниками Никиты, которые тайком читал теперь брат Ваня. Сам Никита сидел теперь за столиком в тесном, покачивающемся на «бархатном» пути вагоне-ресторане. Напротив, спиной к движению сидел мо­лодой, как сказали бы теперь, «мужик» с красным широким лицом и волнистой шевелюрой, выдававшей присутствие ук­раинской (или, скорее, «хохлатской») крови. Столик был ус­тавлен бутылками с Жигулёвским. Шёл оживленный вагон­ный спор.

– Херня всё это, – убеждённо повторял мужик. – Ты жизни не знаешь. Не знаешь, как у нас всё делается. Поработал бы ты у ме­ня; посмотрел, как люди в кессоне вкалывают, тогда бы ина­че рассуждал.

Дискуссия эта, как водилось в советских поездах, шла, конечно, по основному вопросу, вставшему во весь рост в марте 1917-го, и не желающего с той поры садиться: «что такое советская власть и социа­лизм?»

Цинично настроенный оппонент Никиты в этом споре был никем иным, как начальником Волго-донского участка Каспийского Спецуправления подводных и кессонных работ: занимался он тем, что портил природу в одном ряду с совет­скими атомщиками, химиками, мелиораторами и энегетиками. На сей раз он помогал химикам портить воду, собираемую в цимлянском водохранилище гидростроителя­ми. При этом был честен с собой и не мог убедить себя в том, что делает доброе дело; и то, как он это дело делает, то­же не казалось ему образцом, и было очень далеко от чистой идеи социалистического труда. Ему противна была вся эта брехня по радио и в газетах о великих свершениях со­ветского народа, и досадно было на примере Никиты уве­риться, что эта пропаганда, – тем более агрессивная и убеди­тельная, чем далее отстояла она от реальности, – властвует душами. Он, не совсем правильно, объяснял эту силу тем, что люди прячутся от жизни в привилегированных слоях и в спе­циально создаваемых для воспроизводства этих слоев совет­ских «инкубаторах», производящих не людей, нет, – гомун­кулов! Никита был в его глазах «номенклатурным мальчи­ком», или, как позже стали говорить, «мажором», незаинте­ресованным в том, чтобы высовывать нос за свою загородку.

Никита обидно чувствовал эту оценку и, хотя продолжал спорить, понимал, что словами тут не прошибёшь. Раньше бывало,  он в бессилии плакал, слушая, как его стар­ший товарищ по цеху и сосед Кострома (кликуха такая) по­носил советскую власть. Костромской его выговор, совсем непривычный для южного уха,  невозможно было разобрать. Слышны были только ругательства, ко­торые и делали понятным общий смысл сказанного. На слух же его речь звучала примерно так: Бу-бу-бу, еп твою мать, бу-буббу, еп твою, бу-бу-бу мать...

Теперь повзрослевший Никита не плакал, он готов был принять вызов. 

 

– И поработаю, – решительно сказал Никита.

– Да куда там..., – отмахнулся мужик, которого звали по­просту Толяном, а на службе – Анатолием Иванычем.

– Поработаю, берёшь меня?

– А как же институт? – Анатолий недоверчиво откинулся на спинку стула и, как бы с расстояния, пытливо глядел на Никиту.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                   

– Утрясём, – заверил его Никита.

 

*    *    *

Бригадир кессонщиков завинтил входной люк шлюзовой камеры. Они сидели, скор­чившись, на деревянных банках в железном толстостенном цилиндре, при свете тусклой лампочки, лучи которой без от­ражений впитывались металлом, окрашенным охрой. В ци­линдре, помимо них, ничего не было, – только кран, торча­щий над головами.

– Погружаемся, – сказал бригадир и приоткрыл кран. За­шипел, выходя из крана, воздух, – тёплый, пахнущий рези­ной.

– Новички, зажимайте нос пальцами, вот так, – показал он, – и отстреливайте уши. Ясно?

Никита надулся, толкая воздух в зажатые ноздри. В ушах и правда «стрельнуло», давящая тупая боль в правом ухе от­ступила. Потом опять глухота, будто вода налилась в уши, – как бывало при глубоком нырке. Ещё напор в зажатый пальцами нос, и – щелчки, поочередно: сначала в левом ухе, потом в правом.

Позже, Никита использовал этот способ при полётах на реактивных лайнерах.

Теперь же, он так увлекся процессом «отстреливания», что не заметил, как у товарища, сидящего рядом, с которым они вместе нанимались на работу в кессон, – Никита из принципа, а Миша, потому что пришёл из зоны, – пошла но­сом кровь.

Они вместе проходили медкомиссию в городской поли­клинике по направлениям, размашисто подписанным Толяном; оба были признаны годными для работы при избыточ­ном давлении до 2,5 ати. Там они и познакомились. Его зва­ли Мишей, и он удивительно походил на старого приятеля Никиты Мишу Лысухина, – так что Никите порой казалось, что произошла удивительная трансформация пространства-времени, и Миша Лысухин чудесным образом пе­ренёсся из прошлой заводской жизни Никиты в нынеш­нюю.

Здесь вообще оказалось много пришельцев из мира детст­ва. Взять, например, катер, на котором их возили на работу к самому концу длинной насыпной косы, выдававшейся в море на добрую версту или даже больше. Никита не мог избавить­ся от ощущения, что он уже бывал на палубе этого катера. Номер его (и вместе имя) МК 350 был ему тоже ой как зна­ком. Никита боялся поверить своим интуициям и осторожно, избегая возможности насмешки, осведомился у капитана, откуда этот катер? Каково же было его радостное удивление, когда он узнал, что катер и точно пригнан сюда из Петров­ского порта. Люди тоже были ему как будто знакомы: они так напоминали ему тех, с кем бок о бок работал он на заво­де. Люди добротные, видавшие виды, не трепачи, и добрые к Никите, который единственный не имел ещё судимости; все остальные – бывшие ЗК, строившие здесь канал Волга-Дон. (Начальник, бухгалтер и секретарша – не в счёт).

Миша тоже сидел, хотя и не во времена строительства канала, и по другим статьям... Сию же минуту он опять же сидел, но уже в прямом смысле слова, запрокинув голову и зажав нос рукой: по пальцам его стекала кровь, капая на бурую робу. Бригадир скоман­довал «подъём»; закрыл впускной кран и приоткрыл выпу­скной: лишний воздух стало выдавливать в атмосферу. Те­перь уши «стреляли» самостоятельно. «Зевайте, зевайте!» восклицал бригадир.

«Погрузиться» успели неглубоко, так что и «поднялись» быстро, без риска схватить «заломай». Неудачника Мишу высадили из шлюза. Никита не чувствовал жалости к Мише, но ощущал гордость за себя, – что его сосуды оказались по­крепче. Между тем, вновь задраили люк изнутри, и всё нача­лось с начала.

«Погружение» длилось около часу. Бригадир поглядывал на манометр. Когда стрелка подошла к отметке 2,5 ати, что соответствовало глубине в двадцать пять метров под уров­нем моря,  и шипение в кране ослабело, а затем и вовсе за­тихло, он закрыл кран и повернул рычаги запоров на шахт­ном люке; попробовал толкнуть дверь, та послушно отошла, не придавливаемая более избыточным воздухом изнутри. За дверью зияла тьма. Никита, всю жизнь боявшийся высоты и темноты, полез бесстрашно первым, не зная толком, что там. Отдаю должное его задору, но он сильно рисковал: под ним была шахта (а попросту, железная труба), соединявшая шлюз с кессонной камерой; и длина её была не много ни мало, но 25 метров. Никаких страховок от падения в эту трубу не было предусмотрено. Его руки и ноги в резиновых сапогах нащу­пали в кромешной тьме грязные, с насохшей на них глиной, железные скобы, приваренные к стенке трубы, и он начал спускаться по ним. Тьма была полной, фонарика на каске у Никиты не было, – как не было такового и ни у кого из кес­сонщиков (это вам не кино!). Он двигался ощупью, но хват­ко. Сверху по каске шлёпали комья глины от чьих-то сапог, опиравшихся о скобы двумя метрами выше. Спуск длился долго, – так показалось Никите, – этажей девять, не меньше.

Наконец труба кончилась, и нога Никиты повисла в воз­духе. Он подался ещё вниз и нащупал подошвой резинового сапога скользкий склон; вылез из трубы и оказался в тускло освещенном низковольтными лампами накаливания про­странстве, зажатом между глинистым дном моря и бетонным дном колодца насосной станции, которую они в это дно заглубляли. Щель была столь тесной, что не везде можно было выпрямиться. Из бетонного «потолка» торчали ребристые арматурины. Ударившись об одну из них, Никита с одобрением подумал о каске на голове.

Один за другим вылезли из трубы и остальные кессонщи­ки и пошли гуськом по окружности колодца, по узкой тро­пинке, протоптанной в скользком глиняном склоне. От цен­тральной пнеобразной глыбы грунта, на которую опиралась тысячетонная масса колодца, их отделял ров, на дне которо­го стояла жижа цвета серы. По концам двух диаметров ко­лодца стояли на отрытых в склоне площадках гидропушки, или «мониторы», режущими струями которых подмывалась порода, подпирающая колодец, – в результате тот садился под собственным весом, в то время как сверху его наращива­ли бетонщики. Подмывать нужно было осторожно и равно­мерно, иначе колодец мог резко осесть или накрениться и придавить всех, кто находился под ним.

Четверо, во главе с бригадиром, руководившим подмы­вом, стали у гидропушек и открыли задвижки. Струи хлестнули по глине. Ров немедленно заполнился водой. Один из кессонщиков ударил железкой по трубе. То был сигнал. На­верху включили откачку. Никиту поставили следить за трап­пом, то есть за водозаборной насадкой на конце толстой подрагивающей от напряжения кишки, армированной про­волокой. Круглые заборные отверстия литой, тяжёлой на­садки часто закупоривались галькой с глиной. Откачка, само собой, прекращалась. Нужно было быстро остановить мони­торы, – иначе их могло затопить. Пока вертелись задвижки мониторов, ров с невероятной быстротой заполнялся водой. И вот, Никита должен был буквально нырять в жёлтую жижу и пальцами выковыривать из траппа гальку, которую заса­сывало обратно в отверстие, как только удавалось её отле­пить. Нужны были известная ловкость и сила пальцев. У Ни­киты получалось; он был горд своим трудовым геройством. Мокрый и грязный с головы до пят он не испытывал и тени того страха перед «адскими условиями труда», которыми пу­гал его Анатолий. Напротив, ему нравились трудности и опасности: он был настроен романтически. Юность, как все­гда, не знает цены жизни и здоровью, – их у неё в избытке, а вот риска немножко не хватает, чтобы оттенять упоительную уверенность в себе.

Вот и здесь ему казалось, что он легко справляется с опасностью уже только тем, что пренебрегает ею. А опасность была, и немалая. Техника безопасности здесь практически отсутствовала. Не было дублирующего оборудования наверху; не было спасательной бригады; связь с «сушей» поддерживалась с помощью старого гаечного ключа, подвешенного на проволоке: им стучали по трубе ус­ловным стуком; декомпрессионная барокамера была неис­правна, – так что случись «заломай», и помощь было бы не­возможно оказать.

Всего этого Никита не сознавал, – ведь большую часть юной отваги следует отнести к тому, что ответственность за тебя несут другие, взрослые. Теперь вот – Анатолий.

Он поселил Никиту у себя в квартире, на раскладушке. В комнатах было совершенно пусто. Стояли кровати (разумеется, железные) и несколько стульев, на которые ве­шали и просто бросали одежду. Кроме Никиты и Анатолия здесь ночевали ещё несколько сотрудников.

В первое своё утро на новом месте Никита проснулся от ясно ощутимого запаха так называемого «пердячего пара». Он тут же с ужасом подумал, что это он так испортил воздух, и потому лежал, затаившись, боясь разбудить товарищей, могущих унюхать злого духа. Вонь, однако, не рассеивалась, так что Никита начал уже и сомневаться в своём авторстве. И был прав. Вскоре выяснилось, что воздух испортил некто много более крупный, чем Никита, – и не в комнате только, а и во всём городе. Когда они вышли в не полностью ещё про­зрачное утро. Никита увидел, как над городом стелется жёл­тый сернистый дым из труб химкомбината.

Солнце, однако, поднялось повыше, задул ветерок, и дым отнесло в поле; вонь исчезла. Для Никиты, впрочем, главное было, что это не он. Настроение подымалось вместе с подъ­емом сентябрьского солнца. За углом они сели в «блядовозку» (как называл Анатолий свою служебную «ВОЛГУ») и помчались в порт. В порту был завтрак, равный доброму обеду и неслыханно дешёвый. Меню было не то, что в Политехе: здесь можно было поесть настоящий обиль­ный салат из помидоров со сметанаой, а на десерт взять здо­ровенных ломтей спелых арбузов. Также здесь было настоя­щее мясо, большими кусками, и всё – за сущие копейки. Ни­кита, как жрец желудка, был в восторге.

А потом, ожидание на пирсе перед синей гладью воды, и ходка на катере, через гавань, к дамбе. Капитан даже дозво­лил Никите стать за штурвал.

Согласитесь, это было уже на пределе мечтаний: чувство­вать послушность настоящего морского катера, стоя за штурвалом, в настоящей рубке...

А там, на дамбе, такие весёлые и такие «свои» работяги, морской воздух, красавцы пароходы, иллюминированные ночью: Никита любовался ими, работая в ночную смену. Среди такого сплошного «хэппенинга» мог ли Никита ду­мать о какой-то там технике безопасности?

Но Анатолий, который и в самом деле взял на себя ответственность за Никиту, думал. Свой спор с юнцом он проиг­рал и не жалел об этом. Через три дня он снял его с кессон­ных работ, невзирая на протесты Никиты, и поставил на монтаж опалубки.

Работая наверху и тоже отнюдь не в безопасности, и об­щаясь с рабочими, Никита пришёл к убеждению, что Анато­лий сам повинен в плохих условиях труда и отсутствии его должной охраны. В результате у Никиты появилась оппози­ция к Анатолию, как к плохому начальнику...

*    *    *

Кроме работы была ещё и жизнь, и тёплые сентябрьские вечера. Оказалось, что техника безопасности существует не только на производстве, но и на зелёных улицах, площадях и парках,  освещенных и нет. И пренебрежение ею было столь же чревато...

Светящийся полушар танцплощадки в городском парке. образованный светом фонарей в союзе с пылью, поднятой шаркающими ногами танцоров, до отказа был наполнен звуком джаз-банда, потными телами, иллюзиями и сексом, – так что стоящие по периферии круга ощущали плотность этого объёма почти физически. У невысокой девушки в облегающем синем полушерстяном платье была изумительно мягкая и жаркая плоть. В скором будущем девушка обещала изрядно растолстеть, и именно благодаря этому обещанию тело её имело теперь наиболее приятную, не рыхлую и не слишком упругую консистенцию. Никита ощущал эту плоть сразу в нескольких измерениях: животом и грудью, и рукой сквозь ткань платья; и нос его, длинный и курносый, обонял запах затылка, а щека касалась фарфорового, алеющего в электрическом свете уха. И казалось ему, что весь он напол­нен такой нежной страстью: такой нежной и обморочной, которая, безусловно, должна была выделить его для этой де­вушки из общей толчеи. Он же выбрал её из толпы не за де­вичество, – которое, впрочем, было сомнительным, – а за женственность.

Женственность ... Что более всего нравится мальчикам (добавим от себя: неискушённым) в девочках? И что менее всего перспективно в плане реализации неясной мечты о союзе с ангелом?

Сейчас самое главное было в том, что она отвечала... Она не обливала высокомерным презрением, вызывая на упорное ухаживание, как это делали многие другие, – нет, она пони­мала и принимала томление Никиты, несомненно видя, что он ребёнок и девственник и распалённо «голодный». Тут уж мысли юношеские летят далеко: «навеки, навсегда вместе...!» «навсегда» ведь даёт право на эту сдобную плоть, И она ве­рит: она знает, что этот мальчик, слишком «фантастический», послушно пойдёт за своею похотью в ЗАГС и дальше, в ярмо семейной ответственности.

Вот, встретились два взаимных влечения и услаждают друг друга. Казалось бы, что может помешать им? Разве вза­имное чувство не высшая инстанция в отношениях полов? Никита позволял себе думать, что это именно так. Мольер, Бомарше, Островский, Горький, и многие другие прогрес­сивные авторитеты, признанные в официальной культуре, в которой воспитывался если не сам Никита, то его ум, под­тверждали это.

Конечно, для Никиты не было таким уж секретом, что в реальной жизни существовали и другие основания партнер­ства и брака, основанные на ином праве, нежели право чув­ства и влечения. Все эти иные формы: и брак по расчёту, и по воле родителей, и по воле общины, и прочие, объединённые насилием над чувством и влечением, и над тем, что просвещенческой свободе кажется «личностью». Сказанные иные основания брака, несомненно, более традиционны и, – в известном отношении, – более культурны, нежели бесплатная государст­венная регистрация взаимной похоти; и они отнюдь не ушли из «прогрессивной» советской жизни. Но Ни­кита извлекал из наличного набора  наиболее приятную для него культурную форму, хотя этот его выбор происходил и не без влияния текущего «исторического момента». Как раз сила этого «момента» сообщала Никите некото­рую уверенность в своей правоте, или, точнее сказать, поро­ждала претензию на утверждение своего образа действий в этом вопросе. Такой психический (или, душевный, – в угоду филологам) настрой  сохранялся у Никиты столь долгое время лишь потому, впрочем, что он никогда раньше не ходил на тан­цы и не крутился в уличных компаниях. Он замыкался в мире своих мечтаний, в каковой сфере, ес­тественно, наибольшим влиянием пользовались книги. Нра­вы же, господствовавшие в молодёжной среде, были ему ма­ло знакомы. Или, наоборот, хорошо знакомы и ...чужды, – потому он и замыкался в себе? Но, так или эдак, а по окончании очередного танца с Леной, – так звали его пас­сию, – к Никите подошли двое ребят, они отвели его в сторон­ку и, как они полагали, вежливо осведомили Никиту о том, что Лена – «застолбленный участок», говоря терминами Клондайка; что у неё есть парень в армии, и она должна его ждать. Они также сказали, что если бы он, т.е. Никита, не был приезжим и, следовательно, гостем города, то он бы уже валялся где-нибудь неподалёку в собственном дерьме.

Однажды, в своём родном Петровске, Никита уже столк­нулся с тем, что девушек распределяют и присваивают, как какой-нибудь скот; что квартал или улица тщательно следит за тем, чтобы их девушки не гуляли на стороне, и устраива­ют форменные битвы за женщин, подобно первобытным племенам где-то на заре истории; что парень, – и особенно первый парень улицы, – отлучаясь, не полагается на привя­занность своей подружки, а поручает своим приятелям и «вассалам» следить за ней и пресекать возможную невер­ность; и что потерявших девственность подруг передают друг другу, словно вещь... Так однажды, друган с его улицы обратился к Никите по поводу девушки, к которой Никита испытывал самые нежные чувства, следующим образом: «Привет! Ну, как, я слышал, ты сейчас Таньку ебёшь? Ну, давай, еби. После тебя – я».

Никита же отнюдь не имел интимных отношений с Таней, и вообще ещё ни с кем не имел, и отнюдь не подозревал, что её можно..., и вообще думал, что так просто – нельзя, а нужно обязательно жениться, и так далее. И что же вы ду­маете, Никита возмутился, в ответ на обращение другана? Ничего подобного, он только вяло улыбнулся и сделал жест в том смысле, что всё, мол, «о`кей»; хотя внутри у него всё пере­вернулось.

Дальше дело это развивалось так, что один из соседей Таньки, плюгавый довольно подросток, пытавшийся при­дать себе значение на чужой счёт, вечером, когда Ни­кита провожал Таню из кино, подошёл к Никите и сказал ему, что у Таньки парень в армии. И Никита, вовсе не разде­лявший этих понятий заводского предместья, а просто не знавший, что ему дальше делать с Танькой, на еб­лю которой занимают очередь, разыграл комедию. Со скорбной миной обратился к Таньке и спросил у нее дрогнувшим голосом: «это правда?» Танька, потупившись, сказала: «да». Тогда Никита, развернувшись на 180 градусов, ушёл, чтобы более не встречаться с нею. Разумеется, он солгал, он предал себя и Таню, и было стыдно.

И вот теперь, здесь, в Волгодонске, память о том бывшем позоре и сила самоосуждения за него мешала Никите внять предупреждению и поступить благоразумно. Он вновь при­гласил Лену на очередной танец и так же тесно обнимал её, выказывая свои чувства, – это последнее было самое плохое.

Никита поступил так вовсе не потому, что он был смел или мог на что-то рассчитывать в драке с местными; нет, он просто не в силах был развязать внутренний узел. Что-то предательское внутри, привязанное к самооценке, вело его на погибель. Да и то сказать, – разве это легко: выбрать между физическим выживанием и смертью морального «Я»? Вооб­ражение, столь развитое, теперь отказывало ему; он как-то не мог себе представить, что вот эта толпа парней, уже со­бравшаяся на краю площадки, будет нещадно бить его нога­ми, – и вовсе не ради Лены и её парня, что в армии, а просто из «легальной» возможности наконец-то кого-то хорошо по­бить, и даже убить.

Они соблюли все формальности: позволили совершиться преступлению. Вина была налицо, все видели. Двое подошли к Никите и взяли его крепко под руки. Лена, увидев это, в испуге прикрыла рукой рот, как бы сдерживая готовое вы­рваться «Ах!». Уж эти мне девочки! Они хотят и свободы, и достоинства в любви и, в то же время, не прочь и от рабства, коль скоро оно может гарантировать им замужество, – если уж со свободой и достоинством ничего не выйдет...

Никита, уводимый шпаной, всё-таки успел окликнуть Михаила, товарища нового по работе в кессоне, который к счастью оказался рядом. Тот, намётанным глазом оценив ситуацию, бросил своей партнёрше короткое «извини» и последовал за Никитой...

 

 

Глава 45

 Мир, который невозможно оклеветать

 

– Подсудимый, встаньте! Имеете ли вы что-нибудь сказать в своё оправдание по существу предъявленного вам обвине­ния?

– Да, я скажу. Граждане судьи! Гражданин прокурор и граждане свидетели обвинения, – с которыми не имел удо­вольствия быть знакомым до этого часу, – инкриминируют мне клевету на общественный строй, или, – как формулирует обвинение, – злонамеренное сочинительство и распро­странение заведомо ложных измышлений, порочащих и т.д. Так вот, я решительно заявляю, что обвинение это несостоя­тельно по причинам совершенно объективным и не завися­щим от моей злонамеренности или способности измышлять и распространять... И объективное это обстоятельство состоит в том, что существующий в стране режим просто невозможно оклеветать: (недоуменный шёпот в зале, судьи склонились друг к другу и к председательствующему): придумывайте, что хотите, измышляйте самые невероятные истории, самые ужасные преступления и факты коррупции, и, безо всякой сверки с действительностью нашей общественной жизни, вы можете быть при этом уверены, что всё измышленное вами – правда! (Ропот в зале. Председатель звонит в колокольчик.) Просто уже потому, что раз вы смогли измыслить нечто, значит то же самое измыслил и кто-то другой, и ещё третий, и в обстановке общего нравственного растления обязательно найдётся тот, кто осуществит эти измышления. То же самое относится и к власти, ибо если нет правовых ограничений власти, то любое злоупотребление ею, которое только воз­можно, обязательно найдёт себе место в политической прак­тике...

– Подсудимый, ближе к делу!

– Я говорю о самой сути дела. Существуют общие посыл­ки, которые нельзя не разделять, будучи человеком, а не мар­сианином. И одна из таких посылок та, что всякому дейст­вию предшествует мысль, а мысль, в свою очередь, раз поя­вившись, обязательно осуществится. Поэтому, – я повторяю, – мы свободны измышлять, не сверяясь с действительностью, коль скоро речь не идёт о конкретных лицах и обстоятельствах, и быть при этом уверенными, что кто-то из наших со­граждан уже осуществил эту мысль или близок к её осущест­влению; и закрывать на это глаза, позволяя быть только «хорошим» мыслям, значит просто прятаться от реальности. Таким образом, ясно, что обвинение лишено элементарной логики...

– Подсудимый, довольно. Ваше время истекло. Я лишаю вас слова.

Суд удаляется на совещание. (Судьи встают и покидают зал. К подсудимому из зала бросаются близкие. Их немного, совсем немного...)

На этом пункте Илья оставил свою фантазию, в которой представлялся резонирующим перед судьями подсудимым. Он частенько таким вот образом проигрывал в мыслях слу­чавшееся или могущее случиться с ним, предварительно проживая в игре или переживая «пост фактум» различные затрагивавшие его события и ситуации.

«Да, дело этого парня безнадёжно», – сказал он сам о себе, подсудимом, в третьем лице, как бы подводя итог игровому эксперименту.

«Люди сокрушают друг друга в борьбе со злом (с «гадами»); народы сокрушают один другого. Льются реки крови. Всякий раз объявляется решительная победа... А зло остаётся невредимым и даже усиливается. Оно прячется в стане победителей. И чем внушительнее победа над врагом, чем более принесено жертв, тем надёжнее чувствует себя зло, присвоившее победу себе. Странно, но люди как-то не заме­чают добра в себе и его силы: они отождествляют себя со злом, и последнее постепенно вытесняет добро и становится наследником (незаконным) его славы, его заслуг...

В ушах Ильи зазвучал мысленный спор с дядей, отстав­ным полковником Красной Армии:

– Что теперь за молодёжь? Им абсолютно наплевать на всё. Только бы напиться, накуриться..., в армии не хотят служить! А ты, ты ведь никакой пользы обществу не принёс.

– А вы лучше были?

– Мы?! Да для нас это честь великая была – в армии слу­жить, родине помогать. Мы всегда были готовы...

– Однако оказались не готовы, в сорок первом?

– Каждый лично был готов умереть за родину, и пошёл бы в бой, не раздумывая, по первому приказу.

– Каждый был готов, но все вместе оказались не готовы...

– Все вместе, – это другое дело.

– Значит, то были уже не вы, когда все вместе? Но что же это за готовность? Ситуация-то ведь не личная, а обществен­ная. Один, как известно, «в поле не воин». Раз немец объего­рил вас всех скопом, значит – и каждого в отдельности. Я по­нимаю так, – и в этом весь фокус, – что «быть готовым» в данном случае – это быть готовыми именно всем вместе, как обществу, как структуре, как организации людей.

– Все вместе тоже готовились к войне. Просто был про­счёт, ошибка командования.

– Только лишь ошибка? А не была ли эта «ошибка» зако­номерной? Может быть, дело вовсе не в ошибке, а в том, что вы все вместе оказались поражены злом? Вы смотрели на зло вовне и ждали врага извне, между тем, как тот самый враг, в другом обличьи, давно победил вас изнутри и хозяйничал за вашей спиной. Ведь вначале зло всегда приходит изнутри...»

«Точно! – подхватил Илья собственный аргумент в мыс­ленном диалоге, – зло приходит изнутри. Большинство не ви­дит его, но пророки видят: они видят его внутри и потому предсказывают скорый приход его извне! Такова «механика всех библейских пророчеств.

И как раз те, кого зло поразило изнутри, часто становятся борцами со злом внешним».

Тут Илье вспомнился Вадим, осведомитель охранки. То был жал­кий тип, разрушенный напряжением между великостью при­тязаний и малостью жизненных соответствий этим притяза­ниям. К тому же был он «недомерком», что рождало силь­ный импульс к компенсации. Говорят, поначалу он блистал на физфаке: толкал какие-то идеи. Какое-то время с ним да­же возились наши именитые мужи. Вадим вдыхал фимиам и, как видно, не выдержал опьянения славой: спился, скурился, запустил занятия и вылетел на вечерний. Вечно без денег, он не гнушался получать серебренники от тайной полиции, – хо­тя в большей степени его платой было чувство собственной значимости, а ловушкой – страх перед той же охранкой. С другой стороны, его томило ощущение греха. По совокупности же томлений, он не в силах был удержать в себе своих не­чистых тайн; он постоянно бахвалился участием в каких-то операциях по поимке каких-то шпионов... Странно, но он очень походил в этом на поэта Гумилёва, который тоже играл в конспирацию перед дамами, – и доигрался…. Не помогли ни Ленин, ни заступничество Горького. Железный Феликс был непреклонен. И Гумилёв ступил на роковую доску. Сын моряка, он и погиб по-морскому, идя по доске. Жаль, что не над морем, а над чёрной ямой в земле, вырытой чекистами.

Названный Вадим был приятелем Пикулева, но Илья им не ин­тересовался, и ни за что не стал бы с ним возиться, если бы не Рустам. Для Рустама Вадим был экземпляром, проблемным объектом. Он любил выискивать у ближних личные трагедии и привно­сить в них свою нравственную помощь. Так он обретал себя, более подлинного, нежели тот студент-троечник, которым он мог ощу­щать себя в рутинных ситуациях общества, построенного по образу «работного дома». Илью не трогала даже попытка суицида, совершенная Вадимом. Для Рустама же, напротив, это был знак: санкция, данная свыше, на безусловное право вмешательства его в судьбу Вадима.

И вот они идут втроём; Вадим, Рустам и Илья, по мокрым от дождя улицам, прыгают через лужи... «Странно, – думает Илья, – ведь этот типчик фактически донёс на меня, хотя и представил всё дело так, будто предупредил. Да, и донёс, и предупредил, – всё вместе. Мило. Он шёл, чуть поотстав, скептически улыбаясь на россказни Вадима и не веря ни еди­ному слову. Где-то там, в далёком детстве, он уже встречал одного такого, – Аликом его звали. Тот тоже не гнушался ничем, ради того, чтобы быть центром внимания. Сын ми­лицейского генерала, он тоже всё «ловил шпионов» (то было известное время шпиономании, и бум шпионской беллетристики). Тогда только-только схватили за руку полков­ника Пеньковского, сбили Пауэрса, и наполнили книжный рынок шпионскими книжками. Это сделало своё дело. Все мальчишки только и мечтали о том, чтобы выследить шпио­на. На этом Алик и играл; таскался с отцовским именным пистолетом за пазухой и разыгрывал слежку за шпионом. Школьные приятели Ильи с увлечением включались в та­лантливо разыгрываемый спектакль, подогретый настоящим пистолетом. Илья же не верил. Приятели сердились на него за его скепсис: им хотелось верить в шпионов так же, как нынешнему соседу Ильи, Ивану Палычу хотелось верить в летающие тарелки, и трезвость Ильи в этом пункте ему тоже не понравилась.

И всё-таки Вадим донёс. Ведь он мог сказать просто: «не знаю». Пикулев прибежал тогда к Илье бледный, запыхав­шийся, раздавленный виной. Рассказал, что приходил экс­тренно Вадим и под большим секретом поведал о том, как вызван был в Управление, и как там предъявлен был ему список имён, и как попросили его указать в этом списке име­на близких приятелей Пикулева. И вот, он увидел фамилию Ильи и счёл за должное «предупредить».

Неясно только, кого? Илью или Пикулева, – чтобы тот с Ильей не водился? Или убил двух зайцев одним выстрелом?

Увидел! Просто увидел и... промолчал? Врет. Увидел и указал, – так будет точнее, А потом побежал отмываться. Пикуль тоже хорош! Нашёл где болтать – у своей толстомя­сой. А мамашка её, учителка, услыхав, тут же сообщила, куда следует. Дураку и невдомёк, что осведомите­лей «Конторы» среди учителок  – как мышек в поле.

Словом, началась у Ильи с Рустамом очередная суматоха конспирации и подчистки следов, то бишь, возможных улик. А Вадим..., Вадим тоже не вынес, и разрубил узел, которого не умел раз­вязать. Вскоре его нашли в прокуренной комнатке, уснув­шим до судного дня от чрезмерной дозы так называемых «каликов», или «колёс», – не знаю уж, как там правильно.

А был он молод: всего на год старше Ильи. Но была меж­ду ними одна существенная разница; если Илья восстал на отцов, то Вадим пошёл по стопам отцов, ничего так не лю­бивших, как донести куда следует, – так уж «исторически» извратилось у них понятие «верности». А ещё отцы очень хо­тели сделать жизнь хорошей и не брезговали для этого унич­тожением «плохих людей». Разумеется, те, над кем соверша­лось насилие, не могли быть «хорошими».

Илье пришёл на память некий Анастас из поколения от­цов. Он участвовал, в качестве деятельного агента «истории» в великом Сталинском переселении народов. Из пёстрой толпы перемещаемых этносов, среди которых были и евреи, и немцы, и черкесы, и калмыки, и татары, и литовцы, и гали­чане, и греки, и финны..., на его долю выпали чеченцы, которых переселял он из Баба-Юрта в Казахстан. По его словам, это были са­мые нечистоплотные люди из всех, кого он видел в своей жизни, а также лентяи и вообще тёмные: большинство из них впервые увидело паровоз, когда их пригнали на станцию. Как после этого можно отрицать великое цивилизующее воздействие переселения на варварские народы?

Анастас, доказывая Илье враждебную цивилизации сущ­ность чеченцев, особенно упирал на то, что их, доблестных советских воинов, или красноармейцев, пришедших с циви­лизаторской миссией, никто из этих чеченцев не хотел пус­кать на постой. (Будто они должны были своих палачей хле­бом-солью встречать?) В разговоре он неизменно величал че­ченов «черножопыми», хотя сам – армянин; и это было не­много смешно.

Среди прочих откровений открыл он Илье и то, что тогда им разрешили убивать чеченцев, и, пользуясь этим разре­шением, один из товарищей его (а может он сам?) застрелил беременную женщину и двоих её детей. Проезжал по Баба-Юрту в тот день высокий военный чин НКВД, увидел трупы, валяв­шиеся неприбранными на улице, поморщился и выразил по­желание, чтобы этого было поменьше, – и только!

Вся полупокаянная, полусамоуверенная риторика Ана­стаса выглядела как попытка убедить себя в том, что чечены вполне заслуживали того, чтобы с ними так обращались. Это всегда, – если злодейски поступаешь с человеком, нужно уни­зить жертву, втоптать её в грязь, убедить себя в том, что это вовсе даже и не человек.

Взять, например, Манфреда фон Киллингера; пример, можно сказать, хрестоматийный, судя по тому положению в политиче­ской истории Европы, которое занимал этот человек. Ведь он был одним из главарей первых штурмовых отрядов НСДАП. организатором убийства Матиаса Эрцбергера и поджога Рейхстага. С 1937 года он был генеральным консу­лом Германии в США, или, как тогда сокращали, в САСШ. Там, в штатах, идейной твердыне демократии, на события в Германии, как и вообще в Старом Свете, смотрели с недове­рием и опаской, и тогда Киллингер решил выпустить книгу, отбеливавшую недавнее бандитское начало фашистского райха. Книга называлась: «Весёлые и серьёзные эпизоды из жизни путчиста». В ней Манфред весело вспоминал о рас­праве штурмовиков над молодой профсоюзной активисткой:

«Я подал знак, и мои бойцы положили эту козу на ска­мейку и так раскрасили ей спину кнутом, что на ней не оста­лось ни одной белой полоски».

О худшем он, естественно, умалчивал. Очень характер­ный психологический ход – для зверской расправы нужно мысленно превратить человека в «козу». Ну, а переселяемые народы, те были в глазах насильников, верно, хуже баранов. Подумать только: паровоза не видели, – разве это люди?!

Свободная на словах Америка на деле тоже не ушла от общей исторической планиды: «20 февраля 1942 года президент Рузвельт издал приказ, предоставлявший военному командо­ванию право выселять из военных зон всех, кого оно найдёт нужным, будь то иностранцы или американские граждане. Было признано необходимым провести массовое выселение, как японских подданных, так и американцев японского про­исхождения, и эта мера была проведена во всех районах за­падного побережья США».

 

 

 

 

Глава 46

Что такое история?

 

Стандартное приветствие, и видимость заинтересованности в другом: «как дела?», «как живёшь?» И стандартные ответы, оскорбляю­щие возможную глубину отношений: «нормально; помаленьку; да вроде неплохо; тьфу, тьфу, чтоб не сглазить; ничего, так себе; отлично». И улыбка: щедрая, от любви к себе, или виноватая, от стыда за себя. На этом всё. Кто из нас хочет идти дальше при случайной встрече с людьми, с которыми ты уже или ещё не связан тесно по жизни? Неловко. А вольная или невольная взаимная оценка личных эволюций после того, как пути разошлись, будит комплексы, рождает тревогу.

Пустое это обнюхивание раздражало Илью: он тяготился им. Зачем эти расспросы не всерьез? Они только подчёрки­вают разобщённость и заставляют переживать снова и снова этот разрыв между подлинным «Я» и колпаком, который общество напяливает на твою голову. Носить бы что-нибудь вроде жёлтой звезды, чтобы сразу было видно: сей не от мира сего, чумной, – обходили бы стороной.

Противно было, когда его брали в тиски стандартных ожиданий, но, пожалуй, хуже было, когда люди проникали в возвышенность Ильи и чего-то ждали от этой его воз­вышенности (не от него самого!).

Иной раз спрашивали пытливо, – кто, заглядывая в глаза, а кто, отводя свои: ну скажи, вот, как ты живёшь, чем занима­ешься? – чувствуя и догадываясь, что за уловимо нездеш­ней внешностью Ильи прячется какая-то притягательная и, вместе, тревожная тайна. Тревожная от страха перед фактом, что есть-таки люди, своим существова­нием опровергающие убеждение в том, что «все – такие!» – как я, и я – такой, как все,  не хуже. И притягательная, от призрачной, но тянущей возможности что-то изменить в своей жизни, открыть какую-то иную перспективу.

В последнем случае Илья затруднялся ответом. Чем занимаюсь? В том-то и дело, что ничем. Если бы можно было им объяснить, разве бы так они спрашивали? Публичных подви­гов не совершаю. Разве что иной раз упорствую в мелочах, которыми все так легко жертвуют. Но видимое обманчиво. Истинная жизнь невидима, как невидим и тот Илья (и не Илья уже вовсе!), который в своих отношениях выходит за пределы посюстороннего, имеющего вес, в сферу цен­ностей трансцендентных, невесомых и призрачных, которые то ли есть, то ли нет. Которые неотличимы от мысли. Мысль же бесплотна…

Как объяснить человеку с равнины, что ты живёшь на вы­сокой горе, и что вся твоя жизнь была восхождением на эту гору? Ведь она, твоя гора Сумеру, невидима ему. Он думает, что можно расспросить о занятии этого непонятного че­ловека, дающем такую живость  в лице, и самому заняться тем же. Но нет. Илья никогда не в состоянии был объяснить непосвящённому, чем он за­нят. Как изъяснить эту неустанную работу, эту борьбу; невидимую жизнь в отношениях с невидимыми обита­телями горных склонов и с Тем, кто ведёт тебя в гору?

*    *    *

В городском парке было хорошо, не жарко, несмотря на послеполуденный час; здешнее степное лето не вошло ещё в свою палящую силу, от которой больные деревья парка не могли по-настоящему защитить.

Илья с облегчением вошёл в неплотную сень. Беспокой­ное устремление, гнавшее вперёд ноги, отступило. Закончи­лось, достигнув цели, это непрерывное зудящее «не здесь! не здесь!», провожавшее его, шедшего скорым шагом по нагретому солнцем и моторами городу. Шаг замедлился сам со­бою: здесь нашёлся центр, нижнее место в смысле Аристоте­левой физики.

Взгляд Ильи, теперь уже расслабленный, не заострённый отрицанием окружающего, невольно задержался на столи­ках, выставленных на бетонном подиуме, застеленных белы­ми скатертями с вышитыми на них общепитовскими знаме­ниями. Пообедать здесь, как бы погрузившись в прошедшие счастливые студенческие годы, было бы приятно. Он под­нялся по ступенькам. Вот здесь, с краю, у барьера, на грани­це ангажированного и свободного пространств, будет лучше всего. Стул оказался мягким, обтянутым синтетической ко­жей цвета пенки от вишнёвого варенья. По сравнению с де­шёвой и ободранной крашеной фанерой забегаловок, это было почти царской роскошью. Илья с удовольствием отки­нулся на мягкую спинку, которая ценой своей поддерживала не только стан его, но и человеческое достоинство. Меню на папирос­ной бумаге (увы!), было отпечатано под копирку на машинке, не­разборчиво. Впрочем, меню в виде шикарного адреса, на бу­маге с золотым обрезом, какое подают в «Праге», перегрузи­ло бы скромное счастье Ильи.

Он скользил взглядом по списку: фирменное блюдо – мимо, свиная отбивная – мимо; беф­строганов – это, пожалуй, подойдёт, недорого. Подойдёт ли официантка? Которая из них моя? Взгляд Ильи, следяще­го за беготней прислуги, устойчиво удерживался на уровне тугих попок, обтянутых синими форменными юбками.

За соседним столиком обедала компания пожилых, оче­видно близко знавших друг друга людей: трое мужчин и женщина. Из мужчин двое были в штатском платьи, и один – в армей­ской форме. Илья определил его, как отставника, продол­жающего носить форму. Они перебрасывались репликами, понимающе кивали головами. Говорили что-то о войне. Не­сколько слов, донёсшихся до Ильи, сказанных «отставником», заставили Илью прислушиваться. В общест­ве, правда, это считается неприличным – прислушиваться к чужому разговору, но разве у нас было общество? Илья услышал:

– Настоящая история этой войны ещё не написана, и правда о ней ещё нескоро выйдет наружу. Кончилась-то вой­на при Ёське, и все, хочешь не хочешь, принимали трактовку событий, одобренную Хозяином. Так и пошло, из книги в книгу. А после и очевидцы так переродились – под влияни­ем ветеранства своего, – что уже и не вспоминают ничего, кроме того, что сами о себе в учебнике прочитали....

Это верно, – думал Илья, – слишком многие уже не хотят правды, солгавши однажды. Внутреннему взору Ильи яви­лась Вирсавия. Она любила правду. Лгать так и не научилась за всю жизнь, и потому, сами понимаете, что это была за жизнь. Задворки.

В её войне не было ничего героического. Но это был её бесценный опыт, её сокровище. Она хотела было поделиться им с ближними, но в редакции журнала, в которую она по­несла свою рукопись, ей сказали, что в её повествовании о войне «мало патриотизма», сиречь официозной лжи.

Бедная Вирсавия, она была христианка, и восприняла уп­рёк буквально: устыдилась себя, старалась поправить дело, как-то выпятить патриотические эпизоды, героизм наших парней и девушек, угнанных в Германию..., но ничего не вы­ходило, голая правда перевешивала. Почему-то люди на практике не слишком любили свою родину. Хотя Вирсавия любила, и раскаива­лась после в этой своей любви.

«Дура я была. Предлагали мне остаться в Западной зоне, и ребята наши говорили мне: оставайся, куда ты поедешь? Там тебя будут третировать, как предательницу. Но я дура была, патриотка, – рвалась домой, к маме, к брату. Казалось, вот, война окончилась, теперь всё будет хорошо, вернётся прежняя чудесная жизнь»

Но прежняя жизнь не могла воротиться. Прежде всего по­тому, что не было уже прежней Вирсавии, и не было старого дома, разбомбленного немцами. Оказалось, что соприкосно­вение с Европой, даже в варианте немецкого рабства и аме­риканского санатория для перемещенных лиц, размещенного в старом католическом монастыре, безнадёжно портит советского патриота,  как в глазах власть предержащих, так и объективно, в плане безнадёжного слома того чудного «органчика» в голове, который позволял счастливо жить в голодном сталинском раю. У неё открылись глаза на то, к чему были слепы раньше. Найдя в Родине, по возвращении, не мать, а злую мачеху, она не могла стерпеть и стала разоблачать её в глазах тех, кто ещё оставался слеп и почитал её за мать. В итоге её записали в сумасшедшие и поставили на учёт в психдиспансере. И в самом деле: не любить такую щедрую родину?! Ясно, что ты болен.

На этом мысли Ильи покинули Вирсавию, и внимание его вновь привлек разговор за соседним столиком. Женщина взглянула на Илью испытующе, очевидно догадываясь, что он подслушивает.

– Красиво они все говорили, – сказал один из штатских, доставая из папки ветхую газету. – Вот, пожалуйста, речь Бе­рии на траурном митинге по случаю смерти отца народов. Он развернул пожелтевший лист, и Илья искоса заметил портрет Вождя в траурной рамке, хорошо знакомый ему с детства портрет.

«Почему он казался красивым, этот рябой? Он был эта­лоном мужской красоты...»

– Нынче валят всё на Сталина, поливают самих себя гря­зью, а правды во всём этом всё равно нет. А, по-моему, не будь Сталина, был бы кто-то другой. Неважно, как он звался бы: Алюмином или Титаном, главное, он обязательно бы явился, и было бы то же самое, если не хуже...

– Ну, это уже фатализм!

– В каком-то смысле да, – но он объективен. Ведь сказав­ши «А» трудно удержаться от того, чтобы не сказать «Б».

– То есть, Сталин сказал «Б», а кто же сказал «А»?

– Думаю, что «А» сказала сама История. Джугашвили ведь был всего лишь щукой в пруду, сожравшей остальных, но ведь пруд и пескарей в нём не он создал... Ясно, что победила ры­ба, наиболее приспособленная к своей стихии...

– При том интересном предварительном условии, что дру­гая, самая большая РЫБА была изгнана из жизни.

– И стихия эта – аппарат, то есть административное обуз­дание революционного хаоса. В конечном счете, совсем не­важно, кто был диктатором, важно то, что диктатуры было не избежать и террора тоже. Нельзя же, в самом деле, поса­див в землю яблоню, ожидать, что она принесёт орехи.

«Верно говорит» – согласился мысленно Илья. «Чудище, способное переварить хаос, само должно быть страшным. Кажется на II-м съезде РСДРП, в Лондоне оторвалось оно от материнской груди: родилась «партия», единст­венно способная победить русский бунт, «бессмысленный и беспощадный». И победила, почти по Гегелю: вместо царя – Идея».

Слух Ильи, ушедший было за мыслями, воротился к раз­говору за соседним столиком, но тема тут была уже другая. Как видно говорил бывший лётчик:

– Один у нас слетал в Сеул самовольно; отбомбился над городом, думал его наградят. Но его сразу убрали из полка. Отправили на Большую Землю, а там и вовсе списали в запас. Представ­ляешь, если бы его сбили там? Привезли бы живьём на Гене­ральную Ассамблею ООН и предъявили бы всем: вот мол, смотрите, как русские «не воюют» в Корее.

– На каком же положении вы были в этой Корее?

– Да, на каком ещё? Под китайцев работали. Куртка такая, понимаешь, зелёная без погон и сапоги красные, яловые. Ну, и без документов, конечно. Но если б поймали, маска­рад этот мало помог бы. Там не дураки, чтобы русского от китайца не отличить...

–  Да, мудрено не отличить.

– Не скажи, у нас ведь свои узкоглазые есть: казахи там всякие...

– Зато у них бледнолицых и волооких нету.

– Словом, запрещали нам над морем летать, чтобы, при случае, если собьют, американцы бы не подобрали. У нас в самолётах и средств спасательных морских никаких не было. Значит, ежели упал в воду, то – как топор, рыбам на корм; иначе – подрыв политики страны. А американцам что? у них спасательные жилеты, надувные лодки: надуваются ав­томатически, только коснутся воды. А в лодке – продуктов за­пас и «пипикалка», радиомаяк значит. Поплавают немного в тёплом море, шоколад пожуют, а там катер подплывает и забирает до хаты. Мы, завидовали им, естественно... А они знали, что мы их только над сушей встретить можем, ну, и заходили обычно с моря.

– А вообще они знали, что с русскими воюют?

– А то нет? Знали, конечно, не дети ведь.

– Так вот значит, где спрятана была тайная пружина «холодной войны».

– Кому холодная, а для нас – самая настоящая горячая. Знай, жми на гашетку. А не нажмёшь, так в тебя нажмут и сделают из тебя фейерверк.

– На каких же вы с ними самолётах воевали? Уж не на «кобрах» ли?

– Да нет, «кобры» тогда уже списали. Сначала на Лавоч­киных, а потом МиГ’и получили. А они – на Шутенстарах, Тандерболтах. Шутенстар реактивный, но против МиГ-а слабоват. А Тандерболт,  «Громовая Стрела» значит, у них ещё в войну на вооружении стоял. Хорошая машина, и воо­ружение мощное; но нам они ее по лендлизу не поставляли.

Они ещё на этих Тандерболтах летали, когда мы на МиГ-и пере­сели, и стало у нас соотношение: восемь к одному.

– Как это?

– А так, что восемь американцев сбиваем, а своего одного теряем.

– Ничего себе!

– Ну, это недолго длилось. Вскорости они Сейбры полу­чили. Самолёт такой же, как наш МиГ, один к одному, и си­луэт точно такой же, – не отличишь; и скорость максималь­ная всего на тридцать км меньше... Они, когда в первый раз залетели с моря на Сейбрах, наше дурачьё в полку обрадова­лось: стоят, смотрят: подкрепление, мол, к нам летит. Ну, они и врезали нам «подкрепление». Не знали, куда прятать­ся. Потом уж разобрались, что к чему. С того дня выровня­лись потери: стали один к одному.

– А где же вы там базировались?

– Да местечко такое, Хой-сю называлось, на побережье. Речка там под тем же названием. Почти на самой 36-й па­раллели. Там ещё завод цементный стоял, так параллель эта точно через него проходила: и ни они не дают нам этот завод запустить, ни мы им. Не поделили завода, так и стоял. Но за­то охота там была, я тебе скажу...! Какой только дичи там нет. Как от полётов выходной, я сразу за ружье, и либо в го­ры, либо к морю. А в море том отлив большой бывает, – вода далеко уходит. Местные идут с корзинами, собирают водо­росли, ракушки. Ну, и пошёл я раз за утками в отлив...

 

 

          Глава 47

Атомы не умирают

 

Оцепенело, не понимая, смотрел Илья на крашенную ох­рой филёнчатую дверь старого фасона, –  разом советского и комму­нального, – опечатанную обычным домоуправским способом, – наклейкой  бумажки с фиолетовыми печатями и нераз­борчивой подписью. Первая мысль, пытавшаяся как-то отве­тить на вызов, брошенный этой опечатанной дверью, звучала бы, как: «забрали в психушку!». И потому, что она таки прозвучала в ушах, высказанная кем-то невидимым, её правильнее было бы назвать по-старинному – «думой», а не мыслью.

Илья, впрочем, не успел переварить эту думу, как рядом отворилась другая дверь, и показалась из неё соседка: аккуратная лицом старушка с сухими руками, обличающими ветхость; в ватнике защитного цвета, с повязанным на голове платком с узлом у подбородка.

– А что это у Веры дверь опечатана? – напрямик спросил Илья, пренебрегая в такой из ряду вон выходящей ситуации обычными условностями.

– Нет нашей Веры. Умерла она, – помедлив, отвечала ста­рушка.

– Как?! Когда?! – вырвались у Ильи бессмысленные вос­клицания, – будто бы он мог не допустить смерти и вот толь­ко не уследил!

– Три дня, как похоронили. Рак у неё был. Ей всё предла­гали операцию, да она ведь отказывалась, – как бы осуждая такую небрежность, по­ведала соседка, – а теперь уж поздно оказалось....

–  Так, так..., – пробормотал Илья, – а что, брат её не знае­те, где живёт?

– Брат-то? Он её и похоронил. Всё сделал. Вещи роздали по соседям, – как-то безнадёжно махнула рукой старуха в сторону коммунального двора, каких много ещё оставалось в старом городе.

– Вот как..., ну что же поделаешь? – вздохнул Илья. Среди розданных вещей была и его скрипка, и ещё рукописная кни­га в твёрдом коленкоровом переплёте – образчик советского самиздата Брежневской поры.

–  А вы родственник?

– Нет, просто знакомый, – смутился Илья, вынужденный ко лжи общепринятым языком, который не в состоянии вы­ражать оттенки отношений людей, и груб, как нож скрепера, выравнивающий все бугры на дороге жизни. Этот усреднённый язык не даёт быть искренним в полном смысле этого слова.

А может быть и не зря? Может быть, это блажь и слабость души: обяза­тельно раскрыть свою подноготную первому встречному?

Значит, не увидим мы больше нашей Веры, – думал Илья, выходя прочь из-под свода ворот того самого двора, в кото­ром они с Евгенией когда-то жили, где и встретили Вирсавию, которая полюбила их. И сам Илья то­гда ещё не потерял способность любить. А вот Евгения..., – здесь Илья готов был сомневаться.

Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей ста­рой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и приспособленкой. Её филиппики в адрес «власть имущих, брехню жующих и блага дающих» находили в его душе сочувст­венный отклик. Что же до Евгении, то..., полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Чело­век без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.

«Значит, эти последние встречи после многолетнего пере­рыва оказались прощальными», думалось Илье. Он не пред­полагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту ви­сокосную зиму. Так вот, вспомнилось вдруг и захотелось прийти...

«Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется» – с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.

При воспоминании множества смертей, так или иначе за­трагивавших его, всходила на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это «элегии», вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успо­каивала. Почему? – мысленно вопрошал Илья, привыкший рефлектировать по всякому поводу. И нашёл объяснение: исчезала непо­вторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но..., теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты как бы  умираешь вчуже. Бывшее живым погребается в памяти, становясь при этом только твоим, неразделённым. Да, оно живо в памяти, но уже не живёт тебе навстречу в другом, близком человеке. Любопытно предположить: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, и рождаемся из па­мяти? Нет ли здесь переклички с Платоном...?

Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множе­ство превращений, в конце концов, найдут друг друга и вос­соединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.

Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не со­берутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже преж­них, и построит из них себе тело, новое и молодое.

Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невы­годного для наших докторов сравнения с западными колле­гами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближне­му. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столк­нулась с медициной в её наиболее проблематичной психиат­рической ипостаси, то есть там, где медицина почти откро­венно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.

Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказа­лась.

 

*  *  *

Уже полгода жила она с девчатами в лагере для «ост арбайтен». Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой ме­стности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, «Вайсблех». Был канун 1943-го. Девчата актив­но готовились к празднику встречи Нового Года: тайком на­копали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву – единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мы­лись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.

Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборван­ная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.

Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: «Назорей», который путался в голове с «Назарянином». Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделя­ет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что за­жить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим преда­тельством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но..., ёлка..., Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.

– Погляди, сколько у тебя вшей!

И она позволила себя остричь. Девчонки оставили ей только чубчик на лбу (не без ассоциации с «Чубчиком» Пет­ра Лещенко). Этот клок волос, выбивавшийся из-под платка, создавал иллюзию причёски.

Елка выросла в немецком лесу, но занесённая в русский барак она уже не могла оставаться немецкой. Теперь это был Вестник оттуда, из далёкого детства. Веру тянуло к ёлке не­удержимо, как железо магнитом. Возле ёлки плен чудесным образом исчез, и она истово принялась украшать Дерево, вложив в это дело всю свою возбуждённую душевным и фи­зическим голодом фантазию. Бумага, жесть, вата, надёрган­ная из тюфяков – вот ее матерьялы. Благодаря Вере у этой Елки было всё, что полагается, даже Дед Мороз и Снегуроч­ка, и сани. Столь замечательной получилась она, что немцы привезли из города детей посмотреть на русскую ёлку. Они так хотели уверить себя и, может быть, особенно детей своих, что русским рабам живётся хорошо.

Все сдали свои месячные пайки сахара, по 200 грамм, на­рвали хмеля и сварили брагу. Нарезали фигурно морковь, бурак, картофель, сделали винегрет. Стол получился на славу. Зашёл в барак комендант лагеря, ему тут же поднесли ковш браги, словно на княжьем пиру. Он выпил, закусил ви­негретом, захмелел.

«Гут, гут! Руссиш гут!»

Вечером, когда стемнело, пришли ребята французы, при­несли аккордеон, и начались танцы. Веру посадили на обыч­ное ее место, на крыльцо, чтобы она следила, не идёт ли по­лицай, и предупредила в случае опасности.

Девчата танцевали с много большим азартом, чем у себя на танцверандах, до войны. Вера немного завидовала им и негодовала, насупясь: зачем, мол, они веселятся тут, в Гер­мании, во вражеском рабстве.

Показался полицай, делавший обход бараков. Вера пода­ла сигнал. Ребят тут же высадили за окно, выходившее к ле­су. Девочки быстренько разделись до трусов и сели в кружок, будто играя в карты…. «Ой! Не входите, не входите, мы разде­тые!»

Полицай ушёл. Вера снова уселась на крыльце. Клонило ко сну. Девчата запели красивые украинские песни. Францу­зы подыгрывали на аккордеоне...

Странно, но она уже слышала эти песни, и видела во снах эти бараки, когда война ещё не началась.

 

«Песни прерванные и снова начатые

Я на краткий услышала миг

Мне приснились бараки дощатые

Возле города Виссензиг...»

 

 

 Глава 48

Дети в июле рождённые

 

Kinder in Juli geboren…” Эта строфа Германа Гессе в немецком её романтическом звучании бросалась во внутренний слух Ильи всякий раз, когда он сопоставлял даты рождений причаст­ных Духу людей. Он не уточнял для себя, какому духу: и не мог бы сказать, например, что это дети его Небесной Мате­ри, и поэтому братья ему. Нет, он просто выделял «духовных» из толпы, и они были ему братьями (или, точнее, «сибсами»). Похоже, он был прав, не интересуясь различиями в духе, – ведь он активно жил в такую узкую эпоху, которая, подобно сезонному «окну», давала всходы только определённых семян, одного рода.

Всякий раз Илья удивлялся: как плотно эти дни рождений уклады­вались в последнюю декаду июля.

«Неужто в самом деле июль магический месяц, и есть что-то особенное в детях, рожденных в июле?» «Иисус Христос тоже родился в июле, ведь его зодиак – Ослиные Ясли; теперь это Рак и Лев».

Вирсавия тоже родилась в июле. Какое поэтичное имя! Оно, конечно, ужасно не нравилось ей самой; было подобно родимому пятну на видном месте, всякий раз обращало на себя внимание, как экспонат кунсткамеры, древний заспир­тованный уродец. В домашнем обиходе её звали уменьши­тельно Веся. Это склизкое во рту прозвище нравилось ей ещё меньше. «Такого имени вовсе нет!» – решила Вирсавия и ста­ла зваться Верой.

Илья вспомнил последний свой разговор с ней.

– Нет, я не верю в смерть, – говорила Вера. – Мне кажется, что человек всё время рождается вновь, и в смерти не всё умирает в нём. Что-то остается. И, кажется, человек живёт не только в настоя­щем, но сразу и в прошлом и в будущем... Может быть, я что-то неправильно говорю…?  Как ты считаешь, Илюша?

– Да нет, всё правильно. Буддисты тоже так думают. У них даже ученик не раньше может получить посвящение, чем вспомнит свои прошлые рождения, или, вернее, бывшие ро­ждения и прошлые жизни.

– Вот как. Мне бы тоже хотелось заглянуть в прошедшие времена: кем я была до своего рождения? А кто такие эти буддисты?

– Ну, это почти как христиане, только индийские.

– А в сны они верят?

– Более чем. Они всю нашу жизнь считают сном.                 

– Вы, может, не поверите, но благодаря снам я всё заранее знала, что со мной будет – видела во сне. Вот что это такое – вещие сны? Разве это не говорит о том, что будущее уже су­ществует в настоящем?

– Пожалуй. Сдаётся мне, что в прошлом рождении ты, Ве­ра, была Бергсоном.

– А кто это?

– Философ один, француз; тоже всё о времени размышлял.

– Француз?! На нашем заводе в Германии много францу­зов работало. Добрые они и весёлые.

Между прочим, мама моя тоже такая была – предсказыва­ла будущее. Перед самой революцией ей было видение. Вы­шла она вечером из церкви на базарную площадь и смотрит в небо: и вдруг высветилась на небе надпись светящаяся: «самодержец всея Руси» а под нею – сам царь Николай. А в другой части неба показался человек в чёрном штатском сюртуке, и пошёл от этого человека как бы дым и стер с неба изображение царя. А через несколько месяцев царя и вправду свергли.

– Это удивительно!

– Мне тоже раз снилось, перед самым тем, как Сталину заболеть: представляете, будто лежит он у нас в комнате на маминой кровати, у окна...

– Кто? Сам Хозяин?

– Ну да. А в изголовье кровати висит большая клистирная кружка, и ему будто бы делают клизму. Это когда он забо­лел, я видела. А перед тем, как ему умереть, я шла по Теат­ральной площади, возле Управления Дороги; там дерево та­кое большое, кажется, вяз. И вижу: сидит на этом дереве пе­тух, на самой верхушке. Так любопытно мне стало: откуда он там взялся? И вдруг петух слетел, и дерево это упало. А на другой день мы узнали, что Сталин умер. Это значит, когда петух слетел, душа его вылетела.

– Поразительно. Это и впрямь очень древняя символика. Изображение птицы на шесте, сиречь на дереве, находят ещё в палеолите. Настоящий архетип, впору Юнга из могилы поднимать...

– Нет, правда, я ведь и Германию заранее видела. Ещё ни­чего не знала, и не предполагал никто, что так сложится. Только-только войну объявили. Как теперь помню: такое яркое солнечное утро, и отец мой сидит на постели, – он уже заболел тогда, – и его врач осматривает; вдруг входит без стука наша соседка, Марья Алексевна, и говорит, что объя­вили войну. Немцы напали и бомбили Киев. А на самой лица нет. И отец мой заплакал, как маленькое дитя. Сказал: всё, я не выживу, А ему было только шестьдесят два года. Часто я его вспоми­наю. Как любил он стоять у окна, смотреть на улицу и петь: «Виють витры, виють буйны, аж деревья гнуться...» – из «Наталки-Полтавки». Эта песня у меня – память об отце.

Когда налёты стали уже чаще на Ростов, стали копать траншеи по дворам. Я ходила «на окопы» за город со своими соседями. И приснилось мне тогда, что мы сделали во дворе подкоп под самый дом, и вход в него будто бы прямо из на­шей комнаты. И вот, в этот подпол сначала отец ушёл, по­том мать, брат, а за ними – я. И оказалась я в армянской церкви. Вижу, отец мой лежит на полу в белом саване, а мать и брат над ним стоят. И правда, в марте, после первых нем­цев, умер мой отец. Мы его девять дней не могли похоронить. Мороз был лютый, людей много умирало, – не успевали копать могилы.

И вот, лежит он, значит, в церкви этой, что мне привиде­лась. Мы постояли над ним, а потом мать и брат вышли в одну дверь, а я пошла в другую. А там – комната большая, дверь стеклянная, и монашки сидят за столом, все в чёрном, только воротники и шляпы белые. А я монашек до того сро­ду не видывала. Посмотрели они на меня строго и спраши­вают: ну что, Веся, веришь ли ты в Бога? Да, говорю я, мо­люсь и верую. Верно поступаешь. Верь и молись. И показы­вают мне на стеклянную дверь: вот, говорят, дверь в Герма­нию. Иди туда и будешь спасена. И я пошла в эту дверь...

– Ну, ты прямо Иеремия пророк! Подпол, стеклянная дверь - это ведь символы загробного мира...

– Я не придумываю. Сама даже удивилась, почему дверь стеклянная? А после освобождения из лагеря, между прочим, я и в самом деле попала в монастырь, – его в лазарет превра­тили, или вернее в санаторий. Я там от лагерной голодовки отходила, и монашки за мной ухаживали, а дверь в палате стеклянная была.

Но, слушайте дальше. И вот, зашла я в эту стеклянную дверь, в Германию! А там много наших пленных солдат си­дят на земле, а вокруг валяются силуэты Ленина, Сталина, из бумаги вырезанные, – как, знаете, вырезали раньше слепые, подрабатывали этим. И вдруг – немцы! Я испугалась и давай от них бежать. А они гонятся за мной. И я спряталась от них в бараке, – точно таком, как я после жила, в лагере. А потом появился поезд с красными знаменами, и я поехала на нём домой.

В лагере я рассказывала девчонкам, какой я сон видела. Убеждала их, что раз я это видела, значит мы обязательно вернёмся домой. Хотела верить этому сну, но в глубине души тлело сомнение, ведь мы ничего не знали о положении на­ших. А домой так хотелось! Дня не было, чтобы не думали о доме. Однажды комендант принёс радио и повесил у нас в столовой, чтобы мы слушали музыку, когда обедаем. И вот, сижу я за столом, свой суп быстро выхлебала, и смотрю на стену, где это радио висит, – а передавали как раз концерт Бетховена, – и так на меня эта музыка подействовала, что всё исчезло вокруг меня, а вместо стены появился экран: сначала туманный, потом всё ярче, ярче, и я увидела нашу землю, Россию: как идут и едут по дорогам люди, везут свой скарб, все такие измученные; а сверху налетают самолёты и бомбят. Потом увидела наш город, мрачный такой, пустынный, и маму, совсем в другой, не нашей комнате. А в то время мама с братом действительно перебрались на другую квартиру, так как наш дом разбомбили, но я-то об этом ничего не зна­ла. Сидит она одинокая на кровати и смотрит в окно. И так мне жалко её стало, и себя, что я внезапно зарыдала. Все подбежали ко мне, стали успокаивать. Комендант подошёл ко мне, стал расспрашивать, откуда я, и кто остался у меня дома? Я сказала: мама и брат. После этого случая со мной, комендант распорядился убрать радио из столовой.

Маму я вспоминала постоянно: думала, как она там одна? Она ведь такая неприспособленная была к жизни. Когда отец каш умер после первых немцев, 11-го марта 1942-го, к нам пришёл голод. Спасибо, соседи помогали, чем могли, – под­кармливали нас. Я пошла учиться в ФЗУ на арматурщицу. Руки мои покрылись кровавыми мозолями, но зато я смогла приносить из столовой еду, кормить брата и мать. А она с ума сходила за детьми: дрожала всегда за наше здо­ровье: в холодную дождливую погоду не пускала в школу. Сама она была неграмотная, но пела старинные жалостли­вые песни, рассказывала истории из своего детства. Благода­ря ей я очень полюбила пение. Брат учился в музыкальной школе, играл на скрипке, и я от него не отставала, занима­лась самоучкой до четвёртого класса, и все играла наравне с ним. Мама учила нас молиться, верить Богу, всех жалеть. Объясняла нам, что Бог – это светлое, чистое, духовное. Помню, говорила мне, чтобы я никогда в сердцах не про­клинала человека, потому что слово проклятия может сбыть­ся над ним, и будет этому человеку худо.

Я сама была жалостливая – жалела всех. Даже до смешно­го. Помню, как-то в дурную погоду стояла я возле деревца, что возле нашего дома: обняла его и плачу. Так мне его жал­ко, что оно бедненькое стоит тут одинокое на ветру, и не может пойти домой, спрятаться от холода. Тут подходит ко мне какая-то старушка и говорит: что, девонька, плачешь?

Но разве я скажу ей? Тогда она спрашивает меня: хочешь ли научу тебя молиться Богородице? Вместо ответа я кивнула утвердительно головой. Она же сказала: если будет у тебя большое, большое желание, то ты молись ей о нём ровно де­вяносто раз. Возьми спичек, отсчитай 90 штук и откладывай по одной. Молись до тех пор, пока не увидишь лицо её перед глазами, и тогда проси у неё, что хочешь. Только верь, силь­но верь, – и будет тебе!

Первые месяцы в лагере я совсем опухла от голода. Умер­ла бы, наверное, если бы не Варя Матюхова из Орла, – она мне помогала пайкой хлеба. Давала мне хлеба, а потом про­сила, чтобы я за неё дежурила. Как мне хотелось бы сейчас узнать хоть что-нибудь о ней!

И вот, чувствую я, что дохожу, и вспомнила эту бабушку и сказала: «Господи, помоги мне, сохрани жизнь, сделай так, чтобы воротилась я домой, к маме». Спичек у меня в лагере не было. Я нарезала из бумаги, вместо спичек, девяносто поло­сок и стала молиться Богородице девяносто раз. Через три дня после моих молитв подходит ко мне Лиза Безродная и говорит: Вера, ты вязать можешь? Свяжешь немке рейтузы шерстяные? Она тебе хлеба даст. Я испугалась: нет, говорю, не умею, я только варежки вязала. Но она меня ободрила. Ничего, говорит, там внизу польки вяжут, они тебя научат. Повели меня к немке, заказчице. Она дала мне пряжи гарус­ной, хорошей. Пошла я к полькам, они мне всё показали, как вязать, и я связала рейтузы. Заработала три булки хлеба из соевой муки, угостила девчат и сама еле, ела…, – чуть не забо­лела.

А после девчата стали брать меня с собой в лес, за кар­тошкой. Помню, пошли мы в первый раз: девчонки взяли ножницы, перекусили колючую проволоку, сделали дырку в заборе, и по одной стали пролазить наружу. В лесу нашли картофельную делянку. Я никогда в жизни не копала кар­тошку и не видела, как она растет, – такая была городская. Девчонки показали мне, какая она, и стала я собирать. Не успела я несколько раз нагнуться, как за рукав меня кто-то схватил. Смотрю – немец! Товарки мои разбежались, кто ку­да, а я осталась одна. Стою ни жива, ни мертва, думаю: что-то теперь будет? А немец мне и говорит: здесь картошки нету, иди на другое поле, там собирай, и показал рукой на­правление. Ушёл. Девчата опять собрались. Набрали понем­ногу картошки и пошли. Проносить картошку в лагерь через ворота было нельзя, там нас обыскивали. Поэтому мы сбра­сывали сумки за бараком через забор, а сами заходили по­рожние.

Как-то нас пригласил один лесничий, помочь ему нако­пать картошки. Несколько нас, девчат, пошли и собирали до самого вечера. Когда стемнело, он пригласил нас к себе в дом. Жена сварила соус со свининой, поставила пиво, и на­кормила нас хорошо. И ещё дали нам по ведру картошки за работу.

У нас проблема была не только пронести в барак, но и сварить её. Посреди умывалки стоял большой котёл. Снизу он топился, в нём мы грели воду, стирали, купались, – хотя купаться в нём нам не разрешали. Никакого другого очага и никаких кастрюль у нас не было.  Но девчата и тут вышли из положения: сшили сумочки, положили в них каждая свою картошку и, надев сумочку на палку, опускали в котёл, – так и варили. А в это время какая-нибудь из нас стояла у окна и следила, чтобы полицай не застал нас за этим занятием. Если он приходил, мы открывали окно и выбрасывали сумки с картошкой за окно, а сами начинали делать вид, будто стираем бельё. Он, конечно, чуял запах картошки, но покру­тится, бывало, и уходит.

После первого удачного опыта вязания на заказ стала я вязать регулярно. Двадцать два платочка связала. Кто что даст. Кто кусок пирога, кто хлеба, кто чулки шерстяные... Девчат посылали каждое утро в овощехранилище переби­рать бурак и морковку. Мне посоветовали ходить туда рабо­тать за других и есть там овощи. И вот я ходила и ела. Съем три бурачка, морковкой заедаю. Начала я поправляться. Так услышала Богородица мои молитвы.

 

 

 

Глава 49

Прощай немытая Россия

 

В один из морозных бесснежных дней последней её поздней осени, отработав с утра на пользу общества веником и шваброй, Вера вновь принялась за тальму, которую она вот уже неделю вязала на продажу из грубой, красной пряжи. Тут же вертелись коты (странно было бы, если бы одинокая старая девушка с такой судьбой, в России, не была бы ко­шатницей). По «Маяку» сообщали спортивные новости:

«...сегодня в другом западногерманском городе, Вуппертале, состоится турнир по гандболу, в нём примут участие...»

Вупперталь! Вера вздрогнула при звуках этого имени. Странно было слышать его, произнесённым так обыденно здесь, в ее комнате. Диктор сказал «в Вуппертале» с такой точно благодушной интонацией, с какой говорил бы о Сара­тове или Ярославле. Именно это вызывающее несоответст­вие значения этого имени для Веры и тона, каким оно было произнесено, обожгло её. Она невольно съёжилась, будто вдруг оказалась в окружении врагов. Так же благодушно, наверное, сообщал своим соотечественникам немецкий дик­тор в то далёкое лето о том, что в Вупперталь прибыл пер­вый эшелон с «остарбайтерами», которые благодаря побе­дам Вермахта получили прекрасную для них возможность приобщиться к немецкой культуре, культуре высшей расы.

*    *    *

Стоя у маленького окошка товарного вагона, глядя и не видя ничего перед собой, Вера мысленно прощалась с каж­дым домом, деревцем, с каждым камушком во дворе. В глу­бине сердца пряталось невысказанное чувство обиды на свою страну, которая так много хвалилась своей силой, а те­перь так легко отдавала детей своих в немецкое рабство. Обида эта не имела выхода к сознанию в прямой форме и прорвалась неожиданно и непонятно для Веры: когда с не­мецкой точностью, ровно в 18 часов тронулся их эшелон, в ушах Веры, заглушая вопли и плачи перрона, сами собой за­звучали Лермонтовские строки:

 

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ

И вы, мундиры голубые

И ты, послушный им народ

 

Рассказ Вирсавии:

Поезд шёл без остановок. Справить нужду было негде, – ведь хлопцы были рядом. И мы мучились весь день. Я дума­ла, что мочевой пузырь у меня лопнет. Только в час ночи по­езд остановился. Никакой станции не было. Мы выбежали дружно на насыпь, присели. Ничего не было видно, чувство­валось только, что рядом с тобой ещё кто-то сидит, но никто не обращал на это внимания...

Впереди было ещё два месяца пути, а я за три дня съела свои продовольственные запасы. Началась страшная пытка голодом. У девчонок было много всего: они даже огрызки за окно выбрасывали, а я стеснялась у них просить. Думала: раз они, видя, что я ничего не ем, не предлагают мне, значит нельзя просить. Первое время я боролась с собой: казалось, вот, сейчас не стерплю и попрошу хлеба у девчат. Но каждый раз, как только соберусь просить, что-то меня останавлива­ло, – гордость какая-то особая. Старалась обмануть голод сном. Потом смирилась, притупилась и целыми днями смот­рела в окошко. Тогда-то вспомнила я того дедушку, который выбирал хлеб из сорных ящиков, что стояли против церкви. Бывало, выкопает корочку из мусора, целует её и кладет в торбу. Это казалось таким странным, противным, что он грязный хлеб из сорного ящика ест. А он говорил людям: по­годите, придёт время, будете вы, как я теперь, каждую ко­рочку целовать. Могла ли я думать, что время это так скоро наступит.

Стали мы проезжать украинские золотые поля. Это была прекрасная картина, она отвлекла меня от мыслей о голоде. Переливающиеся волны пшеницы и большое красное солнце, – то был восход. Нас везли через Синявку на Белую Церковь.

Шли дни, я всё голодала. Только раз на всём пути до Бе­лой Церкви мне удалось поесть. Дело было ночью. Поезд ос­тановился и долго стоял. Наши ребята ушли куда-то и потом вернулись с ящиком масла, который они украли из эшелона с продуктами. Всем досталось по миске сливочного масла. Я ела его без хлеба, пока мне не стало плохо. Оставлять было нельзя, если бы немцы увидели, они бы нас постреляли. Ре­бята сказали, чтобы мы съели всё до утра. Я не могла съесть и, – как ни жалко было, – выбросила остатки с миской за окошко.

В одну из ночей, когда я спала, лёжа на грязном полу, ко­лёса сильно застучали, и мне показалось, что мы едем обрат­но. Я как закричу: девочки, мы едем обратно! Но меня быст­ро успокоили: объяснили, что это только кажется...

Кончились, наконец, казавшиеся бесконечными белорус­ские леса по обеим сторонам дороги. Целую неделю – одни леса, стройные высокие деревья. И ни крошки во рту. По­следний раз в Белой Церкви выдали по мисочке похлёбки. Но и до этой мисочки нужно было дотянуть, дожить. Голод уже перестал быть голодом: перешёл в какую-то полусонную пустоту, ощущаемую вне тела, перед глазами. Теперь лес кончился, значит появилась надежда, что их, наконец, покормят. Вдоль дороги теперь стояли дома, переходящие в города, маленькие и большие. То была уже Польша.

 В 10 утра приехали в Лодзь красивый, зелёный город, совсем не военный. На станции нас встретили поляки. Подходили к нам, спрашивали: откуда? Удивитель­ным было, что они говорили по-русски, хотя и не совсем правильно. С девочками украинками они общались совсем легко. Предупреждали нас, что в Германии очень плохо. Мы ведь ещё не знали этого. Многие надеялись, что будут нор­мально жить, работать в цивилизованной стране. Одна по­лячка подошла ко мне и предложила идти к ней. Она хотела меня спрятать. Но я боялась отстать от своих девчат, – ведь я так похожа на еврейку. Пока я с ними, в колонне русских, я русская, а одна... Кто станет разбираться, армянка я или ев­рейка? Убьют и всё. Отказалась. Полька жалостливо покача­ла головой. Она, наверное, тоже думала, что я еврейка.

Вскоре нас построили и привели в большой двор. В глу­бине его стояла баня. Он был огорожен высоким кирпичным забором. Повсюду были немецкие солдаты. Смотрели на нас, смеялись, шутили непонятно. Дали нам опять по миске ба­ланды и прессованную пшеницу в виде скибки хлеба, в цел­лофане. Пшеница была совсем сырая, твёрдая, есть было не­возможно.

Потом стали заводить в баню, по десять человек. Те, кто уже помылись, выходили из бани по другую сторону, так что мы их не видели и не знали, что с ними. Наша очередь подо­шла только к вечеру: оставалось нас человек шесть, девушек лет по шестнадцати. На дверях стояли немецкие солдаты, нам нужно было раздеваться перед ними. Мы не знали, как нам быть. Но выхода не было, мы должны были пройти сан­пропускник перед въездом в Германию. А солдаты ходили группами, смотрели, фотографировали. Было стыдно и уни­зительно. Мы разделись как можно быстрее, потому что са­мое стыдное было именно раздевание, и, прячась друг за дружку, кучкой побежали в душевую. Там нас тоже встретил немецкий солдат в фартуке. Он выдал вам по куску мыла на двоих и мочалку, а после полотенце. Мы наскоро искупа­лись, оделись в свою прожаренную одежду, и нас вывели через другую дверь в какой-то темный и холодный коридор. На полу была постелена солома. Наступала уже ночь, и мы легли на солому. Рано утром нас разбудили и повели обрат­но на вокзал. Там посадили в эшелон и отправили дальше.

Ехать оставалось недолго, но я была очень голодна, и по­этому казалось, что дорога эта никогда не кончится…. Огней не было. Германию тогда уже бомбили. Ночью эшелон вне­запно остановился. Двери отворились, и всем сказали выхо­дить с вещами и строиться около вагонов. Мы выходили, переминаясь затекшими ногами. Вокруг было совсем темно, ничего не видно; только узкая полоска неба высвечивалась чуть-чуть между чёрными кронами деревьев. Построи­лись на ощупь в ряд по одному и, цепляясь друг за друга, пошли вслед за полицаем. Полицай шёл впереди с фонариком, освещая себе дорогу, а я ориентировалась по светлой полоске неба. Шли мы, казалось, долго. Я не отрывала глаз от звёздной сероватой ленты над головой, а рукой держалась за девчонку впереди меня, а сзади за меня держалась другая, и так мы шли всё вперёд и вперёд. «Слепые ведут слепых» – подумалось мне.

Недавно, видно, прошёл дождь, – земля была сырая. На­конец, мы подошли к колючей проволоке, а за этой проволо­кой стояли наши ребята (!) и ели сырую капусту. Оборван­ные все. Увидели нас в рассвет­ною сумраке, хорошо одетых и с вещами, и стали ругать  за то, что мы приехали в Германию. Обзывали дурами. Это был уже лагерь в городе Вупперталь, распределительный. Нас привели в барак. Внут­ри горел тусклый свет, многократно рассекаемый трёхэтаж­ными нарами. Барак был ужасно грязный, народу было не­сметное множество. В тот же час началась бомбёжка. Бомби­ли английские самолёты. Я не знала, куда деться от грохота разрывов и рёва самолётных моторов, – ведь я очень боялась бомбёжек. Спряталась под нары, как ребёнок. Под утро бомбёжка прекратилась. По восходу солнца мы вышли во двор, и на плац. Он был очень обширный, и людей на нём было много. Утро было тёплое, солнце ярко светило после ночного дождя. Кругом стоял лес. Пахло свежестью, хоте­лось дышать этим воздухом. Я щурилась, глядя на низкое солнце, и дышала.

Вскоре стали прибывать хозяева за рабочей силой. Все разодетые, пузатые, холеные. Настоящие капиталисты! Ста­ли выбирать, каждый себе. Брали красивых девушек в дом­работницы. Больше всё украинок: они были высокие, здоро­вые, цветущие. Если бы не война, я, наверное, никогда бы не увидела столько красивых людей. Мне сказали, что хозяева забирают здесь девчат и увозят в другие города, где есть бомбоубежища, – они ведь знали, что я боюсь бомбёжек. Но ведь украинки были такие статные, а я маленькая, чёрная замухрышка. А хозяева были придирчивые: даже зубы ос­матривали. И мне стало стыдно за себя, что я такая, поэто­му я не стала дожидаться, пока меня с позором отбракуют: увидела поодаль строящуюся колонну девчат, подошла к ним и стала спрашивать, куда они строятся? Они мне сказа­ли: становись к нам, нас должны повезти на завод. Вместе со всеми было всё-таки не так страшно, и я встала к ним. На­бралось нас человек 150-200. Пересчитали и повели на вокзал – полицай и хозяин завода.

Вокзал был очень красив: не то, что у нас. Я не видела та­ких прежде. Перрон крытый, стеклянный. Посадили нас в очень чис­тые, мягкие вагоны, и мы поехали по таким красивым мес­там, каких я не видела никогда до сего дня. К голоду я почти привыкла: всё время пила воду.

 

 

Глава 50

Труд освобождает

 

Утром, в 12 часов, мы приехали в город Виссен. Город этот весь утопал в зелени, и под городом протекала речка небольшая, Зиг, приток Рейна. Прямо от станции нас повели через пути к заводской проходной, а оттуда по крутой ас­фальтированной дорожке мы поднялись к нашему лагерю на высокой горе, в очень красивой местности. Кругом горы, лес очень красивый с трёх сторон, а с чет­вёртой, в глубоком распадке, протекала речка, и проходила железная дорога. Лагерь был огорожен колючей проволо­кой. Когда мы вошли в ворота, разошёлся утренний туман над речкой, засияло солнце, всё осветилось вокруг, заиграло, и стало сразу легче на душе.

Это был день 22 ноября 1942 года, а выехали мы 5-го сен­тября: целых два с половиной месяца в дороге! Встретили нас здесь, в нашем немецком доме, опять же украинки. Они нам приготовили завтрак. Их сборные деревянные бараки стоя­ли ниже по склону, а наш барак – выше.

Все мы получили в руки по большой миске морковного цвета с двумя ручками, как у кастрюли. В мисках было пюре картофельное, и свежая тушёная капуста. Выдали также по пайке хлеба из соевой муки, 400 гр., и по кубику маргарина размером в спичечную коробку. Мы были уставшие и очень голодные: я думала, что никогда не наемся. После завтрака нам выдали по два одеяла, по полотенцу, миски для умыва­ния и рабочую одежду: брюки с жакетом из бумазеи, синего цвета, и обувь на деревянной подошве, которая называлась «буцы». И тут я вспомнила сон, который видела дома, ещё перед войной, и в этом сне мне подарили туфли на деревян­ной подошве. Тогда я ещё удивилась – как может присниться то, чего никогда не видела, у нас ведь не было такой обуви. Вспомнила этот сон и чуть не заплакала – неужели было вре­мя, когда всё это могло быть только сном?

В первый же день немцы стали выбирать из нашей среды переводчицу. Выбрали гречанку Иру. Она владела немецким и была хороша собой: стройная, с тонкими черта­ми лица. Затем повели нас всех в барак. Комната, в которую я попала, была четвёртой. Вид она имела продолговатый, и вдоль длинных стен стояли двухэтажные нары. Посредине – печь «гармошка». Окна были с двух сторон. Одно смотрело на ворота лагеря, где находилась «полицайка», а другое – в лес. В этой комнате нас поместилось двадцать человек, дев­чат. Мне достался номер 147. Этот номер был прибит на мо­ей наре. За нашим бараком, еще на несколько уступов выше по склону, стояли бараки военнопленных, отделённые от нас колючей проволокой. Там жили наши русские ребята, а также итальянцы, французы, бельгийцы, голландцы. Все они рабо­тали на заводе.

На другой день, рано утром, часов в пять, раздался стук в окно и возглас: «Авштейн!, Авштейн!». Ужасно хотелось спать, и я думала: провалился бы ты со своим «авштейном»! Это был полицай. Он построил нас всех у барака, пересчитал и повёл на завод. Завод стоял внизу, под лагерем, и называл­ся «Вайсблех-верк», то есть фабрика белой жести. Там изготов­ляли железо для консервных банок. Нас повели по асфальтированной дорожке на проходную, где каждой выдали карту. Мы должны были выбивать на этой карте время по часам, а потом вставлять эту карту в специальный ящик на стене. Те­перь я думаю, зачем они это делали, – ведь мы всё равно были подневольные. Наверное, они нас, русских так воспитывали, приучали к порядку. На карте был табельный номер, и мы, каждая, знали свой номер. С проходной нас привели в цех «Шарингал» – большой, со стеклянной крышей. Вдоль сте­н там стояли печи. В них накаливали железо, – маленькие пакеты, – а после военнопленные французы раскатывали их на больших вальцах. Дальше стояли ножницы. А ещё даль­ше, по обе стороны прохода располагались железные столы, похожие на парты. Над головой ездил подъёмный кран. Нам выдали резиновые фартуки, перчатки из «лоси», без пальцев, только ладонь; и большие, как сабля, ножи с деревянными рукоятками. Показали, как разбивать таким ножом железо и расставили нас за столы. Девчата были все такие юные, ма­ленькие ростом, что наш цех похож был на школьный класс. Сколько раз резали мы свои незащищенные пальцы об ост­рую жесть. На заводе был медпункт, и мы бесконца бегали туда на перевязку.

Работали мы в две смены, а кормили нас два раза в день. Утром голый чай, вкуса шалфея, – не в счёт. А в обед – суп из брюквы (картошки в нём почти не было) и без хлеба. Вече­ром опять давали суп или горстку тушёной капусты и хлеба 4ООгр. из сои, и грамм по десять маргарина. Придёшь с ра­боты уставшая и стоишь в очереди за обедом. Выхлебаешь этот суп, и как будто ничего не ел. Ещё и сейчас, хоть и про­шло много лет, я часто останавливаюсь на мгновение, когда ем, и думаю невольно: вот, сколько хлеба у меня! А тогда ка­залось, что никогда не наемся, сколько бы хлеба мне не дали.

Однажды, когда мы уже около году пробыли в лагере, случилось, что нам не дали на ужин хлеба: сказали, что не привезли. Девчонки остались голодными и решили все вме­сте утром на работу не выходить. Вечером, после пустого ужина, Тамара Мордовцева (вечная память!) взяла гитару, – и с нею ещё были две девочки, – и пошли по баракам, громко распевая на мотив «Проса» частушку, с такими словами: «а мы завтра на работу не пойдем, не пойдём!»

Поутру полицай начал стучать палкой по ставням и кри­чать свой «авштейн», а никто и не выходит! Я, конечно, была рада: хоть высплюсь разок. О последствиях как-то по-детски не думалось.

Но вот, около десяти утра подъехала военная машина с солдатами и с ними полицаймастер. И начали нас вышвыри­вать из барака, непричесанных, неумытых, полуодетых. По­строили, отругали за забастовку и отправили строем на ра­боту. А мы встали на своих рабочих местах и не работали: ждали, когда нам выдадут наш хлеб. Сколько мы тогда пере­говорили о домашней еде, стоя за столами! Своими воспо­минаниями мы вроде наедались. Наконец, нам привезли хлеб прямо в цех. Пока мы не спеша ели его, прошло ещё около часу, так что мы приступили тогда к работе что-то около двенадцати. Немцы из технического персонала смотрели на нас с любопытством: сами-то они давно уж не бастовали. Так мы отстояли свою пайку. Вроде и неплохо – доказать се­бе и немцам, что мы не безропотные скоты, но в то же время получалось, что мы так освоились со своим положением, что начали отстаивать связанные с ним нищенские права.

Но и то сказать: вестей с фронтов не было. Душой мы все, конечно, были на родине, но никто не мог сказать, что с ней? Когда мы уезжали в Германию, наши всё отступали. Здесь бомбили только англичане, и мы, если и ждали осво­бождения, то больше с западной стороны. Работали мы, ко­нечно, плохо: честного усердия не было у нас, и каждый вре­дил, как мог: сам, ни с кем не сговариваясь.

После забастовки прошло немного времени: несколько дней. Был вечер, свет тускло горел, девчонки сидели на нарах и пели, рассказывали друг другу о себе. Вдруг открывается дверь, и полицай вызывает троих девчонок: Тамару Мор­довцеву и тех, что ходили с ней по баракам. И увели их. Кто донёс, неизвестно. В бараке воцарились грусть и тишина. Ничего не могли мы узнать о судьбе наших девочек. Только позже дошли до нас слухи, что их отправили в концентраци­онный лагерь. Тамара Мордовцева была очень хорошень­кой: полненькая; губки такие красивые, пухленькие. Играла на гитаре, пела. Когда я плакала, тосковала по дому, она часто меня отвлекала своими песнями, старалась рассмешить. Песни вообще значили в нашей жизни очень много. Когда мы возвращались вечером из столовки в наш барак, девочки запевали наши советские песни, и становилось так хорошо. Тося Безродная однажды запела, лёжа на кровати: «Ты жива еще моя старушка...», на стихи С. Есенина. Я слу­шала и думала о своей маме, плакала.

Однажды комендант наш собрал в столовой весь лагерь, принёс патефон и проиграл нам русские песни: «Всю да я вселенную проехал...» и «Когда я на почте служил ямщи­ком». Как эти песни звучат вдали от родины, этого нельзя передать словами. Мы все плакали, не скрывая слёз. Комен­дант был доволен собой. Он вообще нами занимался, воспи­тывал... Как-то утром пришёл он к нам в барак, вывел нас всех на воздух. За проволочным забором в это время у фран­цузов играл оркестр. Мы стали слушать музыку. Он дал нам послушать, потом отсчитал восемь человек и приказал нам снять ставни с петель и носить вокруг барака. Потом попро­сил, чтобы мы повесили ставни на место. И так он делал не­сколько раз, пока мы не догадались, что нужно ставни, когда откроешь их, закреплять крючками, чтобы не хлопали на ветру.

Первого мая 1943-го года мы тоже пели. Вообще отмети­ли этот день по-особому: все начистились, нагладились, пришили к жакетам белые воротнички, причесались покра­сивее и, когда шли строем на работу, запели дружно: «Кипучая, могучая, никем не непобедимая, страна моя, Москва моя...» Пели мы громко, весело. Немцы не понимали слов, слушали и улыбались нам одобрительно.

В мае-то было хорошо, тепло. А вот зимой – похуже. Тя­жело было рано вставать и стоять на холодном сыром ветру, пока посчитают, отведут... Мы не привыкли к германской сырости, и природа как будто посочувствовала нам: в пер­вую зиму, как мы приехали, выпал снег. Немцы всё диви­лись: говорили: «русские снег привезли».

Когда нас бомбили, мы радовались, потому что всё-таки ненавидели немцев. Но я по-прежнему боялась бомбёжек. Тогда все собирались в бомбоубежище, вырытом в горе. Двери большие, железные. За ними – туннель каменный, как шахта. По стенам стекала вода. Вдоль стен – лавки узенькие, а под лавками проходила труба отопления. Здесь хорошо было тем, что не слышно было ни самолетов, ни разрывов, ни зениток, как будто не было войны. Во время тревоги нас там много собиралось: все вместе пели песни. Очень красиво получалось. Один француз очень любил песню «Кипучая, могучая...» Был он очень высокого роста, широкоплечий; работал на вальцах, около печи. Слова песни так подходили к его могучей внешности, что все его так и прозвали: «Кипу­чая-Могучая».

Над нашим лагерем самолёты в основном летели высоко. Их было очень много, так что земля гудела от моторов. Потом они разлетались очень низко, – как расстилались. И там, где находились города Бонн и Кельн, полыхало сплош­ное красное зарево. Мы начинали верить, что нас освободят, глядя на это зарево. Но до этого было еще далеко, и пока длилось ожидание. Каждый таил в сердце страшную боль. Иногда она прорывалась.

Однажды развалилась печь в цеху. И вот мастер подошёл к одной из наших девчонок, украинке Вере, и приказал ей убрать кирпичи, толкнув при этом в спину. А Вера была очень стройной, красивой девушкой. Ходила в брюках, под­стриженная под мальчика, и выглядела очень смелой и гор­дой. А работала она на кране крановщицей. Это была при­вилегированная квалифицированная работа, – не то, что на­ша. Убирать кирпичи Вера не стала: вместо этого поругалась с мастером. Потом взошла к себе на кран, передвинула его на середину цеха и повесилась, сидя на своём сиденье. Хва­тились Веру, начали искать. Нигде нет. Тогда один Француз по имени Юзеф залез на кран по опоре и вытащил из кабины Веру. Она была почти мертва. Юзеф два часа делал ей искус­ственное дыхание, пока не привёл её в чувство. Долго она не могла разговаривать от боли в горле, и первые слова, кото­рые она произнесла, были: «зачем вы меня сняли?»

 

 

Глава 51

В осаде

 

Войну предчувствовали. Когда она была ещё не так близ­ка, и жизнь была ещё так прекрасна, даже в трудностях и гре­хах её, вестники войны уже посещали людей.

Кино было праздником. Кто не любил тогда эту фабрику грёз? И при первой, возможности Вера, как и другие её свер­стники, бежала с подругами в кинотеатр «Спартак».

В тот раз крутили ленту про Испанию. В радостный мир юности заглянула с экрана страшным своим оком война. Ре­вели самолёты, рвались бомбы, рушились дома Барселоны. И беженцы, беженцы... Испуганные, плачущие, с маленькими детьми на руках и за спиной, которые не плакали в странном контрасте со взрослыми.

То были испанцы. И вдруг, на месте испанцев Вера уви­дела на экране себя, своих близких, русских людей, гибнущих под бомбами, мечущихся в поисках укрытия и потерянных родных. И самолёты, расстреливающие их в упор, с бреюще­го полёта. Так страшно стало ей, что она закричала, на весь зал. На неё зашикали. Было стыдно, и она выбежала, закрыв рот ладонью, из зала. С этой минуты и поселился в ней бе­зумный страх перед бомбёжкой, неподдающийся обузданию разумом.

Позже всё это как-то забылось, притупилось. Прошло три года. Стояло жаркое лето. Душным июньским вечером Вера вышла во двор. Над крышами и кронами висела полная лу­на, оранжевая. От тишины она казалась еще полнее и при­тягивала к себе. Вера смотрела на выпуклый диск, не в силах оторваться, будто от экрана, на котором вот-вот должны появиться первые кадры нового фильма. И вдруг она дейст­вительно увидела: ясно, отчётливо. Увиденное потрясло её. Боясь потерять это чудо, и, в то же время, желая приобщить к нему близких, Вера, пятясь, а потом всё время оглядываясь побежала вверх по ступенькам веранды, чтобы позвать, по­казать чудо всем.

Я увидела Богоматери на луне сияющий лик

Тётя Шура, смотрите внимательно:

 Иисус к её сердцу приник.

– Я не вижу, ну что ты там выдумала?

Просто светит в небе луна

 Я беспомощно руки вскидывала

В эту ночь началася война.

 

С этого дня всё сразу переменилось, будто кто-то выта­щил из-под нас нашу землю и незаметно подставил совсем другую планету, беременную смертью, голодом и ужасом.

Дом, где жила Вера, стоял напротив бани, превратившей­ся теперь в санпропускник. Дни напролёт Вера просиживала у окна или стояла у ворот, созерцая ритуальный исток вой­ны: микву смерти. В неё входили обычные штатские люди, а выходили воины. Нескончаемый поток молодых парней, которых баня волшебным образом превращала в солдат, вселял хоть ка­кую-то надежду, утолял тревогу за свою судьбу. Веру тянуло к солдатам: рядом с ними было легче. Кроме того, она была уже девушкой, почти невестой. А они все такие весёлые, кра­сивые, приветливые и уже по-особому освобожденные вой­ной: вакантные для последней любви. Спрашивали, как зо­вут её, записывали адрес, обещали писать с фронта. Им ещё бредилась киношная идиллия любви доблестного воина, за­щитника, к оставленной в надёжном тылу дивчине. Но... ни одного письма не довелось ей получить от них. А она так хо­тела этого: ведь тогда война оказалась бы совсем не настоя­щей войной, а осуществлением кино. Мечтала втайне, что вот кто-то из них особенный напишет ей хорошее письмо: «Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут?». Что немца, или вернее, «фашиста» разобьют, и он вер­нётся с медалью на гимнастёрке, придёт на её улицу...

Они прибывали колоннами. В штатских довоенных пид­жаках, всегда почему-то мятых; в фуражках; запылённые ус­талые, просили воды, – тоже немного по киношному. И Вера целыми днями таскала им воду ведрами. А они всё пили и пили... Была большая жажда, и эта жажда поселилась в ней надолго.

 

Рассказ Вирсавии:

«Как-то на ужин нам дали сухую капусту, солёную. Мы её съели, и я выпила за ночь около двух литров воды. Утром проснулась вся отёкшая: вместо глаз – узкие щелочки. Мне в медпункте выписали бессолевую диету, суп из манки, – одна вода. Давали пить красный стрептоцид. Отёк скоро прошёл, но жажда осталась. Я просыпалась ночью, страшно хотелось пить, во рту пересыхало, а воды – ни капли. Ночь, темно. В лагере все спят, и мне страшно одной идти в умывалку, за водой. Хотя бы пошёл дождь или снег, мечтала я. Глотала сырой воздух, ловя его широко открытым ртом, – ничего не помогало. И вот однажды я таки решилась ночью пойти од­ной в умывалку. Пошла со страхом, в кромешной тьме. Фо­нари в лагере не горели из-за режима затемнения. Добралась на ощупь. Открываю один кран, другой, а воды нет. Еле до­ждалась утра и утреннего шалфейного чая. С того дня стала ставить под нару воду в большой бутыли. В одну из ночей проснулась попить, и вижу на меня смотрит большой горя­щий глаз цвета салатно-голубого. Я не испугалась и стала смотреть на него в темноте, и не могла уснуть: всё думала, кто это? Может какая-то птица смотрит на меня? Мечтала о чуде: что это ангел прилетел за мной и хочет забрать меня отсюда. Тут кто-то из девочек зажёг свет, и глаз исчез. А это была брошь Тамары, покрытая фосфором. До этого я нико­гда не видела светящегося фосфора. Вскоре немцы стали ма­зать фосфором ступеньки бараков, так как из-за постоянных бомбёжек режим затемнения стал постоянным. По железной дороге военные эшелоны подкрепления шли то на Восток, то на Запад, и мы стали уже чувствовать, что скоро придёт освобождение.

На заводе меня перегоняли с одной работы на другую. Я нигде толком не работала, больше болела. Как-то поставили меня убирать стружку из-под ножниц. Немец быстро работа­ет, стружка вьётся длинная, цепляется за ноги, царапает. Я не успевала убирать. Разозлилась, бросила работу и уселась возле печи. Немец мой пожаловался мастеру. Тот подошёл ко мне и ударил меня по лицу с силой, так что я чуть в стенку не влипла. Эту картину видели наши военнопленные, рабо­тавшие тут же, они подошли к мастеру и сильно его ругали. Тогда он взял трёх французов, и они убрали стружку. Меня же, в наказание, поставили на уборку цеха по ночам, – как бы понизили(!). Но мне это было только на руку: я всю ночь спала под печкой, и только под утро прометала дорожку по­среди цеха. Одинокими этими ночами тосковала по дому ужасно.

Ещё в самом начале нашего пребывания здесь нам разда­ли почтовые карточки, чтобы писать домой. Девчонки по­выбрасывали их: не верили, что они дойдут до адресата. А я всё же написала матери. Девчонки смеялись надо мной, но я ждала ответа – так хотелось мне получить весточку из дома. И вот, в феврале 1943 года я получила на проходной письмо. А работала я в тот день в вечернюю смену, подавала листы железа сопливому калеке Францу, которые он резал на нож­ницах. Письмо лежало у меня на груди и так мне хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, но никого не было рядом. Наши все были в бараке, и я показала письмо Францу. Он посмотрел на штемпель и сказал мне, что Ростов уже рус­ский: показал жестами, что немцы, мол, драпают оттуда.

От такой новости я чуть не захлебнулась. Как можно бы­ло усидеть на работе и не обрадовать девчонок. Дождаться утра было совершенно невозможно. Я терпела до трёх часов ночи, а потом всё же попросила Франца отпустить меня в ла­герь. Он посмотрел на меня проницательно, погрозил паль­цем и сказал: «знаю, знаю, зачем идёшь...», и отпустил. Я помчалась, и куда только мой страх темноты делся! Ворва­лась в дверь. Все спали, было тихо и темно. А я как закричу: «девчонки, а Ростов-то наш!!»

 

 

 

Глава 52

Улица Войны

 

«Не могу спокойно пройти по этой улице. Стою и смотрю, и перед глазами вновь и вновь возникают картины моего детства и войны. Про себя я называю её «Улица Войны».

Наш дом по этой улице стоял напротив бани №5. Помню первый день в новой квартире, – только переехали. Утро та­кое хорошее! Вышла я на общую веранду и слышу голос чудный, как у оперной певицы. Подумала: радио. Прошла вдоль веранды, вижу: окно раскрытое и женщину в окне, в ночной сорочке – расчёсывает волосы длинные свои и поёт. То была Марья Алексевна, соседка наша. Замечательно пела. Очень любила её слушать. Жаль только – сильно она пила. Муж её, Сильвестр Филиппов, ругал её, бил, отбирал водку, но ничего не помогало. Она прятала свои бутылки по сосе­дям, и у нас прятала. Сильвестр скандалил с нами из-за этого. Был он кривоногий, косоглазый, но – большой мастер, столяр краснодеревщик – делал мебель на заказ, на дому ра­ботал.

Во дворе у нас тютюна была, развесистая. На ней я впер­вые Олега увидела, первую мою любовь. Сидел на ветке мальчик в тюбетейке и обирал ягоды. Я подошла. Он увидел меня и качнул ветку. Тютюны посыпались, шлёпаясь о зем­лю, разбиваясь. Я стала собирать. В это время мальчишка достал из кармана камушек, прицелился и запустил в меня. Я ойкнула, схватилась за макушку. А он, противный, засмеял­ся.

– Не подбирай с земли, они грязные. Залазь сюда!

– А как? Я не умею.

С того дня мы подружились. Он был красивый, белый, а я была страшная, чёрная. Боялась, что он не сможет меня по­любить.

Кроме Марьи Алексевны была у нас ещё соседка, тётя Феклуша. Она сочувствовала нашей с Олегом дружбе. Уст­раивала нам ненарочитые свидания. Пригласит к себе на чай, сделает бутерброды, а сама уйдёт. Олег мне очень нра­вился, но я чувствовала, что я ему – не пара, и поэтому от­талкивала, скрывала свои чувства, и оказалась права. Одна­жды Феклуша подошла ко мне и сказала: «Я знаю, ты любишь Олега».

– Вовсе нет.

– Любишь, любишь.

– Откуда вы знаете?

– Да уж знаю. Только послушай, девонька. Мать Олега сказала ему, я сама слышала, если он женится на армянке, то она ему не мать больше.

После этого я решила про себя: уеду в Армению, где все такие, как я, чёрные. И стала избегать Олега. Он, казалось, не понимал, сердился.

Во дворе у нас жила девочка, немка. Ангела. И к ней при­езжала из Сталинграда сестра Эльза, золотоволосая, краси­вая, настоящая Златовласка. Они с Олегом были знакомы с детства, и когда она приезжала, вместе проводили время, а я оказывалась в стороне, и вот я стала ужасно ревновать Олега к Эльзе: каждый вечер молила Бога о том, чтобы Олег не же­нился на Эльзе. На ком угодно, только не на ней! Но видно молитвы мои были неправедны, неугодны Богу, потому что Олег в конце концов женился таки на Эльзе, – я их после вой­ны видела, уже как супругов. Но вначале семья Олега вместе с семьей Ангелы уехали в эвакуацию, за Волгу.

Мрачной стала моя жизнь. Я старалась забыть Олега, и в этом мне помогала война.

Когда она началась, на нашей улице стало шумно: ни од­ного дня не бывало пусто. С утра до полночи стояли полка­ми солдаты, пели, танцевали. Собирались под моими окна­ми, красиво так распевали: «Эх махорочка, махорка!» и «Распрягайте, хлопцы, коней». Я чуть не до пояса высовыва­лась из форточки, слушала их. Днём поила их водой, – целая очередь выстраивалась. Ребята были из разных мест, брали мой адрес, обещали писать. Приводили к нам на улицу и де­вушек, очень молоденьких, хорошеньких, их тоже отправля­ли на фронт. Я шутила с ребятами, смеялась, невестилась. Но флирт этот был больше показной: хотела позлить Олега. И он подходил ко мне, мрачный, выяснял отношения. Я люби­ла его безумно, но знала, что у нас ничего не получится. Они уже собирались эвакуироваться.

 

*    *    *

Эвакуация

Рассказ Екатерины Андреевны, мамы Олега:

 

««Война поломала налаженную жизнь в Ростове. Нас с мужем мо­билизовали и послали на работу в госпиталь. Проработали мы там всего месяц: немцы подходили к Ростову, госпиталь свёр­тывался, готовясь к эвакуации. Всех сотрудников не могли взять, и предложили, кто не хочет ехать с госпиталем, может демобилизоваться. Мы выбрали последнее, так как не хотели расставаться с родными, которые тоже готовились к эвакуации.

Элеватор, где работала сестра Лёля с мужем, намечено было взорвать при приближении немцев к Ростову, и нам всем выдали по мешку муки и крупы на семью. Собственно, не «всем нам», а только сот­рудникам «Заготзерно», но так как мы с мужем были родственниками сотрудников, то нам тоже досталось. Кроме того, мы зарезали кабана, которого мама откармливала, наделали колбас и окороков, насолили сала, и тронулись в путь. Доехали до Элеватора. Там, Пётр, Лёлин муж, оборудовал подводу: верх обтянул брезентом, получи­лось вроде цыганской кибитки. Семья наша, в сборе, составила восемь человек. Выехали с тяжёлым сердцем. От брата, который был на фронте с первого дня войны, давно не было писем. Выеха­ли мы 19-го сентября 1941 года. Путь наш лежал в Зимовники, куда у Петра было назначение на работу, бухгалтером.

Дорога оказалась не тяжёлой. Продукты у нас были, всё, что можно было взять с собой из вещей, мы взяли, – повозка была вмес­тительная. С нами ехали ещё две подводы с работниками «Заготзерно». Ехали не спеша. Делали привалы. Мама быстренько организова­ла горячее, сделав из камней печь. Обгоняли пастухов, которые гнали скот. Все сёла, которые мы проезжали, были почти пусты. Колхозы эвакуировались, увозя и угоняя всё, что можно было.

Мы заезжали на элеваторы, что лежали на нашем пути, – там нас ещё снабжали продуктами. Игорёк, Лёлин сын, которому тогда было три годика, быстро смекнул, что к чему, и, завидев издали громаду элеватора, кричал: "3авирасивай! Завирасивай!", что оз­начало: заворачивай! Мы смеялись и заворачивали.

Ехали несколько дней. Хотелось ехать и ехать так, бесконечно, но, увы! приехав на место, мы поняли, что попали в ловушку – вокзал был забит беженцами. У Петра было назначение на работу, а у нас – ничего, и муж мой решил, что мы должны воротиться в Ростов, пока там нет немцев, и ехать поездом к морю. Так и решили. Как тяжко мне было расставаться с сестрой и мамой, и остальными близкими! Но выхода не было. Муж мой был еврей, а как немцы расправлялись с евреями, мы знали от беженцев.

В Ростове мы пробыли три дня. За это время натерпелись стра­ху. Бомбили базар, а муж как раз в это время пошёл на толчок, купить себе сапоги. Олега тоже не было дома, он пошёл с прияте­лем на склад, таскать бумагу и тем подработать, а это – как раз около базара. Что я пережила, одному Богу известно. Я бегала и кричала, где мои дети! Я забыла, что Юра и Игорёк – в Зимовни­ках, с родителями. Кончилась, наконец, бомбёжка, но на базар мне попасть не удалось, его оцепили и никого не пускали.

Наконец явился сын, Олег. Кричу на него: где ты был?! А мне говорят: вы поглядите на его лицо, он бледен, как мел, – понятно, где он был. За ним явился муж с одним сапогом в руках. Слава Богу! Все вместе. Скорей, скорей отсюда вон!

Муж получил эваколисты. Я ночью напекла хлебов, и мы поеха­ли к морю. Доехали благополучно до Петровска. В дороге так же, как это было на пути в Зимовники, хотелось без конца ехать и ехать. Что нас ждёт в этом городе? Мы не знали. Удастся ли пе­реправиться через море?

Город встретил нас сурово. Всё было забито беженцами еврея­ми, русских было мало. В вокзал нас не пустили. Трое суток мы спали около вокзала, соорудив ложе из чемоданов. Мы с сыном спали на чемоданах, а муж трое суток кружил около нас. На четвёртый день он повёл нас в "общежитие", которое раз­местилось в кинотеатре "Темп". Муж тащил два больших чемодана. Я спро­сила наивно, есть ли на кроватях простыни? Он промычал что-то неопределённое. Дойдя до "общежития", он вскрикнул и, бросив чемоданы, схватившись за живот, начал стонать. Кто-то вызвал "скорую", и его увезли в больницу, где ему тотчас же сделали операцию удаления аппендицита. В смятении и горе я внесла наши вещи в фойе .

Какие там простыни! Там и кроватей не было. Зал был забит беженцами евреями. Каждая семья сидела или лежала на своей площадке из чемоданов. Нам места не нашлось. В коридоре сидела русская женщина с мальчиком на чемоданах и горько плакала. Я подсела к ней, и мы вместе, всласть выплакавшись, начали делиться своими бедами. Её муж, лётчик – говорила она, – поехал их сопро­вождать до моря, в дороге отстал, и она не знает, как он их теперь будет искать.

Вскоре нам освободили место в помещении: мы разложили рядом свои чемоданы и стали ждать «у моря погоды». Утром я пошла в больницу, мужа уже прооперировали, он появился, к моему ужасу, на лестнице: шёл мне навстречу, улыбаясь во весь рот. Я же чуть не потеряла сознание, увидев его на второй день после операции на ногах, худого, в больших сапогах. Накричала на него, чтобы тотчас шёл в постель, что он и сделал покорно, видя, в каком я состоянии.

Ночью в "общежитии" была облава: искали дезертиров, забрали моего сына, посчитав его за взрослого. Он был не по возрасту высокий и широкоплечий, а было ему всего шестнадцать лет. Утром бегала к прокурору, доказывала, что справку о рождении утеряла, а он записан у меня в паспорте; когда меня мобилизовали, пас­порт остался в военкомате, а после демобилизации у меня, кроме военного билета, ничего не было.

Прокурор внял моим мольбам и слезам, и сказал: успокойтесь и ждите сына. Вечером сын вернулся, а через несколько дней пришёл и муж. Какое счастье, вся семья в сборе! Сын бегал с маль­чишками по очереди за хлебом; муж бегал, чтобы заработать что-нибудь на прожиток» а я сидела на чемоданах. Лётчица моя давно куда-то исчезла, дождавшись мужа, который нагнал их. Так шло время в ожидании отправки за море.

Нас, в конце концов, отправили не за море, а в Азербайджан, на границу с Ираном. Ехали мы долго, было знойно. По приез­де, нас поместили в колхозе, в домике из двух комнат, доми­ков было много, вдоль арыка. Все они были абсолютно одинаковые. За арыком тянулось поле хлопка, который был уже снят. Вдали располагалась тюрьма, по вечерам оттуда доносилось пение, очень слаженное; пели мужские и женские голоса, их пение хватало за душу. В дороге к нам примкнули ещё трое: русский бухгалтер и еврей с девочкой, ровесницей моему сыну, мы получили четыре кровати с матрацами и стали обживаться, но как! Работы не было. Получали хлеб и похлёбку. Потом похлёбки на всех стало не хва­тать. Муж ушёл в город, за несколько километров, не помню, как он назывался, – кажется, Кировобад. По территории посёлка бродили голодные евреи. У меня ещё было немного продуктов от «Загот­зерно», так мы с сыном перебивались кое-как, иногда прикармлива­ли молодую женщину с девочкой. Коренных жителей почти не было видно. Иногда, под стеной какого-либо домика сидели девочки: чернобровые, красивые, бедно одетые, копались друг у друга в головах. Было ещё солнечно. Когда начало холодать, решили бе­жать обратно. Лучше сидеть в кино "Темп", говорил бухгалтер, и потом – за мо­ре; там, за морем, хотя бы работу дадут.

В один холодный день, сев на попутную машину, мы бежали, никто нас не держал.

Когда подъезжали к морю, подул ветер, мороз, а ехали мы, стоя. У Олега поднялась температура, заболела нога в щиколотке. При­ехали в Петровск – холод страшный стоит. Володя совсем расхво­рался. Общежитие давно перестало быть таковым, всех отправили за море. Квартир нет. Опять мы сидим под станцией. Подошла ка­кая-то женщина, предложила одну кровать на одну ночь. Малень­кая комнатушка вся прокоптилась нефтью. Её отапливали нефтью: тряп­ки мочили в нефти и сжигали в печке.

Шёл 1942 год. Зима в Порт-Петровске была суровая, муж снял угол у многодетной женщины. Детей было шесть человек, мал-мала меньше. Комната не отапливалась. Готовили на керосинке, это и служило отоплением. У сына распухла нога, он лежал на кровати с высокой температурой. Укрыли его всем, что у нас было тёплого. Мы с му­жем спали на полу, одно пальто стелили под себя, другим укрыва­лись. За всю ночь я не могла согреться. Когда на крыше подтаи­вал снег, капало на Олегову кровать. Капли со звоном разбива­лись о кожаную куртку, которой он был укрыт поверх одеяла. Их звон раздавался в моём сердце и не давал уснуть. К счастью, тая­ло редко. Хозяйка была молодая, но выглядела старухой. Дети голодные: жили тем, что давала корова. Но как-то корову отпус­тили на пустырь напротив окон. Больше мы её не видели. Горе хо­зяйки было безутешным. Страшно было на неё смотреть. К счастью, вскоре вернулся с фронта муж хозяйки, его демобилизовали по бо­лезни почек. Вид у него был такой измождённый, что ждать ей от него помощи не приходилось.

Мы решили переехать в Хасавюрт. Мужу кто-то сказал, что с квартирами и работой там легче. Но и там было не лучше. Муж снял комнату с глиняными полами, с печкой, которую нельзя было то­пить, – так она дымила. Стояла ранняя весна. В комнате – одна кровать, совершенно голая. Ни стены, ни окна, никогда, похоже, не мылись.

Как только муж пошёл прописываться, ему сразу же вручили повестку на фронт. Он уехал, оставив нас в жалком положе­нии: ни денег, ни вещей, – всё было проедено. Олег к тому времени, проболев больше месяца, решил пойти в колхоз, чтобы что-то получать. Его назначили возчиком. Я пошла в госпиталь и поступила вольнонаёмной сестрой. Володя, конечно, в колхозе ни­чего не получал, работал за обещание расплатиться осенью, с уро­жая. Я устроилась очень хорошо. В госпитале лежали раненные мат­росы. Народ напористый, много было легко-раненных. Узнав, что я беженка, они взялись меня опекать. Каждый день на моём столике появлялся обед, довольно обильный. Кроме того, после обеда на кухне оставалась каша и куски хлеба. Всё это поступало в распоряжение санитарок, которые делились со мной. Таким способом я могла кормить и сына, который в колхозе ничего не получал. Миска каши, да ещё и хлеб, это было целое богатство. Нам стало веселей. Но недолго это продолжалось. Наступило лето 1942 года. Немцы приближались. Каждый вечер я ходила на вокзал, встречала Ростовский поезд. Расспрашивала пассажиров. Сведения были проти­воречивые и печальные. Говорили, что Ростов бомбят ежедневно. От Инженерной улицы, где мы жили, ничего не осталось. Придя в свою конуру, я предавалась горю. В Ростове были все мои родные, и я от них не получала вестей: считала их погибшими.

Хозяин мой был довольно свирепого вида: через всё лицо шрам от сабельного ранения. Через плечо всегда носил винтовку. Ниче­го не делал, сидя за воротами на большом камне, как изваяние. Он был "кровник" и боялся мести. Семья у него была большая: две женщины: жена и, кажется, сестра; куча детей, все красноголовые, крашенные хной. Женщины занимались тем, что приготовляли продукты из молока, пропуская его через сепаратор. Похоже, то был единственный сепаратор на весь посёлок. Женщины Хасавюрта несли молоко. Хозяева жили этим промыслом. Не помню, чтобы они ещё чем-либо занимались, хотя были ещё у них овцы.

Двор был обнесён высоким забором, на уровне крыши дома. Це­лая крепость. Когда я приходила домой, на веранде уже была разложена карта. Тыча в нее пальцем, спрашивали, где теперь немцы, подвинулись ли к Хасавюрту. Немцев ждали с нетерпением. Хозяин просил меня никуда не уезжать. Я, – говорил он, – увезу тебя в горы со своей семьёй. Там у нас сакля, будешь с нами жить. Я боялась его страшно. А сын его, подросток, был в приятельских отношени­ях с Олегом и однажды доверительно сказал ему: «Не знают наши, кого раньше резать: евреев или русских, – когда придут немцы». Народ был дикий. Один наш хозяин чего стоил! Как будто явился из средневековья.

Но надежды их не сбылись. Дойдя до Моздока, немцы остановились. Госпиталь наш всё же собрался эвакуироваться. Так же, как и в Ростове, нам объявили, что всех сотрудников взять не могут, а я была вольнонаёмная, и не рассчитывала, что меня возьмут. Жили, как обречённые на зак­лание: не от немцев, так от местных жителей.

Как вдруг получаю телеграмму от своих родных: «Все живы, едем». От полного отчаяния до такой радости, о которой я уже и не мечтала, можно было помешаться. Когда я прибежала домой с телеграммой, вся в слезах, Володя побледнел и только прокричал: «Что, что?!». Узнав, что едут наши, что все живы, он подосадовал на меня, что я плачу. Но такая уж я слезливая: и от горя плачу, и от радости»».

 

 

 

Глава 53

От судьбы не уйдёшь

 

Рассказ Вирсавии:

«Осенью случился первый налёт на Ростов. Это было вече­ром, мы все вышли посмотреть. Прожекторы в тёмном небе искали самолёт. Захлопали зенитки. Самолёт сбили. Но на­лёты стали всё чаще. Улица опустела. И солнце почти не вы­ходило из-за туч.

Когда пришли первые немцы, мы с матерью, отцом и братом находились у наших родственников. Они жили в по­луподвале. Там было не так страшно. Немцы побыли недолго. Их быстро выгнали. Пришли наши, но всё равно на душе было очень неспокойно. Вокруг шли бои, сдавали города.

Летом немцы пришли во второй раз. Город долго бомби­ли. Мы сидели в подвале бани. Когда немцы вошли, бом­бёжка прекратилась, соседи все разошлись по домам, а мы всё сидели. Потом мама с братом ушли домой, а я боялась выходить, – всё бродила по подвалу.

Дома было очень холодно и голодно этой зимой. Спасибо соседи часто приглашали к себе – погреться. А летом я почти всё время лежала дома под кроватью. Боялась, что придут немцы и заберут меня. Ведь я была чёрная, похожая на ев­рейку, а они всех евреев хватали и убивали.

Прошло несколько недель такой ужасной жизни, и при­шёл наш сосед, дядя Сильвестр, и сказал нам, что всю моло­дёжь будут отправлять в Германию. А мне как раз исполни­лось 16 лет. Я не вылезала из-под кровати, и сосед сказал мне, что если я не пойду на биржу труда, то меня пошлют этапом, да ещё сочтут за еврейку. Я тогда от матери ни на шаг не отходила, а тут – ехать одной в Германию! Страшно было и подумать о таком. Но про себя я поняла, хотя и не призналась в этом явно, что, раз сосед так сказал, значит, мне невозможно будет отсидеться под кроватью. Ведь всё-таки я была, – нет, не еврейкой, – но полукровкой. А все боялись, что их немцы привлекут за укрывательство евреев и отправят в концлагерь. Мама плакала. У меня часто болело горло, и я обманула себя: придумала, будто врачи медкомиссии обяза­тельно освободят меня от работы в Германии по болезни горла, и пошла на эту проклятую биржу. Она находилась в помещении Госбанка, возле собора, что стоял на Большом проспекте, – теперь его нет, взорвали.

На медкомиссии я стала жаловаться, что у меня болит горло, но они не обратили на это никакого внимания; сказа­ли мне: руки, ноги есть – сможешь работать. И зачислили ме­ня в первую партию, на пятое сентября 1942 года.

Нужно было явиться на вокзал с продуктами на дорогу, на два месяца. Когда я пришла домой и сказала матери, она зарыдала: поехала на биржу, стала просить там, чтобы меня отставили или зачислили в последнюю партию, но ничего уже не помогло, – я должна была ехать.

И вот наступило пятое сентября. Я помню это утро. Сна­чала светило яркое солнце, было тепло, но потом стало се­реть, появились тёмные тучи. Мы с матерью собрали в ста­рый чемодан кое-какие мои вещи, которых было очень мало. Продуктов на дорогу у меня почти не было, так как мы го­лодали. Сестра матери дала мне в дорогу семь пышек из мучки и 13 сухарей в маленький кулёчек. И вот с таким запа­сом я отправилась в дальний путь, в неизвестность.

Вышли мы из дому в одиннадцать часов утра. Я попро­щалась со всеми соседями, и мы пошли пешком через весь город. Я прощалась с каждым деревцем, каждым камушком. Когда мы проходили по Театральной площади, то увидели, как возле театра играл духовой оркестр, и немцы танцевали с нашими девушками. Тогда я подумала про этих девушек, что они – предательницы.

Но вот, пришли мы на главный вокзал. Народу было очень много. Товарный эшелон стоял на путях. Мы подошли к вагону. Меня сразу подхватили ребята и подняли в вагон. Можно было подумать, что мы едем куда-нибудь на Маг­нитку, по комсомольской путёвке. Мать тащила с собой ста­рое ватное одеяло, пихала его мне. Я стыдилась этого зала­танного одеяла: не хотела его брать, плакала, отдавала его ей обратно. На мой плач подошёл немецкий солдат и попро­сил у меня паспорт. Я испугалась, стала бормотать против воли, что я не еврейка, но слова замирали у меня на устах. Он взял мой паспорт и унёс куда-то. Я решила, что пропала. Но потом он принёс паспорт назад, отдал мне. Прошло немного времени, и у меня опять забрали паспорт. Но всё обошлось, слава Богу! По паспорту я была армянка, а армян нацисты причислили к «арийцам».

Вагоны были очень грязные: из-под извести. Большие широкие двери посредине, а наверху – маленькое окошко. Я подошла к этому окошку и смотрела на почернелый, горе­лый вокзал. Мне думалось, что вот совсем недавно мы при­езжали сюда с матерью на трамвае, к отцу. Он работал парикмахером на вокзале. А сейчас и отца нет, и вокзал сгорел; и я не могла удержаться от слёз. Но в то же время кто-то во мне загадывал, когда и какого числа, какого года будет на обратном пути сто­ять эшелон, в котором я приеду домой.

Вот, солдаты закрыли двери. И все рыдали, и падали в обмороки – родители на перроне, а мы в вагонах. И наш по­езд начал отходить от вокзала. Сначала медленно, едва за­метно, потом пошёл всё быстрее, увозя нас от Ростова в не­известную и пугающую Германию, которой мы были зачем-то нужны.

Вначале все мы плакали, но потом осмотрелись в вагоне и начали располагаться. Девчата и ребята ехали вместе. Я пе­решла на девчачью сторону, и мы легли на полу. После всех треволнений спали, как убитые, Утром мы проснулись: с од­ной стороны девчата, с другой ребята. Девушки все были красивые, хорошо одеты, как на праздник, у них было много еды. Они ехали с подругами, сестрами, а я – одна одинёшень­ка. Казалось, они рады были тому, что едут в Германию, ци­вилизованную страну. Я забилась в угол, и в голове моей вертелись мрачные мысли, как жернова: что всё это какие-то не наши люди, враги. Но вот, несколько человек из них усе­лись у открытых дверей. Двое братьев, очень красивые, за­метили, что я сижу одна, в углу, и посадили меня посредине, меж собой. И вот они запели хором наши русские песни. У меня отлегло от сердца, я поняла, что они – наши! Пели «Степь да степь...» и «Когда я на почте служил ямщиком». Я слушала их и плакала – такая злая была на эту войну, на немцев. Песня летела из открытых дверей вагона, и мне хо­телось, чтобы её услышал весь мир.

 


 

Глава 54

Все американцы – чёрные

 

Случилось раз, что пришли мы с первой смены, а нам, ни с того, ни с сего, выдали всем по сто граммов сахару. И вот я сижу, ем этот сахар из кружки ложкой, как вдруг заходит к нам полицай и зовёт всех строиться. А мы не знаем, куда и зачем? Я и говорю девчонкам: пока весь сахар не съем, нику­да не пойду, а то ещё расстреляют нас, а сахар останется!

Построили нас и с нами ещё русских военнопленных, и повели по высокой горе через лес. А сзади ехали военные машины с солдатами и полицаями. Никто не говорил нам, куда нас ведут. Шли мы довольно долго. Потом нас стали перестраивать в ряд по одной, в затылок друг другу. И шли мы так вперёд несколько времени. Потом голова колонны стала перестраиваться в шеренгу. Когда очередь дошла до меня, и я встала в шеренгу, то оказалась на краю открытой площадки и, подняв глаза, увидела страшную картину. При­ковывающим взгляд центром её была виселица, и на ней ви­сел Митя, рабочий нашего завода: худой, зелёный, замученный. Ноги его босые были опущены в яму; он был уже мёртвый. Рядом с ямой стоял большой стол: за ним сидели немцы, а возле стола стояла гречанка Ира. Она только вернулась из больницы со шра­мом на виске от Митиного удара. Комендант вышел вперёд и стал говорить нам, что если в лагере будет ещё подобный случай, то нас всех расстреляют.

После я долго не могла смотреть в этот тёмный страшный лес, в котором висел Митя, – в особенности ночью, когда возвращалась со второй смены. Нам дали другую перево­дчицу – Шуру. Она была немка, эмигрантка. Муж её был царский офицер, и у них была дочка: тоже красивая, строй­ная, как Ира, и тоже дружила с комендантом лагеря. А Иру куда-то перевели. Может быть боялись, что ее убьют – ведь она донесла немцам о подпольной группе в лагере военно­пленных, за что Митя и ударил её по голове ключом.

Прошло несколько месяцев с того страшного дня, из нас отобрали, человек девять, – в том числе меня, – и отвезли на другой завод, где делали бритвы. Он располагался в шести километрах от нашего лагеря. Место такое же живописное: вокруг горы, лес, а под горой маленький заводик и два до­мика белых, очень красивых. Между заводом и этими доми­ками – речка и узенький пешеходный мостик через неё.

Меня поставили за шлифовальный станок. Спали мы на полу, в сарае, на соломе. А за едой ездили в лагерь: по очереди, вечерами. Брали тачку, ставили на неё кастрюлю и ехали за обедом: то есть ехала кастрюля, а мы топали пешком, да еще и тачку толкали.

Я очень боялась бомбёжки, но ехать нужно было обяза­тельно. Не помню, с кем в паре мне тогда выпало идти (или ехать?), но было поздно, темно, и мы пошли через город Виссен. Он был весь развален бомбами. Мы взяли в столовой ла­геря обед и уже толкали тачку обратно, как налетели самолё­ты и сбросили осветительные лампы. Они залили город све­том, – стало видно, как днём. Мы испугались и спрятались в разбомбленный дом, и стали со страхом ждать. Лампы по­гасли и стало чернее чёрного, только самолёты ревели очень сильно, и бомбы рвались то там, то здесь, но не близко от нас. Так продолжалось около часу. Потом всё стихло, и мы с опаской пошли к своему сараю, в котором жили. Там нас ждали наши девочки. Мы поели и улеглись на солому, оде­тые. Долго, однако, не пришлось разлёживаться: опять раз­далась «тревога», и мы побежали в бомбоубежище. Это убе­жище было тоже устроено внутри горы, как и на заводе Вайсблех, но только оно было маленькое. Там тоже ничего не было слышно, что делается снаружи. Туда во время налё­тов союзников приходили соседи хозяина нашего завода: всей семьей: муж, жена, и сын их, школьник. А я была в убе­жище завсегдатаем, так как больше всех боялась бомбёжек. Они поставили в убежище электрокамин. Мы сидели, пере­жидали тревогу, и они расспрашивали меня о Советском Союзе. Я им, конечно, рассказывала, как могла, с моим пло­хим немецким. У меня были красивые открытки – Виды Кав­каза; я им показала. Как ни странно, они обратили внимание на фонари на столбах и спрашивали удивлённо: как? у вас есть свет на улицах? а нам говорили, что у вас, в России света нет... Оказывается, им очень много плохого о нас рассказы­вали, пугали варварством славян.

Жизнь наша на этом заводе была скушная, радостей было мало, поэтому всякое развлечение было событием. Возмож­ность съесть что-нибудь сверх скудного лагерного пайка на­ходилась в этом ряду отнюдь не на последнем месте.

Как-то пришли к нам девчонки из соседнего лагеря и рас­сказали, что недалеко здесь есть завод мармеладный, и во дворе завода стоят бочки с мармеладом. Представьте только: целые бочки мармелада! А мы – почти дети. В силу это­го в нашей голодной жизни все ценности исказились на­столько, что за ложку мармелада мы способны были жизнью рисковать. И мы решились пойти в поход за мармеладом. Взяли с собой ведро, молоток и ложки. Пошли через лес, по горе. Внизу, по шоссе туда и сюда шли машины, в воздухе гудели самолёты, невидимые в тяжёлых чёрных тучах, кото­рые висели над горою, но не дождили.

Шли мы недолго и вскоре увидели за забором из прово­локи множество бочек. Они лежали на своих боках, а вокруг них ездил на велосипеде немец с ружьем. Как только немец отъехал подальше, мы пролезли и присели между бочек. Так хотелось сладкого! А тут – целая бочка мармелада! И вот девчонки выбили из бочки деревянную пробку, качнули боч­ку и налили в эмалированное ведёрко коричневой жижи. То был полуфабрикат: пюре из диких яблок, без сахара. Но что было делать? Мы набрали этого пюре в ведро и пошли во­свояси, разочарованные. По дороге ещё украли из клетки на улице кролика, а через одну русскую девчонку, служанку, добыли картофеля. Пришли «домой» поздно вечером, свари­ли кролика, наелись и легли спать.

Походы такие не всегда заканчивались благополучно. Две ростовские девчонки из нашего лагеря пошли через го­род и наткнулись на только что разбомбленный магазин. Возле него валялись на тротуаре брюки, увязанные в пачки. Они взяли одну такую пачку и принесли в барак, не подозре­вая по русской наивности, что на юридическом языке их дея­ние именуется «мародёрством». Немцы разыскали этих дево­чек, арестовали и расстреляли на кладбище. Одну из них зва­ли Люба, а другую Лена. Леночка была полненькая, хоро­шенькая, 29-го года рождения; а Люба – 25-го года, худень­кая. Собрали тогда весь лагерь и – у всех на глазах убили, для науки нам.

Бомбёжки, между тем, становились всё чаще и чаще. За­вод уже не работал. Я больше сидела в бомбоубежище. Не знаю, сколько дней так прошло. Но однажды, часа в два дня, приехала грузовая машина за нами: нас хотели отвезти куда-то на работы. Девчата, что были там со мной, украинки, старше меня, все разбежались и попрятались в лесу. Я ос­талась одна. Со мной одной возиться не стали. Я тогда уже была сильно больна: задыхалась, ходить почти не могла. Ведь я столько дней просидела в бомбоубежище голодная, немытая. Негде было ни помыться, ни переодеться. Машина уехала. И вот я побрела одна в своё бомбоубежище. Побыла там немного с немцами и вдруг мне страшно стало, что оста­лась я одна без русских, с чужими людьми. И этот страх пе­ресилил страх перед бомбами. Я вышла и поковыляла на мостик пешеходный, что через речку. Стала на этом мостике, как героиня китайских повестей, и думаю, что же мне дальше делать? И в это время подошёл ко мне старик немец, стал кричать на меня, ругать и гнать. Он говорил, чтобы я ухо­дила, что это не моя земля, что все, мол, девчонки ушли, и ты уходи. (Очевидно, он что-то знал) И начал меня толкать. Я расплакалась, а он бил и толкал меня в спину. От его толч­ков я побрела вперёд. Когда я подняла глаза и посмотрела на дорогу, то увидела вдалеке троих ребят, оборванных, запы­лённых. Я подумала радостно: раз оборванные, значит рус­ские! И как крикну им: кто вы!? – откуда только голос взялся? Они мне отвечают: русские! С восторгом бросилась я им на шею. Мы обнялись, как родные: нет, больше, чем родные. Потом я начала их расспрашивать, откуда они, куда идут, и скоро ли появятся американцы? Они мне сказали, что скоро, Мосты уже везде минируют. А идём мы, говорят, куда глаза глядят. Я предложила им пойти в наш старый лагерь, в бом­боубежище, – не давая себе отчёта в том, что мною движет неразумное стремление любой ценой оказаться в бомбоубе­жище, а не на открытом воздухе, под бомбами. Они согласи­лись пойти со мной, и мы пошли.

Около лагеря я оставила их дожидаться меня под горой, у железной дороги, а сама пошла горной тропинкой в лагерь. Там всё было уже по-другому: бараки были передвинуты на новые места. Я зашла в полицайку. Там находились комендант ла­геря и переводчица Шура. Вид у меня был очень болезнен­ный, замученный, я еле дышала. Обратившись к Шуре, я ска­зала ей, что очень больна, не знаю города, и мне некуда ид­ти. Она перевела всё это коменданту, и тот, к моему удивле­нию, дал мне буханку хлеба и  какие-то консервы: кажется, паштет. И сказал: иди в бомбоубежище и сиди там, скоро придут американцы и освободят вас. И ещё он меня преду­предил, что если придут немцы в чёрном обмундировании, то мне следует бежать через второй выход из бомбоубежища. Они, – сказал он, – убивают всех подряд.

Я взяла продукты, пошла к ребятам, отвела их в бомбо­убежище. Когда мы вошли туда, там никого не было, кроме пожилой больной женщины. Имени её я не помню, она была ростовчанка, работала у инженера завода домработницей. Её ранило осколком в ногу; нога была в гипсе. Она нам так обрадовалась! Ведь ей некому было и воды подать. Мы усе­лись, я порезала хлеб, что дал мне комендант, и мы поели все вместе. Долго болтали обо всём. Мы были свои. Даже не спрашивали имён друг друга.

Через речку Зиг шли бои. Дня не прошло, как к нам в убежище пригнали пленных: русских, итальянцев, францу­зов. Один итальянец увидел, что я кашляю, и дал мне мятные треугольные лепёшки от кашля. На железной дороге стоял эшелон с продуктами, ребята стащили с этого эшелона кофе «Мокко», макароны и сало. Стали меня угощать. Эту ночь мы переспали в убежище, на узких лавках, а кто и на полу. Рука служила подушкой. На другое утро я ощутила беспо­койство. Сердце подсказывало мне, что отсюда нужно ухо­дить, но я боялась куда-либо идти, из-за того, что похожа на еврейку, и меня могут встретить люди в чёрном. Тогда я ска­зала своим ребятам: идите через мостик в город, вы белень­кие, похожи на немцев, вас не заметят. Там уже американцы, а здесь неизвестно, что ещё будет. Они послушались меня, и рано утром ушли. Я оказалась пророчицей и на этот раз. Ве­чером в убежище явились солдаты с автоматами, и с ними – инженер завода. Двое солдат встали у входа, а другие начали выгонять всех через другой ход. Пленные стали выходить. Я лежала с сильным хрипом в лёгких и не поднималась с лавки. На моё счастье эта женщина, ростовчанка, которая хорошо говорила по-немецки, попросила инженера завода, чтобы он оставил меня около неё, для ухода за ней, так как она не мог­ла ходить. Инженер подошёл ко мне, взял в руку моё запя­стье, щупая пульс, и махнув рукой, вышел. Пленных всех расстреляли, а я осталась жива. Тогда мне эта женщина сказала: иди, что ты здесь будешь? Я дам тебе кое-какие тряпки, оденься и иди в город. И мы с ней обменялись: я отдала ей банку кофе «Мокко», что ребята принесли, а она мне – тряп­ки. Я к тому времени запаршивела ужасно: вшей горстями выгребала из подмышек. Нагрела миску воды, помылась кое-как в этом убежище, оделась в то, что мне женщина дала, повязала на голову платочек беленький и пошла через мос­тик в город. А в городе пули свистят: вжжик! вжжик! И на всех углах будки бетонные для прохожих, чтобы прятаться от обстрела. А кругом полно солдат – чёрнокожих. Все американ­цы оказались негры.

Иду я по улице, и никто на меня внимания не обращает. Вдруг слышу окликают меня из окна наверху: Вера! Вера! Я думаю: послышалось. Смотрю вверх и вижу в окне – амери­канцы в форме, белые на этот раз. Откуда, думаю, амери­канцы могут меня знать? И иду себе дальше. А они кричат мне по-русски: Вера, ты что же, не узнаёшь нас?! А я никак не могу понять: смотрю на них и говорю неуверенно: вы же американцы... А сама по-русски это говорю. А они хохочут, кричат: какие мы американцы?! Мы русские! Мы же с тобой в убежище сидели! Тут только узнала я ребят своих, которых за день перед тем отправила в город. Как же обрадовалась я им!

 

 

 

 

 

Глава 55

Вершина жизни

 

Екатерина Андреевна занемогла. Но не как обычно, на волне внезапно разлившейся инфлюэнцы, легкокрылой контагии или солнечной бури, а просто по весне. Чтобы никогда уже больше не болеть. То была болезнь к смерти. Ничего особого – так, возраст, сердце, слабость…, но она уже знала, не признаваясь, что дорога окончательно пошла под уклон. И верным было признаком, что привычное недовольство погодой и своим положением, и окружением, сменилось вдруг сильной жаждой жизни – прямо как в детстве. Сказывалась ли этим близость нового рождения, палингенесии, как говорили древние, или какие-то собственные сборы души, – кто знает?

Дело было под пасху. В детстве её – самый чудесный праздник. Восхитительные воспоминания хранило сердце о нём. Но памяти эти лишены были религиозного чувства. В бога Екатерина не верила. Да и не могла, – после того, как отец, земский фельдшер, прочитавши Библию от корки до корки, на её глазах с шумом захлопнул толстую книгу, и произнёс во всеуслышание: Бога нет! И, тем не менее, какой-то бог прятался в солнышке, в запахах весны, колокольном трезвоне, крашеных яйцах, праздничных платьях, храпящих лошадях в нарядной сбруе, дрогах, на которых ехать в церковь всей семьёй, в свечах, куличах,  ладане, в торжественном настрое. Прятался и продолжал радовать её. Наверное, это был Пан, знакомый ей по гимназическому учебнику. Никакое «Общество безбожников» не в силах было его изгнать или развенчать. Разве не он придавал резвости молодым ногам? Как было их удержать? Но, когда подходило пасхальное тесто, бегать было нельзя; и особо запрещалось хлопать дверью. Ходили на цыпочках, в предвкушении пышных куличей.

Теперь она всё больше лежала и пользовалась, – по несчастью,  как это бывает, – нарочитым вниманием близких, которые объединились безгласным сознанием происходящего, подобно авгурам, хранящим тайну прорицания. Странный сосед, быстро разгадавший полёт вещих птиц, развлекал её временами, и утешал. Говорил речи необычные: о посмертных странствиях, о хождении вне тела – как старец, умудрённый жизнью и смертью. Был он молод, раза в три моложе самой Екатерины Андреевны, но внушал доверие и говорил убеждённо, не предполагая возражений, как имеющий власть. Ей нравилось слушать эти его речи, – не важно, верила она ему или нет. Просто никто другой не говорил с ней о смерти, а она знала, что смерть близка. Ей было много лет: она устала быть на пенсии и часто говорила своим молодым соседям по коммуналке: как я вам завидую – вы можете работать! Они же, напротив, были отягощены утомительным трудом, и ещё больше – трудовыми отношениями, и мечтали о пенсии, которая позволила бы им жить пусть скромно, но независимо.

Хоть стара она была, но оставалась женщиной. И сосед нравился ей, как женщине. А теперь, она, можно сказать, любила его; после того как он принёс её на руках на этот одр болезни, подобрав на улице, где она упала без сил во время прогулки. Он частенько захаживал к ней – поиграть на «Бютнере», старинном немецком пианино, каких немало сохранилось в советских семьях, получивших их вместе с квартирами, отобранными у «бывших», или выменявших их на паёк в голодные годы. Квартира эта, в бельэтаже архитектурного памятника – бывшей портовой конторы известного на Руси купца, – вначале большая, какая и полагалась советским «спецам», а потом подселённая и превращённая в коммуналку, досталась её мужу ещё в начале тридцатых, и с тех пор она жила в ней. После войны, правда, занимала только две смежные комнаты, из шести. Остальные заняли пришлые люди: не всегда плохие, часто менявшиеся. Молодой сосед, со своей такой же молодой женой, оказался здесь в результате сложного обмена – ситуация, так хорошо знакомая нам, испорченным квартирным вопросом. Эта бездетная пара выделялась из толпы. Екатерина Андреевна не знала, чем они занимались, где работали, но с первого взгляда определила их, как людей «достаточных». Именно это старое слово, неупотребительное в советское время из-за отсутствия по-настоящему «достаточных людей», более всего им подходило, и делало уважаемыми, независимо от их социального положения.

Илья, а именно он и был новым соседом, совсем не умел играть на пианино. Но душа его пела. Она пела всегда: безостановочную и нескончаемую, скорбную и, вместе, лирическую песнь. И песнь эта просилась наружу. Однако петь Илья стеснялся, да и не умел, хотя посещал какое-то время вокальный класс известного в городе учителя пения. Зато руки его были чуткими: мелодия передавалась рукам. Но, для того чтобы она звучала, ему нужен был такой же чуткий инструмент, который бы отзывался на прикосновение  к клавишам, меняя голос вместе с изменением оттенков чувства. Для этого совсем не подходили советские фабричные инструменты: тугие и тупые, – по клавишам которых можно было только барабанить, что и проделывали успешно многочисленные советские  дети в музыкальных школах, куда силком загоняли их родители, очарованные раз и навсегда посредственным Ваном Клайберном. Возможно поэтому, из-за плохих инструментов, Илья так и не выучился музыке: он просто не мог с их помощью соединить внутреннее и внешнее звуковые пространства. И, значит, это было ему неинтересно. А заставлять его было некому, – да он бы и не дался. Но когда, по какой-либо житейской случайности, ему под руку попадался старинный немецкий рояль или, на худой конец, пианино, он давал волю рукам, невзирая на запавшие клавиши и неровный строй. И звучала музыка. Необычная и, вместе, очень традиционная, и, даже, народная. Так случилось и теперь. Илья не мог пройти мимо соседского пианино. Он быстро сошёлся на этот предмет с Екатериной Андреевной, и приходил поиграть. Без приглашения, когда ему этого хотелось. А та любила его слушать, затаившись в углу дивана и, отдаваясь бесконечной пряже грёз, выходившей тоненькой струйкой из под мягких рук соседа и навиваемой на невидимое мотовило времени.

 

«Ах, зачем нас забрили в солдаты

И послали на Дальний Восток?

Не затем ли, моя дорогая,

Что я вырос на лишний вершок…»

 

«Прощай японская война, прощай, японочка моя!

Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.

Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.

Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь».

 

У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином «Бютнере». Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело – Илья. Его игра завораживала.

Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.

Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.

Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя  в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.

Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.

 

«Эх распашён мой, милый распашён!

Эх, распашён, хорошая моя…»

 

Она видела себя юной «девой», воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым «реалистом». Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке – сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на «эмке», носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл – не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню – совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания – седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.

«Свари ты мне судака, чтобы юшка была.

И юшечка, и петрушечка!

Кума моя, кума моя, душечка!»

Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте «Судак», вместо «Судан». Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: «Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила». Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!

Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война,  издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.

Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много – целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: «Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!»  Вот так прислуга!  Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: «Захотел барином быть, выписал прислугу!»  Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.

«На Муромской дорожке стояли три сосны,

Прощался со мной милый до будущей весны».

Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.

Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: «покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины». И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: «курите здесь, Илья, мне не повредит».

Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.

– Кто это? Спросил Илья.

– А это сын мой, Олег. С соседской девочкой, Верой.

Какие-то смутные ассоциации пробудились в душе Ильи. Он хотел, было, сосредоточиться на них, вспомнить забытое, но Екатерина Андреевна отвлекла его. Показывая свою фотографию двадцатилетней давности, она сказала:

– Такую ты бы не донёс до дому на руках-то.

– Пожалуй, нет, – соглашался Илья.

Да и теперешнюю, высохшую и лёгкую, не просто было донести. Илья подобрал её на бульваре, невдалеке от дома, но всё же расстояние было изрядное. А два пролёта лестницы Илья преодолевал уже, стиснув зубы, от сильной боли в руках.

Он подошёл к окну, приоткрыл форточку. – Что там, на дворе? – спросила Екатерина Андреевна. – Грачи, – односложно отвечал Илья.

В монастыре у Ливерии была приятельница, Мать Агнесса. Окна её кельи выходили на крышу первого этажа. По крыше важно расхаживал павлин. Ужасно надменный! На детей, пытавшихся привлечь его внимание, даже и не взглянет. Он распускал свой хвост веером и кричал…. На одном конце монастырского двора, где был вход для посетителей, клир и мир разделяли келья привратницы и калитка с тяжёлыми запорами; зато на другом конце, где церковь, стояли открытые железные ворота, никем не охраняемые. Девчонкам захотелось орехов, они и побежали через эти ворота к старухе, торговавшей орехами, что жила возле училища. С левого берега стреляли, но они шли спокойно. Не ночь ведь: видно, что дети идут. «А разве детей будут убивать!?» – думали они. Ну и отругала же их старуха орешница: «Дурные, безголовые дети! Под пулями пошли за орехами!».  Что поделать? Мир детей и мир взрослых не совпадают. Однажды, выбежав за ворота, Катя увидела толпу военных. Они сгрудились над чем-то, наклонившись, и что-то делали. Любопытство одолело её. Безрассудно протиснувшись вперёд, она увидела: лежит человек в шинели, лицом вниз, а они все бьют его прикладами винтовок! Не помня себя, она помчалась в больницу к отцу: схватила его за полы халата и, заикаясь, повторяла: папа! уходи, уходи, тебя убьют! Он осторожно освободил халат от её судорожных рук, начал целовать, гладить по волосам, и сказал: «успокойся, никто меня не убьёт, это тебя напугали; иди к маме».

А потом пришёл тиф. Умерло много мужчин, – столько не могли убить. В одно спокойное утро, когда стих артобстрел, мать послала Катю в подвал за соленьями. Набрав из кадушек огурцов и капусты, она, напевая, поднялась наверх, и чуть не выронила из рук миску. Прямо на неё, из больничного сарая вышла лошадь, тянувшая большие сани, доверху гружёные голыми трупами. На самом верху груды Катя разглядела молодого солдата, лицо его наискось было рассечено шашкой. С ужасом, перебежав двор, она влетела в квартиру, и мать долго пыталась её успокоить. Куда же их везли, голых, не накрыв даже дерюгой!

Потом и она переболела тифом. Ей побрили голову, разрывавшуюся от нескончаемой боли. После волосы отросли, но на месте бывших прямых появились кудряшки. В училище девчонки перебирали её кудри и говорили, смеясь: это мой локончик, а это – мой! Изменившееся отношение подруг обозначило границу детства. Началось девичество.  Кате стали приходить записки от мальчиков. И она влюбилась в Костю Морского, наградив его в мыслях всеми превосходными качествами. Эта любовь – лучшее, что она вынесла из своей юности; и сберегла, не по годам мудро, порвав все отношения с любимым на пике своей привязанности к нему. Боялась, что любовь его может закончиться, хотела, чтобы первое слово осталось за ней: чтобы он всегда, всю жизнь помнил её, как свою любовь. Неизвестно, хранил ли он эту память. Но она сохранила, и продолжала всегда любить его, и не жалела о сделанном.

 

– На том берегу, вас мать встретит, – ни с того, ни с сего бухнул Илья.

Екатерину Андреевну нисколько не смутила кажущаяся бессвязность его слов. Как будто продолжался на минуту прерванный, понятный обоим разговор. У неё не возникло вопроса, о каком «береге» речь. Смутило другое: почему мать? Это показалось ей обидным. Она любила отца. Висла у него на шее. Папа, папочка, папулечка, так и сыпалось из уст её по всякому поводу. Ей довелось увидеть много смертей. Они пугали, но не приносили горя. Не то смерть отца…

 

«Умер бедняга в больнице военной

Долго родимый лежал…»

 

У него было больное сердце, а тиф неумолимо косил и более здоровых. Последняя его пациентка, мать Ливерия умерла, когда он и сам слёг, и от него скрыли её смерть. Болезнь не совсем сломила его, и Катерина, поглощённая своими любовными страданиями, отнеслась к его болезни как-то несерьёзно. Она пристроилась за тумбочкой у окна палаты и сочиняла стихи, посвящённые К., но не могла никак сдвинуться с двух первых банальных строф: «виновата ли я, что когда-то шутя…». Отец молча наблюдал за ней. Вдруг, она услышала его раздражённый голос: что ты там пишешь!? Поспешно захлопнув тетрадь, она села у постели. Ей стало очень стыдно за то, что она отвлеклась душой от умирающего отца, и тот всё понял: понял её измену. А ведь он знал, что умрёт. Как только понял, что у него тиф, сразу сказал: это конец. И конец не замедлил. Последний день был ужасен. Катя металась по комнатам, как безумная, рыдала, молилась: Господи, спаси его, сохрани, помоги, сжалься! Не могла видеть его агонию, выбегала на крыльцо, сидела на ступеньках. Вдруг кто-то закричал: «Катя, иди скорей, папа отходит!». Она побежала, встала в ногах и завопила: папа! папа! папа! – протягивая к нему руки. Отец, до того уже несколько дней не поднимавший головы, вдруг восстал всем туловом, протянул к дочери руки, а потом откинулся и испустил дух.

Катя кричала, билась в чьих-то руках, рвалась к отцу, но её крепко держали, чем-то отпаивали…. Затем настало полное безразличие, будто все силы души, которыми она пыталась удержать здесь самого дорогого, вдруг иссякли. И пустота….

Из больничного дома пришлось уйти. Чтобы выжить, мать стала гнать самогон. Но вскоре пришли из ЧК. Аппарат сломали и наказали не шалить более с этим

Будущее стало туманным, если бы не случай. Мать встретила жену протоиерея, которого лечил отец. Протоиерей умер. Осталась вдова и две дочери. При встрече она спросила у матери: Варвара Михайловна, что думаете со своими девочками делать, куда определять? Мать не знала, ничего не решила ещё, заплакала. Протопопица и говорит ей: не плачьте, я принимаю интернат в Новочеркасске, возьму ваших девочек.

Так случилось чудо. Катерина из будущего попала в прошлое. На четыре года в закрытое учебное заведение для девиц: Интернат имени Ленина. Этот интернат создали, объединив Институт благородных девиц и Епархиальное училище. Воспитанницы обоих заведений и персонал остались на месте: сменилась только вывеска. Так и получилось, что при советской власти Екатерина Андревна воспитывалась в Институте благородных девиц. Чего не случилось бы, если бы сохранился прежний порядок. Разве это не насмешка судьбы: пройти в будущее, чтобы попасть в прошлое? Или дар?

Порядки в интернате остались те же, что были в институте. Воспитанницы, в числе прочего, унаследовали институтскую униформу: комлотовое платье, лиф облегающий, на китовом усе, и широкая юбка, до щиколоток. Рукава платья – до локтя. Ниже подвязывались белые подрукавники – до запястья. Затем, белый закрытый передник. Поверх одевалась белая пелерина. В таком одеянии пребывали они весь день, зашнурованные и укрытые с ног до головы. Утром, по звонку, одевались, стоя в затылок друг другу, и каждая девочка шнуровала впереди стоящую. Спальни по-прежнему звались дортуарами. А воспитанницы именовали друг друга «девами». В 10-м дортуаре жили «институтки», в 11-м – «епархиалки». Эти дортуары были врагами. И, хотя громко не ссорились, часто шипели друг на друга. Одиннадцатый и двенадцатый дортуары жили более дружно. Вообще «епархиалки» были повыдержаннее «институток». В благородных дортуарах водились разбойницы. Катя с жалостью вспоминала сестёр Ингалычевых. Они были княжны. Голодали – никого у них не было. Сидели всегда рядышком на кровати, прижавшись друг к другу, с остальными девочками совершенно не общались. А те, – не гляди, что дворянки, – изводили их; осыпали насмешками.

После завтрака «девы» шли на занятия в классы. На уроках всегда присутствовали классные дамы, ограждая приходящих из города учителей от возможных шалостей. В вестибюле сидел швейцар в стеклянной будке, и никого не выпускал и не впускал без позволения. Заведующая интернатом, Богоявленская, водила «епархиалок» в церковь на службу. Девы сшили себе белые тапочки из лоскутов,  полученных в бельевой, подшили к ним подошву из верёвок. Загляденье! Придя в церковь, разувались и надевали эти тапочки. В Отделе Народного Образования прознали об этом. И потребовали объяснения, зачем заведующая так поступает. Богоявленская выкрутилась, сказав, что водит девочек слушать пение.

В большой зале, в будни служившей столовой, частенько устраивались балы для воспитанниц старшего класса, на которые приглашались мальчики из Реального училища. Их звали «реалистами». Екатерина принадлежала к «малышкам», да и танцевать не умела. Смотрела на кружащиеся пары и немного завидовала бойкой сестричке, которая проникала на балы нелегально. Гремел оркестр, и «сестрёнка моя» порхала, позабыв всё на свете. Катя стояла в коридоре и любовалась ею через стеклянную дверь. Однажды она увидела Костю Морского. Он танцевал с сестрами Раковскими, поочерёдно, то с одной, то с другой. Катю удивил его выбор: сёстры были совсем неинтересные. Она очень жалела потом, что не объявилась ему тогда, и не поговорила. Ведь мечтала о нём последние два года! С другой стороны, это было и к лучшему. Ведь она по-прежнему любила Костю, и верность этому чувству служила ей оградой от возможных обид. Жив ли ещё этот чернобровый мальчик? Где он теперь? Она не могла представить его стариком.

Легко было длить девичество в затворе интерната, в компании таких же девиц. От прежних времён в интернате сохранилось «обожание». Младшая девочка должна была обожать старшую, и если та отвечала ей, они ходили, обнявшись, вечерами по коридору,  одаривали друг друга, вообще изображали влюблённость. Писательница Чарская – кумир благородных девиц, была им наставником в этом.

Катя обожала девочку из 12-го дортуара, Танечку. Она была из благородных, за глаза её называли «графинюшкой». Высокая, с пышными каштановыми волосами, ореолом осенявшими её прекрасное лицо; глаза серые, обрамлённые чёрными ресницами; а губы складывались в такую милую полу-улыбку, что хотелось их целовать! Они ходили, в числе прочих по длинному коридору, обнявшись, награждая друг друга нежными поцелуями; дарили друг другу цветы, тетради…. Что за непостижимое чувство?! Как можно так привязаться к девочке, что она становится для тебя единственным интересом в жизни? Час расставания был печален. Всю ночь они просидели в столовой, и плакали, клялись никогда не забывать друг друга. Вскоре после Катя получила письмо. Татьяна писала: «Катенька! Я всё время плачу, думаю только о вас…».

– Скажите, Илья, вы, когда учились в институте, у вас была любовь между мальчиками?

– Была, и большая.

Илья вспомнил своего друга счастливой студенческой поры. Много позже, когда они встретились вновь, тот признался ему, что никогда, никого больше не любил он так, как Илью.

 

Вскоре Екатерине Андреевне стало намного лучше. Она очень оживилась, даже вышла к праздничному столу и разговлялась вместе с родственниками. Кто-то из них подумал, что болезнь миновала. Но Илья знал, что это последний прилив сил: прощание со здешней жизнью, которое дарует уходящему бог Яма, хозяин смерти. Илья не хотел видеть смерть и похороны близких ему людей; никогда. Потому на дни календаря обвязанные чёрным крепом, переселился на другую квартиру.

 Как то и полагалось отъявленному конспиратору, у него было две квартиры.

 

 

Глава 56

Странник

 

Глаза и губы московской тётки сложились в гримасу не­нависти и презрения. «Выродок, – прошипела она, оборачиваясь в дверях на Илью, – даже к отцу родному на могилу не хочет пойти!»

Старшая кузина подхватила тётку под руку и повела прочь, повторяя: «пусть, пусть себе живёт, как хочет...»

Толпа родственников вышла через двери в смущённом молчании, оставив Илью одного в пустой квартире. Был день первых поминок. На кладбище Илья идти не хотел, и не видел оснований, для чего бы ему кривить душой и насило­вать себя, – как будто смерть отца есть дело приличий! Он и на похороны не приехал, – специально задержался, хотя теле­грамма пришла вовремя; не хотел суетиться, козырять в би­летных кассах своей «похоронкой», – тоже мне, льгота! А главное, он не хотел видеть мёртвое тело, которое они упор­но называли отцом!

«Смешно. Если это – мой отец, и ваш брат, дядя, муж, зять.... то как же тогда вы зарыли его в землю, да ещё и ка­мень привалили? Глупцы. Не ведают, что творят; придали трупу вид спящего человека и совершают над ним дикарский обряд, смысл которого давно ими утрачен. Взять ту же мо­гильную плиту, – ведь её клали на могилу для тяжести: при­давливали, чтобы покойник не вылез и не смешался с живы­ми; и в то же время ставят для него тарелку на стол! Это – из разных пластов древней традиции. Некоторые считают, правда, что надмогильный камень символизирует гору, как местообитание душ предков, но, по-моему, это самый нормальный «бетиль». Впрочем, одно другому не противоре­чит... «Гора» у южных славян означает «лес»; в сказках восточных славян лес – синоним потустороннего мира. А горы сербы поче­му-то называют «планиной», то есть равниной. Странно…, уж не охранительный ли это эвфемизм? Обманывают таким образом покойников, чтобы те не проснулись при упоминании их места?

Но, всё равно. Похороны – настоящий цирк! Фотограф командует: родственники, сюда! а вы, сюда! Супруга, ближе к изголовью! Запечатлелись. Улыбка? О, нет, пардон, – плач! Все корчат скорбные рожи. Оркестр, траурный туш!

А меня ненавидят, – будто мой отец им дороже, чем мне. Как же, так я и поверил!

«Что такое смерть, в самом деле? Что означают эти слова: отец умер? Что мы с ним больше не встретимся? Кто знает, однако...? Что-то изменилось для него. Для меня же всё осталось как раньше. Мы редко виделись. Последние встречи мало что добавляли к тому тёплому «кому» в груди, который с детства связывается со словом «отец», – скорее, отнимали. Общего было мало. Тут был даже не разрыв поколений: раз­рыв эпох, эонов!

Да, в его жизни что-то случилось, – он умер. Плохо ли это? Не знаю. Но складывается впечатление, что он вовремя ушёл отсюда. Окру­жающий мир всё более и более изменял ему. Он жил остатком своей прежней жизни; куцым остатком: ил­люзорная компонента бытия всё нарастала за счёт реальной. Говорят, он хотел жить. Но, это желание – часть иллюзии. Я же видел – он хотел забыться, и потому пил. Забыться, по­тому что реально забыл всё, забыл себя молодого, фронтового…. Вместо реальной памяти – придуманный образ «ветерана». С ним при жизни уже про­изошло то, что происходит с покойниками в Аиде, по пред­ставлениям орфиков: они все забывают... Всё в руце Божьей: Он лучше знает, что для кого хорошо».

«А эти не знают Бога, и путей Его. Плачут над манеке­ном. Ведут себя так, будто он заболел и ему плохо. Но он не заболел. Ушёл без болестей, разом, – хоть и не без печалей. Дай то Бог: и мне так же!»

Илья давно привык думать о дне смерти, как о счастли­вейшем дне своей жизни, и был искренен в этом. Жизнь – страдание. Эту  буддийскую истину он ощущал слишком хорошо, – ведь ни он сам, и никто из его современников не умели жить в этом мире, и у них не было учителя. Поэтому жили они, как попало; и это было мучительно. Вера в то, что жизнь есть страдание, приносила облегчение.

Но, если бы только страдание! Жизнь была ещё и непре­рывным испытанием. Илья никогда не был уверен в отпу­щенных ему днях; что сулят они? и выдержит ли он? Страхи рисовали ему всякое: он хорошо знал о кругах земных адов, и когда взор его затемняли жуткие картины,  губы шептали: не приведи, Господи!

Поэтому Илья с надеждой ждал исполнения отпущенного ему срока, и боялся не смерти, а слишком долгой жизни, с которой не знаешь, что делать.

Он мерил шагами родительскую спальню с завешанным зеркалом, как если бы это маятниковое движение помогало ему   протягивать   сквозь   сознание   цепочку   мыслей.

«Современные люди, – думал он, – самые глупые изо всех, до сих пор живших. Цеплянье за остатки древних ритуалов в критические моменты жизни – это всё, что осталось от прежнего культурного богатства». И тут же услышал возражение своего Искреннего: «Пожалуй, есть глубокий смысл в том, что они цепляются за них. По­следняя крупица веры в Бога, а точнее – неверия в свой рациональ­ный мир.

«Спроси их, что такое земля? Геологическое тело, ответят они. А Космос? Электромагнитная пустыня с крупинками звёзд, физический вакуум. Выходит, мы живём на мёртвом камне...?!» Илья подхватил слова Искреннего, но в русле своего возмущения: «Какая дикость! Даже в начале ХХ-го века земля была ещё живым существом, – для нивхов, по крайней мере. Она дышала, встряхивалась, как большой пёс. «Сахалин это зверь, – говорили они. – Его голова в верхней стороне, ноги – в нижней. Лес на нём – это всё равно, как его шерсть, а мы, люди, всё равно как вши в его шерсти. Бывает, он начинает шевелиться. Это, мы говорим, земля  пошевелилась. В это время иногда слышен гул. Может быть, ему надоедает лежать, а может быть, потому что людей на Сахалине много стало. Всякую грязь на него льют. Поэтому он отряхивается, всё равно как собака».

«Люди – насекомые на теле Паньгу!? Фи! Какая гадость!. Однако, живую землю нужно беречь, а мёртвую..., – разве что пнуть ногой и плюнуть, как на падаль. Земля-Собака – это более  истинно, чем просто планетное тело, населённое биологическим видом Ноmо, эволюционировавшим из... чего?  Или кого? Наверное, из ослов!»

Илья подошёл к зеркалу и сорвал с него дурацкое покры­вало. Надо бы побриться. Провёл рукой по заросшей щеке. Неохота. Вечером, пожалуй. (Он не любил бриться.) Вспом­нил знакомого армянина, который не брился, пока не закон­чился установленный траур. У него тоже умер отец. Илья ус­мехнулся, – лёгкая дань усопшему! Затем прошёл в залу, сел в кресло-качалку возле книжного шкафа и взял в руки книгу, которой наделил его Рустам: Манфред Людвиг фон Экте «Европейская Мокшадхарма». Эта книга настроила его на углублённую саморефлексию.

 

Размышляя о себе, Илья внутренне согласился с тем, что длинный период полного внутреннего раскрепощения, непременного проявления всякого внутреннего импульса, снятия любого запрета, мешающего этому овнешвлению, за­кончился.

До сих пор его целью и результатом, оправдывавшим чреватое самовольством раскрепощение, была и стала полная открытость психических содержаний для сознания. Достижение такой цели требует устранения всякой саморепрессии. То есть всё психическое наполнение его, чтобы стать событием, феноменом, должно было априори оцениваться со знаком «плюс». Что­бы преодолеть давление не только общепринятой морали, но и отрицательные градиенты отношений к нему его близких и не столь близких людей, а также собственное давление, исхо­дящее от «Я», предстательствующего за других, Илье пришлось приписать себе едва ли не божественное достоинство: объявить всякое своё проявление священным и оракульским, так что даже не­приятная его (проявления) форма должна была пониматься лишь как маска юродивого, скрывающая за собой учитель­ный смысл, или отсылающая к такому смыслу. В сущности, это был «дзенский» принцип изначальной непогрешимости: манифестация присущей вся­кому человеку природы Будды. Илья осуществлял этот принцип во весь подошедший теперь к концу период подготовки к Господству.

В течение этого периода не так трудно было Илье с людьми, которых он брал, что называется, «на ура», как с самим собой. Лицам внешним невозможно было не покориться столь глубокой непосредственности, сообщавшей всякому его поступку, даже несколько обидному для них, очарование подлин­ной жизненности. Иное дело внутренние аф­фекты воли: здесь Илье подчас приходилось быть богоборцем, подобным Иакову, который обрел в результате своей борьбы атрибут Веельзевула – хро­мую ногу. Подобная же «хромая нога» появилась и в духов­ном облике Ильи. И вот он хотел хорошенько нащупать её и ампутировать: удалить из себя, как удел Противника в нём. Долго играл он в поддавки бесам, чтобы они перестали пря­таться и маскироваться, и они теперь настолько ос­мелели, что незаметно стали хозяевами душевных полей, на которых Илья продолжал мнить хозяином себя.

Оказалось также, что духовный опыт Ильи односторонен и не совсем чист: замешан не только на богоискательстве, но и на богоборстве.  Пафос правдоискательства и разоблачение лукавства мира теперь были увидены им как бунт против предопределённого человеку удела; как вера в яко­бы возможный честный порядок мира; как нежелание понести тяготу, неловко сбрасываемую ближним на его плечи…. Но, разве это нежелание нести чужую ношу не равно, по сути, тому же перепихиванию друг на друга нерешае­мых проблем, которым он так возмущался?

Открытие лукавства человека и неподлинности мира  оказалось только частью Истины. Вторую часть, заключающуюся в довольном принятии на свои плечи чужой немощи, Илье ещё только обещалось постичь.

Сегодня же ему надлежало обуздать бесов, которых он изрядно пораспустил, и укрепить свою господ­скую и пастырскую над душою волю. В свете этой задачи безграничная дионисийская свобода новейших времён не ка­залась ему уже последним и окончательным словом, и более ему уже не хотелось видеть во Христе освободи­теля от всякой позитивной нормы в пользу свободно дыша­щего духа. Оно-то, конечно, было верно, если иметь в виду дух пророчества, ищущий своего выражения и опубликова­ния во всякой, даже сколь угодно экстравагантней культур­ной форме, но – не все же быть Пифией! И, на­верное, прежде чем провещевать, надобно заслужить нисхожде­ние пророческого духа аскетическим подвигом …?

До сих пор экзистенциальным кри­терием для него являлось буквально поминутное согласие с самим собой; то есть полное соответствие плана выражения плану содержания, – то теперь ему виделось важным проти­востать самому себе, и в этом противостоянии не последняя роль отводилась им столь презираемой прежде жё­сткой форме правила.

Все «нелепые ритуалы», которые он наблюдал у «подлинных христиан», обрели для него ута­ённый прежде смысл формирования пастырской воли. Они, конечно, не совсем понимали, что делали, так как были новыми, ре­формистскими христианами, стяжающими Духа Свята сейчас и на­прямую, – в чём, впрочем, сходились с первой апостольской общиной, которая так же стяжала дух пророческий, говоря­щий разом на всех языках. И это их стяжание зиждилось, ко­нечно, не на песке желания, а на камне крещения, помазания и при­частия; а также на строгом исполнении некоторых произвольно выбранных заповедей. Именно этот законнический и обрядовый фундамент позволял им надеяться на услышание Отцом их непрестанной просьбы о ниспослании пророческого духа. Завершающим действо актом была коллективная молитва, и на этом фи­нише они старались вовсю.

Немного смешно было смотреть, как они зажмуривали глаза, думая, что чем крепче они сожмут веки, тем сильнее их сосредоточение.

Лица их сковывала гримаса серьёзности, просительности и ложного смирения, вполне противоречившего наглости их притязаний. Это неестественное напряжение приводило к тому, что многие не могли сдержать нервной зевоты. Взгляд со стороны получал впечатление необоримой скуки. Так оно, впрочем, и было для тех, кому эти радения давно приелись: с самого детства. Не рутинны были только прозелиты....

Илья знал, что тут ничего не могло получиться, так как их рвение к исполнению ритуала несло в себе содержание, прямо противоположное изначальному и подлинному смыс­лу всякого ритуального действа. То, что они делали, больше походило на аутотренинг или вульгарную евро­пейскую «йогу». Вдобавок они, в духе времени, приносили жертву тотальности, полагая, что должны образовать в соборе единый разум, единое устремление и единое тело..., то есть Голема.

В сущности, большинство членов церкви, – и, особенно, про­зелиты, – проходили в ее лоне процесс первичного окультури­вания, или, правильнее, рекультивации – ис­правляли свой Я-образ на более ценимый, путем новой само­идентификации по принадлежности к новой для них общине: опирали свою новую самооценку на идеалы иные, чем те, в системе которых они однажды ощутили себя униженными и забро­шенными.

Из этого пункта, разумеется, страшно далеко до личности, вылупившейся из коллектива; которая имеет дело с ду­хами: общается с ними реально, и не выделывает больше из себя робота, манифестирующего культурные символы. Свободен тот, кто покинул поле олицетворённых идей и живёт теперь в отрогах сказоч­ного хребта Куньлунь. Там свои тропинки, источники, дере­вья и животные. Не по всякой тропинке пойдёшь, не из вся­кого источника испьёшь, не от всякого древа съешь. Там свои опасные места, где обитают различные хищные духи, могущие поглотить  тебя. Нужно быть осторожным. Именно в этих локусах полезно остановиться и произнести охрани­тельную молитву, обратиться к Жёлтому Владыке, которому только одному под силу укротить тигроподобных духов с человеческими лицами...

Илья ещё толком не изучил эту местность: до сих пор он бродил по ней беспардонно и бездорожно, – как вездеход по тундре; то и дело проваливаясь в ямы, теряя гусеницы, давя подрост стланика. Дальше так жить не годилось. Бесы за­брались уже в самые кишки: Илья поминутно терял себя, за­бывал, кто он: не знал, как вернуть себе прежний облик. Привычка лезть напролом, не заботясь о следе, представляла теперь, пожалуй, главную проблему. Следовало пройти при­вычные маршруты обратным ходом, медленно озираясь, отыскивая себя потерянного. Нужно было установить для себя все опасные места. Это оказалось трудным делом. Бесы уже изрядно завладели им и носили по воздуху безо всякой дороги, – а он-то воображал себя даосом, летающем на обла­ке!

Еда, между прочим, была одним из таких пунктов. «Пища – низшее из существ» – вспомнились слова Брахманы: «она  основание, но она же и дно». Илья впервые оценил зна­чение ритуальной молитвы перед едой...

И ещё он понял, – уже не умозрительно, как раньше, – а в качестве настоятельно ощущаемой потребности жить, – что бытие совершается здесь и теперь, и пребывать вне этих «здесь» и «теперь», в чём бы то ни было ином, значит не жить. Йога знания, которую он до сих пор практиковал, конечно, содержала в себе попытку быть, но всё-таки опосредо­ванную иным, будущим  бытием, которое осуществится на «вершине знания». Теперь он понял, что господство должно осуществляться сейчас и всегда, и что да­рованная Царём свобода принадлежит наезднику, а не коню.

 

 

Глава 57

Так старики порешили

 

Когда Илья задавался вопросом, кто были самые лучше люди из тех, что встретились ему на жизненном пути, он не­изменно приходил к выводу, что таковыми были русские крестьяне. Те самые деревенские люди, пренебрежительно именуемые «деревня!», грубо и безжалостно унижаемые и уничтожаемые варварской утопической цивилизацией, кото­рая приносила их в жертву идеальной социальной машине, которая выставила против них отряды соблазнённых ею лю­дей, кичащихся своей дьявольской силой….; и что самое ужасное – их собственных сыновей.

Чудом сохранившиеся представители русского крестьян­ства, убитые социально, но не сломленные духовно, несмот­ря на жернова революции, – вот те святые, лики которых вы­делялись из толпы прочих лиц смотревших навстречу Илье. Большинство их сгинуло безвестно на этапах и лесосеках, а те, кто уцелел..., – хорошо ли им было? Какими же одиноки­ми должны были чувствовать себя они в этом пораженном безумием мире. Всё разрушилось. Прадед Ильи по матери ещё ходил пешком на богомолье в Киев, в Лавру, из Сибири-то! А дед..., дед уже вынужден был скрывать свою веру и мо­литься тайком, а чаще беззвучно, про себя, в густую свою бороду, которую и Пётр не смог сбрить. А вот советская власть сбрила. И хотя бороду дед  сохранил, от крестьянства его только и осталось, что эта борода. Остальное пропало. Правда, бревенчатые хлебные амбары, говорят,  стоят и по сей день: и по сей день пользуется ими для своих нужд здешний разорившийся колхоз.

Когда учреждали его, предложили Егору стать председа­телем. Так старики порешили: уж если не миновать колхоза, то пусть Егорий и начальствует.  Потому как он – старшина деревни, человек уважаемый. Наивные старики! Поблагода­рил общину Егор и отказался. Не поверил он в колхоз и на кончик волоса, не стал греха на душу брать. Да и провидел он ясно, что с председательского стула одна ему дорога – в тюрьму. И рядовым колхозником в колхоз не стал он всту­пать, но не пожадничал – отдал избыток свой в общее пользование: решил поглядеть, что выйдет. Но что могло выйти из ликвидации ответственности?

Всё было ясно заранее: надо было уходить в тайгу, на не­обжитые места. Но легко ли было оставить родную деревню, где жили поколения предков? Бросить землю, обработанную любовно своими руками, бросить подворье, где всё так при­лажено к месту? Но делать было нечего. Тяжёлой горечью наполнилось сердце Егора, когда привели с артельных работ лучшего его коня, и пришлось подвесить его к балкам ко­нюшни на помочах, так как не держали подламывающиеся ноги. Вся семья Егора собралась вокруг несчастной лошади: дети плакали. Тут и решился Егор: ждать боле нечего, нужно уходить немедля. И раскатал он с сыновьями избу, продал расписной фаэтон и то, что осталось ещё из движимости, по­грузил скарб и детей на две телеги, и двинулся  по бо­лотным кочкам в тайгу, в верховья Туры.

Там, из таких же, как он, бежавших от колхоза мужиков сколотил Егор рыбачью артель, и стали они ловить рыбу, и продавать её в Нижний Тагил и Тюмень. Но не успело их де­ло наладиться и окрепнуть, как и здесь настигли их вездесу­щие заготовители и привезли им план по сдаче рыбы в по­требкооперацию. Смириться со включением его свободного труда в произвольную, надуманную и разорительную систе­му заготовок Егор не мог. В душе его окрепла какая-то мрачная решимость. Брови его сдвинулись к переносице и больше уже не расходились к прежней достойной безмятеж­ности. После беседы с заготовителями, в ходе которой он ед­ва вымолвил несколько безразличных слов, Егор велел жене собираться.

Он уходил в тайгу, как медведь от своры борзых, и в его уходе было нечто большее, чем преследование своего лично­го интереса, которого не хотел он принести в жертву чуждым целям. Это был протест. Тот самый протест, который двигал и его не столь отдалёнными предками. Все они были бегле­цами и искателями личной независимости; начиная от осно­вателя рода, курского крестьянина, который при первой возможности уйти от великорусского рабства, отправился с семьей в незнаемую далёкую Сибирь.

Гнёт мира, гнёт государства, гнёт соборного греха, и еди­ничное бытие, отстаивающее свою безусловную ценность...

Деревню Тагильцы основал прадед Егора, который, в свою очередь, не согласившись с общиной, ушёл в тайгу один, выбрал место, срубил избу, привел жену из остяков и стал жить, как хо­тел. Его прозвали Новосёлом. От него и пошли они все: Но­восёловы.

Ноги – поистине великое орудие народной демократии, обязанное своим бытием бескрайним российским просторам. Всю свою жизнь Россия, лишённая возможности голосовать руками, голосует ногами. Обширна страна наша, но вот, пришли худые времена, когда и в ней стало тесно.

Сыновья разошлись и разъехались по городам. Егор ос­тавил жену с двумя дочерьми у кумовьёв в Кошуках и ушёл в тайгу один, с ружьём и лотком – мыть золотишко. Оставшей­ся без кормильца семье было несладко. Приходилось дочери Егора нянчить чужих детей, вместо того, чтобы учиться в школе, а то и побираться по богатым остяцким деревням. Но Егор был непреклонен. Он не нуждался во властях, – ни в дур­ных, ни в хороших, – для того, чтобы жить. Между ним и но­вейшим временем пролегла глубокая борозда. Своим кресть­янским нутром Егор понял, что примирения быть не может, что его хотят уничтожить. Ощущение самоценности своей было, однако, столь велико в нём, что для сохранения своей внутренней сути он готов был жертвовать всем, даже семьей.

Два года жил он в тайге, на заимке, питаясь рыбой, ди­чью и лесными плодами. Мыл песок по таёжным речкам. Старший сын давно уже звал их к себе, в далёкий южный го­род, слал вызовы, но Егор не хотел ехать с пустыми руками на благоволение сына: не мог позволить себе нарушить стро­гую крестьянскую иерархию: думал на золото опереть свою гордость отца и хозяина. Намыл он  золота из уральской гранитной дресвы, сплавил слиток в полкилограмма весом, завернул его в тряпицу, положил за пазуху и воротился к бедствующей семье своей, или вернее – к немощному остатку её.

Они ехали долго, пересаживаясь с поезда на поезд; сутка­ми сидя на переполненных вокзалах, выстаивая многочасовые очереди в кассы, чтобы прокомпостировать (или, как то­гда говорили, «прокампассировать») билеты.

На одном из вокзалов, притомленная дорогой жена Егора заснула на своих вещах, пока сам Егор ходил с чайником на перрон, за кипятком. И украли у спящей Прасковьи чемодан, и вместе с ним всё намытое Егором золото. И не столько жалко ей было золота, сколько чемодан был хороший, фа­нерный, – Егор с германского фронта привёз;  и вещи там были нужные. И ещё зазорно ей было перед мужем, да и жалко его. А золо­то-то, – бог с ним! Опасное оно нынче...

Ни слова не сказал Егор своей жене по поводу утраченно­го золота, плода его двухлетних старательных трудов; не по­прекнул и не поминал никогда в последующем: Бог дал, Бог взял.

Это последнее обстоятельство восхищало Илью. Он ста­вил себя на место деда и чувствовал, и знал, что он сам нико­гда не смог бы возвыситься до столь горней «Стои». Его сте­наниям, попрекам и сожалениям не было бы конца: он изму­чил бы себя и жену своим отчаянием и страхом, и казнил бы себя за непредусмотрительность, а её – за безответственность. Но дед Егор был не таков, и Илья восхищался им.

Золото пропало, но жить было как-то надо. Город не тай­га, и Егор освоил ремесло бондаря. Кадка и бочонок – вещи в хозяйстве нужные; особенно в неустойчивом и дефицитном советском хозяйстве. А сделает их не всякий: работа умная и тщательная. Это ремесло, или «рукомесло», стало основой его экономической независимости.

И стали они жить на краю ойкумены, в далёком южном Дербенте, под кры­лом старшего сына, ставшего начальником НКВД этого го­рода; и жили неплохо, пока не пришла война. Егор уже од­нажды воевал с германцем, побывал и в германском плену, получил «Егория» за храбрость. Но тогда он воевал за веру, за царя, в фигуре которого сосредотачивались идеальные ос­новы его жизненного уклада. За что было ему воевать те­перь? Эта война выходила за рамки его морального созна­ния. В обществе более не было ничего, что стоило бы защи­щать. Он воспринял войну даже с некоторым удовлетворени­ем – как божью кару, как неизбежный итог жизни людей, со­шедших с истинного пути. Он был не с ними, он не согрешил соитием с Советской Властью, и, значит, война пришла не к нему! Он пребывал в мире с богом.

По возрасту Егора не призвали в армию, но он понял, что принудительного участия в тыловых работах и также воз­можной принудительной эвакуации ему, – как родственнику ра­ботника НКВД, – не избежать, и он ушёл из сомнительной цивилизации в очередной раз.

Ни слова не сказал он жене и дочерям: собрал кое-какие пожитки в холщовый мешок, как в былые времена, когда уходил на зимний промысел зверя; взял рыболовные снасти и ушёл. Куда? Не знал никто. Опять на какую-то речку, где пока ещё обитали только дикие утки, да забредал порой какой-нибудь бродячий лезгин.

Жена понимала его и не осуждала. Старшая дочь была уже взрослой, училась в медучилище, работала в госпитале, получала паёк, – «как-нибудь проживём!». Воспитанная в стро­гом домострое Прасковья не смела задавать мужу лишних вопросов: так, значит, нужно...

Воротился домой Егор только после войны. Пришёл на старое место и, как ни в чём не бывало, снова стал строгать клёпки и сбивать бочки.

Эх, как Илья хотел, чтобы дед был теперь ря­дом, чтобы жили они с ним бок о бок. Какую близость чув­ствовал он с ним теперь! Но увы! Их разделяло во времени поколение отцов: поколение соблазнённых и погубленных утопией душ. Оставалось только радостно удивляться тому, как, в сущности, недолго владел Дьявол этой страной безраздель­но... Уже в третьем колене всё возвращается на круги своя: сыновья отреклись от отцов, а внуки,  вторым отрицанием, совсем по Гегелю, возвращаются к истоку...

 

 

Глава 58

Праведность 

 

– Не можем мы..., – скованно объяснял Илья. – Безответст­венно было бы с нашей стороны идти в зиму без крыши над головой.

–  А мы вот пять лет жили с дырявой крышей, но в субботу не работали, надеялись на Бога. И ничего, как видишь, жи­вы-здоровы, – проповедовали субботники.

«Зато в воскресенье работали» – подумал про себя Илья, но внешне не выказал своего скепсиса и согласно кивнул головой.

– Да, конечно.

Посмотрел на свежеоштукатуренный добротный дом и. сравнивая его мысленно со своим, усмехнулся.

Он не любил такие споры, когда невольно приходилось доказывать, что ты отнюдь не приземлённый материалист, что тоже чтишь Бога... Не любил, когда его цепляли за крючки самооценки, когда возбуждался страх неверной ин­терпретации его внешними. Душа, задетая за живое, долго не успокаивалась. Отчего так получается? Выходит, они пра­ведники, а ты нет? Чертовски легко им демонстрировать свою праведность: нужно лишь высоко держать в руках види­мые знаки её – субботу, трезвость, постничество... Но перед богом ли? Или больше пред людьми? «Что хорошо пред людьми, то мерзко пред богом». Ну, а плохое пред людьми: пьянство, ругательство, нечистота, беззаконие, – что же, хо­роши пред богом?  Кто знает, кто знает...? Бывает так, что и хороши.

«Они отдают богу лишь субботу, а в остальном посвящают себя земной жизни, хотя непрерывно талдычат о загробной. Я же отдал Высшему всего себя, всю жизнь, и теперь, уже в зре­лом возрасте, после многих мытарств, обратился, наконец, к своим матерьяльным проблемам, которые долгие годы нахо­дились в полном небрежении, и это ставится мне в упрёк!» – кипятился в душе Ильи претендующий на мирское признание человек.

«Ну, и в самом деле, какая же разница между нами? Я не делаю того, что они, не несу их жертв, но и обратно – они не делают того, что делаю я. Что же важнее? На что призирает Бог? Разумеется, на моё! Но, правда, можно и обратно спросить: а что я сделал? в чём моё по­священие? Что это такое, чего они не сделали, а я сделал? Или, лучше переформулировать: что совершенно явственно отличает меня от них?»

По-настоящему, Илья не мог без запинки ответить на этот вопрос даже самому себе. Потому продолжил свои обличения: «Они глупы и неграмотны, и думают: это достоинство. Сочинили, будто и Христос ничему не учился. Вижу их со­вершенно как слепых щенят. Им оставили в пользование Знание, которого сами они отнюдь не в состоянии выра­ботать. И значит, это не их знание. Они рабы! А я в состоя­нии достичь знания: я могу узнать имя Бога! Что может быть выше? И разве можно без этого?!»

Здесь Илья остановил свой беззвучный монолог и застыл на секунду в ожидании подтверждающего отклика из своего «внутри». Получив этот отклик, он вдохновенно продолжил свою апологию:

«Да, в этом всё дело. Я пожертвовал всем, что ценят лю­ди, чтобы пройти до конца по пути Адама, на который тот вступил соблазнённый мудростью Змея, мудрейшего из су­ществ, – по пути Знания. Это моя жертва и моё служение до сих пор. Я познал правила игры, чтобы не нарушать их ни­когда. В итоге я могу идти за своим знанием, но не за людь­ми. Лев Толстой называл это: «не жить чужой совестью», не принимать индульгенций от мира. И он был прав».

«Всё допытываются, какой я церкви? Не могут опреде­лить меня. И в самом деле, как узнать о человеке, кто он, если на нём нет татуировки? Не в силах вместить: как это, име­ет суждение вероисповедное и не принадлежит никакой церкви? Откуда же тогда взял своё суждение? О прямом со­общении с Отцом и помыслить не могут: стаду поставлена крепкая загородка. Бог, мол, приходил к людям в добрые давние времена; и только к праведникам, таким, как Моисей или Енох, или Давид, или пророки, – не нынешней породы. В сей же греховный век люди могут, мол, сообщаться с Богом только через свидетельства древних, т. е. через неизме­няемое вечное Писание. Реальная же встреча с Богом состоится лишь при конце света. И в то же время молятся, чего-то там просят у Бога…; но если можно просить у Бога квартиру, отчего же тогда невозможно испросить на­ставление  в богословской истине? Нет, можно только молить о том, чтобы Бог помог усвоить заученное – что проповедник от Его имени сказал».

 

*    *    *

– Давненько, давненько не видели вас: что так долго не приходили?

– Разве долго? – смущённо улыбнулся Илья. Внутри опять росла досада: он это предвидел: у всех один и тот же вопрос. Долго, коротко... Какая чепуха! Будто они могут длиться во времени! Никто не может длиться. Это ведь смерть! Длятся какие-то знаки, посторонние вечно текущему бытию. И если бы не это непрерывное гераклитово течение, то сохраняемое относительно него не вос­принималось бы, как длящееся.

–  Нет, ну, в самом деле, Илья, где ты пропал? Не заболел?

–  Здоров.

– Таинственный ты человек: ни адреса, ни слуху, ни духу. Ну, почему ты не приходил?

–  Дозволения не было.

–  А сейчас есть?

– Как видишь.

–  Сам себе разрешил?

– Не-ет, – с ноткой категорического отрицания в голосе, обязанной страху неверного истолкования, сказал Илья, – сам я ничего не делаю.

– Крепко значит веруешь? Но как же в церковь не ходить?

– Греховно мне в церковь ходить: молчу тут, улыбаюсь, а правду не говорю вам.

– Ну что ты, Илья, какую правду?

– А ту самую, что слепые ведут слепых. Каково видеть, когда люди, сами далёкие от спасения, вместо того чтобы двигаться под руководством духа истины к познанию себя, воображают, будто спасают других. Но спасти других, безусловно, не умеют, и только богохульствуют своей суетой.

– Ну, это ты резко, очень резко, Илья. Надо снисходить к людям.

– Резко? А это не резко, когда человек не успевши толком и Библию прочесть, спешит проповедать другим. А что, спрашивается? Он даже не проверил себя: действительно ли откровенные истины находят в его душе отклик или он про­сто соблазнился принадлежностью к общине, публичной ролью в ней? Ты вспомни, Иисус ведь никого к себе не звал: кроме тех, кого Отец приводил к Нему. А церковь всех хочет вместить, и тем выдаёт себя как область Сатаны.

– Иисус велел своим ученикам проповедать всем языкам, возвестить с кровель домов Спасение, так что ты не прав, Илья...

– Василий! Скоро ты там? Ждем тебя, – раздался с крыльца голос дьякона Виктора.

– Прости, меня зовут. Ещё увидимся!

Василий зашёл в ризницу. Тогда к Илье обратился стоявший тут же Анатолий. Он был насквозь пропитан благочестием, как фитиль керосином. Благочестие это гасило в манерах и голосе его и коптило на душу Илье.

– Всем ты хорош, – сказал он, – один только у тебя не­достаток: не принимаешь священного Писания.

–  Принимаю, но не безоговорочно, – возразил Илья.

– Значит, сам судишь. А на чём же тогда основаться? Мы,  верую­щие, тем и отличаемся от прочих, что верим: эта Книга исхо­дит от Бога, каждое слово её. Ты ведь принимаешь Иисуса Христа?

–  Да, принимаю.

– А ведь Он сам всегда ссылался на Писание. Помнишь ли, как говорил он, отгоняя Сатану: «писано есть...»

– Не думаю, что Иисус ссылался на писаный текст. Потому что может быть записано верно, а может быть и искажено. По смыслу здесь должно быть не «писано», а сказано; то есть, сказано Господом пророку. Для нас важно и интересно, что сказал пророку Господь в той или иной ситуации, как живой духовный опыт, как явление Духа пророческого; и нам совсем не важ­но: записаны эти слова или нет. Они могут передаваться и в устной традиции. Ясно, что в том и другом случае слова эти могут подвергаться редакции и искажениям. В этом упоре на «писано» чувствуется особый авторитет письменности, кни­ги, в позднеантичное время. Это веяние времени и отразил евангелист. Опираясь на авторитет писаного сло­ва, эллинистические евреи возвышали себя над прочими язы­ками ещё и как «люди Писания», что недвусмысленно выра­зил Мухаммад пророк. Но Иисус, – сам сокрушитель буквы в пользу живого Духа, – не мог ссылаться на букву.

– Но ведь он всегда, беседуя со священниками иудейски­ми, напоминал им места из Писания, и в самом начале своего служения, если помнишь, читал им из Исайи пророка в си­нагоге Назаретской.

– Они ему тоже Писанием в лицо тыкали. Иисус не всё Писание зачитывал, а выбирал то, что могло смутить их, пробудить живую совесть.   Ясно, что Он применялся к окружающей жизни. И поскольку для книжников Писание авторитетно, Он использовал  это обстоятельство, убеждая их.

– Но это ведь не случайно, что Писание авторитетно. По­тому что в нём описаны такие явления исторической жизни, из которых мы можем познать Бытие Божие в мире.

– Верно. Но эти явления мы должны брать по существу, опираясь на собственный духовный опыт, а не путём почи­тания каждой буквы. Разве можно поклоняться книге? Это уже фетишизм какой-то!

– Но всё-таки мы сходимся с тобой на том, что через Свя­щенное Писание до нас донесено Слово Божие?

Настойчивое стремление привести его к согласию, к ка­кой-то единой идеологеме, раздражало Илью: за ним сквози­ла какая-то вербовочная установка: желание во что бы то ни стало «уловить душу», затянуть в свои ряды, – так Илье каза­лось. Ему ни за что не хотелось согласиться с этим «фитилём»: он ощущал его духовно чуждым себе, и согласие явилось бы ложью.

– Вы называете книгу священной, но ничто не свято на самом деле: только дух может быть поистине свят; всё прочее же – только знаки святости. С Иисусом кончилось поклоне­ние богу вещами и знаками: исполнилось сказанное пророку: «не приносите Мне боле жертв и воскурений ваших!». Новый Царь провозгласил поклонение в духе и истине, а это означает свободу от формы выражения; и святиться отныне должен только дух...

– Ну, вот, ты и сказал. Писание исходит от Духа Свята...

– О том знает дух того, кто читает. Я вижу, что в Писании вашем присутствует иной дух, дух Противника Бога, кото­рый рядится в одежды святости. Это книга зла и кошмаров...

Благочестие сделало протестующий жест и стало пятиться от Ильи.

– Да! Это обыкновенная политическая идеология, которая из злодейств отцов делает поучение детям. Изображает зло­действа подвигами святости! – кричал Илья вослед ретирую­щемуся оппоненту.

Оставшись один, Илья продолжил изыскание аргументов в свою пользу.

 

 

Глава 59

Молитва

 

«Иисус прошёл свой путь не ради всех, – убеждал Илья сам себя, мысленно продолжая спор с Анатолием, – а ради своих братьев, младших сыновей Отца, Он явил им их Природу, чтобы они узнали себя и избавлены были от повторения крестного пути».

«Те, кто убил Его своей коллективной ложью, теперь думают, что Он дал им пример для подражания, и кривляются преусердно. Однако Князь мира сего пришёл и не обрел в Нём ничего своего. Но..., труп, труп остался! Трупом они завладели. Это уже их законная добыча: то, что от мира – учение, община, и фактическое отрицание живого Иисуса в ожидании нового пришествия Христа. Пища бесов – мёрт­вые боги. Ради этой лакомой пищи они и убили Его. Па­дальщики! Так знайте же, ничего вам не оставлю: не пропо­вем, не научу, и рукописи спалю!»

«Господи! Неужто так положено Тобой, что весть о Тебе должны донести до меня потомки тех, кто убил Тебя? Зачем нужен такой чудовищный обман, такая маскировка? Разве эти люди с блаженными улыбочками, «спасающие человече­ство», не сухой хворост того мирового пожара, который они предрекают? Ведь они первыми назначены к сожжению, как мёртвые начала. Разве не они суть те, у которых «и последнее отымется?» И как раз им отведена роль хранителей и глаша­таев истины Твоего явления, Господи?! Они, погибшие до времени, служат ма­рионетками мистерии, повествующей о Тебе. Что стоит за этим ужасом самообольщения и слепоты? Глумление горних Сил? Ведь они напоминают шимпанзе, надевших капитанские фуражки!» – возмущался Илья, говоря сам с собой.

« Если Ты прав, Господи, если это Твой промысел, то отчего  мне хочется кричать им в уши: Дурачьё! Ведь вы сгорите первыми! Бегите с этого ложного ковчега, с этой по­гребальной ладьи! Разве это не Ты кричишь во мне?»

«Или это их выбор? Свободный выбор, на который ты не в силах более повлиять? Ты предложил им на выбор дары Жизни и Смерти, и они отвергли Жизнь, испугались свобо­ды, потянулись за схемами добра и зла»?

«Наверно, это так. Я чувствую. Ты молчишь, и молчание – знак Твоего согласия. Что же остается мне? Оплакивать их или спасать тех, кто ещё не погиб окончательно? Ценой жиз­ни? Ведь они убьют меня, как «вредного развратителя». Скажи, Ты этого хочешь? Неужели для того распялся Ии­сус, чтобы и нас распинали, как Его?

«Суд? Ты говоришь, суд? Да, я помню: Он сказал: Я Суд. Он был судом, и его явлению Израилю – вот окончатель­ное решение еврейского вопроса. Последнее разделение на овец и козлищ, на тех, кто в житницу и тех, кто в печь...»

««В начале было Слово...» но Сатана перехватил все слова, сорвал их с уст Божьих, сделал из них оковы, сшил маски и закрыл лица. И дети Божьи затерялись, заблудились среди волков в овечьей шкуре, и слово уже не помогало им. От слова нужно было отречься: от писаного слова. Для того явился Бог, живое Слово, в плоти и крови человеков, в пол­ноте бытия. Тут уж без обману! Он не соответствовал Писа­нию буквально, но свои узнали Его и возрадовались и сбросили узы мёртвых слов. И он вывел их из дома Смерти, и они спасены. Блаженны страждущие ныне, ибо они Бога узрят. И узрели!»

«Но те, кто отринул Его, утратили в этом отречении свой последний шанс. Если до явления живого Бога их выбор мог считаться ещё неопределённым, то отношением своим к Ии­сусу они сделали окончательный выбор. На Суде Богоявле­ния сами свидетельствовали против себя. Свершилось – Своими устами осудятся и своими устами оправдятся!; и раз­делилось в себе Царство Сатаны: новое знание произвело в нём новую войну. Поднялось воинство тех, кто содеял Его по смерти идеальным Князем, Хозяином морали, Царём совес­ти, Знатоком добра и зла. И потеснили они предтечей своих, и создали новое царство, в котором Князь мира сего нарёкся именем Спасителя. И теперь имя его стало мертво и осквер­нено для употребления живыми. Потому вынужден сказать Учитель: «Что есть Будда? Палочка для подтирания».

«Сколько уже имён сменилось у Бога, и каждое новое имя – чтобы утаиться от слуг Сатаны в обращении к Нему! Пока люди талдычат старое имя, уже не действенное, живые пользуются новым. Не это длится недолго. Стоит духу замереть и выйти вовне, на аго­ру, как бесы вцепляются в него, сдирают кожу и рядятся в неё. Так повторяется снова и снова. Живой бог приходит в безвестном человеке, и это Суд для живущих ныне, и разде­ление их в посмертной участи.   Да будет!»

Илья решил для себя, что таинство, которое свершается между ним, рожденным в духе, и людьми мира, есть суд. И теперь, когда Господь открыл ему видение Преисподней и преддве­рия её, города мёртвых, он знал достоверно, что суд этот – страшный.

Здесь душа его возмутилась вопросом: оправдан ли отец? его добрый Иосиф? Он не отрекся от Ильи в пользу мира, хотя Илья и разрушил его идею. Но, может быть, он поступил так только потому, что Илья был сыном его, плотью от плоти его? А если бы нет? Если бы посторонним? Может быть, то­гда он убил бы его безжалостно...?

Нет, большего, чем Чистилище, отец не заслуживал. И он прошёл его. Во вся­ком случае, в городе мёртвых Илья отца не видел, – только мать. Странно, ведь она ещё жива. Бедные они там, стыдятся чего-то, головы всегда закутаны, однако ты безошибочно знаешь, кто есть кто....

Город мертвых, пустой и холодный, – скорее деревня или какое-то предместье. И чёрный дым Геенны за холмом затя­гивает небо: багровый по краям, как от большого нефтяного пожара. И на всём печать отчуждения и брошенности. Человек возвращается к себе на улицу, в свой дом, но улица – не та, и дом – не тот. Всё покрыто пылью и тронуто тлением, и всё чужое, только похожее чуть-чуть на прежнее, будто знакомое. И люди закрыты от общения друг с другом. Каждый сам по себе. Идут на муку душевную обречённо: на свидание с бесом, как на рабо­ту...

Кто не видел бесов, не поймёт мук Аида.

 

 

Глава 60

Жизнь учит

 

Остановившись перед своим фотографическим портретом 20-ти летней давности, Илья медленно провел рукой по воло­сам. Жест этот, хотя и невольный, – рефлекторная попытка скрыть смущение, – казался чужим, будто снятым со сцениче­ского персонажа. У кого-то Илья позаимствовал его напро­кат; не намеренно, но в силу большой переимчивости.

 «Змея вновь укусила себя за хвост!» – не без оттенка удив­ления думал Илья, всматриваясь в лицо своего двойника, глядевшего из зеркального проема непрямо, немного от­странённо.

И верно, когда-то, в почти потерявшемся прошлом, это существительное: «состояние», уже было на вершине его личного ценностного порядка. Термин, введенный Рустамом в их общий обиход. Под «состоянием» понималось некое единство расположения и властной силы Мужа (Пуруши), и тонуса пасомой им души: её «взнузданности», готовности поддерживать своей волей власть Мужа….

– В каком ты состоянии! – этот упрёк в устах Рустама чаще всего означал, что Илья, к которому упрек был обращен, упустил бразды правления собственной душой и позорно влачится за ней, блуждающей по бездорожью, пы­таясь прикрыть своё рабство, чаще всего выражавшееся в унынии, подходящей к случаю маской. Эти маски, эти особые скорбные задумчивости, больше всего ненавидел Рустам.

– О чём ты теперь думаешь?! – подоз­рительно и внезапно спрашивал он Илью, пытаясь застиг­нуть его врасплох и сбить с него маску трагической сурово­сти или мировой скорби... Но Илью трудно было поймать, потому что он действительно почти всё время думал. Как чистокровно русский, он, в качестве родового наследия полу­чил свою долю «вечно бабьего в русской душе», и не умел господствовать ей. Зато он успешно научился использо­вать страдательные состояния души, сублимируя их. Если такой, контрабандной прометеевой силы могло и не хватить для реального конфликта воль, то для тео­ретических раздумий её вполне хватало, и Илья стал разви­ваться как теоретик новой жизни, логически разворачивающий её созерцание.

Разумеется, и до встречи с Рустамом, жизнь выдвигала перед Ильей требование мужественности, но это требование было ситуативным. И лишь Рустам выдвинул его в качестве прямого нравственного требования в рамках заинтересованных дружеских отношений.

Сами эти отношения явились чем-то новым перед лицом привычной советской «амёбности»: как будто воскресла  в них героическая любовная пара классической древности. Они были трудны для Ильи, и в своей новой жизненной практике он часто коррумпировал их, подмешивая к нравственной требо­вательности самую заурядную ксенофобию.

В слабости его воли обнаруживался не только порок воспитания, но и отложенное взросление, и продленная незаконно юность.

В современной культуре периоды социального и духовно­го созревания далеко не совпадают с периодами созревания биологического; и, если в традиционном и монокультурном обществе время взросления, хотя и не обязательно совпадает с пубертатным периодом, то, по крайней мере, примерно одинаково для всех; в обществе открытом, в котором пер­сональный дух сам ищет путей своего становления в гетеро­генном культурном котле,  время созревания индивидуально варьи­рует, и невозможно установить какого-то единого срока, ко­гда можно будет сказать человеку: «пора, брат!» И в то вре­мя, в котором мы застаём теперь наших героев, ни Рустам Илье, ни Илья сам себе не имели права сказать таких слов. И, однако, Рустам говорил их, и этим торопил Илью к взрослению.

Между тем, духовный проросток в душе Ильи требовал особенно долгого прозябания, так как, с одной стороны, прорастал на сиротской почве, в отсутствии какого-либо учительного авторитета, могущего дать правильное направ­ление, а с другой стороны совершал самостоятельный поиск ориентации «на солнце» в условиях искусственно затемнённой культуры.

 

*     *     *

Из больших окон со многими переплётами, каких не де­лают теперь, в коридор механического факультета лился ровный зимний свет. Никита подошел к окну и выглянул во внутренний двор. Там, глубоко внизу, на снегу чернели кучи угля. Было похоже на траур. Никита повернулся к стенду с фотографиями, живописавшими  подвиги студентов факультета в летнем трудовом семестре, который, по обык­новению, был проигнорирован Никитой. Он узнавал знако­мые лица на фото, но это узнавание оставляло его равно­душным. Настроение его по-английски могло бы быть вы­ражено словами: in gloomy mood.

Много, много раз ходил он этим коридором, посредине которого белели высокие двери деканата; много раз вхо­дил и выходил этими дверьми; много раз смотрел мечтатель­но во двор и скептически на стенд с фотографиями. Окру­жающее вовсе не стало ему чужим теперь. Напротив оно ос­тавалось родным, но сам он, Никита был выброшен из этого окружения: он потерял принадлежность к– .   Власть сим­вола была такова, что заставляла душу быть равнодушной к тому, с чем она далеко ещё не рассталась.

Никита был практически отчислен за неуспеваемость, так как полностью проигнорировал не только трудовой, но и учебный семестр, И хотя формально его ещё не отчислили, это было лишь вопросом дней.

Его попытки получить академический отпуск или пере­вестись, на худой конец, хотя бы на «заочный» рухнули, несмотря на все его правильные и предусмотрительные дей­ствия. Враг не дремал. Общественный дух-охранитель решил подрезать крылья беспочвенного идеализма и самовлюблён­ности, на которых летел Никита. На взгляд этого духа юноша был слишком раскрепощен, если не сказать: распущен, и при этом инфантилен. Слишком рано став подобием взрослого, в результате вседозволенности, он так и оставался подобием. Ему явно нужна была жизненная школа, в качестве которой дух-охранитель предполагал армию.

Будь Никита обыкновенным парнем, каким хотел видеть его отец, он, конечно, получил бы свой «академ», как полу­чали его многие до него прямо таки с необыкновенной лёг­костью, – но Никита был необыкновенным: он был дурно­цветом Хрущёвской оттепели, плодом чрезмерного, реак­тивного по отношению к «сталинщине» либерализма.

Хрущева только что сняли, и те, кто не принесли покаяния, и остались верны Сталину, подняли головы и начали действовать в полном сознании своей исторической правоты. К их числу, принадлежал и зам. декана Александр Павлович. Он не мог допустить, чтобы болезненные отпрыски анархии, или, точ­нее, «кукурузного бардака», получили дипломы и выбились в начальни­ки. Нет, в начальниках должны быть крепкие, стальные лю­ди, как это было раньше.

И вот, – неслыханное дело! – зам. декана лично вмешался в медицинское освидетельствование Никиты, чтобы помешать ему получить спасительный «академ».

«Высоко же ты взлетел, голубок, если такие ястребы не гнушаются тем, чтобы ссадить тебя», – изум­лённо смотрел на Никиту главный врач поликлиники.

Между тем, сам Никита не придал исторического значения снятию Хру­щева.  Для него всё оставалось по-прежнему, и он верил, что его ксива» обеспечит ему «академ», – в чём заверил его и глав. врач, посмотревший справку. Да и зам. декана не от­крывал забрала перед Никитой: он видел справку, понял, что она фальшивая, пытался уличить Никиту медицинскими во­просами, но тот был подкован и отвечал о своей мнимой бо­лезни правильно. Тогда Александр Павлович просто отослал Никиту в поликлинику, и Никита по всем внешним данным решил, что его дело – в шляпе. Но он ошибался.

В тот день они столкнулись в коридоре студенческой по­ликлиники, у дверей кабинета главврача. Никита, имевший чутьё на судьбу, ни на мгновение не соблазнился мыслью о том, что их встреча случайна. Сердце сжалось, как говорят, недобрым предчувствием. Александр Павлович помедлил секунду, вскользь бросив на Никиту проницательный взгляд, и, сообразив, что игра его будет, наверное, открыта Ники­той, всё же отворил дверь кабинета. «Это конец» – подумал Никита, и был прав. На следующий день глав. врач, разводя руками, объяснял Никите: «вы понимаете, я бы, ко­нечно, дал вам отпуск, но приходил ваш зам. декана и категорически вос­претил мне это. Что у вас с ним?» Никита не ответил и вы­шел вон.

А казалось, всё складывалось хорошо. Когда подошла сессия, и Никита, не имевший ни одного зачёта, понял, что сдавать её не будет, он выработал план, который тут же привёл в исполнение. И эта его решительная активность соста­вила странный контраст с прежним безответственным пове­дением. Можно было заключить, что Никита – человек кри­зисов. Чрезвычайно русская черта!

Никому не сказавшись, не посвятив в секрет даже бли­жайших друзей, Никита исчез из общежития. Он снял себе кошмарный угол в перенаселённом частном пансионе для студентов низшей категории: техникумов и училищ. Они ва­лом валили тогда из деревни, чтобы никогда туда уже не вернуться, – благо, Хрущев выдал колхозникам паспорта. Их ногами бежали из колхоза их родители, которые сами уже слишком приросли к месту, для того чтобы воспользоваться оттепельной свободой. Это его исчезновение должно было означать для внешнего мира болезнь и пребывание в боль­нице. Лишь один его бывший сокурсник был в курсе дела. Именно он вызвался добыть Никите справку в сельской больнице, удостоверявшую, что Никита лежал там во время сессии с эпидедемитом, – болезнь такая. Версия была проста: поехал в деревню к другу, на охоту, провалился в воду, простудился и заболел.

Всё задуманное осуществилось как нельзя лучше. Зам. де­кана повертел в руках справку, осведомился об обстоятель­ствах, о симптомах болезни, слабо надеясь поймать Никиту на оплошности, и...

– Ну что ж, – любезно сказал он, я не возражаю против отпуска, если врачи подтвердят вашу болезнь.

И вот, врачи подтвердили, и что..? «Сволочь!» – обречённо выру­гался Никита.

Оставался ещё вариант заочного факультета, но для пере­вода на заочный нужна была справка с места работы. Где взять её? Собрался на сей предмет «совет в Филях» из бли­жайших друзей Никиты, и придумали. Вспомнили, по слу­чаю, одного типа, что работал в какой-то местной строи­тельной фирме начальником участка и решили взять его на абордаж.

«Никита и Ко» познакомились с ним, то есть с Валентином, при обстоятельствах весьма обыкновенных и, вместе, пи­кантных, что в России случается сплошь и рядом. В одну из своих обычных поездок в губернский город друзья, как все­гда, вышли на шоссе и, пренебрегая рейсовым автобусом, ос­тановили первую попавшуюся машину. Это был фургон для перевозки продуктов, закрытый отовсюду, с одной лишь ма­ленькой отдушиной в передней стенке. Но, разве это помеха для студентов? В легковушку они всё равно бы не помести­лись.

Влезли, дверь захлопнулась. Попривыкнув к полумраку, начали рассаживаться по боковым лавкам, и тут обнаружи­лось, что в фургоне уже есть пассажир. Им оказался тот са­мый Валентин, пьяный в доску. Попутчиков он принял как нельзя лучше: рассказал всю свою подноготную, закрепляя каждый эпизод ритуальной фразой: «категорическим путём, через поло­вое сношение!» Было потешно.

Теперь уже невозможно сказать, отчего и как кто-то за­помнил приблизительные координаты его конторы, чтобы вскоре успешно забыть. Но, вот, пригодились...

В задрипанный кабинет ввалились всей гурьбой. Хозяин был ошарашен и, конечно, никого не узнавал. Да и немуд­рено! Узнав суть дела, он стал, было, решительно отнеки­ваться, но друзья, подняв назидательно пальцы к небу, хо­ром произнесли магический шиболет: «категорическим путём, через половое сношение!».

Услышав заветное слово, начальничек обмяк, сдался и выдал Никите ксиву, согласно которой Никита вот уже пол­года как работает на предприятии «Севкавхерзнаетчто» сле­сарем.

Ликующий Никита написал заявление о переводе на за­очный и отправился с этим заявлением и ксивой о работе в деканат. Зам. Декана принял его радушно, думая, что Ники­та пришёл забирать документы. Заявление и справка не­сколько изменили его диспозицию. Он посидел, пожевал гу­бами, потом произнёс: «ну, что ж, я не возражаю...», и напи­сал в верхнем углу: «не возражаю против перевода на заоч­ный факультет».

Это был несомненный успех. По крайней мере, на бли­жайшие полгода проблема социального выживания была решена. Но оказалось, что он поспешил с ликованием.

Декан заочного держал в руках заявление Никиты, отста­вив его от себя. Наконец, спросил уныло: «У вас что, с зам. декана конфликт?» «Да так, есть небольшие разногласия по учебному процессу», – уклончиво ответил Никита.

Декан перелистал документы. «У вас всё в порядке, но, знаете,  очень сожалею, сейчас у нас нет вакансий. При­ходите через полгода, тогда – милости просим».

Вот так удар! Никита вышел из кабинета оглушенным. Что делать? Если не студент, то кто я? Уклоняющийся от во­инской повинности? Через полгода меня загребут!

Последующие несколько дней Никита бесцельно слонялся по коридорам главного корпуса, не приходя ни к какому ре­шению. В начале главы мы как раз и застали его в процессе этих сло­нов и оставили стоящим перед стендом с фотографиями, чтобы тем временем рассказать историю от начала.

Так он и стоял, не зная, что предпринять. Сессия уже за­кончилась, начались каникулы, и поэтому в коридоре не бы­ло ни души. В этой одинокой тишине дверь деканата откры­лась гулко, и в коридор вышел Александр Павлович. Никита повернул голову навстречу и зам. декана поймал выражение потерянности на лице его. Всегдашняя неприступная само­уверенность и высокомерие слиняли теперь с этого, так нра­вившегося Александру Павловичу русского лица. «Гордость нации...» – мелькнуло у него в голове. Добившись своего, он готов был оказать милость. Он обратился к Никите и спросил без обиняков, будто и не было никакой просьбы Никиты пе­ред тем: «Так вы хотите учиться на заочном?» «Хочу» – с го­товностью отвечал Никита. «Ну, тогда пойдёмте, напишите заявление».

На вновь написанном заявлении о переводе зам. декана поставил размашистую резолюцию: «Ходатайствую», и рас­писался.

– Ну, вот, это другое дело, – сказал декан заочного, при­нимая заявление, – а вы говорили, будто не ладите с зам. де­кана. Вы зачислены на третий курс...», и он назвал группу, делая одновременно пометку для себя.

Так Никита впервые познал «двуязычие» бюрократии, восточное по духу, и запомнил, что «не возражаю» значит   «отказать»,     а     «ходатайствую»     означает «удовлетворить». Ошеломлённо пережёвывая это открытие, стоя за дверью де­каната, Никита вместе со вздохом облегчения покачал голо­вой из стороны в сторону, что означало: «ну и ну!».

 

 

Глава 61

Плац

 

«Округа стонет!» – патетически восклицал краснорожий майор, стоя на штабном крыльце перед по-ротным строем батальона курсантов, вверенного был его командо­ванию на период военных сборов, проводимых для студентов, обучавшихся на военной кафедре университета.

В мысли майора «округа стонала» от мародёров-курсантов, по ночам совершавших налеты на сады. Но это была не­правда. Стонать той округе было незачем: в окрестных садах было полно яблок: они падали, гнили в траве. Можно было, договорившись с колхозом, набрать их целый грузовик и утолить летнюю жажду военно-соборных по свежим плодам. Вместо этого, однако, в обед по-прежнему подавался компот из сухофруктов в алюминиевых кружках, которые так и просились, чтобы их привязали цепочками к бачку. Неоднократные предложения пом-комвзводов из старослу­жащих о снаряжении специальной «зондер-команды» для сбора яблок и прочих плодов, приносимых окрестной зем­лёй, неизменно отвергались командованием. Естественно, что при таком неразумном отрицании человеческого естест­ва явились самодеятельные летучие отряды, которые, неле­гально оставляя часть, решали эту проблему для себя и сво­их друзей на свой страх и риск. Но их было совсем немно­го. Известно ведь, что советский студент – это не немецкий бурш семнадцатого века; что он существо довольно робкое. Отходили на про­мысел не столько любители яблок, сколько любители при­ключений. Адресуясь  именно к их похождениям взывал в пространст­во плаца краснорожий майор, приподымаясь на носках сво­их хромовых сапог и снова опадая на пятки, в такт волнам своего зычного голоса.

Может быть его, как патриота, занимали убытки здешнего колхоза? Скорее всего, нет. Колхоз, в сущности, не терпел убытков, так как яблоки собирать всё равно было некому. Однако дòлжно было колхозу сделать вид, что он радеет об общем добре, и майору, в свою очередь, нужно было показать, что он тоже общественно-сознательная личность и понимает заботы кол­хоза. Поэтому майор играл: он играл роль Тимура, а «маро­деры» представляли шайку Квакина.

Илья всматривался в бритое, натужное лицо под фураж­кой...

Майору было трудно. Он ощущал недостаток власти. Внешне всё было, как обычно: привычные для глаза ровные ряды пилоток и гимнастёрок цвета тины, со сверкающими пуговицами и бляхами ремней, начищенные кирзовые сапоги….  Но души, которые таились за этими наглухо застёгнутыми, несмотря на жару, воротами, были ему непонятны и неподвластны. Ведь это были не обычные солдаты, но студенты университета (!), перед которыми он, в сущности, очень робел, потому что был «сугубым» про­винциалом, впитавшим весь советский порядок ценностей. Прямой опасности, как будто, не было: никто из курсантов всерьёз не нарушал устава и порядка прохождения сборов, но... было в поведении их нечто такое, неуловимое, что сму­щало майора.

Чувствовались непозволительная вольность, непочтение к чинам, неверие в службу и твёрдое знание временности их военного положения. Эти студенты в армии уподоблялись христианам в античном Риме, уверенным в близкой гибели этого мира и торжестве своей изначальной свободы. Они только терпели, и терпели презрительно, и начальствующие Рима подозрительно смотрели на них и не могли понять, и это их раздражало: мы столько делаем для народа, а этим ничего не нужно!? Хуже же всего было то, что культурное превосходство над офицерским корпусом так и лучилось из них. и с этим майор ничего не мог поделать: у него не было достаточно времени и власти, чтобы показать им, что они – говно. И он пользовался фактом мародёрства, чтобы хотя бы намекнуть на это. Хороши бакалавры, обносящие сады! В сущности, он должен был быть благодарен им: они давали ему повод нравственно возвыситься и прочитать нотацию этим интеллектуалам. Что он и делал. Но делал излишне час­то, и, к несчастью, у него не хватало фантазии, чтобы пред­ставить себе всю смехотворность ситуации. Чуть ли не каж­дое утро батальонный смотр начинался всё той же сакрамен­тальной фразой: округа стонет! – пока, наконец, будучи про­изнесённой в очередной раз, она не вызвала гомерического хохота в рядах первой роты, чей смех был тут же подхвачен остальными...

«Краснорожим майором» комбата прозвал Илья за его всегда красное лицо, – каковым цветом его майор был обязан не столько традиционному армейскому пьянству, сколько постоянному натужному усилию казаться грозным и власт­ным. На деле майор был безвольным; и не то чтобы добрым, а просто никаким. Краска искусственной ярости на лице смешивалась теперь с краской стыда за себя. Он стыдился того, что эти студенты в мундирах, плохо маскирующих ин­теллект – вольные, а он – раб. За ними было будущее, у него же от будущего оставалось одно желание: по выслуге лет выйти на пенсию подполковником и получить квартиру где-нибудь в Майкопе или Белой речке, там завести дачу и жить на этой даче отдельно от жены. Он грезил о своих яблонях и, может быть, ему загодя казалось обидным, что и его яблони будут обносить какие-то босяки. В то же время он по-своему любил студентов, и был в этом отношении совершенно со­ветским майором, то есть человеком глубоко невоенным. Он бы хотел видеть студентом своего сына, который плохо учился, и, понимая преимущество армии перед штатской ин­теллигенцией в части дисциплины, желал принести пользу Родине: восполнить недостатки студентов своими армейскими достоинствами. Для этой цели он учредил ежеутренний ба­тальонный парад, на котором студенты маршировали перед ним прусским парадным шагом с пением идиотской песни: «Связисты удалые, ребята боевые!». Стоя на возвышении, он неизменно кричал колонне, что первая рота, в рядах которой маршировал Илья, поёт плохо, и заставлял шагать и петь по второму кру­гу. «И лучше выдумать не смог...» Интересно, кем он себя воображал, принимая парад? Марша­лом Жуковым?

Студенты топали, потели и глотали пыль на плацу, с ко­торого тщательно удалена была всякая былинка, ибо в траве могла безвозвратно утратиться гулкая четкость парадного шага.

Ничто не вызвало у Ильи большего негодования, чем операция по прополке лужайки, долженствующей стать пла­цем, предпринятая в первый же день сборов. Студентам по­дали это мероприятие в рамках начавшейся уже тогда кам­пании по борьбе с амброзией: травой, которую по убежде­нию многих советских граждан нам специально «подбросили» американские империалисты, для буквального удушения советского народа ядовитой ее пыльцой.

Весь личный состав пяти рот батальона выполз на карач­ках на будущий плац и вручную выдергал всю траву под присмотром старшины, сверхсрочника, не расстававшегося с бульдогом на поводке и тростью, – прямо как в английском фильме. Через час на мес­те прекрасной зелёной лужайки рыжела пыльная плешь пла­ца, а на руках «соборян» вздулись зелёные от травяного сока волдыри, окаймленные по краям красным.

Но, стоп! Не заврался ли автор? О какой армии, наконец, идёт повествование? Откуда, чёрт дери, у вечно пьяного со­ветского старшины английский бульдог и английская тро­сть?

Илья тоже немало удивлялся этой странной атрибутике, которой он никак не ожидал встретить в армии, ведь эта мо­да – ходить с бульдогом, и на гражданке-то ещё не прижи­лась... Однако вот, и армия совсем не чужда выспреннему идеалу. Старшина тоже куда-то стремился и теперь хотел показать этим высокоумным юнцам, что и тут, в адыгском ле­су, люди не лыком шиты, и имеют понятие о культуре. Вме­сте с тем он был глубоко убеждён, что человек, не прошед­ший военной службы, не может считаться полноценным мужчиной, и компенсировать этот недостаток не в силах ни­какое образование. Частенько после отбоя он не давал ложиться спать особенно высокомерной первой роте. Расхаживая перед уставшим строем со своей собакой и тро­сточкой, он заплетающимся языком требовал от студентов, чтобы они «не думали» и «не воображали», и что он ещё по­кажет им, что такое настоящая служба. «И лучше выдумать не смог...»

В сущности, то был театр одного актёра, не считая соба­ки, а студентам отводилась в этом театре рель публики. Они, будто понимая, чего от них ждут, послушно выстаивали поч­ти ежевечерний спектакль и не жаловались командованию. В глубине души старшина был им благодарен за это. Он был советским старшиной, а не немцем каким-нибудь, и поэтому не мог, конечно, на самом деле показать, что такое настоя­щая служба. И, будучи заблудшим в свободе от закона, как и все русские, мог зато поклониться Богу в духе и Дух был здесь. Он держал за руку Илью, показывая, что этот – мой. И старшина видел, – не самого Бога, которого не видел ни­кто никогда, но – Гостя. И это зрение проявлялось у него в слепоте.

Стояло жаркое лето, и зной томил людей. Через сержан­тов из «своих» командованию подана была просьба о лич­ных фляжках для воды. Фляжки были выданы, но со строгим наказом всегда иметь их при себе. И вот, на каждом утрен­нем осмотре старшина обходил строй с тылу, внимательно следя, чтобы на заднице у каждого курсанта красовалась фляжка. Задница Ильи, между тем, была от фляжки неизмен­но свободна, так как последняя валялась у него в тумбочке, с риском быть украденной, как уже были украдены нож, фонарь и электробритва. Старшина, однако, обходя шеренгу сзади, в упор, что называется, не видел крамольного зияния на спине Ильи, хотя сразу же замечал отсутствие фляжки у любого другого курсанта.

Фрондируя таким ограниченным способом, Илья вполне полагался на Бога в тех пунктах причудливой армейской ду­рости, где он чувствовал Его эгиду, и Бог не выдавал.

Местную портретную галерею армейских чудаков, или, точнее сказать, «чудиков», замыкали капитан Борщов, ко­мандир первой роты, и прапорщик-каптёрщик, без фамилии, которого курсанты прозвали Утюгом. Если читатель думает, что прозвище сие было сокращением от какого-нибудь Ве­ликого Устюга, откуда прапорщик был родом, то он ошиба­ется. В виду имелся настоящий конкретный утюг, принадле­жавший первой роте. Этого утюга каптёрщик позаимствовал у старшины Емельянова, из студентов, – погладить брюки; и не отдал, замылил, что называется. И вот, едва завидев пра­пора на плацу, Емельянов начинал вопить истошным голо­сом: «Отдай утююгг!» За ним это восклицание подхватывала вся рота, и над лагерем раскатывалось мощное: «Отдай утю-юг!!» Бедный прапорщик ретировался бегом, но утюга не от­давал. В конце концов этим столь скандально распублико­ванным утюгом заинтересовалось командование, и тогда уже утюг прапору пришлось отдать. Но это уже не могло изба­вить его от проклятия. Теперь, завидя его, курсанты кричали не «отдай утюг», но, просто «Утюг!».

Что же до капитана Борщова, то он прославился как са­мородный летающий йог. Был он прост и несчастен. Семья у него была большая и прожорливая, а образование среднее, и поэтому шансов выслужиться в старшие офицеры у него не было. Он всё хотел было поступать в академию, но так и не получил нужных характеристик. И теперь дослуживал здесь, в Саратовских Лагерях, где когда-то, ещё до войны, прохо­дил сборы и отец Ильи, Алексей Иванович. Вполне понимая свою заштатность, капитан был скромен и пьян, к студентам относился по-доброму и не был в обиде на то, что его почти никто не замечал, кроме разве дневального возле тумбочки, нелепо торчавшей в траве на лесной опушке, где расположи­лись ряды ротных палаток. И невдомёк ему было, что под его началом служит затерянный в толпе элитных студентов сын члена ЦК, первого секретаря обкома и члена военсовета округа. В один из обычных лагерных дней, пёстрых от солн­ца и тени, телефон на тумбочке дневального вдруг зазвонил необыкновенным правительственным звоном. Это Первый решил осведомиться о своём сыне, и его соединили прямо с первой ротой. Капитан был здесь, и дневальный вручил ему трубку полевого телефона.

– С вами будет говорить член военного совета округа, –услышал «кэп» и не поверил своим ушам: никогда, во всю его жизнь, не удостаивался он опасного внимания столь вы­сокой особы. Чинопочтение, охватившее его в эту минуту, было столь велико, – пропорционально весу говорившего с ним начальника, – и движимый им он вытянулся столь сильно, что очевидцы, в числе которых был и Рустам, утверждали, будто подошвы хромовых сапог капитана отделились от земли и он, мелко-мелко семеня ножками, повис в воздухе перед тумбочкой, отдавая правой рукой честь, а левой прижимая к уху трубку телефона. Этот пример служебной левитации привёл Рустама, который сам занимался йогой, в неописуемый восторг, но Илья, который к йоге относился скептически и на занятия Рустама смотрел неодобрительно, не поверил рассказу его о полёте капитана,

Вольности, которые позволял себе Илья под прикрытием божественной майи, вовсе не означали распущенности. На­против, Илья был очень собран. Не преувеличивая можно сказать, что он был самым собранным человеком во всей якобы стонавшей округе. Его царское достоинство должно было быть сохранено посреди рабства: он не мог позволить себе подвергнуться прямому принуждению из-за отставания, поэтому он опережал, за счёт собранности, ход частей быст­рой армейской машины. Он вставал за час до подъёма и, спокойно умывшись, не спеша, приводил в порядок свою по­стель, сапоги, гимнастёрку. У него еще оставалось время по­гулять, подумать, насладиться лесным утром до общего подъема. Он тщательно, с умом, обматывал ноги портянка­ми, – способом, который он высмотрел ещё в детстве, у деда, носившего сапоги, – и позже с сожалением смотрел, как его сонные товарищи в суматохе подъёма бросали свои куцые портянки на дно сапог и следом совали ноги. Илья свои пор­тянки берег: никогда не сдавал их в общую стирку, но стирал сам, в ручье.

Неприятно ему также было смотреть на толкотню возле умывальников, и как не все успевали умыться, и бросали скомканные постели, и опаздывали к утреннему осмотру... Илья не хотел подвергаться ни действию сигнала, ни норма­тива времени (пять минут от сигнала подъёма до постановки в строй), но всегда оставался в своей воле. Всегда был бодр, готов и в полней форме. У него не было потёртостей, гряз­ных подворотничков и смятой постели. Вот только фляжку он не носил принципиально. Да и мешала она ему: портила осанку оттягиванием ремня сзади.

Армия претендовала на то, чтобы забрать человека цели­ком: всё его время, которое было расписано до минут. Илья не мог ей этого позволить. Он принадлежал другой, большой жизни Отца, и эту принадлежность нужно было озна­чать. Поэтому, когда все спали после обеда, Илья не спал, он читал. Книги, взятые из дому, были у многих, но изо всего батальона только Илья и его соратник по великой борьбе Рустам читали. Остальные не выдержали давления армии и одури южного лета. Даже признанные интеллектуалы рас­трачивали драгоценные свободные минуты на сон и игру в покер. Во время скушных технических занятий Илья сочинял стихи, а во время самоподготовки, – когда офицеры отсут­ствовали, за послеобеденным сном, – уходил в лес и бродил там предаваясь серьёзным раздумьям, заимствуя у природы немного мира своей трагической душе.

Рустам смотрел на всё несколько легче и находил место забаве. Непонятно каким образом, но в лагерях сохранилась гарнизонная кобыла Машка, которую никто не использовал, и она бродила без присмотра, предоставленная себе. Вот её-то рыцарь весёлого образа Рустам выбрал в качестве своего Росинанта для упражнений в верховой езде. Ни уздечки, ни седла у него, конечно, не было: он просто набрасывал на спину Машки шинель и садился  на неё, подведя кобылу к помосту; при езде держался за гриву. Разумеется, при таком спосо­бе не могло быть и речи об управлении животным, и кобыла, послушно терпя на себе седока, отправлялась по своим де­лам. И первым делом было, конечно, посещение контейне­ров с мусором, от которых Машка имела нелегальное до­вольствие. И вот, прежде чем отправиться на приятную прогулку по окрестностям, где Машка щипала траву, Рустам всякий раз вынужден был с полчаса простоять у нестерпимо вонявших контейнеров с мусором и пищевыми отходами. Но такова была плата за удовольствие, и Рустам терпел.

По вечерам, после ужина, в клубе части крутили кино. Фильмы были старые, традиционные для всех армейских клубов: «Чапаев», «Подвиг разведчика», «Кубанские каза­ки», и т.п. Ни один из студентов, будучи на воле, ни за что не стал бы смотреть этих фильмов, но здесь все валом валили в клуб, даже заранее занимая места получше. Это было груст­но. Илья презирал такую слабость. Они с Рустамом принци­пиально не ходили в кино, справедливо полагая, что согла­сие на потребление такого сомнительного хлеба унижает и растлевает. Бродя в сумерках по окрестностям лагеря, они коротали время в конспиративных политических разговорах, которых не должно было слышать постороннее ухо.

Могущественная империя продолжала существовать, приводя в движение многомиллионные массы людей, но в этих двоих, шепчущихся на просёлочной дороге, она уже умерла, и поэтому гибель её была предрешена. И неважно, что абсолютное большинство по-прежнему подчинялось ей, даже не помышляя о возможности перемен. Эти двое были волхвами, и они ушли, и с ними ушёл Бог. А это значило, что «башне» не устоять!

 

 

Глава 62

Они всё таки выследили его

 

Илья давно готовился к этому дню, всякий раз возобнов­ляя свою готовность при новых сигналах тревоги: сколько раз думал, что день «омега» наступит с сегодня на завтра. Но всякий раз день этот где-то застревал по дороге и не прихо­дил. Оказалось возможным судить post factum, что задержка слу­чалась, как благодаря людям, не желавшим его выдавать, так и благодаря собственной активности Ильи, который оставался для политической полиции величиной не­определенной. Он маневрировал, передвигался, уклонялся от сомнительных контактов, не болтал лишнего и не срывался на политический визг в ситуациях заявления своих личных прав. Держаться под покровом Матери помогала ему новая генеральная диспозиция: уже не на справедливый социаль­ный строй, а на личное духовное становление. Кроме того, окружавшие люди любили его, и не столько помогали ГБ против него, сколько ему против ГБ. Поэтому для полиции было трудно накрыть его «колпаком», а тут ещё Илья и физически всё время ускользал из-под колпака своими вечными перемещениями по соци­альному пространству: менял место жительства и место ра­боты.

«Мы не могли вас найти», – признавался позднее Илье «работавший» с ним следователь тайной полиции.

Колпак был, между тем, нужен, так как прошли те време­на, когда людей хватали произвольно; теперь нужно было соблюдать видимость законности, подводить под статью, – хотя и не отвечающую нормам международного права, но всё-таки ограничивавшую свободу карательной машины. Без колпака, составленного провокаторами и осведомителями ГБ, невозможно было создать документально подтверждён­ный образ государственного преступника.

Истины ради надо сказать, что в своих частых перемеще­ниях Илья вовсе не руководился соображениями конспира­ции, как это можно было бы подумать, глядя со стороны. На самом деле он уходил от щупалец и паутины мира, которая неизбежно оплетала его при долгом сидении на месте. «Будьте странниками!» – сказал Христос, и этот императив был созвучен Илье. Следуя неотступно за Жизнеподателем, который Сам всегда уходил оттуда, куда вторгался мир, где начинала господствовать приземлённость, Илья всякий раз оставался под его Крылом. Вовремя отрясая прах с ног сво­их, он не позволял ближним стакнуться в грехе против него, освобождая себя и их от неизбежных внешних последствий внутренне уже совершенного ими выбора.

 Илья четко фиксировал момент, когда их истинный выбор неизбежно получал преобладание над благодушным образом се­бя, и они готовы были стать послушным материалом для властей, и расставался с этими людьми, – может быть спасая их этим от окончательной гибели, а может быть отнимая шанс выкупиться у Сатаны. Сократ, наверное, поступил бы не так: возможно он предоставил бы людям идти до кон­ца, но при этом и сам испил бы яду. Илья не был готов ни к чаше с цикутой, ни к Голгофе: он чувствовал, что час его ещё не пробил, что ему ещё нужно духовно взрослеть. Иисус ведь тоже многократно уходил из рук иудеев, прежде чем испол­нились дни его....

 

*    *    *

С момента последнего перемещения Ильи прошло уже больше года. Второй год работал он на этой фабрике, и сверх того, последние шесть месяцев его местожительство соответствовало адресу, указанному в паспорте, что случи­лось с ним впервые.

Ещё до этой последней оседлости тайная полиция пред­приняла меры к тому, чтобы принудительно «ссадить» Илью, воспользовавшись подлым иском Евгении на взыска­ние алиментов. Илья был объявлен во всесоюзном розыске, как «злостный неплательщик алиментов». Тот факт, что это не было делом судебных органов, а – очередным ходом ох­ранки в их игре в «казаки-разбойники», раскрылось перед Ильей так же просто, как и предыдущие ходы его менторов. Илья, разумеется, возмутился явной необоснованностью ро­зыскных мероприятий, так как на самом деле алименты он платил, Явившись в суд, Илья стал разгневанно допраши­вать судебного исполнителя. Тот, припёртый Ильей к стене, признался, краснея и оправдываясь перед негодующим Иль­ей: «понимаете, ко мне пришли и сказали: что вы предприня­ли по этому делу?» Услышав это признание, Илья сразу успокоился, бросил коротко: «всё ясно», и ушёл. Его несогласие с беззаконием помогло ему и на этот раз. Илья опять был ос­ведомлён о действиях охотников и мог быть осторожной ди­чью. Но гораздо, может быть, важнее этого результата было другое: грех Евгении из призрачного, ясно видного только Илье духоотступничества, превратился в плотное, ясно-ощутимое орудие вселенского зла. Это, с одной стороны, ук­репляло Илью в его духовном подвиге, а с другой, помогало Илье точнее определить свою позицию в отношении Евге­нии, освободиться от «гнилого сочувствия», снисхождения к пороку, которое всегда подводило Илью в его отношениях с Евгенией, мешая ему по достоинству оценить живущий в ней опасный порок лжи. Впрочем, сильная и агрессивная пози­ция в этом вопросе так же мало удовлетворила его, как и слабая, жертвенная: погубление собственной души дело довольно тонкое, и как бы тут лекарство не оказалось горше самой болезни...

Но, так или иначе, а теперь Илья оказался в поле зрения полиции на более длительный, чем ранее, срок, и те начали спешно строить для него невидимый эшафот. Но получался тот плохо: выходило опять что-то неопределённое: что-то среднее между лобным местом и ораторской трибуной, или между электрическим стулом и курульным креслом. Общест­венность почему-то явно не хотела понимать, что от неё тре­бовалось, и, вместо того, чтобы обличать и ругать Илью, хвалила и выгораживала его.

Инспектор по кадрам, тесно связанная с ГБ, согласно чи­новничьему штатному расписанию, раздражённо бросила на стол подписанную начальницей цеха характеристику на Илью, прошипев в боковое от неё пустое пространство: не знает, что подписывает и кому подписывает! Характеристи­ка должна была быть плохой, и на это были сделаны соот­ветствующие намёки: ан нет, она написала хвалебную харак­теристику! Получалось так, что для охоты на ведьм истори­ческое время оказывалось явно неподходящим. Народ отче­го-то осмелел и не желал понимать намёков. В результате следствие балансировало в неустойчивом положении меж­ду слишком откровенной фальсификацией дела и его закры­тием за недостаточностью улик.

Политические соображения говорили за закрытие, но..., с другой стороны. Илья – величина «X», неизвестный член в уравнении. Кто он на самом деле, этот необычный человек? Чего от него ждать? Может быть его необходимо вовремя обезвредить, на случай, если он – «мина замедленного дейст­вия»? Ведь он всё чего-то там пишет... Как люди ответствен­ные, они обязаны были, его «разработать». Уравнение уже составилось: флюиды, исходящие в общество от Ильи, нако­нец-то сконденсировались в ощутимый бунт, и где? в армии! Оставалось подставить в уравнение один неопределённый член: Илью, и решить его. Но узнать о нём что-либо большее того, что уже было известно, не удавалось. Оставалось одно: взять Илью на пушку. В том плане, что нам, мол, всё извест­но, отпираться бесполезно! Вытащить его из теплой постель­ки прямо в кабинет и допросить, как обвиняемого...

Но к этому решению следователь Картенин пришёл не­много погодя. Начал же он с рутинной провокации. Для это­го был использован один из товарищей Ильи по цеху, груз­чик и запойный пьяница, Максим. Он был из интеллигент­ных рабочих, неженат, жил у сестры, которой был обязан кровом, уходом и периодической отправкой в ЛТП. Не то, что бы он сильно пил, но при каждом запое он отправлялся в неопределенное путешествие на пригородных поездах – уез­жал от сестры. ЛТП служило тем орудием устрашения, с по­мощью которого сестра держала Максима на коротком по­водке. Этот самый Максим был, – как того и следовало ожи­дать, – политическим болтуном. Он во всеуслышание провоз­глашал себя эсером и поклонялся Савенкову, как вождю. Се­стра его, между тем, служила в охранке какой-то там секре­таршей, так что канал прослушивания, а при случае и свиде­тельские показания были обеспечены.

В рабочие перерывы Илья часто сиживал на скамейке во дворе фабрики с этим самым Максимом и, одобрительно по­смеиваясь, слушал антисоветскую болтовню Максима, вставляя иной раз и свои замечания. Никакого «состава» в этих посиделках, разумеется, не было, но можно было при желании натянуть их на агитацию в рабочей среде. А версия следствия, подкрепленная свидетельствами, была такова, что Илья, имевший высшее образование, специально пошёл в рабочие, чтобы бунтовать их против власти., – тем более что такие показания на него содержались в деле.

Надо сказать, что в данном случае Илья расслабился, и находил в разговорах с начитанным Максимом некоторую нездоровую отдушину в стеснении утомительной для духа работы. А тучи невидимо сгущались. В один из ясных, каза­лось, дней вдруг пахнуло озоном или, скорее, серой. На­чальница цеха подошла к Илье и конфиденциально поведала ему, что приходила, де, на фабрику сестра Максима, и жало­валась по начальству, что брат её переменился в плохую сто­рону: говорит такие вещи! такие вещи! – на него определенно кто-то влияет... А ты ведь постоянно сидишь с ним на лавоч­ке, – выдвинула улику начальница.

В ответ Илья пожал плечами, не подавая виду, сколь взволновало его это сообщение. Он насторожился и стал ожидать продолжения, и оно не замедлило быть.

Через пару дней, во время «пятиминутки», начальница вошла в цех, к станочницам, которых обслуживал Илья, и объявила во всеуслышание: «девочки! к нам на фабрику при­ходили из КГБ и сказали, что у нас есть люди, которые ведут среди рабочих антисоветскую пропаганду...

– Да это же Илья! – ляпнула рыхлая профоргша и прикры­ла рот рукой.

«Поздно прикрываешь, идиотка!» - зло подумал Илья. Эта женщина принадлежала к той колоде кадровых ископаемых, для которых чтение Ильёй иностранных книг в цветастых обложках pocket book`a выглядело крамолой, тем более что на одной из этих книг, а именно, на романе Дос Пасоса во всю обложку красовался звёздно-полосатый американский флаг. В ответ на некоторые откровенные замечания Ильи по политическим поводам профоргша мрачно предрекала: ты договоришься!

Начальница, между тем, «сделала профоргше страшные глаза» и продолжала:

– Я сказала, что у нас таких нет, правильно я говорю?  – Все молчали. – У нас таких нет, – с упором повторила на­чальница.

 

После того, как провокация на фабрике не удалась, сле­дователь Картенин решил прийти к Илье прямо домой, но не в одиночку, а с группой захвата. Он хотел пригласить Илью к себе на допрос, но сделать это в такой форме, чтобы спро­воцировать Илью, и тогда приглашение должно было пре­вратиться в арест. Кроме того, и вообще было неясно, как поведет себя этот «мистер X», поэтому Картенин и взял с со­бой оперативников, которые обложили дом Ильи, пока он с одним из них поднимался в квартиру.

Однако и тут вышел досадный просчёт. Этот непредска­зуемый подследственный поменялся сменами со своим при­ятелем как раз на этот день, и информация Картенина о ра­бочих часах Ильи оказалась ложной. В итоге, когда они зая­вились, Ильи не было дома. Им открыла Хильда. В пред­ставлении не было нужды. С первого взгляда на осклаблен­ные лица Хильда поняла, кто они, потому что так же, как и Илья, ждала этого дня во всё время их совместной жизни; а также, наверное, потому, что между охотником и жертвой устанавливается таинственная душевная связь...

Они спросили: дома ли Илья? и, узнав, что нет, осведоми­лись, когда он будет дома. Затем удалились, но не ушли со­всем, а стояли, совещаясь вполголоса, у подъезда. Смысл со­вещания был в том, что по глазам Хильды они поняли, что «вычислены» ею, и ясно было, что она предупредит Илью: поэтому дальнейшая игра в кошки - мышки теряла всякий смысл.

Они поднялись снова и позвонили в квартиру. На этот раз, как они правильно предположили, Хильда была уже одета и готова к выходу из дома, чтобы бежать к Илье. Сле­дователь Картенин, осклабясь в наглой улыбке, какую они всегда применяли, давая понять, что их вежливость нена­стоящая, произнес: «вы, конечно, поняли, откуда мы, нам хотелось бы увидеться лично с Ильей Алексеевичем, не пере­дадите ли вы ему вот это приглашение?» И он протянул Хильде повестку на типографском бланке. Хильда маши­нально приняла её, хотя правильнее было бы сказать: нет, я не знаю, кто вы, представьтесь, пожалуйста, предъявите до­кументы и т.д. Но Хильда не сделала этого, дозволив им на­гло провести в разговоре презумпцию виновности. Впрочем, это было неважно. Они постояли еще несколько секунд, ожидая от Хильды каких-то слов, но та молчала, и они, по­вернувшись и шурша казёнными плащами, спустились по ле­стнице к выходу.

Хильда закрыла дверь и выждала минут пять, прежде чем выйти на улицу. Волнение и страх были сдержаны ею, и ска­зывались только в повышении общего тонуса организма. На поверхности души у неё превалировало впечатление удивле­ния, вызванное их обыденной советской внешностью (а ка­кой должна была быть их внешность? шляпы с перьями?). То были типичные комсомольские активисты в одежде шестиде­сятых, когда в моде были болгарские плащи-пыльники и чешская стрижка. Выражения их лиц были тота­литарно невинными, освобожденными от внутренних боре­ний. Можно было судить, что своё положение в обществе они полагали прочным.

На улице Хильда неприметно и быстро осмотрелась, но ничего не заметила; и только на остановке троллейбуса она четко ощутила – за ней есть хвост. Субъект в шляпе с неловко опущенными по швам руками, с которыми не знал, что де­лать, медленно поворачивал голову, будто желая посмот­реть, не подходит ли троллейбус, а на деле для того, чтобы поместить в поле зрения Хильду. Когда подъехал троллей­бус, он не сел в него, а ушёл с остановки. Они не очень-то скрывались...

Увидев Хильду на проходной фабрики, Илья сразу понял: что-то произошло, у них не было в обычае приходить друг к другу на работу. Он даже знал, что случилось... Всё, могущее произойти, вертелось вокруг главного ожидаемого события, которое давно служило той невидимой планетой, внесшей возмущения в орбиты их жизней. Несколькими словами он ободрил Хильду, хотя спокойствие его было чисто наруж­ным. Самообладание не изменило ему полностью, но – толь­ко чуть-чуть. Душа смятелась до стеснения в груди, но рассу­док оставался ясен и холоден, и члены тела тоже не изменили ему.

Илья внимательно прочел повестку и сразу обратил вни­мание на время явки: оно было проставлено с учётом рабоче­го времени Ильи, чтобы ему не пришлось бы оправдываться перед начальством за свое отсутствие на работе.

«Ах, вот как, – сказал про себя Илья, – хотят, чтобы было шито-крыто».

Он ещё раньше решил, что не позволит разрабатывать его втайне, и он показал повестку своим товарищам, грузчикам.

«Что такое? Военкомат, что ли? Да, нет... Управление. В ментовку вызывают? Ого! – присвистнул грузчик Николай, – ничего себе! Ну, ты даёшь!»

Когда первое волнение улеглось, бригадир Сережа подо­шёл к Илье и сказал ему почти торжественно: «мы за тебя, Илья!» Это был приятный и неожиданный подарок. Здорово, когда люди оказывают себя лучше, чем ты мог думать о них...

Теперь нужно было подготовиться. Со смены Илья не ушёл, доработал до конца. Работа не мешала, – мысли, мож­но сказать, сами вертелись в нужном направлении. У Ильи за годы полулегального существования выработалось правило: никогда не ходить по повесткам, – во всяком случае, по пер­вой повестке. И ему предстояло решить: применимо ли это правило к данному случаю. Тонкий вопрос. Решение не мог­ло быть формальным. Оно должно было быть правильным и внутренне и внешне. Те есть работать в обе стороны; как на укрепление духа, так и на улучшение си­туации. И еще одно хорошее – не правило, но свойство ха­рактера было у Ильи – никогда ничего не решать окончатель­но: до последней секунды держать в кармане возможность внезапной перемены курса. Это более чем нелегко, и свиде­тельствует о большой силе духа, хотя извне, порой, может производить обманчивое впечатление неуверенности и коле­баний. Свойство настоящего пророка. Люди-рельсы всегда выглядят крепче, но на деле они – много слабее таких кажу­щихся психастеников, каким выглядел Илья.

Помимо прочих важных моментов, неявка по вызову имела небесполезное психическое следствие: подавляла в со­ставах души трусливую сучку, бегущую, поджав хвост, по первому свистку грозного хозяина. Одновременно это и их сбивало с уверенности в своей власти, и заставляло обра­титься лицом к факту существования у человека свободной воли. А это – начало гуманизации любой процедуры и любой трансакции.

С другой стороны, прямой афронт по отношению к ГБ не казался теперь Илье желательным, потому что мог быть ложно истолкован ими. Важно было настоять на партнерст­ве, на равноправии, но нельзя было создавать у них впечат­ление бегства, уклонения, или фанфаронства. Уклоняться значит самому овиноватиться прежде официального обвине­ния. Они бы хотели этого. Ведь тогда все перемещения Ильи в пространстве города выглядели бы не как гордое шествие пророка, а как бегство от ответа за свои поступки, бегство от правосудия. Играть в рамках такой интерпретации его кра­мольной биографии Илья никак не хотел.

Помощь пришла с неожиданней стороны. Ещё дня за три до повестки Илья почувствовал, что простыл, но как всегда, не поддавался болезни, стараясь не раскисать. Психическое напряжение этого дня сказалось таки, и симптомы болезни стали четче. Это был повод, в котором успешно сочетались обе противоречивые интенции. Лёгкое недомогание: такое что можно и пойти, учитывая важность дела и репута­цию вызывающей инстанции, а можно и поберечь своё здо­ровье. Выбор второго усиливал гуманистическую позицию, за счёт привнесения ценности здоровья человека, перед каковой ценностью должны отступать даже государственные интере­сы, – а не так, как у нас привыкли,  приносить человека в жертву государственному строительству.

До последней минуты срока, указанного в повестке, Илья всё-таки не знал, пойдёт он по ней или нет. Физическое само­чувствие было важным и само по себе, безотносительно от­ношенческих аспектов ситуации. Предстояла серьёзная борьба, – здесь нужно было быть здоровым. Стрелка часов подошла к черте. Ещё можно пойти, но с опозданием, что тоже неплохо...

Илья остался дома. На работу, разумеется, он тоже не пошёл. Хильда позвонила на фабрику и сообщила, что Илье нездоровится.

Неявка Ильи произвела в рядах противника смятение. Картенин с досадой почувствовал, что он, возможно, про­считался, переиграл, ошибся в оценке Ильи, и в итоге этот неуловимый подследственный опять скрылся. Но, если он не скрылся, а просто не пришёл, то оставалась ещё возможность захватить его на работе.

Дождавшись того часа, когда началась смена Ильи на фабрике, Картенин с оперативником сели в машину и пом­чались на фабрику.

Кадровичка вбежала в цех встрёпанная, с красными пят­нами на лице. «Как заболел?! Почему заболел?!» – бессмыс­ленно выкрикивала она. Ильи на фабрике не было. Худшие опасения подтверждались, надо было брать его... Оставалась последняя зацепка: может, и вправду заболел? Вчера, однако, был здоров... Они поехали к Илье домой.

Илья в это время лежал посреди комнаты на раскладушке в дорогом спортивном костюме, который он надел на себя не без расчёту, и читал книгу о кумранитах. Он ждал их. По ло­гике вещей они должны были приехать. Ведь все эти как бы необязательные приглашения на беседу, вся эта вежливость – только маскарад. Когти спрятаны, но весь расчёт строится на том, что жертва знает об этих когтях. Мысленно он пре­дугадывал все их действия и расписал их во времени. Вот сейчас они поехали на фабрику. А оттуда – ко мне. И точно. В угаданный Ильей час зазвонил дверной звонок. Илья под­нялся с постели и пошёл к дверям.

– Ба-а, Илья Алексеич! А мы вас ждали, – не представля­ясь, шутовски осклабился Картенин, вместо приветствия. Глаза его при этом не смеялись, но зорко вглядывались в Илью. Однако в лице Ильи не видно было ни растерянности, ни вины, ни приниженности, ни напряженного вызова. Он спокойно посмотрел на визитёров и кивнул в знак того, что он понял, кто они, и что в представлении нет нужды.

– Знаете, я решил отложить свей визит к вам, – сказал он вежливым и ровным тоном, будто речь шла об обмене визи­тами между светскими людьми. – Я нынче не совсем здоров: так, ничего серьёзного, лёгкая простуда, но нужно поберечь­ся во избежание осложнений.

Они смотрели на Илью озадаченно, с недоверием. Все их психологические разработки, относящиеся до людей из под­полья, здесь оказывались не релевантны персоне. И они не­которое время не знали, что им делать. Клоунские маски, впрочем, слетели с их лиц, и теперь Илья видел перед собой функционеров, столкнувшихся с нештатной ситуацией, в ко­торой нужно было принять решение. Они ведь явно ехали с целью забрать Илью с собой, в случае, если застанут дома. И тут он предлагает им продолжить игру в правовое и гуман­ное общество с благодетельной примесью патернализма: иг­ру, от которой они, было, отказались... Может быть это хит­рость?

– В другой день, когда вам удобно, – прервал Илья нелов­кое молчание, помогая чаше весов склониться в нужную сто­рону, – а сегодня, извините, не могу.

– Ну, хорошо, – решил Картенин после секундного молча­ния, – давайте в понедельник, в 17 часов. Устроит вас?

– Вполне.

Когда они спускались, Илья остался стоять в дверях. На промежуточной площадке, воспользовавшись поворотом, они ещё раз бросили на Илью острые испытующие взгляды, надеясь уловить перемену в выражении его лица: разгадать возможную хитрость. Но Илья оставался непроницаем. Ре­шение Картенин принял, но сомнения его не были до конца устранены. И была во всём этом ещё какая-то не­ловкость, помимо сомнений относительного того, не сбежит ли Илья, не выкинет какой-то давно припасённый номер? Неловкость эта проистекала из того, что игра в поддавки была их оружием, с помощью которого они обессиливали яростного противника, нейтрализуя яд его ненависти к кро­вожадным монстрам ВЧК. Здесь же он увидел другую силу, не заимствующую от ненависти, и эта сила перехватила игру и придала ей иной выгодный ей смысл. Трудно было пове­рить, неужели этот отпетый антисоветчик действительно разделяет с ними эту идиллию: лояльность без угодничества и страха с одной стороны и отеческий надзор без насилия с другой? Неужели жив идеал всесознательного общества? Или всё-таки суперхитрость?

Сомнение это настолько мучило Картенина, что уже на допросе, который они по законам «Министерства Правды» именовали беседой, он не удержался и попытался ещё раз проверить Илью в этом пункте.

– У вас, конечно, есть больничный на тот день? – вопроси­тельно-утвердительно адресовался он Илье ни с того, ни с сего. – Конечно нет, – с интонацией само собой разумеющегося ответствовал Илья.

–  А как же с работой?

– О, это без проблем: любая суббота....

Брежневский бар­дак сработал на Илью. Картенин, конечно, знал эту систему утряски всех прогулов и загулов – работу в выходные дни.

Позже Картенин всё-таки понял, что со стороны Ильи то была суперхит­рость. Сказочный трикстер переиграл его, оказался более сильным психологом: нащупал их слабое место – уто­пию. Поэтому после при случайной встрече на улице, Карте­нин проходил мимо Ильи и Хильды с каменным лицом, де­лая вид, что не видит их. Они тоже не окликали его...

 

 

Глава 61

 Интраверт против экстраверта.

 

Из окна автобуса, медленно объезжавшего площадь в по­токе  машин. Илья увидел ворону, гордо шествовав­шую по газону, и у него вырвался восторженный невольный шёпот: «царица!» Её поступь, её осан, посадка головы...! Ка­кой разительный контраст являло собой это великолепие, уверенность и гордость божьей твари в сравнении с челове­ком, извратившим свою природу; в сравнении с ним самим, хвалимым.

Илья не видел себя извне, чтобы мочь оценить, красивее ли он вороны, зато хорошо чувство­вал себя изнутри: какой он маленький, ничтожный, зависи­мый, суетливый, боязливый; как согбенно его тело, и иска­жено гримасой вечной вины лицо. Уж конечно он не произ­водил на окружающих впечатления величия или независимо­го достоинства. Даже если бы он захотел, всё равно не мог бы так распрямиться, так органично упокоить члены, и так держать голову, как делала это презираемая и убиваемая глупцами воро­на.

«Как она ступает! И где проблемы? Где зло и злыдни? Где политика и инфляция? Где работа и начальники? Где квартира и тёща?»

Илья ясно видел: она безмятежна, она не думает обо всём этом: она вообще не думает дальше наличной реальности; и не боится. Значит, полагается на Бога и вполне владеет тем, что дадено ей в удел: она – хозяйка своей ниши, – а иначе, от­куда безмятежность, откуда гордость?

И древняя правда новым светом засветилась в сознании Ильи: человек согрешил. Он изгнался из Божьего миропо­рядка как злодей, как убийца, как Каин. Назначенный к то­му, чтобы быть Родом, он не смог возвыситься до говорящих зверей: царей и пастырей стад божиих. Вместо этого он стал упырём, вампиром-убийцей. В таком качестве он, ко­нечно, не может рассчитывать на Бога, и потому непрерывно суетится о дне завтрашнем.

Кровь – лучшая пища: она разнеживает. Человеку понравилось питаться кровью. Но, чтобы убивать, потребна сила и труд. Тогда человек придумал машину убийства, а сам стал нежиться в потоках крови. И Жизнь отомстила человеку тем, что у него родились бессильные дети, которые могут только пить кровь, но неспособны сами добыть её.

Илья хорошо чувствовал это бессилие перед лицом «твёрдой пищи Писания»: когда есть представления о «добром» и «лукавом», но нет личной силы, спо­собной сообщить этим представлениям действительность. Оказалось, что изощрённое умение в потреблении комфорта, наслаждений, и в освежении распалённого жизнеощущения, это совсем не то, что нужно для жизнеутверждающего поступка.

«Ловушка Сатаны – думал об этом Илья, – пустое поле произвола, где нет никакой правды: где правильно то, под чем в данный момент оказалась более высокая волна душев­ного моря».

Выяснилось вдруг, что послушание в иерархии господств это не просто помеха в потреблении крови; что за ним стоит воз­можность жизни в силе, господстве и пастырстве. Жизни единственно свободной,  потому что жизнь в свободном по­иске удовольствий оказалась жизнью раба: за лёгкую жиз­ненную энергию пришлось заплатить рабством у бесов.

Раньше Илья думал, что бесов можно уболтать, угово­рить, что ими можно манипулировать с помощью речи, – главное, правильно выстроить систему ценностей (будто бе­су сладострастия можно доказать, что горькое лекарство ценнее). Теперь же выяснилось окончательно, что этот приём не срабатывает. Портрет чтимого прежде Николая Бердяева был теперь стыдливо завешен в душе.

Илья захотел быть вороной. Он ощутил зависть к ней и уважение. Пытался, было, ей подражать, но куда там! Недол­го удавалось держать плечи и голову, а ещё менее – сохра­нять спокойствие. Илье хронически не хватало силы воли, власти над собой. Но где и как было ее добыть? Он не знал. Всё, что он умел – это игра в «замри!». И он пыжился, изображая из себя статую эллина.

Так вот сказывались пороки его сиротского анархическо­го становления: «Я сам себе господин!». Господин 420, вот ка­кой ты господин! – ругал сам себя Илья. В своё время ему якобы помешал авторитет старших: он увидел в нём лишь посягательство на свою свободу (на беду, то было время вульгар­ного романтического воспевания вольности). На деле, конеч­но, авторитет просто мешал ему проводить в жизнь принцип удовольствия, который в детстве и юности имеет такое бога­тое жизненное оправдание в животной силе роста. Так Илья оседлал чёрта и попал под власть его.

Теперь он познал своё рабство и хотел бы освободиться, но ему не хватало как раз помощи авторитета. И даже сознание важности вы­страивания душевной жизни в партнерстве с авторитетом, и сознание невозможности стать господином самому себе вне иерархии господств, не помогало, так как он обнаруживал лакуну в своём внутреннем коммунионе и нехватку душев­ных сил. Привыкнувши никого и ничего не уважать, кроме собственных импульсов, соображений и воображений, Илья не научился извлекать из уважения и любви к старшему силу, потребную для осуществления господства в своём душевном домостроительстве.

До сего дня Илье очень нравилось ощущение особой лёг­кости в теле, переходящее в настоящий полёт, и он часто ле­тал во снах и наяву, седлая ветер, подобно даосу-отшельнику. Теперь Илья усматривал в этом признак греховности. Грешники легковесны: они не тонут в воде, и всякий ветер носит их. Нынче Илья лёгкости предпочел бы важность, то есть тяжесть, инертность, которая позволяет сохранять не­движность и не следовать за всяким «ветром перемен»...

Илья понял, как не хватает ему этой инертности, которой обладает всякая тварь под небом: как нужно ему сидеть спо­койно в своём «красном углу» и быть нелёгким на подъём; созерцать входящих, но не на всякое чиханье здравствовать. И ещё, быть инертным значит, сделав единожды выбор, уже более не колебаться под воздействием переменчивости плодов. И эта важная устойчивость, – которой Илья начал потихоньку учиться, однажды её почувствовав, – решительно отличалась от той искусственной атараксии, к которой он раньше стре­мился, снижая в своих глазах до нуля стоимости не дающих­ся ему дел, вещей и положений; нигилируя словами то, чего он опасался вовне. То было неустойчивое, пугливое равнове­сие лисицы, убедившей себя в том, что виноград зелен. Теперешняя устойчивость достигалась не уравновешиванием влияющих потенциалов, а за счет силы и власти, независи­мых от внешних силовых полей.

Так, через много лет после того, как Илья добился для се­бя анархической свободы, он действительно начал освобож­даться от рабства, и это «освобождение» оказалось вхожде­нием в иерархию господств. Ранее ему казалось, что главное – это уйти от хозяев, от господ на Вольный Дон, теперь же виделось, что главное – это самому стать господином: не сбежать от Господина, но взять от него власть и силу для осуществления своего господства. И только теперь он начал понимать, что такое религия, вера; и где, и зачем является в них нужда. Оказалось, что религия – это принятие вассалитета: выбор Господина, который уделит частицу своей власти; а вера – это доверие избранному Господину, полагание на него, и верность в служении.

Так благословил его Бог верным знанием.

 

*    *    *

Никита мерно бежал, делая круг за кругом, по верхней галерее крытого двора: знаменитого крытого двора бывшего Варшав­ского «Политеха». На Никите были красивые саржевые трусы, отливавшие блеском в бледном свете запылённого стеклянного потолка. По поясу их шла голубая кайма, широкая, с тремя резинка­ми. То были особые боксёрские трусы, которые по эскизу сшила ему мать, когда он приезжал домой на каникулы. Она была совсем не против бокса, так как ей всегда казалось, что неумение «дать сдачи» относится к числу главных недос­татков её старшего сына.

Никита красиво держал голову на бегу, подражая масти­тым спортсменам, шумно выдыхая через нос, который был перебит у него, как у настоящих боксёров, как у его тренера. Хотя Никита разбил свой нос совершенно не героически – упав в детстве на ледяную горку, – нёс он его, как нос боксёрский. Плечи его были рас­правлены, а грудь раздута чуть излишне, чтобы казаться по­мощнее. Плечевой пояс его и в самом деле был неплохо раз­вит, – упорные занятия культуризмом в подростковом воз­расте принесли-таки свои плоды. Белая майка, плотно обле­гавшая торс, прекрасно оттеняла загорелые плечи.

Девочки, болельщицы, уже собрались у входа в боксёр­ский зал и, когда Никита пробегал мимо них, они бросали ему поощрительные улыбки и взоры, шепча: «самый краси­вый!» В ответ Никита задирал нос ещё выше, хотя, будь он чуть поумней, понял бы, что здесь возле дверей боксёрского зала не может быть его суженой, и что у той категории дево­чек, которые любят, чтобы мальчики дрались за них, он ни за что не будет иметь успеха.

Нынче был день квалификационных боев, и Никита впер­вые должен был выйти на боевой ринг. Теперь же он разми­нался перед боем, бегая в темпе стайера по верхней галерее крытого двора, как это делал он и раньше, перед трениров­ками.

Бравый вид его был обманчив. Он побаивался схватки: не знал, кто будет его противником, так как во втором полу­среднем весе он оказался в единственном числе. И вообще, одно дело безответственная имитация боя в тренировочном спарринге с близким другом, который стесняется врезать те­бе по-настоящему, и совсем другое – настоящий бой, с секун­дантами, судьей и публикой; с неумолимым гонгом и со злым соперником, который конечно же захочет обратить на себя влюблённые взоры девочек, и не пожалеет ради этого нежного лица Никиты. Да ещё будет стараться бить «под дых», чего Никита не любил с детства: с того  времени, когда глупый брат Ваня бил его с размаху по диафрагме материн­ской кожаной сумкой, – тяжёлой, будто набитой песком.

Всё дело напоминало события в кафкианском романе. На этажах протекала мирная жизнь, далеко внизу бродили по мозаичному полу досужие студенты, а здесь на верх­ней галерее мезонина теснился особый мир осовремененной, но столь же древней, как в начале, ордалии.

Бои проходили быстро: раунд для юношеской категории был укорочен  до двух минут. И вот Никита уже гото­вится к выходу вместе со своим секундантом у синего угла ринга. Противника в его весе ему не нашлось, и он согласил­ся на бой с парнем в первом полутяже. Конечно, Никита лег­ко мог вообще избежать испытания, оставшись по регламен­ту без соперника и, таким образом, формально получить по­беду, но он не осмелился на такое лукавство.

Он знал этого «вахлака». Был тот некрасив, неуклюж, ко­ренаст, ростом пониже Никиты, и Никита подумал, что он, порхая вокруг этого медведя бабочкой, сможет одержать верх. Но на самом деле он подумал так потому, что легко­мысленно продолжил своё эстетическое (в плане внешнего облика) превосходство на ковёр ринга. Но не расчёл при этом, что именно здесь проигрывающий в облике захочет наверстать недоданное и будет, поэтому вдвойне опасен.

Они обменялись рукопожатиями в блестящих коричневых перчатках. Это были боевые облегчённые перчатки, кото­рые, в сравнении с тренировочными, были значительно жест­че и, следовательно, били больнее.

Грянул гонг, и Никита заплясал на упругих ногах вокруг противника, по-прежнему что-то имитируя. Тот переступал вяло, что сразу же обеспокоило Никиту. Это означало, что он не изображает из себя боксёра, а хочет всерьёз драться, экономит силы и рассчитывает на убойный удар. Одна эта догадка уже заставила Никиту бояться, и но­ги его из резиновых стали ватными. Это было неприятно ощущать, и добавляло тревоги. Никита старался достать противника прямой левой в голову, но тот был закрыт и надвигался на Никиту, как бык.

Очень скоро Никите стало ясно, что его лёгкие толчки, которые нельзя было даже назвать ударами, не производят никакого впечатления на «вахлака», и что здесь нужно не обозначать удар, как на тренировке, а бить, но Никита не мог вложить в удар силы. Между тем удары противника бы­ли увесисты, и хотя он не доставал Никиту по-настоящему, но устрашал. Кроме того, Никита выдохся на второй минуте и уже не мог так быстро перемещаться по рингу. Вахлак же неумолимо шёл на сближение. Раунд тянулся долго, как год. Никита полностью ушёл в оборону, что тут же было отрица­тельно отмечено публикой. Но ему было не до публики, – он молился об одном: чтобы раунд побыстрее кончался.

Секундант, обтирая его полотенцем в перерыве, шептал на ухо: «держи дистанцию, не иди на сближение, доставай его прямыми длинными». Легко сказать! Никита хоть и был высок ростом, но руки у него были короткие: досадный не­достаток, на который тренер почему-то не обращал внима­ния. А фактически, Никита не годился для бокса по своим пропорциям. При коротких руках рост не создавал преиму­щества, а наоборот: только создавал лишний вес. Во всяком случае, у этого "оранга" руки были длиннее, чем у Никиты, и неизвестно, кто кого должен был доставать прямыми длин­ными. Он шёл, наклонившись, закрыв лоб перчатками, так что бить прямыми было, собственно, некуда,–  разве в темя? И Никита тратил понапрасну силы, ударяя по перчаткам, пробить которые он не мог. Конечно, нужно было быть по­активнее, стараться раскрыть противника, маневрировать, набирать очки, но Никита уже сдался: его рефлективное «Я», быстро переходящее от самовеличания к самоуничижению, уже увяло, уже махнуло на себя рукой.

Кое-как дотянув второй и последний раунд в постоянном отступлении, получив несколько ударов по корпусу, Никита, наконец, дождался вожделенного гонга и, не помня себя, оказался в центре ринга. И судья держал его за руку, – уже без перчатки, но ещё в эластичных бинтах, – и одновременно подымал высоко вверх руку его противника. И публика пле­скала, и тот кланялся, прижимая к груди свободную, как будто раненую руку. А Никита стоял красный и стыдился, но не очень, так как был киником, и чувство стыда у него пере­межалось подленькой радостью от того, что он без особых потерь выпутался из дурацкого поединка, который ещё неиз­вестно чем мог бы закончиться, если бы «вахлак» действи­тельно достал его своим длинным «хуком»» Что же до «публики», то Никита легко избавлялся от давления отрица­тельных оценок, начиная в свою очередь презирать тех, кто выставлял ему оценку.

Девочки, восхищавшиеся Никитой вначале, теперь отво­рачивались или смотрели с презрительным сожалением: они не любили тех, кто не мог бы подчинить их себе грубой силой. А Никита не мог, – так же, как не мог он подчинить себе своё тело, и потому не успевал в спорте.

 

Глава 55

 У ног учителя.

 

– Вы, молодой человек, как я вижу, всё ещё организуете себя, выбирая между той или другой политической системой; но тем самим вы ставите себя в довольно нелов­кое положение в отношении жизни. Если ограничиться та­ким поверхностным выбором, то это приведёт вас к наси­лию.

– Да, конечно, я понимаю; зло коренится глубже, в самих основах цивилизации, – поспешил Илья выправить свой статус в глазах уважаемого собеседника, – но, разве моё предпочтение демократии перед тоталитаризмом разве не имеет этической ценности, не разворачивает меня лицом к вечному бытию?

– Это предпочтение лучше приберечь для ситуации реальных политических выборов. В повседневности же важнее различить умение видеть в ближнем свободную самоценную личность и неумение; также – желание иметь ближнего целью, а не средством,  и нежелание поступать так. Это будет ближе к этике, тогда как по­литическая мысль способна выбросить вас на опас­ную периферию общественного быта, где бушуют демониче­ские страсти. Вот, вы говори­те: демократия, тирания, цивилизация… – но это ведь всё какие-то имперсоналии: что-то безличное, и в этой своей безличности, стоящее в од­ном ряду с такими фантомами, как «добро» и «зло». А ме­жду тем, зло всегда персонально и добро тоже.

 – Значит, по-вашему, политическая система – фантом? В каком смысле?

– В прямом. Разве это не объективированное понятие? немощная конструкция ума, у которой нет никакой плоти, и поэтому она есть ничего более, как надпись на плоти чужой?

– Мне казалось, это способ жизни народа, а не просто понятие

– Боюсь, это способ жизни, в котором нет жизни. Поэтому и овеществлённый он столь же мало реален, как и понятие о нём.

– Что же, в таком случае, реально?

– Реальны духи. Вспомните, у Иоанна в 4-й главе: «Бог есть дух», – а боги истинно реальны.

– Но странно, разве «дух» не означает как раз «фантом», «призрак», «привидение»?

– Нет, нет, молодой человек, вы путаете, и повинна в этой путанице, отчасти, неточность языка: его большая приблизи­тельность, особенно в том, что касается духовной сферы. На самом деле, «призраки», о которых вы говорите, в большинстве случаев суть эффекты некоторых инспираций души. По сути – это те же объективации, или проективные синтезы, – только невольные. Эти вещи, в принципе, сами по себе неинтересны. Правильнее различать настоящих призраков.

–  А кто же эти «настоящие призраки»?

– Люди, человеки, дорогой мой, – вот призраки. Так же и духи, демоны, боги, – всё это люди.

– Значит, человек может быть призраком или духом или богом...?

–  Да, конечно, он всегда есть кто-то из этих, сказанных.

– Как это понимать?

– Лучше видеть, чем понимать.

– Но что?

– Видеть плоть духа своими умными очами. Ведь плоть духа – это воля; точно так, как и  видимая, чувственная плоть есть животная воля. Но только плоть духа – это разумная, господская воля. И если вы научитесь видеть волю своими разум­ными очами, то вы сможете заметить, что многие люди яв­ляют очень слабую духовную волю, не имеющую настоящей собственной силы, чтобы быть; что они схематичны, тенепо­добны, и суть в этом смысле только образы, рисунки на чуж­ой им плоти. Увидите, что многие, претендующие быть личностями, не самобытны: всё время отсылают куда-то, к каким-то объективностям, каким-то социальным телам. Час­то так называемая личность есть не более чем система ссы­лок или референций. А это значит, что она заимствует силу из внешнего источника, утилизирует иную волю, чтобы ожив­лять себя; чтобы тень казалась живой. Вот такая «личность», или «квазиличность» и есть настоящий призрак; и задача каждого человека в его становлении стать из призрака на­стоящим духом, обладающим плотью, – как обладал духов­ной плотью известный вам совершен­ный Человек, Иисус Христос.

– Ваша убеждённость впечатляет, – ска­зал Илья после того, как собеседники прошли сквозь хроне­му обоюдного молчания, когда каждый из них был погружен в свой собственный поток, – но всё-таки это трудно постичь. Люди часто в наше время употребляют слово «дух», но, в сущности, обозначаемое этим словом остаётся чем-то неуло­вимым, эфемерным. Когда мы говорим «человек», то это что-то определённое, но дух... Какими только их себе не представляли!

– О нет, вы ошибаетесь. Ошибаетесь, если думаете, что че­ловек это что-то определённое, реальное. Реальна обезьяна вида Homo, носитель человека, и это создаёт иллюзию. Человек же – это самый настоящий фантом. Принципиально он не отличается от фантастических чудовищ и персонажей ночных кошма­ров. Чаще всего он и есть один из них. И эти фантасмагории не сле­дует путать с духами. Тем меньше следует путать с ними и все эти идеальные предметы, как то: «человек», «общество», «цивилизация», «Я», «имярек» и т.п. Они суть такие же про­дукты рук человеческих (в широком смысле последнего сло­ва), как дома, скульптуры, дороги, украшения и прочее, того же рода; столь же искусственные и столь же неживые. Их ка­жущаяся жизнь – это жизнь марионеток, дёргаемых куклово­дом. Мы живём в мире кукол, и то, что мы называем «человеком», есть только наше синтетическое представление. Вы говорите, будто бы человек конкретен, но я утверждаю, что как раз кажущееся нам конкретным из-за привлечения в дело чужой плоти на самом деле есть абстракция. Человек, нарисованный на шкуре обезьяны не реален, потому что он не живёт сам.

– Как это?

– Очень просто. Как не живёт, скажем, стол: живут моле­кулы древесины, заключённые в его объёме, но сам стол не живёт. Просто нет такого живого существа: «стол». Это только кажимость: модус коллективного существования других су­ществ. Подобно этому и «человек». Зачастую он похож на ящик, в который свалены без разбору разные референции. Под этим именем могут фигурировать феномены многих жи­вых существ, объединяемые в чьём-то восприятии, но такого живого существа поистине нет. А вот дух жив, хотя не всякий дух – человек. А то, что духи будто бы неуловимы и невидимы, так это чепуха. Они видимы ничуть не хуже, чем тела для телесных очей. Имеющий око да видит.

Илья стоял несколько оглушённый столь длинным фило­софским периодом. В словах этого неординарно мыслящего человека (или духа?) ощущалась глубокая и освобождающая истина, но была она, как рыба, сверкнувшая в проникшем сквозь толщу воды луче, и ускользала от Ильи. Он не нахо­дил продолжения разговора.

– Ну, мне пора, пожалуй, – стал прощаться с Ильей вития духовности.

–  Я даже не спросил вашего имени, – сказал Илья.

– Самый праздный вопрос изо всех возможных, если он не задаётся Богу. Лучше узнавать имена духов. Но, если вам так уж нужна наклейка, по которой мою ездовую обезьяну отличают от других в чувственном мире, то извольте: Вальтер. Он про­тянул Илье широкую совсем неинтеллигентную ладонь.

– Вы немец? – спросил Илья, отвечая на рукопожатие или, скорее, крепко пожимая расслабленную кисть Вальтера.

– Не более чем вы.

– Но, погодите, я, кажется, вас знаю. Вы ведь учёный фи­лософ и богослов, верно? Я читал ваше: «Человек - живая эволюция».

– Рад, что у меня есть читатели. Но моя учёная карьера, мои опусы...  Всё это в прошлом.

– Отчего же? Разве вас уже не волнует истина?

– Истина? Что есть истина?

– Вопрос Пилата!

– Не совсем. В данном случае это скорее вопрос Христа. Истина науки и истина веры различны. Пилат и Иисус гово­рили о разных истинах. На вопрос Пилата скорее мог отве­тить Карл Поппер. Поэтому Христос промолчал.

Вальтер стоял, сконцентрировав взгляд в проективной точке, ставшей центром его созерцания. Илья ждал продолжения, но пауза длилась.

– Ну, ладно, мне в самом деле пора, – прервал молчание Вальтер.

– Погодите, погодите ещё. У меня было много вопросов, которые хотел бы вам задать. И вот теперь не могу ничего вспомнить. Илья торопливо рылся в памяти.

Но собеседник его уже удалялся, помавая рукой, не оборачиваясь.

Илья остался один. Многие думы осаждали его.

«Моисей знал исконную пустоту ума, и забежал здесь далеко вперёд своего народа: «не делайте себе изображений ничего, что движется, никаких живых существ; не делайте образов их», то есть сохраняйте ум пустым от образов – вот что он заповедал от имени истинного Бога,

Три тыщи лет спустя о том же пишет Юнг: пока сознание заполнено идеальными конструкциями, образами мира и себя, общими понятиями и статистическими моделями, реальная душа остаётся в бессознательном; она является врагом, беспокоящим фактором, разрушающим представление о себе, рождает невроз. Поэтому нужно открыть сознание для бессознательного и так обрести самость. Для этого нужно полюбить жизнь как она есть, перестать стыдиться того, что есть, перед лицом того, чего не может быть. Это значит признать, что энергии, с которыми мы работаем, и которыми движемся, имеют собственные формы, которых нам не дано изменить. И, что самое важное, нужно понять, что этот большой внешний мир, претендующий на нас, захватывающий наше внимание и волю, есть часть нас самих, нашей души, – но только часть! Поэтому мы не можем ограничить себя только «каталептическими восприятиями». Внутренние содержания, которые часто выставляют такими незначительными и «субъективными», перед значительным и «объективным» внешним миром, на самом деле больше знают о мире и связывают нас с настоящим миром, а не намалёванным на холсте представляющего сознания. Им-то и нужно передать главенство в составах личности. Вот душевное основание политического либерализма!

 Оказывается, настоящее «коллективное» принадлежит «бессознательному», а не внешнему единству представлений. Молодец Юнг! Но где учителя, где духовные наставники, «топ-менеджеры» по связям с Космосом? Без них всё это сведётся к чувственности, чувствительности, эгоизму и своенравию, как уже было. Психоаналитики разве заменят Учителей, Христа? Но, впрочем, для меня важно, что я понял.

Вот и богословие Хабад говорит: Бог совершил «цим-цум» – ужался, чтобы дать место миру; и нам надо ужаться, чтобы дать место Богу в себе.

Прибери и вымети горницу твою, освяти её, и замри в почтении, ожидая гостя высокого, – так учат святые Отцы.

 

Глава 62

 Демократия

 

Замечательно тихо было, тепло и уютно, как не бывает летом. Начался чудный сентябрь. Где-то на Урале это означало первый снег, но здесь, на юге до снега было ещё три месяца. Никита бодро шагал по проспекту Маркса и, можно сказать, спешил. По мере приближения к площади поток пешеходов, спешивших в том же направлении, заметно густел, хотя обычно в этой части проспекта должен был бы редеть. Кроме того, обычное хаотическое перемещение явно сменилось Аристотелевым движением к центру. Это означало, что в городе появился центр, и городская жизнь из хаоса тут же претворилась в космос. И этим центром был митинг. Но не тот официальный советский митинг в защиту Анжелы Дэвис или в поддержку «голодающих» шахтёров Англии и Южного Уэльса, а настоящий, первый за всю советскую историю свободный городской митинг.

Никита был вообще очень прогрессивным. Исповедовал либерализм, слушал «Голоса», посещал первые рок-фестивали, на которых удивлял юнцов своей сединой, слушал первое независимое УКВ-радио, радовался всем новостям перестройки и наслаждался первыми плодами гласности. В целом, считал себя больше западным человеком, нежели советским, – хотя на самом деле был, что называется, разновидностью «совка», и напрасно принимал анархический индивидуализм «атомизированного» советского общества, за личное начало человека свободного мира. Разница была весьма существенной (и скоро все её хорошо ощутили): у нас свобода от общества, у них свобода в обществе. Кто ещё не понял, тому долго объяснять. Мы же должны двигаться дальше в нашем повествовании, которое и так затянулось сверх терпения самого терпеливого читателя. Мне вообще любопытно в этой связи, кто-нибудь прочёл эту поэму до конца? Тому, кто дочитал до сего места, могу сказать: не бросай, немного осталось.

Как я уже сказал, Никита следил за вдруг забурлившей политической жизнью, радостно отмечая вехи явно наметившейся либерализации, и, соответственно, ждал только возможности, чтобы проявить свою гражданскую позицию, и этим начать утверждение нового мира на советском просторе. Поэтому, когда на заборах, стенах и афишных тумбах появились вручную сделанные объявления о первом городском митинге, созываемом клубом «Правозащита», он, ни минуты не колеблясь, и не допуская иного для себя решения, зачислил себя в его участники. И дивно ему было, что в этом насквозь сервильном «жлобском» городе явилась какая-то «Правозащита». Такие вещи случались только в столице, и о них узнавали из подрывных Голосов. К этому давно все привыкли, и тут – на тебе! – здесь, где отродясь не было никакой антисоветской организации, кроме той, в которую сам Никита входил в студенчестве, явился якобинский клуб, созывающий на митинг целый город. Это было здорово. Революция началась.

Никита волновался и спешил, и немножечко опаздывал. Совсем немножечко, минут на пятнадцать-двадцать, – зная из советского опыта, что подобные мероприятия всегда начинаются изрядно позже назначенного времени. И опоздал. Переоценил он либеральность Горбачёвского правления. Нет, народ-то на площади был, и в изрядном количестве, но митинг уже закончился. Никита застал последний акт драмы: взвод милиции усаживал в зак-автобус, срочно изготовленный заботливым государством для целей демократии, членов клуба «Правозащита». Народ, как и всегда в России, безмолвствовал, хотя и гудел частными мнениями, разбившись на кружки, группы и отдельных индивидуумов, которые возмущались сами с собой. Никита был одним из таких индивидуумов и поэтому он быстро соединился в толпе с себе подобным, который к тому же оказался свободным творцом, поэтом, – и в этом тоже с Никитой совпал. Впрочем, неудивительно. В основном публика такая собралась, хотя и разных возрастов. Михаил, так звали поэта, был изрядно моложе Никиты, из поколения младшего брата, – циничный и вульгарный. Было в нём и нечто совсем для Никиты новое, от ветра времени, которое уже не полностью принадлежало Никите: Михаил был мочепийцей; и что хуже, он поил мочой свою маленькую дочь. Это коробило Никиту, впитавшего в себя номенклатурный лоск советской эпохи, но, тем не менее, с площади они пошли вместе, и не одни, а со всем митингующим народом. Поскольку Михаил пришёл к началу, он знал больше Никиты; а именно, что митинг не прекращён, но переносится в городской сад; и теперь они шествовали назад по проспекту Маркса к городскому саду. Прогулка была приятной, беседа возбуждающей.

Михаил был гением; так и заявлял о себе. Это было приемлемо. Неприемлемой для Никиты оказалась его убеждённость в том, что ближние должны содержать его и обеспечивать раскрытие его таланта. Сам же он ни в коем случае не должен зарабатывать себе на жизнь, но должен исключительно творить. Никита, напротив, был убеждён, что каждый достигший зрелого возраста должен содержать себя сам, не повисая на шее у ближних. И, кроме того, Никита имел сильнейшую прививку против всех этих советских записных творцов: поэтов, писателей, музыкантов и прочих, которых государство содержало; в число которых стремилось попасть и попадало много подлого народу, тогда как настоящие таланты и гении третировались и изгонялись. Об этом они, собственно, и спорили.

Так, за разговором, они незаметно и дошли до Городского Сада, который впервые за свою историю на глазах превратился в Гайд-парк. Это было здорово само по себе и возбуждало в Никите радость, которой он давно не испытывал.

В центре, на импровизированном возвышении стоял оратор; он говорил, люди слушали, и никто не пресекал этого безобразия! Милиция стояла поодаль и не вмешивалась. Никита с Михаилом подошли ближе и стали слушать. Оратором оказался московский гость, председатель демократической партии, некто Евграфов. «Так значит уже и партии у нас есть!» – восхищённо подумал Никита, – а мы тут сидим, впотьмах, талоны отовариваем.

Однако, по мере слушания речей Евграфова, восхищение Никиты сменялось возмущением. Сам он придерживался правых убеждений: политические свободы, права человека, частная собственность, рынок, – вот что он исповедовал; и был, по наивности, уверен, что в Советском Союзе интеллигентный человек не может думать иначе, просто уже потому, что «левизны» мы вкусили с избытком. А тут он вдруг слышит, как демократию путают с колхозом и новгородским вече, или казачьим сходом. И кто?! Гость из Москвы. Это было совсем уж невыносимо, и Никита пустился в полемику. Даром ему это не прошло: очень скоро из той же Москвы был пущен слух, будто Никита – агент КГБ. Это он-то!

Спасибо тиранам! – когда независимая политическая активность означала смерть, в ней были чистые люди и, само собой, агенты-провокаторы, но не было взаимных грязных инсинуаций и спекуляций: с  ярлыками не шутили, ведь раскрытие агента для него тоже могло означать смерть.

Но. невзирая на грязные сплетни, с этого часа началось участие Никиты в демократическом движении. Закипела новая, доселе бывшая невозможной жизнь: сходки, митинги, пикеты, задержания, подписные листы, стычки, угрозы, листовки, плакаты, милиция, посещения различных обществ, возникающих как грибы, и новые друзья. И ещё – новые книги, запретные ранее фильмы, восточные культы и духовные тусовки.

И хотя было совсем голодно, а цены росли быстрее зарплат, которых не выдавали, было весело. Никита радовался экзотическим фруктам, напиткам, шоколадкам, «чуингамам» и прочей чепухе, –несмотря на то, что не мог купить ничего из того, что продавали на улицах «челноки». Он радовался изобильным прилавкам в палаточных рядах, как признакам выздоровления общества, о благополучии которого он так много ревновал.

 

*      *      *

В это летнее утро, пока ещё вполне советское, хотя и «перестроечное», Илья, как обычно, пришёл на работу раньше всех, – не из усердия, конечно, а такова уж была его должность. Вахтёрша Изольда, тоже «перестроечная», хотя и вполне недовольная перестройкой, отнявшей у неё все сбережения, славная тем, что принимала сообщения из Космоса, как она утверждала, – вскочила ему навстречу и почти прокричала с победным удовлетворением в голосе: «Наши вернулись!».

«Какие ещё, к дьяволу, наши?!» – тревожно пронеслось в голове Ильи, но к устам не прихлынуло. Он почти догадался. После того, как на съезде освистали Сахарова, и Солженицын не приехал, несмотря на издание Архипелага в Союзе; судя по поведению Горбачёва, и по тому, какие полки милиции, во главе с начальником УВД, собирались на разгон десятка активистов Народного Фронта, встречавшихся на главной площади, следовало ожидать чрезвычайного положения. Илья включил радио, в надежде услышать последние новости. Радио России молчало. По всем общесоюзным каналам звучал Танец маленьких лебедей. Всё было ясно. Илья бросил работу и отправился на местный Арбат, где в одном из институтов находился штаб Народного Фронта и проходили демократические тусовки (новое словечко!). С разных концов города туда постепенно стекался народ, а вернее сказать, демос, ведь то был отнюдь не весь народ, а только малая его часть, достойная носить имя граждан.

В сущности, всем им угрожала опасность, и многие, смотревшие из окон на это «безобразие», на эту вакханалию свободы, зловеще кивали головами: погодите, мол, близок час расплаты, порядок возвращается. Невзирая на это, настроение в толпе было скорее приподнятым, приветствия сыпались отовсюду, все узнавали друг друга, политические пристрастия отошли на второй план. Радовались отчасти тому, что это был час истины: именно опасность сделала его таким; отчасти же потому, что все как-то были уверены, что новая Россия восторжествует: не верили, что возврат вспять возможен: чувствовали, что Бог с ними, хотя и не были религиозны нисколько.

Вскоре появились лидеры Народного Фронта, мелкие советские служащие, которые теперь обрели глобальный вес. Они потрясали пачками бумаг, – то были наскоро отпечатанные тексты Указа президента Ельцина, объявлявшего путчистов и всех, кто их будет поддерживать, государственными преступниками. Все кинулись выхватывать листовки. Илья получил свой экземпляр, украшенный неутверждённым ещё двуглавым орлом (которого коммунисты презрительно именовали «ощипанной курицей») и автографом Ельцина.

Дома он и Хильда сели за пишущие машинки и всю ночь, под непрерывные репортажи «Радио Свобода» из Москвы, размножали указ Президента РСФСР. Утром, ещё до начала рабочего дня, Илья с пачкой копий Указа в руках, подбежал к проходной оборонного завода, поблизости от которого они жили. Там его ждал соратник по Народному Фронту. Он передал ему копии указа для раздачи рабочим, оставил несколько экземпляров себе, и поспешил на работу.

Вовсе, однако, не за тем, чтобы работать. Накануне он, практически без раздумий, но, повинуясь ясному сознанию гражданского долга, которое высветилось само собой, как созревший плод кармы, решил, что объявит политическую забастовку. Его вовсе не занимал вопрос, последует ли кто-нибудь за ним, и будут ли ещё забастовщики в городе и стране; он просто знал, что он должен так поступить, и тут не было у него никакого выбора. То есть формально выбор, конечно, был, но ментально никакое иное содержание не имело в душе его сравнимого энергетического максимума. Таков был Илья. Да, он занимался политикой, но никогда не извлекал из политической деятельности индульгенции, освобождавшей от гражданского долга. Ему чужда была идея политической опричнины, особой кастовости революционеров, якобы освобождённых в уплату за их жертвенность от обычных обязательств. Напротив, всякую политику он считал чем-то привходящим и факультативным, потому что она обращена была на других; но начинать всегда надо с себя, – это было для него аксиомой. И главным политическим действием он считал персональное исполнение гражданского долга. В этом пункте он мог бы рассматриваться как настоящий анархист и демократ.

Дома он заранее заготовил заявление, в котором объявлял бессрочную политическую забастовку вплоть до момента восстановления конституционного строя в стране и возвращения власти законно избранному президенту Горбачёву. С этим заявлением он отправился в отдел кадров.

Начальник ОК, маленький плотный и лысый, с короткими пальцами, настоящий персонаж советских комедий, яростно откинулся на спинку стула, прочь от бумажки, которую Илья положил перед ним на стол. Взгляд его загорелся возмущением, отчуждением и обещанием возмездия.

– Очень скоро ты получишь квартиру напротив моих окон, –произнёс он напористо и для убедительности несколько раз мелко кивнул головой, с затухающей амплитудой.

Илья не сразу понял, о чём он говорит. О какой квартире? Лишь потом догадался, когда вспомнил, что тот живёт как раз напротив старой тюрьмы, теперь городского СИЗО.

– Таких заявлений я не принимаю! – выкрикнул он и пихнул бумажку по направлению к Илье.

– А кто примет?

– Не знаю, иди куда хочешь.

Он вышел из-за стола и стал теснить Илью к двери. Илья скептически усмехнулся, взял своё заявление и вышел вон. Лысый начальник и его подручная, инспекторша ОК, вышли вслед за Ильёй в коридор и затем   на  лестницу.   По   ходу   дела   коротышка   продолжал пререкаться с Ильёй, стараясь утвердиться в своей правоте. Илья вполоборота парировал, говоря что-то о гражданском долге. Раздражённый кадровик, – которые, как известно, все были в контакте с КГБ и милицией, – заявил запальчиво, очевидно вменяя себе в заслугу служебную верность, что они исполняют приказы товарища Ласточкина, ген. директора Треста; при этом употребил местоимение «мы». Его партнёрша, хоть и молчала, но выражала собой полнейшее согласие со словами шефа.

Уже с нижней площадки, подняв голову, Илья крикнул им негодующе и с сожалением: «вы – рабы господина Ласточкина!» На этом разговор завершился. Илья отправился в Профком, который располагался этажом ниже.

Председатель Профкома, весьма далёкий от предположения, что когда-либо в жизни столкнётся с подобной задачей, неловко держал в руках заявление Ильи о забастовке и не знал что предпринять, – сейчас всё так спуталось... – Вы знаете что, это вам надо к директору. Да, к директору, – облегчённо подтвердил он, радуясь, что нашёл решение. И в самом деле, заявление ведь на имя директора.

Илья отправился в конец коридора. В приёмной отдал своё заявление секретарю. Та хотела было подшить его к входящим бумагам, но остановилась. Посмотрела испытующе на Илью и сказала: вам лучше подождать директора. Илья уселся в кресло, такое мягкое, что утонул в нём, и стал ждать. Наконец Ласточкин появился и принял его первым. А вернее сказать, не он принял его, а секретарша втолкнула его первым вместе с заявлением, сняв с себя таким образом всякую формальную причастность к делу. Директору же хотелось как раз обратного, чтобы дело шло формальным порядком, и тогда его можно было бы заволокитить. Поэтому он пробурчал что-то вроде: вообще положено такие вещи секретарю отдавать... Илья молча протянул ему Указ Ельцина, грозивший карами всякому, кто осмелится поддержать путчистов. И хотя указ был напечатан на машинке, без герба и факсимиле, Ласточкин сразу смекнул, что указ настоящий. Его поза и голос изменились: он стал угодливым и послушным.

– Да, конечно, мы обязательно доведём указ до сведения коллектива...

Покончив с этим, Илья пешком направился на «площадь советов», в центре которой, на месте бывшего некогда здесь кафедрального собора, торчала вздыбленная статуя конармейца с саблей наголо. Подойдя к дверям Областного Совета, возле которой стояли два милиционера, Илья достал из сумки и развернул плакат, на котором большими красными буквами было написано: «Иванцову Импичмент!» Иванцов был председателем областного совета. Он поддержал ГКЧП, и за это Илья, как честный гражданин, требовал его к ответу.

Милиционеры прочли плакат, но не тронулись с места. Из дверей Совета выходили депутаты, читали и критиковали. Занимала их при этом не суть дела, а слово «импичмент», которого они не понимали.

На следующий день, на главной площади демократами был объявлен митинг. Когда его созывали, исход схватки был ещё не ясен. Но к вечеру третьего дня проигрыш ГКЧП определился. Митинг поэтому не разгоняли, хотя милиции было так же много. Его мягко переместили с площади в парк, под предлогом не препятствования уличному движению. В парке, к радостно возбуждённой толпе, скучившейся возле летнего театра, вышли лидеры Народного Фронта. Они объявили об аресте путчистов. Толпа ответила ликующим рёвом. «Забил заряд я в пушку Пуго...» – самый популярный «слоган» тех счастливых дней.

Из парка, нестройными рядами, выкрикивая хором: «Ельцын! Ельцын!», местные активисты демократического движения пошли прямо по главной улице громить райкомы КПСС. Милиция прижимала их к тротуару. Прохожие останавливались, провожая колонну удивлёнными взглядами. Они-то, конечно, были за ГКЧП. Илья шёл в общих рядах с новыми друзьями, обретёнными в новом времени. Было хорошо.

 

*     *     *

Двумя годами позже Илья сидел на казённом стуле в конференц-зале Треста и слушал нудный балансовый отчёт главного бухгалтера, в котором невозможно было на слух разобраться без большого опыта «аудита», но из которого выходило, что предприятие в целом рентабельно, что кредиторская задолженность небольшая и с лихвой покрывается дебиторской задолженностью, и так далее. В тоне главбуха слышалось самодовольство. Было тут и извечное конторское презрение к непосвящённым в тайны бухучёта работникам. Впрочем, из непосвящённых здесь присутствовал только Никита. Он был единственным настоящим акционером, идейным акционером, который вложился в акции не ради барышей, а ради нового общественного устройства и своего нового положения в нём. Из низшего чина бюрократической империи он хотел претвориться в свободного экономического агента, вкладывающего свои средства в инструменты рынка, в собственника и землевладельца, то есть – в стандартного буржуа. Ради этого он вложил в акции Треста свою годовую зарплату, что было для него настоящим подвигом бережливости и жертвенности (едва ли был второй такой работник Треста, столь верящий в приватизацию и осуществляющий свою веру действием). Кроме того, он приватизировал квартиру и приобрёл в собственность два земельных участка за городом, в перспективном, как ему казалось, сельском районе. Это было его гражданское действие, наряду с политической активностью. Своим поведением он утверждался как агент нового для России экономического уклада, и этим как бы заклинал его: Будь! Явись! Победи! Из всего этого какой-то толк вышел из приватизации квартиры, которую он продал. От земельных участков он избавился кое-как: отдав их за бесценок (затратив перед тем массу труда, нервов, времени и денег на их содержание и приватизацию). И вот теперь он сидел на собрании акционеров, на котором никаких реальных акционеров не присутствовало, кроме него самого. Остальные – кучка управленцев, оставшихся после радикальных сокращений, во главе с ген. директором, который из директора Треста претворился в «избранного» акционерами председателя совета директоров ОАО ЮГСПЕЦМОНТАЖ. Тут же в президиуме восседал и бывший секретарь парткома: теперь член совета директоров и крупный акционер; и бывший председатель месткома: теперь глава свежеиспечённого страхового общества ЭСПЕРАНЦА. У последнего ещё сохранились остатки советской стыдливости: перед началом собрания, пожавши Илье руку в коридоре, он шепнул ему: «мы банкроты». Он краснел и запинался, зачитывая лживый доклад о положении дел и планах на будущее, когда встречался взглядом с Никитой, сидевшим во втором ряду.

После него на трибуну поднялся ген. директор – господин или товарищ, кому как нравится, – Ласточкин. Отпустивши несколько дежурных иронических реплик в адрес «кремлёвских мальчиков», под которыми разумел Гайдара и Чубайса, приступил к сути дела, которая сводилась к тому, чтобы не выплачивать дивидендов по акциям и открыть парочку очередных «дочек», сиречь дочерних фирм. Отказ от дивидендов он обосновывал тем, что за углом стоит наготове налоговый инспектор с большим мешком, и потому нельзя показывать доходы; а также тем, что лучше направить средства на социальные нужды коллектива, то есть на непрофильные активы, которыми эта кучка активно пользовалась. Всё это флибустьерство шито было белыми нитками, и Никиту тошнило, физиологически и Сартровски. Но что он мог сделать? Когда дело дошло до голосования, Ласточкин поднял табличку, на которой стояла цифра 37000 голосов. Его партнер по бизнесу (если это можно так назвать), бывший «цеховик» и «кооперативщик», которого ещё в перестроечное время Ласточкин пригрел под обширными сводами цехов Треста, поднял свою табличку, на которой тоже стояло 37000. Итого, 74000 голосов акционеров, отдавших свои акции в управление начальникам. Илья тут поневоле вспомнил закрытое собрание, на котором ген. Директор Треста Ласточкин, собрав всех начальников участков и подразделений, потребовал от них, чтобы все их подчинённые подписали доверенности на управление принадлежащими им акциями. Ласточкин запугивал своих управленцев тем, что если они не удержат предприятие в своих руках, то придут «челноки», всё скупят, всех уволят и устроят из производственных цехов склады видеотехники.

И всё это жалкое стадо передоверило свои акции директору. А те акции, которые можно было скупить, скупил теневик, которого Ласточкин «крышевал». Илья, разумеется, не подписал доверенности на управление, которую ему подсовывали, но у него было лишь сто голосов против семидесяти тысяч. Он поднял свою табличку с цифрой 100, голосуя против, и это выглядело жалко.

Больше Илья не ходил на собрания, но акции свои не продавал. Из принципа. А также из-за цены: они шли по 70 копеек за штуку! Мечта о новом российском капитализме вновь оказалась лишь мечтой – жалкой мечтой рабов.

 

 

 

 

 

 

Глава 66

 Богословская

 

«Белеет парус одинокий в тумане моря голубом,

Что ищет он в стране далёкой, что кинул он в краю родном...»

Илья всегда воспринимал эти стихи с трепетным Байроническим романтизмом: герой их, одинокий подвижник, презревший уют и тепло родного очага для великих свершений, плывёт вдаль и бросает вызов буре, невзирая на то, что мачта стонет и скрипит... Это было созвучно революционной романтике, на которой он воспитывался.

Разумеется, Илья не замечал глубоко христианского контекста «белого паруса»: никак не соотносил он голубого моря с морем галилейским, не прочитывал богословского содержания в противопоставлении страны далёкой и края родного, бури и покоя; не вкладывал отрицательного смысла в эпитет «мятежный». Излишне объяснять здесь моему читателю, что это была не его вина. Можно было ещё надеяться, что он узрит в одиноком пловце Одиссея-царя, поскольку с эллинской мифологией он был знаком лучше, чем с библейской.

Илья любил Гомера в переводе Гнедича, хотя и труден он был для прочтения. Поэма о царе Итаки бросала ему вызов всякий раз, как он вспоминал её. Илья схватывал интуитивно, неотчётливо, что в образе Одиссея скрыта великая истина; что это далеко не простая приключенческая повесть. И если Илиада, несомненно, эпос, то Одиссея, скорее, миф. Ему хотелось раскрыть содержание этого мифа, истолковать для себя все эпизоды Одиссеева странствия, но не хватало знаний.

Он давно уже не искал бури; период мятежа и победного шествия праведного героя по грешным головам ближних остался позади. Теперь он искал покоя. Но беда была в том, что покоя он искал теми же средствами, какими ранее бури – пытался управлять своим окружением. Теперь, когда он уже не был таким самоуверенным и безоглядным, Илья почувствовал, насколько он уязвим, как зависит от отношения к нему людей, от их оценок и суждений, вообще от их поведения. Здесь, на просторах общественного быта дули такие многие и такие разные, непредсказуемые ветра, что внутреннее море его души бурлило непрестанно, и он поминутно тонул в его волнах. И справиться с внешними бурями прежним образом, противопоставляя им  мощный пассат эпохи – ветер перемен, к которому раньше прислушивались все, он уже не мог. Перемены пришли и прошли, и ветер, которым надувал свой парус Илья, стих. Хуже того, подул обратный ветер, такой ненавистный Илье ветер реакции, и обескуражил его. Слишком многим людям перемены принесли несчастья, Илья же оказался в числе виновников зла. И хотя он не сомневался в глубинной субстанции реформ, вспомогательные силы, которыми эти реформы двигались, оказались более чем сомнительными, если не сказать хуже. (Это в духовном плане они могли считаться «вспомогательными», в обществе же они были основными, потому что настоящих либеральных сил оказалось просто ничтожно мало. Люди искренне удивлялись: откуда берётся это «новое», если все голосуют за «старое»? здесь народная мысль естественно застывала на внешних врагах – всё тех же американцах – и уворованных богатствах страны, которые теперь открывали возможность невиданного по масштабам подкупа всех и вся.) Если бы Илья был только политиком, реальность, наверное, сбросила бы его в лагерь оппозиции разочарованных. Но Илья был философом. В принципе он знал, где должно искать опору и ему и обществу в целом. Это была религия. И не всякая религия, но именно христианская. Другие веры, к которым обратились многие, могли помочь приспособиться, выжить, пережить, сохранить личность на время.

Но остаться в седле быстрого века и обеспечить будущее, как человеку, так и народу, они не могли. Это было ясно. Но усвоить христианство оказалось совсем нелегко. Илья не находил никого, кто мог бы научить его верить, – не так, чтобы выживать, но чтобы жить. Он изучал наследие предков и ждал помощи от Бога.

 

*    *    *

И снился Илье сон:

«Пока ученики располагались к ночлегу, раби Йешуа сидел на камне и смотрел на заходящее солнце. Симон подошёл к нему.

– Благословите нашу вечерю. Учитель, преломите хлеб. Йешуа принял хлеб, беззвучно произнёс благословение, глядя вслед уходящему солнцу, преломил широкую плоскую лепёшку пресного хлеба и отдал её Симону.

– Откушайте с нами, Учитель.

– Нет, я не голоден. Вы ешьте.

– Тогда мы тоже не будем. Подкрепимся позже. Лучше послушаем тебя, Учитель.

– Что вы хотите услышать?

– Расскажи нам о суде, который совершит в Израиле праведный царь, помазанник Божий, когда придёт вскоре и воцарится в Иерусалиме.

– Я взойду на гору. А вы пока ешьте, позже побеседуем.

Солнце уже опустилось за холмы. По садам застелилась сиреневая дымка. Повеяло прохладой ночи. Иешуа накинул на плечи плащ, взял посох и пошёл в гору; хотел побыть наедине с Отцом. Иуда, Симон, Иоанн, Иаков и Андрей принялись за ужин. Рук они не умыли: воды было мало; но главным образом потому, что, подобно эллинским киникам, хотели показать правоверным евреям, что видимая грязь – это не та грязь, от которой нужно омыться. Ели хлеб и смоквы, запивая вином. Возлежали на расстеленных плащах, подложив под локти свои котомки. После беседовали мирно.

– В самом деле, как ты думаешь, Иуда, каково это будет, когда Мессия воцарится?

– Думаю, наконец, восстанет справедливость. Бедные и оскорблённые получат своё, а богачам и утеснителям воздастся за их дела злые. И тогда Израиль действительно станет прямым пред Богом, как это и в имени его заложено, от слова «ишар» – «прямой». И сможет он стать во главе, как и буквы имени его складываются в «рош ли» – «голова мне».

–  Да, тогда настанет счастье для всех.

– Разве не начнётся война? Кто же добровольно отдаст имение своё?

– Ты не понимаешь. Учитель сказал, что Царь небесный придёт с силой. Он приведёт с неба армию ангелов, и к каждому будет приставлен ангел Божий, и он заставит всякого принять суд Царя истинного с покорностью.

– Послушаем, что скажет на это Учитель.

 

Уже засветились звёзды, Иуда развёл огонь, когда Йешуа спустился к ним с горы.

– Ты говорил с Отцом? – спросил Симон (Пётр). Йешуа не ответил ему. Тогда вступил Иаков:

– Скажи, Учитель, когда Помазанник Божий воцарится в Иерусалиме, каков будет суд его?

– Он простит им.

–  Кому, рабби?

–  Тем, кто его осудит.

– Но кто же посмеет судить Его? Ведь Он сам – главный судья!

– Его схватят, закуют в оковы, осудят как злодея и казнят лютой казнью, – тихим голосом отвечал Йешуа.

Ученики выглядели растерянными. Иуда сдвинул брови и закусил губу. Он был зелотом, и пораженчество учителя претило ему.

– Давайте спать. Утро вечера мудренее. – Сказал Йешуа и возлёг у огня, завернувшись в плащ.

Симон (Пётр), будущий ключник небесного Града, не сомкнул глаз. Ему хотелось поговорить с учителем. Он знал, что Йешуа тоже не спит. И правда, когда взошла луна и осветила неровные горизонты, тот поднялся, отошёл в сторону и уселся на камень. Его хитон отчётливо белел в лунном свете на фоне тёмных садов, в которых мелькали там и сям мерцающие искры светляков. Петр неслышно подошёл к нему. Но учитель услышал его.

– Что тебе, Кифа? – почти прошептал Йешуа.

– Ты сказал, что Его осудят. Значит, никакого Царства не будет?

– Царство есть. Но там нет принуждения: каждый волен прийти и взять из сокровищницы Царя.

– Но почему же они не берут?

– Человеку предлагается мир и покой, но он выбирает бурю, волнение и борение.

– И мы тоже выбираем бурю?

– Да, и вы. Разве не подымается тотчас волнение, не задувают ветра и не закипает море, когда меня нет с вами?

–  Да, это так. И когда ты появляешься, всё успокаивается.

– Ну вот, видишь.

– А потом?

– Потом человек уже зависит от моря; он берёт силу волн, поэтому ему нужно,  чтобы  море  волновалось.  Как говорят, «мятежный ищет бури»...

– Мятежный?

– Ну да, ведь он нарушил заповедь Царя, который не велел ему самостоятельно пускаться в плаванье и вдыхать опьяняющие ветра странствий, и слушать плач сирен. Поэтому он мятежник в Царстве Божием.  И это тотчас обнаруживается, когда Царство является в человеках через пророков и помазанников: раздуватели ветров, вызыватели дождя, товарищи по дальним странствиям, – они убивают царя, как соперника; они не узнают Его. Но царство всё равно есть, потому что есть Царь и Его воля.

– И суд?

– Суд? Нет никакого суда. Ты можешь или жить в Отчем доме и пировать вечно с царём твоим, или сгинуть в странствиях по неведомым бурным морям.

– Как Одиссей?

– Верно, каждый человек – Одиссей, и в конечном итоге хочет вернуться домой, где пребывает в ожидании его жена, бессмертная душа; откуда её пытаются похитить, пока мужа нет.

В этом и весь суд: или ты живёшь в супружестве с женой своей в отчем доме, под рукой Помазанника его, или погибаешь вдали от дома и жены. Поэтому человек сам осуждается к смерти или оправдывается к жизни.

– Но Иуда говорит…

– Я знаю, Иуда ищет справедливости. Это достойно спутника Одиссея: делёж добычи и тягот странствий. Но в мешке Одиссея нет подлинного сокровища – там лишь бурный ветер, который уносит лодку прочь от дома, к страшным пастям на краю света. Поэтому будь спокоен, Кифа, не волнуйся обо мне: я с Отцом, я

дома, я не умру. И та лодка, в которую я вхожу, сразу же плывет домой, в родную Итаку.

– Ты Христос, Йешуа?

– Если ты веришь, Кифа.

С новым утром Йешуа собрал учеников и взошёл с ними на гору и сказал: молите Отца, чтобы ныне послал вам Мессию; говорите: Отец наш небесный, да придет ныне царь, Христос Твой с волей Твоей на нас, дай нам вкусить днесь хлеба завтрашнего.

И не тревожьтесь о Христе Божьем, ибо Он не умрёт и Царство Его не поколеблется; и всяк, кто захочет быть подданным его, может стать им. Очень, очень скоро Царь явится среди вас, и Он уже здесь. Становитесь под руку Его и берите себе в проводники, и Он отведет вас в дом Отчий, в котором обителей много, – хватит для всех. И не думайте, что если отымется от вас Христос руками врагов Божиих, то погибнет ваше царство. Нет, не погибнет нисколько, но, напротив, утвердится неуязвимо. Вы сами узрите, как взойдёт Христос ваш к Ветхому днями и опустит небо на землю для вас, и, ставши небесным, будет ходить с вами, как ранее ходил, бывши земным. И эта парусия Его не престанет николи. Человечество вернётся в золотой век, когда небо и земля соединятся. Но не во всех членах своих, так что Град верности и Град мятежа смешаются, не соединяясь в одно; и будете как масло, в воде разбитое. Но в конце масло соберётся отдельно в крынку, вода же сольётся в яму. Каждый сам выберет свою долю, и в этом Суд, другого же нет у Бога для вас. Последуйте за Христом, и Его суду будьте покорны, но не думайте, что это спасёт вас от суда Града мятежного, – как и сам Христос подвержен будет суду безбожных служителей Сатаны. Но не бойтесь суда их, как и Христос ваш не побоится. Всё это увидите скоро. Ты же не твори  кумира себе, да не столкнёт он тебя в яму глубокую, из которой не выберешься вовек. – Это Он сказал Иуде из Кариот.

А теперь сойдём долу и тронемся в путь. Нам нужно успеть к явлению Христа, ибо грядет скоро, и в пути уже. Заждалась Его жена царственная, Иерусалим. Маранафа! (Господь грядет!)»

 

 

Эпилог

Кому нужен судия?

 

Уже не один десяток  лет маялся Илья, витийствуя среди этих хорошо ему знакомых, противных и непонятных людей, в непрестанных попытках найти своё место в мире, выполнить своё назначение, применить власть, вручённую ему Судом Короны. Но ничего не выходило из этих попыток. Разочарование и досада давно стали лейтмотивами песен души его. Странный мирок, размазанный по холодному континенту, жил своей непонятной жизнью, и как-то улаживался без него. Плохо улаживался, на взгляд Ильи, но о помощи не просил, – только ругался, с трудом вытаскивая ноги из грязи на торных дорогах своего упорного быта.

Народ, к которому его подселили горние Власти, не был мирным. Своевольные и жестокие, сентиментальные и упрямые, мечтательные и хитрые туземцы вечно конфликтовали, постоянно заступали границы чужих владений, толкались и пихались на холмах, рыли друг другу ямы, ставили подножки, строили заборы, подкладывали свиней, сидели в засадах, порабощали друг друга, и убивали…. Казалось, возникало более чем достаточно ситуаций, в которых им требовался суд, правда, образец закона…. Илья готов был помочь, но – его просто не понимали.

– Зако-он? – презрительно переспросила соседка Никиты, кривя рот и растягивая гласные, когда тот робко попытался апеллировать к закону в споре о порядке пользования общим двором.

Партнёр и друг Ильи, Никита, ожидавший найти опору в авторитете закона, обескуражено замолчал и покосился на Илью, как на старшего. Илья, в ответ на его взгляд, раздражённо и негодующе поднял руки к небу. Закон тут не действовал, и даже не был толком прописан. Оставалось полагаться на своенравное и подвижное, отягощённое многими экивоками туземное понятие справедливости. Так бывало всякий раз, когда Никита по настоянию Ильи пытался упорядочить отношения, чтобы выправить дело пред Судом. Но другая сторона вечно ходила кругами, как кривая лошадь на мельнице, и не выходила на ринг. В ситуации отсутствия состязательности сторон Илья оказывался бесполезным как юриспрудент и «бальи». Эти туземцы, вместо того, чтобы стать стороной в процессе всегда сами судили, сами себе были законом, и всё знали наперёд. Разумеется, Илья обладал судебной властью, как судейский чин, – но власть его была не от мира сего. Это была власть Правды, которая обретала силу, только если человек искал Правды – «блаженны алчущие и жаждущие правды!». Этот народ не принадлежал к блаженным. Его писаный закон был лживым, и не пользовался авторитетом. Что же говорить о законе Короны, который Илья мог написать только на заборе?

Когда однажды, Никита, побуждаемый Ильей, стал правомерно действовать в отношении другого соседа не по обычаю, а по закону, вышел страшный скандал. А когда Никита, к тому же, попытался объяснить, что, за отсутствием писаного туземного закона, он принял к руководству закон царя Хаммурапи, то его чуть не побили. И опять пришлось уступить.  Вообще, за все годы, мало кого из народа удалось призвать к порядку по образу небесного Города. Таких людей можно было перечесть по пальцам. И не скажешь, чтобы туземцы были совсем безбожниками. Многие узнавали Илью, робели при встрече. Иной раз, наедине, даже спрашивали с почтением, ровно в бреду: ну, как там, наверху? Им не нравилось жить в долине. Горнее они воспринимали, как лучшее место и обитель высших существ. Хотели, чтобы сверху спустился кто-то способный взять на себя всю ответственность. Хотели Вождя, которому они бы доверились безоглядно, отдали ему смысл самих себя…. А Эмпиреев оставляющих их свободными и, значит, ответственными, они не понимали. И до суда никто из них не дорос.

Наталкиваясь на эту индейскую наивность, Илья всякий раз недоумевал: на кой чёрт его сюда послали?! В наказание? Или в насмешку, – для науки? Про себя он часто роптал на Верховного Судью, но проникнуть в его волю относительно себя не мог. Что за смысл в существовании судьи там, где никто понятия не имеет о законе и не испытывает потребности в суде? Илья мог бы стать прекрасным стряпчим для туземцев, буде они пожелают суда, - помог бы им. Но всё его умение и безошибочное чутьё правды каждый раз оказывалось зряшным.

За годы блуждания здесь, на каменистых поприщах стяжания правды, Илья совсем замучил своего напарника и посредника, Никиту.  Он боялся, что в какой-то миг сердце Ники не выдержит, и он умрёт прежде времени. Илья отяготился бы такой виной. С другой стороны, это было бы для Ильи избавлением, окончанием дурацкого испытания…. Но, что за тем? Не заслали бы куда-нибудь подальше: на Солитор, например. Ещё та планета!

Они шли об руку с Никитой по замусоренным, прямо проложенным, но таким извилистым улицам. Там и сям торчали кресты, – в память о том, как евреи замучили первого Царя. Не повезло им! Илья посмотрел на Никиту. Тот совсем поседел. Ему тоже не повезло. Или повезло? Илья вспомнил время, когда Никиту отдали ему в ученики. Тот был ещё ребёнком. Опека Ильи сделал из него вундеркинда, но счастья не принесла.

Илья хотел было уже остановиться, отпустить Никиту, сказать ему вослед безмолвно: прости, брат; и отправиться восвояси, или хотя бы на Солитор. И тут его осенило: он понял, что смысл его миссии здесь вовсе не состоял в строительстве небесного города; что единственной целью было спасти этого мальчишку. Пока он раздумывал над этим откровением, Никита ушёл на несколько шагов вперёд. Илья быстро догнал его и вновь зашагал рядом. Дорога пошла на подъём. Теперь они уже не расстанутся. А мы с тобой расстаёмся.

 

Прощай, терпеливый читатель!

 

 

Оглавление

Глава 1. Радха и Кришна в пионерских галстуках [3]

Глава 2. Новый Гулливер. Левое и Правое [10]

Глава 3. Страх [13]

Глава 4. Лучший друг детей всего мира [17]

Глава 5. Кинизм против похоти. Сатир в трико [23]

Глава 6. «А Я - лишь части часть...» Плач по тирании [26]

Глава 7. Театр одного актёра [33]

Глава 8. Жертва книжной культуры. Тень Галилея [37]

Глава 9. Бессильный демиург [44]

Глава 10. Изнанка школьной жизни [49]

Глава 11. И всё-таки, Рустам скотина!  [56]

Глава 12. Стань человеком в революции!  [61]

Глава 13. Как погиб великий физик [65]

Глава 14. Восток оплодотворяет Запад [72]

Глава 15. «Детство моё, прощай!» [78]

Глава 16. Американские параллели [85]

Глава 17. Встреча с великим кукурузоводом [90]

Глава 18. Увы! Я не Мартин Лютер [94]

Глава 19. Жажда любви [98]

Глава 20. Познай самого себя [103]

Глава 21. Предательство [107]

Глава 22. Доказательство бытия Божия от психоанализа [111]

Глава 23. Писатель [115]

Глава 24. Поджог [121]

Глава 25. Старый двор [126]

Глава 26. «Хлеб наш завтрашний даждь нам днесь [132]

Глава 27. Порочная старость [138]

Глава 28. И праведная молодость перед лицом ея [143]

Глава 29. Платонический Эрот. [151]

Глава 30. Час истины [159]

Глава 31. Первый отрыв идеи от материи [165]

Глава 31(прим). Сухая смоковница     [171]

Глава 32. Он предназначен для лучшего [175]

Глава 33. Насилие над душой [179]

Глава 34. Музыка в нашей жизни [185]

Глава 35. Монах [189]

Глава 36. На крючке [194]

Глава 37. В тени земного отца [198]

Глава 38. Сделай себе пистолет [209]

Глава 39. Семейный архив [216]

Глава 40. Лекарство бесчестия [237]

Глава 41. Сказочный герой [229]

Глава 42. Поражение злом [239]

Глава 43. Не достаточно глуп для науки [250]

Глава 44. Мы продолжаем дело Сталина [266]

Глава 45. Мир, который невозможно оклеветать [278]

Глава 46. Что такое история? [284]

Глава 47. Атомы не умирают [291]

Глава 48. Дети в июле рождённые [308]

Глава 49. Прощай, немытая Россия [302]

Глава 50. Труд освобождает [306]

Глава  51. В осаде [311]

Глава 52. Улица войны    315

Глава 53. От судьбы не уйдёшь [322]

Глава 54. Все американцы – чёрные [325]

Глава 55. Вершина жизни [330]

Глава 56. Странник [342]

 Глава 57. Так старики порешили [348]

 Глава 58. Праведность  353

Глава 59. Молитва    358

Глава 60. Жизнь учит [360]

Глава 61. Плац [367]

Глава 62. Они всё-таки выследили его [374]

Глава 63. Интроверт против экстраверта. [385]

Глава 64. У ног Учителя  391

Глава 65. Демократия [395]

Глава 66. Богословская [405]

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

© Copyright: Андрей Незванов, 2011

Регистрационный номер №0000613

от 5 декабря 2011

[Скрыть] Регистрационный номер 0000613 выдан для произведения:

Аннотация Издателя.

 

На фоне современной постмодернистской литерату­ры, которая утопила себя в самоиронии, скрывающей настоящую беспредметность, предлагаемое читателю произведение является почти классическим: именно по­тому, что оно не формально, но предметно, и полно гу­манистически значимым содержанием; значит, отвечает не исключительно литературному эстетству, но запросам живой человеческой души, ищущей своего отражения в изящной словесности.

Можно не обинуясь сказать, что этим произведением доселе неизвестного автора возрождается европейская традиция философского романа; именно философского, а не просто интеллектуального, столь характерного для ХХ-го столетия. Таким образом, оно открывает собой эпоху неоромантизма в современной русской литературе, уверенно идущую на смену постмодернизму. Последний выражает усталость ХХ столетия, тогда как неоромантизм несёт с собой духовные силы, переходящие в век XXI.

Несомненно, послевоенное поколение - теперь поко­ление отцов, должно счесть этот роман своим романом, ибо герои его принадлежат этому поколению и пред­ставляют как бы духовную квинтэссенцию его.

Нужно сказать, что первое послевоенное поколение –  совершенно особое в череде советских поколений. Вся­кий, кто знает судьбы его, согласится со мной. То луч­шее, то идеальное, что было в русской революции и мог­ло оправдать её, явило свои зрелые плоды именно в этом поколении. Какое-то долгое эпохальное развитие нашло в нём своё завершение: ему, этому поколению, выпало завершить и исторически «закрыть» ХХ-е столетие, ус­воив его трагический опыт. Позвольте выразить убежде­ние в том, что духовными отцами новой эпохи будут именно они, рождённые на земле в 1946-47 году. Их духов­ность будет духовностью ХХI-го столетия.

Сказанное не значит, что роман будет неинтересен «детям», поколению, рождённому в 70-х. Напротив, им очень нужно знание отцов. Кроме того, беспримерные по нынешним временам глубина и точность психологичеcких откровений, чёткая нравственная позиция автора и постоянная отсылка к трансцендентным реалиям делают этот роман подлинно душеведческим и нравоучитель­ным; для любого читателя, способного находить в книге своего друга и учителя. Политико-исторический и быто­вой фон выписан в романе с такой графической лако­ничностью и точностью, что безошибочно узнаётся и оживает в памяти при чтении. Это сообщает книге жи­вость и почти кинематографическую достоверность. В то же время, это не развлекательное «чтиво». Напряжённое вчитывание быстро перерастает в медитацию. Философская глубина повествования затягивает и более не отпускает.

К уже сказанному можно добавить ещё много по­хвальных автору слов, но пусть книга скажет сама за се­бя. Мне же позвольте удалиться и пожелать вам не толь­ко приятного, но и душеполезного чтения.

 

Редактор Издательства «ИОСИФ» В.А. Кожевников

Глава I

Радха и Кришна в пионерских галстуках.

 

В конце каждой недели, после шестого урока, уже ввече­ру, а зимою и затемно, при свете жёлтых электрических лам­почек, ученики "седьмого Б", вместо того, чтобы стайками и поодиночке расходиться по домам, выстраивались парами под началом классного руководителя и строем шли вдоль кафелем стеленного коридора, – который на переменах служил катком, – в физкультурный, он же актовый зал на пионер­скую линейку. К этому часу зал свободен: клубные скамьи горой сложены на сцене, а гимнастические маты – в заветном чуланчике; где хранились и ещё кое-какие привлекательные для мальчишек предметы, вроде дисков и копий, и литых гранат разного веса, и куда имели доступ только фавориты учительницы физкультуры. Герой нашего повествования не при­надлежал к таковым, но хотел бы принадлежать. И, если бы это зависело от него, непременно причислился бы к свите авторитетной физкультурницы в чёрном трико, обнаруживавшем женственность совсем иначе, нежели юбки и платья. Мешало ему то, что он не знал, каким таинственным образом немногие из его товарищей становятся её фаворитами.

В зале пол был дощатый, старинный, с широкими, не ны­нешними, половицами. Так же, как в классах, он был смазан коричневой мазью, осклизлой и гадкого запаха, в которой угадывалось присутствие керосина. Герой наш, хотя и морщил нос, всё же любил этот запах, невзирая на гадливость, как втайне любят запах собственных ног.

Это был запах ста­рой школы:  чужой, казённый, не домашний; и, вместе, родной, тёплый своей привычностью и привязанностью к школе. Падать на этот  пол, однако, не стоило, ибо оставались на одежде от такого падения жирные бурые пятна, о стойкости которых хорошо знали руки, стиравшие школьную форму. В описы­ваемое время обыватели уже начали догадываться о сущест­вовании стиральных машин, но, даже находя к тому средства, ещё не находили в себе смелости при­обретать их, и раскупали в «хозмагах» стиральные "доски" из рифлёного оцинкованного железа.                               

Герой наш всегда испытывал отвращение к возможному собственному падению на этот смазной пол и, – примечательная черта! – за все годы школьной жизни, кажется, ни разу на него по-настоящему не упал, что не мешало ему насла­ждаться падением других, и, может быть, особенно пятнами на одежде, как следствиями подобных происшествий. В общем итоге, впрочем, склизкость пола была, скорее, поло­жительной чертой:  можно было ловко проехаться по нему на каблуках "скороходовских" ботинок.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                              

Линейка заключалась в том, что пионеры, одетые в тра­диционную русскую гимназическую форму стояли в несколько рядов вдоль  стен актовой залы, образуя каре. Не проживший всей нашей истории читатель может здесь подумать, будто гимназическая форма сумела пережить красную революцию. Но нет, не сумела, но была реанимирована в Империи Советов, чтобы образовать теперь, в сочетании с красным галстуком, стилевой оксюморон, – возможно, знаковый для всего этого периода истории. От прежних гимназистов их отличали не только повязанные вокруг худых шей алые галстуки с закрученными, обгрызенными и запачканными в чернилах концами, но также то невиданное прежде обстоятельство, что стояли они вперемежку с «гимназистками». Последнее, впрочем, было новеллой «оттепели». Смешанное обучение в школах ввели на другой год после смерти Отца народов.

Гимнастическая зала, со шведскими стенками, принадлежала бывшей мужской гимназии (ныне школе №1), – стены которой, сохранившиеся в первозданном виде, огораживали теперь пространство живописуемых нами событий. В центре залы возвышался неви­димый простым глазом позорный столб, к которому завуч школы, используя гвозди множества взоров, кувалдами слов приколачивала страдающие души неудачников.

Мы, скорее всего, ошибёмся, если примемся утверждать, что линейка была для пионеров радостным событием, хотя бы потому уже, что в сердце нашего героя бытовал некто, очень этими линейками тяготившийся. А ведь именно наш герой, высокий ростом, худой телом, с лицом бледным и выражающим претензию на превосходство, ожидал каждую линейку с трепетным волнением, которое прятал за маской (и даже гораздо глубже), столько же от других, сколько и от себя. А прятал потому, что волнение это было характера романтического. И значит, принадлежало области жизни, издавна окружённой запретами и условностями.

 Человек – существо парное, и если кто-либо испытывает особые чувства, можно быть уверенным, что есть некто со встречными чувствами и ожиданиями. И такая особа дейст­вительно обреталась в составе "седьмого Б". К счастью, они нашли друг друга, но должны были это скрыть. Почему? – мы выясним позднее. Пока же их романтические свидания должны были проходить «под прикрытием». Пионерская линейка как раз и служила таким прикрытием. И рассказ наш не о линейке, а об акте тайной любви, искусным образом встроенном в официальную церемонию, и превращавшим последнюю в нечто, не предполагавшееся устроителями.

Акт этот начинался уже тогда, когда ученики выстраива­лись в правом проходе класса, и наши, пока анонимные, лю­бовники незаметно для окружающих и на правах дружбы старались встать рядом, чтобы в сутолоке построения и от раза к разу прерываемого движения неровного строя начать, будто невзначай, оргию взаимных касаний, отдававшихся в душах томитель­ным наслаждением. В экзекуционном каре они тоже стояли рядом: их горячие руки искали и быстро находили друг дру­га, соединяясь в исполненном неги ласкающем пожатии. Можно в несчётный раз удивиться чуду любовного тепла, перед которым бессилен градусник; но описать его – это придется оставить другому, более талантливому рассказчи­ку, чем тот, коему вы теперь внимаете.

Было бы, однако, клеветой на нашего героя сказать, что он пренебрежительно относился к торжественной пионер­ской линейке, превращая её в место свиданий. Вспомните, как много свиданий происходило в церкви во времена нра­вов более строгих, чем нынешние, и это легкомысленное ко­щунство совмещалось, однако, с горячей верой. Так же и в сердце нашего героя, наряду с опьянённым любовником, присутствовал юный гражданин и отрок, испытывавший почтение к линейке и сознание причастности к важному ри­туалу. Это почтение было того же рода, какое он испытывал к почётному пионерскому караулу, торжественно замершему возле памятника вождю, охранявшему и осенявшему вход в городской сад, или к такому же караулу возле знамени дружины, для несе­ния которого даже освобождали от уроков(!). К почтению, правда, примешивалась ещё и зависть, так как его никогда не приглашали в караул, хотя он страстно желал попасть туда, и, наверное, попал бы, если бы знал, каким образом проникают в караул миловидные счастливчики из числа его одноклассников. Очевидно, ад­министрация школы имела на сей счёт какие-то тайные сно­шения с отличниками и активистами, Никита же не был круглым отличником; и активистом он тоже не был. Думать об этом так откровенно, как мы теперь говорим, он, впрочем, не смел, и просто потаенно тосковал, сознавая, что он не так красив для почётного караула, как те избранники. Но это было  не всё горе; доля его была горше, оттого что ему за всё его долгое пионерство ни разу не довелось поиграть на отрядном барабане или подуть в горн, хотя, – в полном соот­ветствии с несправедливостью Неба, – этой привилегией пользовались его сверстники гораздо более низкого ранга, нежели тот, которым обладал он. Истины ради нужно отме­тить, что Никита не умел ни дуть, ни стучать палочками, но как-то забывал об этом, – со стороны это дело казалось ему нетрудным.

Как мы уже сказали, любовь, которой предавались наши герои, была тайной. Она не имела ничего общего с "дружбой" мальчиков и девочек, которая бытовала в школе, и совершенно не соответствовала тому признанному разбие­нию на пары, которое сложилось в классе, и которому подпадали явно и наши тайные любовники.

В королевстве «седьмого Б» она была королевой и нахо­дилась признанной паре с королём, Г.С., который доводился нашему герою лучшим и первым школьным другом. Сам он был всего лишь герцогом, и у него имелась герцогиня, Л.Д., с которой он официально дружил. Графья и генералы тоже имели свои пары, прочая же дворцовая челядь и единствен­ный солдат находились ещё на положении отроков. Народ тоже был в королевстве, но народом никто, разумеется, не интересовался, и что последний думал обо всей этой знати автору не известно.

Придворное супружество, оно же – "дружба", заключалось не только в традиционном "провожании" и служении официальным кавалером на вечеринках, но также в стара­тельном разыгрывании драмы любви: в ревностях, размолв­ках, томительных взглядах и вздохах. Однажды, изрядно подвыпив, очевидно под воздействием портвейна с несчаст­ливым номером "13", наш тринадцатилетний (какое зловещее схождение!) герой дошёл в выражении своей куртуазной страсти до того даже, что взобрался по металлическим ско­бам на трубу котельной с видимой целью броситься долу, от огорчения, доставленного невниманием герцогини. Всей че­стной придворной компании пришлось заботливо снимать его с этой трубы. Взобрался он, впрочем, невысоко.

Всё это было героическим спектаклем, из которых состояла вся публичная жизнь школьной компании. В ходе одного из таких спектаклей кудрявый мальчик-романтик, с романтическим именем  Валериан, пере­живая размолвку с другом, ударил себя ножом в живот. Не­глубоко. Но кровь пролилась...

Впрочем, описываемая нами любовь не имела ничего общего  с этой комедией. Непохожа она была и на щупанье под партой жирных ляжек Тани Петухиной, с которой наш герой одно время сидел за одной партой, и к которой, фактически, ис­пытывал отвращение. То было что-то настоящее, взрослое, не предполагавшееся у детей и потому не находившее себе места на подмостках детского театра. В чём-то эта любовь перекликалась с любовью к Н.М., на огне которой сердце нашего героя сгорало целые три года, от первого класса до четвёртого. Лишь вынужденная разлука утишила эту страсть, но не изжила её вовсе. Этой первой любви, как и теперешней, тоже не нахо­дилось места в   формах общественной экспрессии, кото­рые приличествовали детям, поэтому Никита не смел выка­зать её ни единым жестом. К тому же, Никита страдал низкой самооценкой, которая всегда обнаруживается робостью, в сочетании с гримасой превосходства. Потому было великим счастьем оказаться случайно рядом с нею в ходе какого-нибудь офи­циального школьного «перформанса». Может быть, именно воспоминание об этих минутах счастья послужило тому, что ныне Никита активно использовал «постные» школьные церемонии для тайного греховного «скоромничанья». Замечательно, что первая та любовь могла стать разделённой, если бы Никита знал о взаим­ности со стороны Н.М. (а таковая имела место), но он не мог узнать о ней по тем же причинам, по которым не мог выказать собственных чувств.

На томительных уроках, рутинный шум которых, умеря­ясь расстоянием до задней парты, превращался в ревербери­рующую музыку стихий, не мешающую уединению, нашему герою случалось мечтать о будущей супружеской жизни с воображаемой избранницей, которая хотя и могла воплощаться в образе его нынешней пассии, на деле была неопределённым божеством; и он знал подспудно, что теперешние образы и страсти – это только сиюми­нутные замещения настоящей божественной любви.

Возвышенные мечтания эти неизменно, однако, призем­лял один беспокоящий вопрос: что делать с панталонами? Казус состоял в том, что названный предмет дамского туале­та вызывал устойчивую неприязнь у нашего героя, – как сво­им покроем и кричащим цветом, так и тем нелепым обликом, который способен был он придать женской фигуре. Мальчик знал, что ядовито-зелёные и сиреневые панталоны способны отравить его чувства к будущей супруге: они вторгались в идеальный мир прекрасных бесплотных форм свидетельст­вом и напоминанием, – всегда непрошеным, – греховности земного брака и не божественности женщины, и ставили под сомнение ту будущность, о которой он мечтал. Хотя нащу­пывание под партой резинки так называемых "рейтуз" на ляжке Тани Петухиной, быть может, и доставляло ему опре­делённое порочное удовлетворение, последнее всё же лежало совсем в стороне от того сияния, которым озарялась в мечтах  будущая жизнь со своей божественной парой.

Этот, неразрешимый для нашего героя вопрос панталон уводит склонного к анализу автора, а с ним вместе и терпе­ливого читателя (дай Бог ему здоровья!), в глубокое детство Никиты, когда его достославная мать, не отличившаяся в данном случае проницательностью, обряжала его в эти са­мые злосчастные девчачьи панталоны, которые уже сво­им цветом указывали на то, что их не подобает носить муж­чине. Ничего яркого и цветного, ни в верхнем, ни в испод­нем! – только чёрное, серое, белое, и, может быть, меланж для пальто, – вот цвета мужчины. Голубое же, а тем более зелёное или розовое, – это уж увольте! И потом, отец ведь не носил рейтуз, – рейтузы носила мать; а Никита безоговорочно при­числял себя к партии отца. Поэтому выбор матери, продик­тованный гигиеническими соображениями и вечным совет­ским дефицитом, несказанно оскорблял чувство собственно­го достоинства четырёхлетнего мужчины.

Герой наш сильно страдал от этого оскорбления, но стра­дал молча, – не считая возможным заявить своё досто­инство в мире, где он по слишком многим внешним показа­телям сознавал себя ничтожным, бессильным и зависимым. Временами он чувствовал себя как большой взрослый чело­век, запертый в футляр, наружно являвший собой маленькую человекоподобную куклу, сквозь глазницы которой, скор­чившись в три погибели, он испуганно смотрел в чуждую и непонятную жизнь, в которой для него не было законного места. В ней было место только для ни­чтожной куклы, в оболочку которой он был наглухо замуро­ван силой злого волшебства. Подлинная же личность его просто не смела себя обнаружить, боясь быть непонятой, оплёванной и даже убитой. Я примерно опишу его чувства, если скажу, что он испытывал подобное тому, что ощущал славный Гулливер, похищенный обезьяной во время его пребывания в стране великанов.

Обращаясь с ним в соответствии с этикеткой, наклеенной на кукле, как с существом, которому недоступна большая часть из того, что волновало их самих, взрослые часто ставили его в очень неловкое положение. Так случилось, к примеру, ко­гда Никита впервые оказался в детском саду, в котором не было никакого сада, но зато была застеклённая веранда, вы­ходившая на тесный и голый мощёный двор. Вдоль стены, на веранде красовался ряд эмалированных белых горшков с нанесённы­ми на них красной половой эмалью иероглифами и накры­тых крышками. Когда наступал час туалета, нянечка сдёрги­вала с детей штанишки, и обнажённые от пояса дети чинно рассаживались по горшкам, – кому какой достанется, – и ту­жились на них положенное время с крышками в руках.

Впервые столкнувшись с этой процедурой, герой наш с ужасом обнаружил, что здесь нет отдельных «мужских горш­ков»; что мальчики и девочки сидят на горшках вперемеж­ку. Этот казённый горшковый промискуитет, лишавший Ни­киту пола, а вместе с полом и достоинства человека, был для него одной из тяжелейших нравственных пыток, к которой добавлялась ещё и пытка невозможности протеста или хотя бы жалобы, так как он не имел права на подобные не соответствующие возрасту пережи­вания.

В момент принудительного обнажения срамных уд к нему на миг вернулось то изначально знакомое мучительное чув­ство унижения, бессилия и обречённости, которое ему при­шлось испытать, когда палач сорвал с него одежду перед казнью... Теперь, в настоящем, он сидел с отрубленной голо­вой и полными слёз глазами, прикрывая эмалированной крышкой горшка свои обнажённые гениталии. Возможно, именно на этом горшке родилась его кривая страдальческая улыбка.

Мы не знаем, что испытывал наш герой в женском разря­де бани, куда по неразумию водила его мать, но сам факт полного стирания из памяти Никиты всего, что он там видел, говорит за себя. Чем, как не абсолютным табуированием со­ответствующих переживаний, можем мы объяснить это?

 

 

Глава 2

 Новый Гулливер. Левое и Правое.

 

Никита страдал, утверждает автор, и, по недостатку пыт­ливости у читателя, сам задаётся вопросом: о котором Ники­те речь? Ведь там, где невооружённым глазом виден был лишь один Никита, на самом деле стояло два. Их можно бы­ло счесть близнецами (они родились вместе) хотя и сильно различающимися по душевному складу. Сам Никита (я говорю о Никите видимом справа, если смотреть вслед) тоже не видел своего брата, с которым срос­ся ещё в утробе матери, но он его знал, ощущал и, может быть, более чем любил, так как считал его частью самого се­бя. Не видел же он его потому, что отчасти страдал врож­дённым дефектом зрения, при котором игнорируется левое поле, а также потому, что его не видели взрослые, и ещё по­тому, что зеркала в этой заколдованной земле были устрое­ны так, что в них отражалась только правая половина мира, разрезанного точно по осевой линии: на месте же левой зия­ла пустота, которую мозг естественно восполнял симметрич­ным изображением видимой правой стороны, так что равно­весие мира для восприятия сохранялось.

И без того непростые отношения братьев осложнялись тем, что Никита правый, который доминировал в паре в силу преимущества быть видимым, из своего ещё очень неболь­шого жизненного опыта знал, что Никиту левого следует прятать. Как он прятал его, когда во время «тихого часа» в детском саду старательно притворялся спящим, складывая руки лодочкой и подкладывая их «под щёчку», согласно ко­манде нянечки, – хотя никогда не спал таким образом дома и не знал, в точности, что означал возглас: «ручки под щёчку!». Поступая здесь так, как это делали другие, лучше осведом­лённые, чем он, Никита правый тщательно прикрывал вовсю бодрствовавшего Никиту левого, тайком предоставляя ему, – в дополнение к ушам, – один полу-зажмуренный глаз.

Имея один глаз на двоих, он, впрочем, мог уступить Ни­ките левому только одну его половину, через которую тот впивал в себя окружающий мир форм, – другую же половину Никита правый использовал сам, чтобы осторожно следить за бесшумными передвижениями нянечки, искусно притво­ряясь спящим и знающим, что такое есть "ручки под щёчку", когда она невзначай приближалась.

В эти часы вынужденной неподвижности вспоминались ему минуты обеда, когда все сидели за столами с ложками в руках, широко раскрыв рты, словно стая птенцов, ждущих родителей, улетевших за кормом. Но вместо желанных ла­комств, медсестра в белом халате, проходя меж столами, вливала в разверстые клювы по столовой ложке отврати­тельного рыбьего жира, который Никита правый принимал не без доли разумности, так как уже знаком был с поражаю­щим зрелищем рахита у детей.

Когда роковая ложка приближалась, каждый невольно жмурил глаза, вываливал язык, и, в следующую секунду ли­хорадочно заедал этот предписанный Минздравом бальзам красным, дымящимся борщом.

Вспоминались ему также и дежурные – ладные, красивые дети, разносившие по столам тарелки и хлеб, – им он молча завидовал, потому что были они такие цельные; без следа унизительного раздвоения, испытываемого им самим. Они были прикосновенны к миру взрослых, откуда исходила власть, понуждавшая его делать то, к чему он не чувствовал никакого влечения. Его самого, отчего-то, никогда не назна­чали дежурным, что воспринималось им как знак отвержен­ности и увязывалось с ненавистными рейтузами и чем-то ещё, неясным, внутри него.

Интенсивное переживание, порождаемое этими воспоми­наниями, а также напряжение притворства, привели на этот раз к тому, что Никита левый стал выражать настойчивое желание помочиться, которое к ужасу Никиты правого росло с каждой минутой. Попроситься у нянечки означало обна­ружить, что он не спит, и, хуже того, обнаружить, что он, бесплотный возвышенный дух, имеет такие низменные жела­ния, да ещё и внеурочно... Попроситься означало признать своё рабство, свою зависимость и неполноценность, – разве дома он просился, когда ему было нужно? Терпеть – то был единственный возможный выход. И Никита терпел, сколько хватало сил...

На исходе дня он вышел с матерью из дверей дома стра­даний на главную городскую площадь, на площадь Сталина. На необъятном асфальтовом поле не видно было ни одного голубя. Разгуливать по центральной площади голуби могли позволить себе только в Москве, – и это было признаком высшей цивилизации. Здесь ведь не гуляли по площади кра­сивые, добрые люди, которые кормили бы голубей из рук в лучах солнца. Нет, здесь жили грубые люди, которые ло­вили бы голубей под тучами, сажали в клетки, поедали их или продавали. Над площадью с гип­совым памятником суровому вождю неприлично возвыша­лась стоявшая на пригорке церковь; вокруг церкви шумел базар. Сплошной ряд нищих, сидевших по периметру церковного строения, отде­лял святое пространство от базарных рядов. На этот-то ба­зар, наша троица, один из причастников которой был неви­дим, как Святой дух, и направила свои стопы.

Никита держался за руку матери и искоса поглядывал на сумку, сквозь чёртову кожу которой он явственно видел об­личающие его ущербность мокрые сиреневые рейтузы. Он находился в состоянии испуганного ожидания укола, удара ниже пояса; и это ожидание соединялось в душе его с упреж­дающей и гасящей удар птенцовой доверчивостью. К облегчению, мать ни словом не упомянула о его позоре, и постепенно, ос­торожно уверившись в том, что мать не начнёт разговора, он позволил себе забыть о позорном факте на неопределенно долгое вре­мя, но не навсегда.

Внешние предметы, столь мало ещё изученные, – вот что притягивало его внимание и служило превосходным лекар­ством от всякого горя. Мощёная улица города, построенного как бы впрок, в расчёте на грядущую индустриальную жизнь, была почти пуста. Автомобиль был ещё редкостью, и чаще можно было встретить подводу или арбу, запряжённую мулом, а то и верблюдом, которые странно смотрелись на асфальте. Ар­ба и мулы хотя и были по-своему интересны, но это было прошлое, дикое и неразвитое, которое обязано было уйти и уступить место новому и современному, сиречь механизиро­ванному; это была деревня, обязанная уступить место Горо­ду; и символом Города на улице был для Никиты, разумеет­ся, автомобиль.

Вон, солдаты выгружают из короткорылой трёхтонки ка­кие-то пакеты. А вот едет сам могучий десятитонный «Медведь», наполняя улицу рычанием и сизыми клубами удивительно вкусного дыма, который бы так и вдыхал... Ко­гда этот десятитонный МАЗ с длиннючим кузовом порав­нялся, настигая, с нашей Троицей, Никита левый вдруг со­вершенно бесстрастно и немотно констатировал для себя, что зелёный длинноносый медведь сейчас врежется в стоя­щую поперёк, на пересечении улиц, такую же зелёную трёх­тонку с солдатом в кузове. И Никита правый, со страхом и восторгом от того, что стал свидетелем такого необычайного события, увидел через несколько секунд, как МАЗ сокрушил своим заострённым к концу рылом деревянный борт трёх­тонки. Солдат, стоявший у борта с пакетом в руках, согнулся и упал вперёд... Мгновенно сбежался невесть откуда взяв­шийся народ, закрывший своими спинами и торсами от ма­лого ростом Никиты дальнейшие события. А мать, между тем, – благоразумно не любопытная, – потянула его в боковую улицу, вдоль сточной канавы, с перекинутыми чрез неё кое-где железными мостками, с чёрной струящейся жижей, омываю­щей битые бутылки и ржавые прутья, за которые цеплялась и вытягивалась хвостом особая канавенная паутина из разного хлама, похожая на водоросли, только угольно чёрного цвета. Канава источала зловоние, но этот запах был приятен Ники­те. Здесь, на свободе, для него ещё не было плохих запахов: он был подобен собаке, выбежавшей на прогулку из долгого заточения в квартире: он ещё только открывал мир, и мир был чудесен всюду, где не ступала нога казённого и чужого взрослого, преображавшего этот мир в учреждение, с его страхом и утомительной дисциплиной.

 

 

Глава 3

 Страх.

 

И мир открывался ему, и он впитывал всю многообраз­ную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радо­стном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях "раму бытия".

Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бес­смертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех под­робностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состоя­ние.  У неё были свои глаза и уши, которые видели и слыша­ли совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.)

От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Ни­киты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх.

Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн вре­мени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытст­во картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Ники­та, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некраше­ному полу общего коридора, наполненного керосиновым ча­дом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жес­тяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что сму­щало её в творимой на экране кино жизни, которая приводи­ла всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, на­конец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не по­нимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказа­тельства, если бы вскрыли его черепную коробку и проана­лизировали содержание мозга.) Никто из окружающих Ни­киту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт ос­тавался фактом: Никита боялся мира, – хотя этому не было видно никаких причин, – и страх его был прирождённым.

В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь фор­мы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые на­чинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, – словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой.

Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол.

Став чуть постарше, Никита начал действительно боять­ся. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вече­рам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, кото­рый задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита?

– Да, оставь, в той комнате, – отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт.

"Ну вот, всё ясно! – может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире,  отсюда и страхи!"

Мы бы, пожалуй, и сами охотно согласились с ним, если бы не одно удивительное обстоятельство, мимо которого, как честные исследователи мы не имеем права проходить. Никита вовсе не возражал против ухода родителей, не цеп­лялся за них, не просил их остаться или взять с собой... Ниче­го этого не было. Маленький мальчик вовсе не видел в роди­телях спасения от своих страхов. Больше того, он боялся за родителей едва ли не больше, чем за себя, хотя родители, ка­жется, не давали к этому никаких поводов. Они никогда, ни видом, ни разговором, не выказывали чувства страха, хотя бояться в этой земле было чего. Напротив, то были уверен­ные в себе, пользующиеся социальным успехом молодые лю­ди из нового, послевоенного советского среднего класса, с перспективой роста, с весьма хорошей по тем временам двухкомнатной квартирой в центре города: красивые, образованные, про­шедшие горнило недавней войны... Отчего же Никита, когда вся семья возвращалась вечером с провинциального риту­ального променада по главной улице, сидя на руках отца, где любой ребёнок ощущает себя в максимальной безопасности, боялся, что вот из-за следующего дерева на их пути вдруг выйдет человек с ножом и убьёт его родителей?

«Ну конечно, – скажете вы, – ребёнок наслушался разго­воров вздорных женщин в коммунальном коридоре, насмот­релся взрослых фильмов, на которые таскали его легкомысленные родители, и вот результат!»

Всё это так. Но ведь, на руках у отца!? Почему он не ду­мал, как все дети, что его папа самый сильный? Ведь он тас­кал на себе револьверную кобуру и медали отца, подражая ему. И что он, наконец, мог понимать из взрослых разгово­ров? Взрослые так и считали, что он не может ничего пони­мать, и потому мало стеснялись его присутствием. С годами все мы частично избавляемся от детских иллюзий, в том чис­ле и от уверенности в родителях. Но не иметь этих иллюзий изначально? Это уже что-то невероятное. Однако, факт оста­ётся фактом. Приходится признать, что Никита от века знал правду мира. Бессмертная душа его видела зло, и её не могло обмануть никакое видимое благополучие, а телесная его ду­ша этого зла боялась.

Играя на улице, пятилетний Никита мгновенно прятался в подъезде, или, как говорили тогда, в парадном, едва на улице, в поле его зрения показывалась тёмно-синяя форма милиционера, и ждал, пока тот пройдёт, не смея даже в щё­лочку выглянуть.

При этом совершенно исключено, чтобы его культурные родители пугали мальчика милиционером. Его детские зна­ния о милиции ограничивались "дядей Степой", и, конечно же, он совершенно верил в последнего и восторгался им. По­чему же он не видел Михалковского дядю Степу во всяком проходящем милиционере, как это положено детям его воз­раста?

Не мог же он, в самом деле, понимать значение тех опера­ций по вырезыванию из газет и складывании в особую папку портретов правительствующих лиц; операций, которые про­делывал его отец, прежде чем пустить газету в хозяйствен­ный оборот, а проще сказать, в сортир, ибо о туалетной бу­маге слыхивали тогда только в Москве, да и то немногие, а советские евреи, в свой черёд, не дошли ещё до ужасной клеветы, буд­то типографская краска центральных газет вредна для задне­го прохода!

Неужто он принимал милиционеров за тех городовых, от которых он, в прошлом беспаспортный бродяга, прятался по подворотням? Или за тех попов-чернорясников, от кото­рых они, дети сектантов, прятались в темных сенях, тепло пахнущих хлебом? Неведомо. А может быть, всё объясняется просто. Может быть, во всех окружавших его взрослых таил­ся страх, который они прятали от самих себя и друг от друга, и впечатлительный Никита-левый, по только ему доступным признакам, чувствовал этот страх, и никакие дяди Степы, ко­торыми заслушивался, а чуть позже и зачитывался Никита-правый, не могли его от этого страха избавить?

«Ваш герой – просто патологический трус, от рождения»,  скажет решительный читатель; но тогда я попрошу его от­ветить на вопрос, откуда берутся патологические трусы?

 

 

Глава 4

 Лучший друг детей всего мира

 

"Что за несчастье!" - горестно думалось Илье, - "если ты хочешь выжить, то обязательно должен вступить в бессмыс­ленную, злую борьбу на чьей-либо стороне. Невозможно быть самим собой, на которой бы стороне, по своему внеш­нему положению ты не оказался: если попытаешься быть со­бой, то будешь причислен ко врагам. И как же быть, когда обе враждующие стороны греховны, но видят лишь неправду противника. Мир повсеместно разделён, и все борются за "правду", но лишь за ту её часть, которая понуждает других жертвовать собою за них, но никогда за ту часть, которая понуждает их самих жертвовать собою ради других. А ведь именно эта часть "правды" действенна, именно она даёт свет и выводит человека за пределы простой справедливости.... Если ты не станешь бороться с ними за их правду, то станешь в их глазах, если не прямым врагом, то плохим, равнодуш­ным человеком, благодаря пассивности которого процветает зло. А если ты призовешь отказаться от своего ради правды противника, то ты – точный враг".

"Самое обидное, – вздыхал Илья, – что я никогда не могу найтись в нужный момент: не могу объяснить им, что искомое и ценимое ими – вовсе не добро, и что после "победы" (Кадмовой победы) их жизнь будет нисколько не лучше, а скорее хуже, чем до того, так как они умножат в борьбе свои прегрешения... Ну, да они не станут и слушать!» Илья тут, может, впервые почувствовал, сколь много спокойного му­жества требуется, чтобы просто быть самим собой, – не вы­ступать запальчиво третьей стороной, побивающей обе пер­вые, а просто быть собой: вполне выражать себя в своих по­ступках, и не утверждать, при этом, с боем во внешнем мире свою «правду», которая, став всеобщей, защитила бы твои поступки, сделала их легитимными, и тем самым уберегла тебя от обществен­ных санкций за отступление от коллективно признанных норм.

Это открытие могло показаться банальным, и Илья, ко­нечно, много раз встречал эту «истину» о трудности быть самим собой, но одно дело привычность и затёртость слова, создающие иллюзию понятности, и совсем другое – прочув­ствованность на личном опыте. Да, это не пустяк: будучи правым внутренне, спокойно оставаться неправым внешне, не пытаясь доказать и утвердить свою правоту. Тут нужна действительная вера в Бога, и в Суд, и в свободу человека. Откуда ж и взялись эти агрессивные коллективы, как не из желания спасти тех, кого Бог спасти не может? Откуда, как не из стремления внешним образом убедить не убедившихся внутренне? А для этого нужно продемонстрировать силу, внешнюю величину. Вот вам и разгадка всякого правоверия и тоталитаризма...

Автор присоединяется здесь к Илье и подтверждает, ис­ходя из своего уже опыта, что и в самом деле нужно немалое мужество, чтобы жить вечно в конечном, чтобы жить, как Единый, в мире, поделенном на части. Откуда же было взять такового мужества маленькому Никите? Можно ли упрекать его в том, что он научился подлому искусству присоединять­ся к силе и к сильному? Да и как ему было быть собою, когда он совсем ещё не знал, что он такое есть, и что собственно принадлежит ему из тех ощущений, побуждений, пережива­ний, интуиций, видений, мыслей, голосов, снов, и прочего, что составляло его внутреннюю жизнь? Разве он владел всем этим богатством? Нет, скорее оно владело им. Он ещё только должен был научиться присваивать это душевное и духовное наследство, и, составивши из него личную душевную эконо­мию, управлять ею.

И Никита начал учиться, – не давая себе в этом, нату­рально, отчёта, – у Него, стоявшего за всякой видимой величиной, за всякой одолевающей силой в этой пораженной грехом земле, у Владыки вещей.

Он быстро распознал Его, как власть надо всем явленным; власть, задающую Форму, к которой всё являющее­ся должно было соответствовать и стремиться соответствовать. Слово Владыки звучало по радио. оно было записано в книгах, творимые Им образы яв­лялись в кино. Он проглядывал в официальных лицах, в официальных торжествах, в любом постороннем взрослом, во всём, что исходило из неопределённого «вверху». Он по­стоянно присутствовал в мире, и с ним считались все, – Ни­кита явственно это видел. Кроме того, Он, очевидно, был единствен­ным, кто мог справиться с жестокими убийцами, угрожав­шими родителям Никиты; с теми, кто влезал в квартиру че­рез окно по ночам, когда Никита едва не умирал от страха, и, одновременно, от отчаяния невозможности исторгнуть из своего сонного тела спасительный судорожный крик. Ведь это Его силой маршал Жуков в три дня расправился с бандитской Одессой, – почти как Христос.

К Нему, вездесущему, невидимому и стоящему надо все­ми, и прильнул Никита в поиске стабильности существова­ния. Близостью к Нему или удалённостью выстраивалась ие­рархия мира, и занятие в этой иерархии высокого места сни­мало боль унижения, освобождало, разрешало упоение жизнью.

Излишне, наверное, говорить, что Никита мог рассчиты­вать лишь на иллюзорное возвышение. Но другого, собст­венно, и не требовалось. Никто, естественно, не ждал, что ребёнок займет реальное положение в реальной социальной структуре. Достаточно было выказать знание Владыки и свою приверженность Ему, и это служило заявкой на буду­щее высокое положение. Но, это, впрочем, было внешней стороной дела. Что касается самого Никиты, то его внутрен­нее удовлетворение не было иллюзорным, хотя и носило не­которые болезненные черты. Подгоняемый неутолимым страхом, непрерывно работая Князю, он отныне забыл, что такое естественность. Нам было бы нелегко застать его в та­кую минуту, когда бы он никого не изображал из себя. Мас­ки взрослых чувств и переживаний, подсмотренных в жизни и книгах, ролевые маски, стали его неотъемлемой принад­лежностью. Он стал ходячим театром, что при его незауряд­ном актёрском таланте, раннем и совершенном владении ре­чью, острой сообразительности, а главное, вдохновении, со­общало ему необыкновенную живость и экспрессивность, которые привлекали поощрительное внимание взрослых.

В своём театре он изолировался от угнетающей правды своего состояния и положения. Будучи главным актёром и режиссёром, он брал себе самые лучшие роли и приписывал самые великолепные достоинства. С высоты этих достоинств он смотрел на своё окружение, на своих сверстников. По­следние, впрочем, были ещё недостаточно развиты, чтобы понимать ту претензию и ту злую магию, которые нёс в себе этот смешной, надутый мальчик. Взрослые же воспринимали всё это фанфаронство как обычную детскую игру, вроде той, где мальчик воображает себя капитаном парохода и па­роходом одновременно: и крутит штурвал, и гудит в гудок, и отбивает склянки, и командует «полный вперёд!». И они были правы. Но вот, чтобы всерьёз презирать других, не капита­нов, это уже...

Возможно, этого ребенка следовало счесть сумасшедшим: его воображение сильно потеснило принцип реальности; слишком сильно. Но кто же мог заметить этот перекос? Ведь детям это дозволено. К тому же взрослые отграничены от детей тем самым «принципом реальности». Родители, впрочем, кое-что замечали. Мать, не умея что-либо сделать здесь сама, шептала на ухо отцу, но последний не находил для себя возможным обратиться к строгости в такой неотчётливой ситуа­ции, да ещё и в отношении любимого сына.

А сын между тем стремительно заболевал болезнью, к ко­торой он был, очевидно, предрасположен от рождения: упоение мнимым иерархическим превосходством, которое он сам для себя создавал в воображении, превращалось в ис­тинно наркотическое: приписывание себе всяческих досто­инств, подкрепляемое имитацией соответствующих ролей, становилось постоянным допингом, усиливавшим его ду­шевную жизнь; допингом, без которого он уже не в состоя­нии был жить.

Овладев частичкой силы, разлитой в мире, он злоупотре­бил ею. Хотя превосходство его было чисто иллюзорным и игровым,  порочность, сопряжённая с этим мнимым превосходством, была вполне настоящей. Свысока и с насмешкой стал он относиться ко всем и ко всему, кто и что расходились с задаваемым Владыкой эталоном. У него чрез­мерно обострилось чувство безнарвственной иерархии совер­шенств. Он чутко стал различать в общениях всякую неравноценность общественных положений и внешних качеств и, присоединяясь к вы­игрышной стороне, эксплуатировал эту неравноценность для запретной сладости надмения.

В числе прочего, уловил он и неравноправие между родителями, вследствие чего явилось у него пренебрежение к матери, как существу низшему и необразованному, в сравнении с отцом, существом высшим, –  и он принял сторону отца.

Растительные силы жизни были, однако, велики в нём, и наметившийся изъян покрывался тем, что он жил и был счастлив, и упоение своим воображаемым «Я» было лишь частью этого счастья.

Удивительно счастливым и гордым высшим существом чувствовал он себя в тот день и час, когда, надев сапоги, ремень и кобуру; перекинув через плечо полевую сумку и нацепив медали отца, он расхаживал в парадном, поджидая мать, которая должна была с минуты на минуту вернуться с работы, чтобы восхитить её своим не­отразимым обликом и сорвать так необходимый ему «аплодисман». В сущности, он очень хотел понравиться матери, выманить наружу её любовь к нему, и для этого претворился в отца.

Мать, наконец, пришла. И в следующую минуту Никита, подгоняемый пинками, за шиворот был втащен в комнату, брошен как вещь на диван, и в голову ему полетели утерян­ные им по дороге огромные отцовские хромовые сапоги.

Испуг, изумление, огромная обида от оскорбленных ожиданий, от сознания полной своей невиновности, охватили Никиту. Закрываясь руками от брошенных в него с силой сапог, он заплакал одной частью своего существа, тогда как другой частью он, с потаённым ужасом и обречённостью, и безо всякого намёка на плач, наблюдал сквозь заслоны рук проявление в его собственной матери того самого жестокого и не знающего преграды зла, которое – он знал – наличествует в мире, и которого он так не по-детски боялся.

Долгими бессонными ночами, в темноте, лёжа в своей по­стели, измышлял он потом многообразные казни, которым мстительно подвергал свою мать. И та мучительная и смерт­ная мера наказания, которую он для неё избирал, не могла, конечно, отвечать мелким семейным неприятностям, – она отвечала тому злу, которое он заметил в искажённом лице матери, и которое теперь отражённой волной подымалось в нём.

А что же мать? Как могла она так жестоко обращаться с ребёнком? Она тоже негодовала на зло, на несправедливость.

Далеко ли отстояла она от Никиты? Почему взвалили на неё бремя ответственности за жизнь свою и других? Только ли потому, что ей не пять, как Никите, а двадцать пять лет?

Едва ли мы грубо ошибёмся, если предположим, что она позавидовала столь откровенно выражаемому безмятежному счастью Никиты: она почувствовала несправедливость в его явной отвлечённости ото всех теперешних её забот, тревог и трудов, которые несла она ради него и из-за него. Ведь она могла бы теперь учиться в мединституте. Кроме того, она увидела в нём ненавидимые ею черты отца, который тоже, как ей казалось, только важно расхажи­вает в своем мундире. Мундире железнодорожника, на который она ежедневно должна была подшивать свежие подворотнички, не считая того, что ей нужно было стирать, гладить, чистить сапоги, готовить еду для себя и Никиты, и, отдельно, диетическую для отца: а также ходить на базар, скоблить ножом некраше­ные дощатые полы, проводить часы в очередях за мылом, керосином, хлебом; рубить в сарае дрова, топить печь, отво­дить и забирать Никиту из детсада…, и всё это при том, что она работала, как и муж. За работу свою в фабричном здравпункте получала она, правда, всего двести пятьдесят рублей в месяц, по курсу 1947 года, тогда как отец получал восемьсот. И ещё она должна была удовлетворять его бездумную по­хоть, вследствие которой ей приходилось за год делать не­сколько тайных, запрещённых тогда абортов, или пользо­ваться народными средствами, вроде горячих ванн и вся­ческого зелья...

 

*   *   *

«Да, именно эта часть правды: та, что требует от человека жертвы ради ближнего, выпадает из поля зрения. Напротив, правдой кажется неотдание своего, избегание жертвы, – ду­малось Илье, – поэтому-то люди и не видят никогда всей правды целиком, и потому только через жертву даётся ис­тина».

 

 

Глава 5

 Кинизм против похоти. Сатир в трико.

 

Некоторое усилие потребовалось Илье, чтобы преодолеть вдруг возникшее притяжение души и взора, центр которого явила собой вошедшая в фойе библиотеки молодая и краси­вая дама – так автору хочется назвать её; но он вынужден признать, что дам теперь уж нет, и потому, скрепя сердце, говорит: гражданка.  Усилием воли Илья отвёл глаза.

«Это лишь видимость, – стал убеждать он кого-то внутреннего, – просто форма, мираж, которым нельзя овладеть, кото­рый рассыплется при первом прикосновении. Мираж и дол­жен оставаться миражом, – он не может дать больше, чем даётся мимолётному взгляду: к нему нельзя присматривать­ся, а тем более - прикасаться!»

Когда минутой позже в гардеробе он столкнулся с нею лицом к лицу, без скрадывающей дистанции, и заглянул в глаза, то увидел подтверждение своим мыслям. Тени под глазами, морщинки, грим, и растерянность, тоска, мольба; и, в следующую секунду, пустота за принуждённо остано­вившимся взором женщины, понявшей, что её очарование в данном случае не действует. Илья вновь отвёл глаза...

Поднявшееся было в груди привычное удовлетворение от «раскрытия правды мира», торжество очередной победы над маской, на этот раз как-то быстро угасло. Это было знаком. Духовный воитель, участвовавший в войне превосходств, где он искал утвердить достоинство непосредственной экспрессии воли, исходящей из глубины души, против досто­инства манер, приличий и положе­ний, из которых соткана фата, покрывающая мир, как старую невесту, начал умирать в нём.

«Что же ещё другое мог ожидать я увидеть? – говорил он самому себе, – будто я не знаю, что жизнь существ, захва­ченных в плен тремя измерениями видимого пространства ужасна, будто внешность может меня обмануть.»

И вместо злорадного удовлетворения от знания того, что люди оставшиеся в плену у Владыки Вещей, живут плохо, невзирая на их попытки утверждать обратное; удовле­творения, происходящего от вражды к обществу, не оправдавшему ожиданий юного идеалиста; от отрица­ния общих заблуждений, которые не искоренились  ещё и из собственной его души; от победы в витальном состязании с ним, – вместо этого удовлетворения он ощутил не унижающую, но забот­ливую жалость к людям, которую скорее можно назвать со­чувствием, и которую, в последнее время он стал ощущать всё чаще.

*    *    *

Кто-то из владеющих умами классиков сказал, что степень цивилизованности общества определяется отношением к женщине. Автор читаемой вами книги, желая быть логич­ным и традиционным, применяет дедукцию и заключает из вышеприведенного посыла, что о степени цивилизованности того общества, в кото­ром рос наш маленький герой, Никита, можно судить по отно­шению Никиты к женщине.

И отношение это выглядело противоречивым и много­слойным. Излишне говорить, что в возрасте одиннадцати лет, в котором мы теперь застаем его, физические отношения полов были ему давно известны в подробностях. Интересные надписи на стенах и колоннах парадного, сопровождаемые просвещающими рисунками, он прочитывал едва ли не раньше, чем научился читать, – а читать он начал в пять лет. Кроме того, были дома, на этажерке, кое какие медицинские пособия по акушерству, которые он просматривал во время одиноких своих досугов в пустой квартире. Так что, когда один из школьных его товарищей, второклассников, мама которого служила в клинике гинекологом, притащил в класс толстые книги с захватывающими и одновременно стыдными кар­тинками, они не были для него совсем уж внове. Но тогда, в возрасте восьми лет, эти всплески нездорового любопытства не занимали много места в душевной жизни. И не потому, что слаба была детская сексуальность (ошибочная мысль взрослых!), а потому что душа была слишком просторна. Зато теперь...

Если бы сексуально-озабоченная сторона его психики ныне могла получить отдельное от остальной души воплощение, мы бы увидели довольно безобразное, итифалличное и похотливое козлоногое существо, в котором многие, знающие пантеон древних, узнали бы сатира. Совсем недавно, Никита, пыта­ясь придать своим сексуальным фантазиям чувственную опору, научился мастурбировать. Имитируя ладонью влага­лище той особы, с которой он мысленно, сиречь в воображе­нии, совокуплялся, он почувствовал в какой-то момент на­растающий позыв мочеиспускания, который не в состоянии был удержать. Никита испугался, так как позоры недавнего прошлого ещё свежи были в его памяти, – сердце его бук­вально замерло, он протрезвел от своего фантазма, и потре­бовалось некоторое время, прежде чем он с облегчением и любопытством понял, что это было семяизвержение, и что из него излилась не моча, а так называемая в народе «малофья». Надо сказать, что до этого момента кульминация полового акта как-то ускользала от его сознания. Вожделения его не шли далее запретных зрелищ, ласк и прикосновений к запретным час­тям обнажённого тела. И он стал вручную имитировать соитие скорее из умозрительных посылок, нежели из чувственного жела­ния, –  просто исходя из знания физиологии полов, почерпнутого на улице. Тем не менее, открытие было сделано и вошло в жизнен­ный оборот, превративший Никиту в увлечённого мастурба­тора.

Он не преминул поделиться этим открытием со своим московским кузеном, ровесником ему, в семье которого гостил летом, сказавши таинственно, что научился «дрочить», употребив нецензурное простонародное выражение, за незнанием дру­гих слов. Он также вызвался показать на практике, как из на­пряжённого члена истекает прозрачная ещё, незрелая молофья...

Стимулируемое тайным грехом Онана сексуальное любо­пытство Никиты теперь обострилось. Он завидовал своему младшему брату Ване, который, по следам Никиты, ходил с матерью в женский разряд городской бани, и пытался выве­дать у него, что он там видел, чтобы дать пищу своей фанта­зии. Но из Вани ничего нельзя было вытянуть, кроме неоп­ределённого: «сиси», – и Никита с досадой отстал от него, думая с привычным скепсисом в отношении младшего брата: «что взять с дурака?».

Ново-обретённая похотливость, которую Никита, разуме­ется, тщательно скрывал от взрослых, ставила его, иной раз, в неловкое положение. В то время одевались очень просто, и в южном городе дети уже изрядного возраста расхаживали по улицам в одних трусах. Никита, правда, из возраста тру­сов вышел: он ходил в дешёвом, синем, линялом спортив­ном трико. Будучи абсолютно бесформенным и, соответст­венно, пластичным, это трико не способно было скрыть ни­чего выпирающего, и бывало так, что вожделение, которое Никита вдруг начинал испытывать к какой-либо пригля­нувшейся ему особе, обнаруживало себя так явственно, что он вынужден был присаживаться на каком-нибудь попутном крылечке и пережидать, пока возбуждение спадет, и мотня трико примет нормальное обвислое положение. Вообще эта мужская плоть, свисающая между ногами, глубоко оскорб­ляла его эстетическое чувство. Он никак не мог счесть мужскую фигуру красивой из-за этого. С неприязнью смотрел он на обвисшую мотню, старался ее подтягивать и очень хотел бы, чтобы трико обтягивало его так же плотно и гладко, как оно обтягивало девочек.

Ему вообще казалось, что девочки устроены в этом от­ношении гораздо лучше, практичнее. В частности, когда в каких-либо мечтаниях ему случалось скакать на коне, в го­лову закрадывалась невольная всё портившая мысль о тех помехах, которые может причинить в верховой езде мотня, малейшие удары по которой – Никита знал это – исключи­тельно болезненны. И напротив, казалось ему, как идеально приспособлены для посадки в седле девочки, у которых от­сутствуют уязвимые члены внизу живота.

Девочки обладали и массой других достоинств, которые его неизменно привлекали; в целом они оставались для него существами высшими в сравнении с ним самим.

Что же до рассудочных понятий, касающихся женщины, то из чтения книг, из кинофильмов и других культурных ис­точников, в Никите уже подспудно выработалось убеждение в полном равноправии полов; в добровольности, и взаим­ной любви, как обязательных условиях брака. Во всяком случае, репродукция картины « Неравный брак», которую можно было увидеть в «Огоньке», а также позднее и в «Родной речи», встречала у него живейшее понимание и уча­стие.

 

 

Глава 6

 «А Я - лишь части часть...» Плач по тирании.

 

Из радио-динамика в уши Илье перелилась погудка, ко­торая могла бы иллюстрировать пробуждение какого-нибудь неземного цветка на фантастической планете. И высокотех­ничный этот электронный звон произвёл во внутренностях Ильи неприятный зуд.

Автор спешит успокоить взволновавшегося читателя и сообщает, что досадившие Илье звуки были всего лишь по­зывными политического комментария; его, как говорят те­перь, «бэнглом».

Желание тут же выключить радио уравновесилось атави­стической привычкой к наркотику политики, и Илья остался недвижим. (Прочтя слово «атавистический», читатель может подумать, что автор перенес героя в какое-то эволюционно отдалённое будущее, и не будет столь уж неправ, так как для испытавшего духовное обновление Ильи, привычки Ильи ветхого, которого он совлекся, действительно были атави­стическими.) Раздражённый, досадливый голос в сердце его сетовал на искажение информации о событиях, говорил о том, что лучше вовсе не знать, чем знать так, что они моро­чат людей, вместо того, чтобы просвещать их, и т.д. Очевид­но, обладателю этого внутреннего голоса казалось, что ве­щающий по радио комментатор должен занимать объектив­ную, стороннюю позицию, опирающуюся на нечто, выходя­щее за рамки описываемых событий. И отсутствие такой по­зиции казалось ему отступлением, отклонением от  должного, и это, по привычке к моральному обвинительст­ву (или, как говорили компетентные лица, «очернительству»), вызывало в Илье раздражение.

На этот раз, против прошлого, Илья, правда, почувство­вал себя почти отдельным от этого раздражённого негодующего голоса, так же, как и от морального требования, которое этот голос предъ­являл к говорившему по радио; требования, похожего на то, какое ребёнок предъявляет родителю, когда хочет, чтобы тот был именно таким, а не другим. Илья вдруг ясно и, главное, спо­койно увидел, что доносящееся по радио есть активность по­люса, притягивающего и ориентирующего намагниченные частицы; полюса, неотделимого от своего антипода – такого же полюса с противоположенным зарядом. В этот момент он впервые, наверное, ясно понял потаённый смысл стихов, ко­торые немедленно зазвучали в его голове:

А Я - лишь части часть, которая была

В Начале всей той Тьмы, что свет произвела...

«Да, Он всегда лишь часть, и не знает другого проявле­ния, кроме как в разделении и раздоре; такова форма Владыки Вещей», подумал Илья в ответ.

В далёкое то студёное утро, когда по лишённой снега и схваченной морозцем мостовой мела косыми белыми поло­сами позёмка, мама и бабушка Никиты стояли под чёрной бумажной тарелкой, висевшей на вбитом в стену гвозде. Та­релка что-то торжественно хрипела, но, что именно, разо­брать было трудно. Бабушка и мама стояли, склонив головы, и плакали. Никита никогда раньше не видел их вот так, ря­дом, проникнутых единым чувством, будто у гроба близкого обеим человека. А они действительно стояли у гроба... Умер, наконец, тот, кто в течение долгих и жертвоносных де­сятилетий сатанинской жатвы воплощал собою в этой земле Владыку Вещей: чей огромнейший, во всю высоту стены, портрет, чуть наклонен­ный на зрителя, висел в фойе кинотеатра. На этом портрете Он стоял под знаменами в усеянном тысячью звёзд мундире с золотыми погонами, и несказанно восхищал Никиту, любившего смотреть на него, в ожидании начала сеанса. Рядом с портретом генералиссимуса в кадке стояла пальма. Поневоле она приводила на память черноморские курорты, и должна была обозначить фойе, как место культурного отдыха граждан. Дома у Никиты в кадке стоял фикус. А здесь – пальма. Разница между фикусом и пальмой в чувстве Никиты отвечала разнице между малостью дома и величием государства.

Глядя на плачущих женщин, он весь как бы прита­ился внутренне, чувствуя значительность происходящего, но плакать ему не хотелось, – он давно был эмоционально ав­тономен и нелегко поддавался заразительным чувствам. Да и радость жить, переполнявшая его всякий день, способна была пересилить любое горе.

Через час он уже весело расхаживал по улице в бодрящем, пронизанном тускловатым, льдистым солнцем воздухе, слу­шая гудки фабрик и автомобилей и далёких пароходов в порту, косясь с гордостью, время от времени, на черно-красную повязку на левом своём рукаве.

Никита обожал праздники. А нынче всё было как в праздник; как в день выборов, когда рано утром торжест­венно одетый отец брал Никиту, и они шли на избирательный участок, задрапированный кумачом, где он, сидя на ру­ках отца, опускал бюллетени в обитую алым бархатом урну, и это выглядело точно так, как на фотографиях в журнале. Мать в это время оставалась дома, – выборы ведь были делом мужским, и поэтому отец расписывался за неё в реестре, а бюллетень её опускал в урну сын. Она в это время готовила праздничный и очень ранний зав­трак, ибо делом чести было проголосовать как можно рань­ше, – лучше прямо в шесть утра; особенно человеку с поло­жением, каким и был папа Никиты. Несмотря на рань, муж­чины приступали к завтраку, сдобренному водкой, сразу по возвращении с избирательного участка, возбуждённые и до­вольные собой, словно после моциона. Никита водку не пил, хотя ему и не возбраняли. Он предпочитал лимонад, который в то славное время почитался напитком праздничным. Никто не пил его, вместо воды. Для питья в народе был широко распространен чайный гриб. Но им Никита брезговал.

Вот и нынче, кругом висели флаги, даже более красивые, чем обычно, – приспущенные и оттенённые чёрным крепом. Отец, до срока воротившись с работы, принёс черно-красные повязки, которые будто заранее были заготовлены, так их было много. На улицах все прохожие были в таких повязках на рукавах. Гудели гудки, томительно ныли гнусавые автомобильные сирены. Ото всего этого необычия Никита был радостно возбуждён, ему было хорошо. Одно лишь обстоя­тельство чуть омрачало торжество – Никита завидовал тем, у кого на груди красовались черно-красные банты и розетки, в центре которых приколот был значок с портретом генера­лиссимуса. Много бы дал Никита за такую розетку, но при­ходилось довольствоваться повязкой. Конечно, ничего не стоило, вооружившись ножницами сделать из лоскутов, ко­торых тогда в каждом доме водилось в достатке, самому та­кую же розетку, но Никита не отличался рукодельством, и даже простейшие вещи, которые все мальчишки мастерили сами, ставили его в тупик. Впрочем, отсутствие розетки не убавляло Никите важности: он был как все, как взрослые, он был «в курсе...» и с повязкой на рукаве. Настроение было поистине праздничным.

Тот факт, что праздник этот на деле был трауром, что речь шла о смерти: о смерти человека и о смерти эпохи, – ус­кользал от понимания Никиты. Но, как ни странно, Никита оказывался прав в своей наивной поверхностности воспри­ятия событий. С одной стороны, для многих это действи­тельно был праздник – смерть людоеда, с другой – ничего, собственно, пока не произошло. Владыка Вещей не умер, ибо не родился ещё тот богатырь, который мог бы умертвить его. Он жил во всех богатырях, и в не богатырях; жил он и в Ни­ките. Избыть его из сердец было непросто. И так велики бы­ли чары его в этой мёрзлой земле, что поедаемые им люди почитали его за отца родного и плакали по нём больше, чем по родному отцу.

В семье Никиты, к этому времени, подрастала ещё одна «двойня» под общим именем Ваня. Но, в отличие от тандема Никит, – в котором Никита правый совершенно уже подавил Никиту левого, не давая тому никакого самостоятельного выхода к жизни и отобрав тем самым у него первородство, – в тандеме Вань, Ваня-левый, как исконный и природно-старший, решительно доминировал над Ваней-правым, который только в три года едва начал говорить. Указанное различие, несомненно, должно было сказаться во взаимоотношениях братьев, и выявиться в контрасте их сопоставимых поведений.

Возвращаясь к Никите, автор вынужден свидетельство­вать, что Никита-правый совсем уже перестал считаться с переживаниями Никиты-левого и всё своё поведение подчи­нил исключительно логическим отношениям, основанным на именах вещей. В итоге, существование Никиты-левого ока­залось полностью сокрытым под масками и ролями, которые разыгрывал в своём театре Никита правый. Он рос пустоте­лою формой, развивался, усложнял свою игру, имитируя внешне человека, старшего себя, и взрослого, тогда как Никита левый хирел, вырождался и становился поставщиком неоформленных младенческих эмоций, энергию которых Никита правый отливал в нужные ему формы поведения.

В результате, Никита постепенно превращался в соблаз­нительный и отталкивающий, – смотря на чей взгляд, – ми­раж, который во всех случаях являл подходящую мину, но внутри был душевно аморфен, и, в сущности, не знал тех чувствований, которые старательно изображал. Преобла­дающей эмоцией у него становилось удовлетворение, насла­ждение и возбуждение от одобрения Владыки, которое он находил в интересе, проявляемом к нему взрослыми, и кото­рым он, чаще всего, наделял себя сам, общаясь с Владыкой наедине в Его идеальном кристаллическом царстве.

Калейдоскоп форм, которые он находил в этом царстве, и которые с упоением воспроизводил в жестах, вырывал его изо всех реальных отношений, которыми Никита манкиро­вал, без оглядки на нравственность, и от которых оставалась лишь видимость, подчинённая эталону, который задавался Владыкой. Таким образом, Никита, как говорят, продал свою душу Дьяволу, за валюту наркотического опьянения величанием, и, вместо человека, вырос в фантома, в оборот­ня.

Ваня же, будучи по преимуществу левым, являл собою то, чем он, собственно, и был – нескованным никакой рефлективной формой проявлением той душевной полноты, которое рожда­лось в нём его реальными отношениями с близкими людьми. И Ваня-правый служил при Ване-левом лишь косноязычным толмачом, который кое-как пояснял окружающим его пере­живания, если они не были понятны сами собой. Игра его была развита слабо: не выходила за пределы детского под­ражания тем, кто ему нравился, и была лишена претензии на достоверность.

Интересно отметить, что если Никита больше любил пользоваться атрибутами отца – надевал его сапоги и поле­вую сумку, – то Ваня предпочитал туфли матери и её старую кожаную сумочку, в которой держал всякие склянки и мед­ные деньги.

Излишне говорить, что Никита презирал Ваню за то, что тот не знал логики взрослого мира и не умел в нём найтись. Ссоры, порождаемые негодованием Никиты на поведение Вани, были весьма часты, «Идиот!» – в исступлении кричал Никита, апеллируя к своему кристаллическому Небу.  «Что ты говоришь! – увещевала его мать, – если бы ты знал, какую страшную вещь ты говоришь, ты бы молчал!».

К стыду нашего героя, следует признать, что его непри­язнь к младшему брату в значительной мере питалась ревно­стью. С рождением брата, Никита перестал быть исключительным центром вни­мания в семье. Отец теперь больше любил Ваню, про которо­го все решили, что он весьма на отца походит. Никита же не походил ни на кого, и поэтому отец решил, что он походит на мать, хотя это было не так, и матери он казался странным мальчиком, почти что эльфом.

Но больше всего возмущало Никиту то, что взрослые привлекаются глупым поведением Вани, позволяя себе игно­рировать при этом изощрённый спектакль, который Никита ревностно для них разыгрывал; хуже того, они брали сто­рону Вани в конфликтных ситуациях, где правота своя каза­лась Никите совершенно очевидной.

И вот, Никита, оскорбленный до глубины души, уже пла­чет, лёжа в мохнатой пыли под большой железной кроватью в затемнённой комнате, в то время как в другой, ярко осве­щенной, царит оживление, центром которого служит ненави­стный дурак Ваня.

Никита разыгрывал различные роли, смотря по ситуации, но едва ли мог отдавать себе отчёт о той  реальной роли (в ином смысле этого слова), в которой он выступал по отношению к млад­шему брату. А между тем, он стал для него агентом подминающего жизнь давления формы, которое господствовало в обществе, где явились они на свет; давления, которое отныне начнёт преследовать Ваню на жизненном пути, породит в нём комплекс неполноценности, разрушит его дружбу с отцом и наложит грустную печать на всю по­следующую жизнь.

 

*  *  *

Сегодня, с самого пробуждения, Илье тяжело сдавило сердце. Хотя он старался бодриться, в душе его царил непо­кой, который сказывался в ногах, которые шли излишне бы­стро. Кто-то жалкий, испугавшийся этого непокоя, суетился на лице и в гортани: старался как будто что-то напевать, силился через открытые миру глаза перенести гармонию ут­ра на мятущуюся душу, но это ему не удавалось. Илья не знал, что это было, и только позже расценил своё утреннее беспокойство как предчувствие неприятности.

Неприятность оказалась мелкой, но совершенно выбила его из колеи. В нём вновь пробудился и начал терзать его своею яростью зверь, который ощетинивался и рычал всякий раз, когда Илья, верша свой моральный суд над ближними, обнаруживал для себя несовершенство других людей, какую-либо неправомерность их поведения, затрагивающую его тем или иным образом и требующую жертвы за чужой грех; то­гда в очередной раз разверзалась пропасть гордыни правед­ности между ним и теми, с кем он понужден был тереться локтями в сутолоке обыденной жизни, и просыпалась скаредность, возмущающаяся платой за других.

Зверь этот в бессиль­ной ярости бросался на стены божьи, ограждающие другие «Я», не будучи вправе навязать ближним требование изменения их «греховной природы», образа жизни и поведения. Илья не мог спустить зверя с цепи, ибо и сам Христос не требовал, но лишь советовал и намекал. Оставалось мучиться. Мучения его не были смиренными и, через то, благими, а строптивыми и потому тяжёлыми, производящими скрежет зубовный. Проклятие, произнесён­ное некогда Рустамом, и обещавшее Илье мучение от несо­вершенства ближних, продолжало сбываться.

 

 

Глава 7

 Театр одного актёра.

 

Никита не только играл во взрослых, – он и в самом деле ощущал себя вполне взрослым, хотя ему едва исполнилось семь лет. Мы, разумеется, не говорим здесь о такой игре, в которой ребёнок представляется моряком, пограничником или богатырем, опоясанным мечом-кладенцом, нет, то – детская игра, которой не чужд был, конечно, и Никита. Мы говорим об игре, сутью которой было сотворение фантома личности. В ткани этой игры Никита строил свои отношения не столько со сверстниками, сколько со взрослыми, – как близкими, так и посторонними. Он не играл « в папу» где-нибудь в уголочке, он просто вёл себя как взрослый в реаль­ных отношениях с реальными взрослыми, основываясь на своих незаурядных познаниях внешней стороны жизни, и особенно на знании подходящих к случаю слов, гримас и жестов.

Он совершенно верил в эту свою имитацию и на основе её претендовал на полное равноправие со взрослыми, И взрос­лые каким-то образом поддавались давлению этой претен­зии. Более того, ещё и не всякого взрослого Никита считал за равного; были взрослые, к которым он относился свысока и даже такие, которых он презирал, в соответствии с ощущае­мой им стратификацией общества. И взрослые покорно принимали это презрение за должное, – они не обманывались насчёт своего положения в мире. Здесь был только один авторитет, и он делегировался остальным, назначенным управлять. Непричастные же государственной власти были унижены, потому что другие, традиционные источники старшинства и уважения были разрушены вместе с традиционными институтами. В результате, общество, в котором рос Никита, по большей части состояло из таких же фантомов, какого строил он, то есть окружавшие его взрослые оставались в душе запуганными  детьми, только изображавшими из себя личностей. Никита же, бла­годаря ранней начитанности и наблюдательности, довел свою игру до совершенства, каковое только и отличало в этой земле взрослых от малышей.

Его преимуществом было раннее речевое развития и то, что  родители не отделяли детей от себя в повседневной жизни. Никита участвовал во всех взрослых разговорах, застоль­ях и, как нынче говорят, «разборках». Он ходил с матерью и отцом на работу, в кино, в гости, в баню, на рынок, по мага­зинам. Он ещё далеко не вошёл в школьный возраст, и уже был опытным участником всякого рода очередей. Каждое его утро начиналось с выстаивания долгой очереди за хлебом. После обеда он стоял перед скобяной лавкой в очереди за мылом и керосином. В часы досуга теснился в толпе перед кассой кинотеатра. Соответственно, он умел обращаться с деньгами и нести за них ответственность. Это было осно­вой его свободы и достоинства. Поэтому, ещё не войдя в школьный возраст, он уже исходил весь город с мальчишка­ми, старшими, чем он. У него были свои деньги, на которые он сам ходил в кино, покупал мороженное и ка­рамельных петушков... Много старшие его по возрасту, уличные дети искали с ним дружбы из-за этих денег, в чём-то признавая его за равного. Родители никогда ничего не за­прещали Никите, и он привык  никому не давать от­чёта. Мать не беспокоилась его отсутствием и не интересова­лась его досугами, слишком занятая своими делами. Голод и усталость, и, главное, привязанность к семье сами приводили его домой в нужное время. Всё это сформировало особое своеволие и независимость манер, ко­торые вызывали возмущённое удивление у старосветских родственников, которые недоумевали; как это ребёнок не знает слова «нельзя»? А они как-то сразу видели, что дело обстоит именно так, и не рисковали применять этого слова в обращении с Никитой.

Одна шляхетная тётка, гостившая как-то в семье Никиты, попробовала было воспитывать его, и не нашла ничего луч­шего как потребовать, чтобы Никита, вставая из-за общего стола, сказал «спасибо» ( в скобках замечу, что все присутст­вовавшие за столом произнесли это слово, – хотя такого заве­дения и не было в семье Никиты, – очевидно из уважения к культурной тётке, а также потому, что обед приготовила и накрыла стол в этот раз тётка, а не мать Никиты). Но Никита не был приучен к тому, чтобы говорить «спасибо» и не же­лал подчиниться столь неорганичной, случайной условно­сти: он сидел за своим столом у себя дома, считал себя хо­зяином и не находил, за что благодарить. Кроме того, он, не давая себе в том отчёта, полагал, что церемонность в от­ношениях уместна между посторонними и совершенно не­уместна между близкими людьми. А уж если Никита что-нибудь полагал, то поколебать его уверенность в своей пра­воте было очень трудно. Тётка всего этого не знала, а может быть знала, но хотела внести своё лыко в строку, полагая бесцеремонность, практикуемую в семье Никиты, некультурной.

Так это или не так, не взирая на то, тётка, на правах стар­шей, строго сказала Никите: пока не скажешь спасибо, не выйдешь из-за стола. (Тут-то она и споткнулась, не расценив заранее, а признаёт ли Никита её старшинство?) Родители Никиты никак не отреагировали на воспитательную инициа­тиву тётки, – только мать бросила на Никиту любопытный и чуть сожалеющий взгляд. Их молчание было расценено как подтверждение. Все удалились. Никита остался за столом наедине с тёт­кой, которая была шляхетной не по манерам только, но и действительно была родовитой полькой. Она принялась убирать со стола и мыть посуду.

Он сидел на стуле, немного съехавши с сиденья, и по нему не видно было, что он собирается уступить. Напротив, по выражению лица его можно было судить, что он готов просидеть так неограниченно долго, не размыкая рта. Ведь его никто никогда прежде не наказывал так. Да и вообще не наказывал, в строгом смысле этого слова. Его можно было ударить кулаком в лицо, как равного, что однажды и сделал отец, но третировать его как сопливого мальчишку – это уж увольте! Оставить за столом – это было равноценно поста­новке в угол; род наказания, который Никита особенно не­навидел и считал его унизительным, детским, так как в угол ставили в детском саду.

Он скептически следил искоса за действиями тётки. Что она могла сделать? Бить его она не станет, – не имеет права, Никита это знал, – а признания вины и просьбы о прощении она от него вовек не дождется.

Время, между тем, текло неумолимо. Тётка явно начинала беспокоиться, не зная, как ей выйти из затруднительного по­ложения. Она уже потеряла надежду на то, что Никита под­чинится, и думала лишь о том, как разрешить коллизию без потери достоинства. Но Никита опередил её: в какой-то мо­мент он увидел беспомощность на её лице, и понял, что тётка дрогнула, – тогда он медленно сполз со стула, как сползает неровно повешенная пуховая шаль, подошёл к двери, взял за «рога» стоящий у стены вело­сипед и вывел его в коридор, выходя и сам вместе с ним. Тёт­ка не произнесла ни звука. Он унизил, высмеял её, и сделал это совершенно по-взрослому. Она так и приняла это, и с тех пор затаила настоящую, взрослую неприязнь к этому мальчишке, которому в ту пору шёл восьмой годок.

Много, много лет спустя, эта самая тётка, разговаривая с матерью Никиты о его судьбе, заметила с неискренним со­крушением, что, мол, «просмотрели мы Никиту», намекая тем самым на то, что Никита не получил должного воспита­ния, и что вот если бы тогда, родители Никиты помогли ей и настояли на «спасибо», то жизнь Никиты сложилась бы ина­че, и он не стал бы отщепенцем...

 

*   *   *

Илья, прознав об этом разговоре, сарка­стически рассмеялся: «нелепая претензия! будто это в их вла­сти! разве не ясно, что этот эльф изначально был в руках высших сил?»

Думая о тётке, Илья догадался, что та и по сей день пыта­ется не признавать своего поражения, и сейчас всё ещё хочет принизить мятежного племянника. «Эк он её достал! Это в семь то лет! А она ещё хочет его исправить!» – думал Илья.

 

*   *   *

Тётка приехала и уехала, за нею уехало и лето, и вот, нынче, первого сентября 1954 года Никита идёт в школу, – как го­ворится, первый раз в первый класс. И, конечно же, идёт он самостоятельно, в гордом и независимом одиночестве. Был ли хотя один ещё первоклассник, который пришёл в школу 1 сентября без родителей или бабушки, и без цветов? Едва ли,  ес­ли не считать второгодника Путика. (Это фамилия его та­кая, – Путик. Смешная, на первый взгляд, а на самом деле старинная фамилия – не чета «Ивановым» да «Петровым».) Вчера, 31 августа, когда на школьном дворе состоялся общешкольный сбор, и новичков распределяли по классам, он ещё позволил матери сопровождать себя, так как не знал, собственно, куда ему идти. Но при этом мать не должна была приближаться к нему ближе, чем на пять мет­ров, а лучше даже и вообще идти по другой стороне улицы, так как Никита не мог позволить себе, чтобы кто-либо со стороны мог увидеть, что он ходит за ручку с мамочкой. Он разрешил ей дойти только до старинных кованых, витых школьных ворот, а оттуда решительно погнал её домой.

Знавшие этот знаменательный эпизод, пожалуй, не удиви­лись бы тому, что происходило между матерью и сыном шестью годами позже, то есть, когда Никите исполнилось тринадцать: Никита,   уходя под вечер из дому, на робкое пытанье матери о часе его возвращения, резко и холодно спрашивал: «тебе какое дело?». И приходил поздно, порой вдребезги пьяным, но мать не смела упрекать его или о чём-либо расспрашивать. Ей полагалось страдать молча, не до­саждая своим страданием другим.

Тот, однако, кто подумает, что Никита и вправду был та­ким уж самостоятельным, - ошибётся. И я спешу заверить сведущего в психологии читателя, что было то рано оформившееся бегство от обличения своего глубоко укоренённого страха.

 

 

Глава 8

 Жертва книжной культуры. Тень Галилея.

 

Книги Никита обожал. Проглатывал их в невероятном количестве. Родители покупали много детских книг, и Ники­та прочитывал их многократно. Они подписывались на дет­ские издания, и Никита с нетерпением ожидал очередного тома. Он прочел почти все книги, что стояли до­ма, в шкафу, включая и специальные – по истории и медици­не. Но этого ему было мало, и он чуть не каждый день наве­дывался в библиотеку, – не в детскую. В детскую библиотеку Никита бросил ходить, после одного памятного случая, ко­гда на его глазах девочке, старшей его, не выдали книгу, ко­торую сам он давно прочел; под тем предлогом, что это, де, книга для десятого класса. Речь шла о книге «Алитет уходит в горы», про фольклорных чукчей, которых якобы спаивали и обирали американские торговцы, пока не пришли красные комиссары и не восста­новили справедливость. Автора этой книги я не могу ука­зать, так как Никита совершенно не интересовался именами авторов, но различал книги по названиям. Презрение, кото­рым он исполнился к этой библиотеке, трудноописуемо, по­тому что оно плохо соединяется с мальчиком девяти лет от­роду.

Суровая и сухопарая (впрочем, суровая лишь на вид), на­сквозь прокуренная «Казбеком, в короткой стрижке двадца­тых годов, заведующая клубом «Госторговли», что жила в том же доме, где и Никита, – только дверь её выходила в другой коммунальный коридор, ещё более тёмный и задымленный, – чем коридор Никиты, написала ему начальственную записку, с которой Никита явился в роскошную и совершенно взрос­лую библиотеку клуба. Она была вообще очень добрая, эта Долгая (фамилия такая), хотя и неприступная на вид.  На­стоящий синий чулок: жила одна, держала кошек и не жа­лела денег на выкуп дворовой собаки из собачьего ящика. Благодаря ей вся «улица» (я имею в виду разновозрастную и разно-национальную детвору этого квартала) ходила по контрамаркам в клуб, на кинлосеансы, но благодарности особой не испытывала, как это и свойственно вульгарному народу.

В библиотеке Никиту приняли весьма благосклонно, сра­зу же предложив «Трёх мушкетёров» Дюма отца. Когда же Никита сообщил, что «Трёх мушкетёров» он уже читал, то был спрошен, знает ли он, что знаменитый роман имеет продолжение? И Никита ушёл осчастливленный, неся подмышкой толстенные «Двадцать лет спустя».

В возрасте девяти лет Никита впервые сам купил себе книгу, истратив на неё деньги, которые мать дала ему на ки­но и мороженное. То был «Бронепоезд 1469» Всеволода Иванова. Разумеется, мальчишке хотелось прочитать взрос­лую книгу про бронепоезд, так как детскую, «Миколка-паровоз», он зачитал уже до дыр. Никиту не смутили ни мел­кий шрифт, ни серая бумага, ни отсутствие картинок, кроме единственной – на обложке. Радостно возбуждённый влетел он домой.

– Погляди, что я купил!

Но мать встретила его, против ожиданий, холодно и отчи­тала за то, что он якобы понапрасну тратит деньги, которых в доме не хватает.

Что двигало ею? Несомненно, она и сама хотела бы почи­тать книжку, но ей было некогда, и она ощущала подспуд­ную обиду на сына, за то, что он проводит дни на диване с книгой в руках, не проявляя к ней ни малейшего участия и внимания, и никогда не предложит помочь ей по дому. Она очень хотела бы учиться, окончить медицинский институт..., но замужество помешало ей осуществить своё желание. Не­осуществленная мечта породила, как говорят, «комплекс не­полноценности». А жестоко-эгоистичные мужчины, отец с сыном, в случаях каких либо внутрисемейных споров на не умирающие в России политические темы, не упускали воз­можности уколоть её, – с лёгкой руки заносчивого отца, – да­вая ей понять, что она недоучка, и не разбирается в полити­ческих вопросах.

Что ж, Никита пожинал то, что посеял. Он хотел быть взрослым, так к нему и относились – как ко взрослому, без снисхождения и скидок на возраст.

Жарким летом, накупавшись в море и обгоревши на гряз­ном песке городского пляжа, Никита любил проводить по­слеполуденные часы в доме своего дяди; в дальней затенён­ной от света большими белёными ставнями, и потому про­хладной, даже холодной (сравнительно с улицей) комнате, где он сидел на полу, – всегда чисто вымытом, – возле огром­ного шкапа, битком набитого книгами. Здесь он часами меч­тал, уносясь вместе с героями книг за пределы своего време­ни и места: здесь потихоньку мастурбировал над Апулеем, Декамероном и Лессажем.

В новом, первохрущёвском доме, – ещё сохранившем ста­линскую высоту и площадь комнат, и оштукатуренный фасад, в качестве последнего из архитектур­ных излишеств, – светилось по вече­рам одно окно, без штор, в котором Никита мог видеть край громадного, во всю стену, от пола и до самого потолка, стеллажа, заставленного книгами. И какими книгами!

Стел­лаж этот вызывал у него, одновременно, зависть, почтение и восхищение, но он и думать не смел о том, чтобы получить к нему доступ, – настолько важным казался ему обладатель чу­десного стеллажа. И каково же было его радостное и благо­дарное изумление, когда этот вальяжный, высокого роста, что было тогда редкостью, мужчина с портфелем сам по­дошёл к нему и пригласил осмотреть книги. Как он узнал о тайном вожделении Никиты к его книгам, остаётся загадкой.

В этот добротный дом семья Никиты переехала, когда ему шёл одиннадцатый год. К этому времени Никита прочёл немало  хороших книг, из которых не все сообразовались с его возрастом. Например, «Похождения Бравого Солдата Швейка» он читал  одновременно с «Приключениями Чипполи­но», в восьмилетнем возрасте. И весьма ошибся бы посчитавший, что Никита ничего не понял у Гашека, – напротив, он понял всё, за исключением некоторых мелочей. Так, к при­меру, не понял он слова «фалда», которое было нацарапано на стенке гарнизонной тюрьмы вместо перечёркнутого «ж». Хотя словарь иностранных слов имелся у него под рукой, в до­машней библиотеке, и Никита даже его листал, но никто не научил его пользоваться словарём правильно – для выяснения значения непонятых слов.  В понимании новых слов Никита полагался на свою языковую интуицию, и поступал, в общем-то, верно, так как иначе, ему пришлось бы всё время копаться в слова­рях, – и что это было бы за чтение?! Поэтому Никита принял «фалду» за эвфемизм того самого «ж...», или даже за неизвестный ему синоним «ж…», и, в данном контексте, не ошибся.

Отечественная литература тоже способствовала его языковому становлению. Так, например, одна фраза Шолохова  вызывала у Никиты неко­торое сомнение: именно та, что произнёс Степан, обращаясь к Аксинье: «Сучка не захочет, так и кобель не вскочит». Ни­ките казалось, что тут должно быть записано – «у кобеля не вскочит», так как он прекрасно знал из собственных наблю­дений, что кобель не «вскакивает» на сучку, а просто зала­зит.

Так вот, с небольшими издержками, Никита в очень ран­нем возрасте познакомился с шедеврами мировой литерату­ры, но когда он впервые очутился пред лицо огромного за­ветного стеллажа, многотомные домашние собрания этих шедевров по­бледнели перед набором больше-форматных выпусков «Мира Приключений» с ракетами «а ля Циолковский» и динозаврами на красных и синих обложках. Они стояли как раз в том верхнем углу стеллажа, который был виден Никите снизу, со двора, по вечерам, и он ещё тогда приметил их, не зная ещё точно, что это за книги. Вальяжный сосед не сомневался в выборе Никиты и великодушно дозволил Никите брать до­мой по одному выпуску.

Чтобы достать заветный том с полки, Никите пришлось взбираться на стремянку, и это само по себе было чудесно, совсем как у профессора из фильма Депутат Балтики.

 Ещё один важный сосед, живший на самом верхнем эта­же, - что казалось Никите престижным, из-за наличия балкона (сам Никита жил на первом), также обратил внимание на необычного мальчика и, ни с того, ни с сего, вдруг предложил ему тол­стую книгу с иллюстрациями по греческой мифологии, кото­рую Никита осилил не без труда, войдя таким путём в мир классических образов.

Книга эта неожиданно приблизила Никиту к человеку, которого он издали безмерно уважал за синий околыш его военной фуражки, и сделал возможной доверительную бесе­ду на такую захватывающую и таинственную тему, как по­имка шпионов.

Среди прочих, навеянных этой беседой снов, приснился Никите один, не совсем обыкновенный.

 

*   *   *

 

Сон Никиты:

 

«Во Флоренции, у дона Винченцо было немало добрых друзей. Недурной музыкант, он даже организовал свой те­атр, где пытался ставить с друзьями музыкальные пьесы, из которых впоследствии выросло искусство оперы. Никакие новые веяния не оставляли его равнодушным. Тогда каждый уважающий себя гражданин, имевший хоть малые средства, обязательно был естествоиспытателем. Дон Винченцо тоже ставил опыты, увлекался астрономией и тайком пробовал удачи в поисках философского камня. Среди знакомцев, навещавших его дом, был и учёный до­миниканец испанского происхождения, фра Маноло, кото­рый находился на службе святой инквизиции.

У Дона Винченцо подрастал сын, любознательный, по­дающий надежды мальчик: задумчивый не по летам, больше всего на свете любивший проводить время в библиотеке от­ца, когда это ему дозволяли. Галилео, – так звали мальчика, – и монах Маноло дружи­ли и часто устраивали меж собою полушутливые диспуты, благодаря которым немного косноязычный Галилео оттачи­вал свою речь и мысль, да и знаний получал немало.

Мальчик нравился Маноло, и последний чуточку тешил себя тем, что рисовал себе его карьеру на службе Святому Престолу апостола Петра, как если бы то был его собствен­ный сын.

Когда Галилео исполнилось тринадцать лет, фра Маноло, в знак дружбы, преподнёс ему «Метаморфозы» Овидия в до­рогом, кожаном переплёте с серебряными застёжками.

С тех пор прошли годы, Фра Маноло продвинулся по службе и переехал в Рим. Юный Галилео уже учился в Падуанском Университете, и постаревший дон Винченцо с нетер­пением ждал от него очередного письма. Письма эти радова­ли и, вместе, немного беспокоили дона Винченцо, так как в них его мальчик, после краткой информации о себе и традиционных вопросов и благопожеланий в адрес родни, делился с отцом какими-то чересчур новомодными, на взгляд дона Винченцо, идеями, которые явственно попахивали безбожи­ем, а значит, и костром.

В четвёртую весну после той, в которую Галилео оставил родные пенаты, дону Винченцо случилось поехать в Рим по делам, связанным с завещанием какого-то дальнего родст­венника.

Давно не бывавший на берегах Тибра дон Винченцо, прежде чем приступить к делам, решил, согласно обычаю, поставить свечу к статуе Святой Девы в церкви Мадонны Эсквилинской, где случалось ему, в далёкой юности, слушать мессу вместе со своей тётушкой, матроной Альбиной. Когда, закончив молитву, он в последний раз опустился на колени в боковом приделе храма перед нишей со статуей пронзенного стрелами Святого Себастьяна, он услышал над головою негромкий голос, окликавший его: Дон Винченцо!

Грузный человек в облачении доминиканца протянул ему свою унизанную перстнями пухлую руку для благословления и откинул капюшон.

– Фра Маноло! Вы ли это? Не могу передать словами, как я счастлив видеть вас живым и здоровым! – воскликнул дон Винченцо и поцеловал с почтением протянутую ему руку мо­наха. Не сомневаюсь, что в вашем лице Святой Престол об­рел ревностного и верного слугу. Ну, расскажите, расскажите же о себе, – ведь столько лет минуло...,

– Об этом потом, дорогой дон Винченцо, – серьёзно ответ­ствовал монах, – я пришёл сюда, чтобы говорить о вас, вер­нее, о вашем сыне.

– О Галилео? – беспокойно и с удивлением откликнулся Винченцо.

– Да, о Галилео. Фра Маноло взял дона Винченцо мягко, но настойчиво под руку и увлек за собою к выходу из храма. –                          Видите ли, дорогой дон Винченцо, по долгу моей служ­бы, а ещё больше по моей искренней дружбе к вам...,  тут фра Маноло запнулся, мучительно подбирая слова.

– Я внимательно и почтительно слушаю вас, святой отец, – с дрожью в голосе сказал старый Винченцо.

– Э-э, небольшая неприятность, но – ничего страшного, пока. Дело в том, что вашим сыном заинтересовалась святая инквизиция, и не где-нибудь, а здесь, в Риме. У дона Винчен­цо перехватило дыхание.

– Ах, что вы такое говорите, святой отец! Этого не может быть! Ведь мой мальчик, он такой...

– Да, я знаю, – прервал его суровый монах, – я знаю его с детства...

– О, разумеется, вы оказывали нам великую честь, досточ­тимый фра Маноло, посещая наш скромный дом. Надеюсь, вы и теперь не оставите нас своими благодеяниями, – в вол­нении говорил Винченцо.

– Он был добрым мальчиком... (при слове «был» у дона Винченцо болезненно сжало сердце) но, увы, недобрые ветры времени... И поэтому, я счёл возможным предупредить вас, дон Винченцо, об опасности, которой ваш сын подвер­гает себя по своему неразумию. Он непочтительно отзывает­ся о святой Матери Церкви и подвергает сомнению откро­венные истины, возвещенные нам Всевышним через Священ­ное Писание. Он организовал вольнодумное братство, кото­рое ставит своей целью пропаганду еретиче­ских учений об устройстве сотворенного мира среди простого народа, вовсе не готового к таким радикальным взглядам, и тем самым может нанести вред пастве. Вы, конечно понимаете, что верные слуги святого Престола апостола Петра не могут ему этого позволить.

У дона Винченцо потемнело в глазах. Он вспомнил пись­ма сына, и у него мелькнуло мгновенное сожаление о том, что он не сжёг их. Но как он мог это сделать? Ведь эти пись­ма были так дороги ему.

– Я прошу вас, дон Винченцо, – продолжал между тем фра Маноло, – со всею серьёзностью отнестись к вразумлению вашего сына, воспользовавшись своей отцовской властью, и не позволить ему совершить непоправимый грех, и навеки погу­бить этим свою бессмертную душу. Вы слышите меня, дон Винченцо?

– О, да, да! Как мне благодарить вас, святой отец?

– Я лишь исполняю свой долг перед Тем, кто пострадал за нас на Голгофе. А теперь, прощайте, дон Винченцо, я должен оставить вас. Святой престол призывает меня к моим обя­занностям.

С этими словами монах нахлобучил на голову капюшон и удалился с лёгким наклоном головы, а вернее сказать, той куколи, в тёмном зеве которой поблёскивали его глаза.

Оглушенный дон Винченцо остался недвижным под колоннами церковного портика. Через два дня, из Флоренции в Падую с доверенным человеком помчалось на рысях письмо, призывавшее юного Галилео срочно прибыть домой.

 

 

Глава 9

 Бессильный демиург.

 

Илья изменился. Он знал это про себя и находил всё но­вые приметы своей эволюции: то, что раньше могло одушев­лять, сообщать энергию, решимость, теперь только причиня­ло страдание, которое мутило тот чистый источник, из которого Илья пил воду жизни ныне. В сравнении со спо­койной гладью горного озера, скрытого от посторонних взо­ров в теснине его груди; гладью, в которой отража­лось небо и за которой угадывалась неслыханная глубина,  – тот мутный и бурлящий ключ, что питал его ранее, выглядел уже не грозно и сурово, подобно гейзеру Исландии, а напо­минал скорее воду, налитую в бочку с негашёной известью. Он мучил Илью своим кипением, и его внезапные всплески превратились в род душевной болезни.

Исток этой болезни терялся где-то далеко, за пространст­вами лет. Илья искал, и нашёл его в той переломной точке своей жизни, когда он перенёс ответственность за состояние мира с плеч высоких безликих правителей на окружающих его людей, на самого себя, т.е. на рядового «маленького че­ловека» и его повседневные поступки. Когда макрокосм страны и мира в целом преломился в микрокосме отдельной человеческой жизни, тогда и глобальная метафизика Добра и Зла стала помещаться в отдельном, малозаметном человече­ском поступке, не требуя более арены мировой истории; войн, революций, движений народов.

До этого понимания он относился к людям достаточно наивно, полностью отождествляя их с собой. Ему казалось, что стоит людям только прозреть, как прозрел он: стоит уз­нать правду и отбросить заблуждение, – как в них немедлен­но проснется (как проснулось в нём) естественно присущее им стремление утвердить правду в жизни и низвергнуть ложь, и это стремление сообщит им потребную для исправ­ления мира силу, – как сообщило ему. И он хотел помочь им освободиться от заблуждения и тем освободить их силу и присоединить её к своей: хотел разрушить изобретённую

властолюбцами чудовищную ложь и бросил на эту задачу все способности своего незаурядного ума.

Его отношение к людям стало меняться с тех пор, когда он понял, что многие из них знают правду, но не желают ей служить, предпочитая беспардонное добывание собственного благополу­чия, прикрываемое кинизмом и умеряемое лишь страхом. А ещё многие вообще не хотят знать правды, хотя могут.  На горьком опыте безуспешного поиска солидарности с ближними, он скоро убедился, что барьер самопожертвования, который он преодо­лел, чтобы сравняться с достойными звания Человека, отде­лил его от большинства.

Само по себе это отличие от других не могло бы, впрочем, слу­жить источником тех испепеляющих перунов, которые Илья посылал в минуты праведного негодования в адрес конформистского большинства, которое он теперь обобщённо и уничижительно стал именовать – «эти люди». Отдельность  породила одиночество, за всю горечь которого Илья теперь злился на ближних, не пожелавших измениться вместе с ним.

После того, как он решился и, преодолев страх, шагнул за барьер смерти, со­держание его психической жизни изменилось: иными стали ценности, суждения и устремления, – и это делало, фактически невозможным сопе­реживание с так называемыми «обычными людьми». В общении с ними Илья притворялся обычным человеком, скрывая свою инаковость. Зато теперь он хорошо понимал тех героев Сартра, которых пе­ренесённая ими пытка резко отделила от ещё не прошедших её товарищей по камере.

Но, одно дело, согласитесь, быть не таким, как все, и другое – раздражаться по этому поводу. Илья не хотел более раздражаться. Он был занят теперь подобающим отшельнику самосозиданием и добивался душевного равновесия. Его метод прилежал более к «санкхье, чем к «йоге», поэтому он принялся за поиск причин и начал. В результате Илья решил, что всё началось много раньше, а может быть, даже существовало всегда.

Ему припомнились долгие душ­ные вечера того необычайно жаркого лета, когда они, вдво­ём с Евгенией (молодой его супругой) отмеряли неблизкий путь к своей каморке с дверью, выходившей прямо во двор, без сеней, и поэтому, конечно, столь же душной, как и то ас­фальтовое марево, сквозь которое они шли. Впрочем, слова: «во двор», которые я только что произнёс, кажутся мне че­ресчур смелыми. На деле, дверь их каморки, – которая была ничем иным, как летней кухней, с кухонной голландской пе­чью посредине, – выходила в узкий, не более четырёх футов, проход вдоль дощатого забора, – всё, что осталось от многа­жды поделенного двора. Кухоньку эту, в качестве жилья, они снимали у одинокой, пожилой и старомодной бабы, которая пыталась скомпенсировать своё неумение жить мелкой хитростью и столь же мелкой скаредностью.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                     

Старинная Дерзкая Слободка, где поместилось первое их, с Евгенией совместное жильё, была застроена очень густо. В ней почти не осталось места для садиков и палисадничков: кругом пыхал жаром нагретый асфальт, и поэтому духота лета ощущалась здесь особенно сильно, а вонь тысяч вы­гребных ям ещё более сгущала воздух.

Ежедневно они возвращались по вечерам пешком, пре­небрегая трамваем, который правильнее было бы называть электрической конкой, и езда на котором не относилась к числу приятных занятий горожан, – а Илья с Евгенией ещё на­деялись жить приятно.

Во время этих долгих путешествий домой из цен­тральной части города, где они вкушали «блага цивилиза­ции», Илья разражался не менее долгими, чем дорога, фи­липпиками против родителей, – как своих, так и, в особенно­сти, против родителей Евгении, которые олицетворяли собой старшее поколение в целом. Он обвинял их в том, что мир, который они построили, и который они продолжают под­держивать, – плох. Но возмущал душу не этот факт, сам по себе, а то, что им, молодым, теперь нужно было выживать в этом отнюдь недружелюбном и небезопасном мире, про который им рассказывали прекрасные сказки. Хуже того, их убедили, что мир этот улучшается, и в обозримом будущем достигнет совершенства; на деле же оказалось, что лучшее уже позади, и общество быстро гниёт и поедается червями.

Обо всём этом можно было заключить, слушая его гневные речи. Тем не менее, если бы технически вооружённые психологи измерили душевную силу его обвинений в адрес родителей, и попробовали сложить её из указанных компонент, то обнаружили бы, что баланс душевной экономии не сходится. Значит, за этим крылось что-то ещё, чего Илья не высказывал, и, может быть, скрывал от себя самого. Однко автор, знающий о своих героях почти всё, может, в интересах читателя, раскрыть сию тайну.

А дело было в том, что Илья, переставший обманываться относительно советского строя, испугался и не решился пойти по открывшейся ему смертельной стезе политической борьбы с режимом. Он спря­тался в семейную жизнь, и сузил свои горизонты её рамками. Это сужение сильно стеснило его негативную энергию и, соответственно, увеличило её напор. Ну и, кроме того, – что греха таить, –  стыд за свою трусость и чувство вины он перенёс на родителей, сделав их ответственными за свой нравственный дискомфорт. В результате, чуть ли не все беды общества сводил он теперь к последствиям безответственности, бездушия и эгоизма всех и всяческих ро­дителей, вспоминая и подшивая к делу многие известные ему факты и вымыслы.

Реальные проблемы жизни, разумеется, от этого не исчезали. Они происходили от ущербных вещей и обстоятельств, которых нельзя было быстро по­править, починить. В частности и потому, что они происходили также и от недостатков и слабостей самих Ильи и Евгении; и, равным образом, от пороков великого множества людей. Многие из этих пороков Илья «понимал», в русском смысле этого слова, и потому прощал, как прощал эти пороки себе. так же он «понимал» Евгению, иэтолишало его твёрдости. Он уступал и, в то же время, сознавал своё отступничество. Это приводило к кризису самооценки, и сопровождалось стрессом..

Он ис­кал иллюзорного выхода и облегчения в ламентациях и приговорах; в бесконечных критических изысканиях на предмет родительских грехов, исправить ко­торые можно было лишь одним путём – не совершая их вновь. По­этому Илья погружался в прошлое, мысленно реконструируя его: поступая правильно вчуже, и, с амвона своей умо­зрительной праведности обличая «предков», поступивших иначе.

Евгения слушала его со скрытым неудовольствием, внут­ренне не соглашаясь, – всё это казалось ей простым злобство­ванием. Её угнетало негативное отношение к жизни, для ко­торого она не находила в себе оснований. Ей хотелось ду­мать, что всё хорошо. Конечно, совсем хорошо не было, но всё же не настолько плохо, как это казалось духу, поссорив­шемуся с плотью и мстящему ей за своё собственное отступ­ничество перед её одолевающей силой. А именно таковым духом дышал Илья и ему сладок был яд, который он выдав­ливал из мира, как из мухомора. Но Евгения не привыкла питаться ядом, и Илья, подобно Шиве, глотал его в одиноче­стве: и яду этого было слишком много, и он извергал его на­ружу, опаляя ближних. Добавлялось сюда нечто от ли­хорадки самоутоления, которая возникает у слабых натур в ответ на обиду и унижение от превосходящей их силы, когда человек мысленно разделывается с противником, от которо­го в реальности потерпел поражение; и повторяет эту рас­праву всякий раз, как только вспоминает, невзначай, о своём не отмщенном унижении. В такую минуту мы можем уви­деть, как у человека вдруг искажается лицо, глаза его заго­раются, он что-то бормочет, кулаки его сжаты и совершают какие-то незаконченные полудвижения... Боль от сознания ущербности на время заглушается галлюцинаторным удовле­творением от игры в желаемый исход проигранной партии.

Когда игра смешивается с реальной жизнью, сон с явью, видимое с воображаемым, так что их трудно бывает разделить, реальное поражение можно легко представить одним из эпизодов игры, который уравновеши­вается и даже перевешивается множеством воображаемых побед. Таким образом стабилизируется не личность, нет, стабили­зируется Я-конструкция, Я-представление, или Я-образ, на котором базируется напускная уверенность, подобная той, что ощущает человек, надевши добротный костюм, и противоположная неуверенности, которую ощущает человек в грязной, по­рванной одежде, попавший в «приличное общество».

«Но настоящая-то личность остаётся ущемленной!» – может воскликнуть кто-либо из читателей, сопереживающих с на­шим героем. Да, это так, но спрашивается; какое это может иметь значение для тех удивительных типов, у которых, соб­ственно нет никакой личности; которые психически подобны аутичным детям? У них развито только подражательное начало, и с ним – конструктивный ум, позволяющий им творить образы; но нет почтительного начала и нравственно-практического ума, которые могли бы создать и направить волевое усилие, обеспечивающее победу?

«Что же, Илья был таким?» – спросите вы.

Отчасти, да. И много претерпел вследствие этого от  «санитаров общест­ва», которые долгом своим считают охоту за эльфами и призраками; которые ненавидят фантомы, рас­ценивая их как обман, как фальшивые звенья цепи, связы­вающей существования в миру: звенья на которые нельзя по­ложиться, которые порвутся в момент натяжения... Но разве не про таких людей сказано: «Блаженны нищие духом...»? соблазнительная, однако, мысль…

 

Глава 10

Изнанка школьной жизни.

 

Портфель, который купила Никите мать, вначале понра­вился ему – такой он был новенький, блестящий, пахнувший галантерейным товаром. Понравился ему также и пенал; массивный, толстый, выточенный токарем из цельного куска дерева, расписанный в абстрактном стиле и покрытый мебельным лаком. Замечательно, что плотно пригнанная крышка его открывалась с глухим «чмоком». Полотняная же сумка для разрезной азбуки просто не имела себе равных,– так лов­ко и аккуратно нашиты были карманчики для отдельных букв. Хороша была также и перочистка из разноцветной лоскутной фланели с пуговкой посредине...

Но все эти сокровища мгновенно потускнели и преврати­лись в глиняные черепки под безжалостным взглядом могу­щественного духа «Как-У-Всех», который безраздельно ца­рил здесь, в школе.

Такого дурацкого портфеля из чёрной кирзы с пупырышками, окантованного жёлтой кожей, с накладными кармана­ми и с ремешками, как на сандалиях, вместо замков, не было больше ни у кого. Оказались, правда, в классе дети и вовсе без портфелей: они принесли свои буквари в холщовых сумках. В их числе была  персиянка Лилишка, что жила напротив от дома Никиты, через дорогу, и у которой была куча братьев всех возрастов; горская еврейка Мина, также жившая на той стороне улицы, наискосок от дома Никиты; и подобные им. Но то была низшая каста! У большинст­ва же прилично одетых детей были красные клеёнчатые портфели с тремя отделениями и с блестящими металличе­скими замками, которые можно было даже закрывать на ключ! (По крайней мере, до тех пор пока ключи не потеря­лись.) Пеналы тоже были не такие, как у Никиты: они бы­ли не цилиндрическими, а гробо-образными. Собранные из отдельных дощечек, с выдвигающейся по пазам крышкой, внутри они были разгорожены на специальные отделения для ручки, ка­рандаша, резинки и перьев!

Никита с неприязнью глядел на свой «клоунский» пенал, в котором всё лежало кучей на самом дне его глубокого жер­ла: содержимое нужно было вытряхивать на ладонь, и «стирательная ре­зинка» вечно застревала...

Хуже всего, однако, обстояло дело со школьной формой: у большинства мальчиков она была пошита из сизого сукна, за цвет которого в своё время гимназистов прозывали «сизяками»; у Никиты же вместо сукна была какая-то серая байка. Та­кая же  форма из байки, которая годилась разве что на шаровары, была ещё только на Ваське Махоркине, с вечно сопливым носом, да на еврее Моисее. Она приравнивала Ни­киту к низшему классу, тогда как он равнялся совсем на дру­гих детей, чьи родители, как и его отец, принадлежали к ме­стной номенклатуре.

Не совсем обычный выбор портфеля и пенала объяснялся стремлением матери Никиты к некоторой оригинальности, что свидетельствовало об её нонконформизме и наличии соб­ственного эстетического чутья. Мать пыталась убедить не­довольного портфелем сына в правоте своего выбора, но он плохо поддавался на её аргументы, основательно подозре­вая, что оригинальность выступала тут не сама по себе, а в паре с денежной экономией. В случае же с байковой формой экономия денег за счёт чувства собственного достоинства Никиты была неопровер­жимой. Мать не стала бы её отрицать, поэтому Никита и не предпринимал капризных обличений.

 

*     *     *

Утихли вопли последней перемены, отгремели залпы из пеналов по классной доске (коробка пенала при этом служи­ла пращой, а крышка, скользившая по пазам – метательным снарядом) и начался последний урок. Но приближение конца школьного дня, вместо облегчения и предвкушения свободы, пробуждало в Никите беспокойство и тоску, потому что окончание занятий означало невольный переход из упорядо­ченного, цивильного мира школы в дикий, неуправ­ляемый и беззаконный мир улиц, который простирался ме­жду школой и домом, и который нужно было как-то пе­ресечь. На этом диком пространстве существовала такая занятная вещь, как «сафари» и «охота на лис». Объектом этой охоты, а пра­вильнее сказать, травли, регулярно выступал Никита. Вот почему, вместо предвкушения радости и свободы, он томил­ся предвкушением загнанности и мучений.

Он знал, что стоит ему выйти за школьные ворота, как к нему тут же присоединится Володька Есауленко. Но, что я говорю, - «присоединится?» Нет! Прицепится! Вопьется как клещ, как паук, как спрут! И всю дорогу, почти до самого дома будет терзать Никиту разнообразными издеватель­скими изъявлениями своей власти над ним и своего пред­вкушения той минуты, когда власть эта обнаружится в пол­ноте. Он будет вести себя подобно папуасу, ведущему своего пленника на заклание, – и трудно сказать, что здесь хуже: момент, когда тебя начнут есть, или все эти пред­варительные ухмылки, ужимки, подмигивания, намёки, умолчания, щипки, толчки, и т.п., в которых выражается на­растающий, по мере приближения к жертвенной площадке, аппетит людоеда?

И вот, после такой долгой и мучительной прелюдии, на­конец, должна будет наступить развязка. На пересечении улиц Ермолаевской и Летунецкой, где Никите следовало бы, по идее, свернуть направо, а Володьке – налево, Никита по­лучит чувствительный удар кулаком в живот, который на­помнит ему, куда он в действительности должен идти, и о том, что сопротивление бесполезно. На этом угул Есауленко возьмёт его рукою за школьный ремень и поведёт за собой, в сторону своего дома, принуждая, таким обра­зом, нехотя провожать его. Он заведёт Никиту в свой неопрятный двор, подержит там некоторое время на положении пленника, и потом, когда наскучит, отпустит, как татар­ский хан, изображая великую милость, и многозначительно произнеся: «до завтра!»; и Ни­кита облегчённо вздохнёт (только теперь!), и помчится до­мой, где ждут его занятия много более привлекательные, чем эта унизительная возня с Есауленко.

Такую-то муку Никита терпел ежедневно. Знали об этом только двое – он и Володька Есауленко. Со стороны всё выглядело как невинная дружба первоклассников. Никите и в голову не приходило пожаловаться на Володьку родителям или учи­тельнице. Он принимал свою участь со смирением, как тяж­кую повинность, как епитимью, наложенную на него за неве­домые грехи. Современная гештальт-терапия тут же объяснила бы нам, что в социальных играх Никита избрал роль жертвы, чем и воспользовался его школьный товарищ, играющий в преследователя.

Мы, со своей стороны, можем сказать, что Никита просто не мог позволить себе жаловаться, ибо тем самым разрушил бы то положение взрослого и самостоятельного, которое поддерживал в своей семье. А, с другой стороны, он не хотел ни перед кем откры­вать своего позора: а именно, что он не способен сопро­тивляться насилию.

Но, в самом деле, почему не со­противлялся? Ведь он был не слабее Есауленко... Значит всё-таки выбрал роль жертвы? Подходя к вопросу грубо, можно заклеймить его именем претенциозного позёра, который всегда только кого-то изображает, но никогда не бывает реальным, способным к поступку.

Если же объясняться более пространно и извинительно для Никиты, придется сказать, что Никита не привык под­чинять себе вещи и обстоятельства силой. Ему никогда не приходилось отстаивать что-то принадлежащее ему по праву или заявлять своё право изъявлением силы. Окружение бла­гоприятствовало ему: у него не было конкурентов, а главное то, что в семье его отношения строились на уровне слова, а не действия, и силовое давление никогда не применялось, ес­ли не считать тех шлепков и подзатыльников, которые являлись всего лишь выражением эмоций родителей. К сожалению, не применялась и настойчивость, побуждающая к изъявлению воли, к наполнению её силой, способной энергично двинуть члены или крепко остановить их, а не только изобразить чистое движение,  лишённое динамики.

Без идеализма тоже, конечно, не обошлось, ибо ведь нет порока, неприкрытого идеалом: идеальная коммуна в его сознании полностью исключала насилие. Свобода лица была его абсолютной ценностью. Неверно было бы сказать, что Никита почитал свободу, как священную корову: у него не было понятия священного. Вместо этого он имел очень развитое понятие общественного идеала, как главного принципа. И этот идеал служил опорой его почитания свободы. Практически это выражалось в том, что на всё, в чём принимал участие другой, требовалось или подразумевалось согласие этого другого.

Своим ок­ружением Никита управлял с помощью слов; внимание, забота и любовь ближних превращала эти слова в волшебные, если они были правдивы и уместны. Если слово не «срабатывало», Никита знал, что оно не волшебное, потому что неправильно и не к месту употреблено; и воспринимал сопротивление среды, как должное. В части же применения слов волшебных он был равен Магу, повелителю джиннов. Соответственно, и ближние управляли им с помощью слов: случавшиеся шлепки толчки и подзатыльники понимались им как жестовые слова, и не относились к насилию. Применение силы вызывало у него отвра­щение, как проявление Зла: посягательство на верховный идеал свободы.

Разумеется, Никита знал, что во взрослой жизни свободу воли при­ходится отстаивать от грубого давления, и мысленно, в фан­тазиях, боролся со злодеями и побеждал их, реально же он не был готов к подобной борьбе. И извинял себя тем, что он ещё не взрослый, и поэтому всё, что о нём и с ним, в том числе и насилие, – пока не настоящее, игра. Но не только поэтому был он не готов бороться, но и вследствие своей порочности. Последняя заключалась в том, что он не дистанцировался от своих похотений и не сопротивлялся им, но, на­против, сразу же присоединялся к любому внутреннему им­пульсу, используя его энергию для оживления маски, – инте­ресной и подходящей к случаю, но скрывающей его подлин­ное психическое наполнение. Маски, притя­гивая поощрение Распорядителя Бала, в свою очередь, усиливали начальный импульс, отчего Никита испытывал прилив энергии, придававший ему столь заметную живость. Не привык Никита, также, напря­гать своё тело или сносить какие-либо неудобства и боль. Он всегда старался максимально освободить и расслабить тело, всё время как бы катясь под уклон, по инерции. Потому, и в детских играх, и, позднее, в спорте, он брал лишь то, что да­валось само собой: что можно было изобразить; но всегда пасовал там, где требовалось вложение сил. Вследствие этого, в играх ему больше служили хитрость и притворство, а на уроках физкультуры – хорошие физические данные; но там, где кончался его рост, кончались и его результаты: он ни­как не мог вложить силу в свои ноги, чтобы сделать настоя­щий толчок, или в свои руки, чтобы метнуть снаряд. Так что для механического описания его довольно было одной кинематики.

Теперь, думаю, читателю ясно, почему Никита не сопро­тивлялся Есауленко. Он не мог создать в своих членах нуж­ного для сопротивления усилия и боялся боли, боялся драки. В то же время, ему не хватало активного нравственного не­годования, или активного чувства собственного достоинст­ва, которые могли бы придать ему гневную силу самозащиты лица... Что же до утверждения общественного идеала ненасильственной коммуны, то здесь ему не хватало статуса взрослого.

Нужно сказать, однако, что я не слишком доволен такими объяснениями, и у меня остаются на этот счёт некоторые со­мнения: не скрывается ли за этим знаменательным фактом что-то ещё, неучтенное нами? Вот ведь странно: Никита не сопротивлялся, но он и не хныкал, не ныл, не жаловался, не убегал с плачем, не просил старших товарищей, которые у него были, заступиться за него. Возможно, он воспринимал то, что происходило с ним лично, много шире, – как гнетущий факт бы­тующих в веке сём человеческих отношений; как зло, которое не сва­лишь простым ударом кулака…, и перед лицом такого состоя­ния человечества у него бессильно опускались руки? Не знаю. Несомненно одно: слабые натуры, подобные Никите, самою своею слабостью вынуждены становиться лицом к вопросу существования Закона. Поэтому из них часто вы­растают искатели общечеловеческой Правды, а при благо­приятном расположении светил даже и пророки.

Ну, а что же Есауленко? Как ни странно, Есауленко по-своему любил Никиту и, в силу особенностей своей натуры, проявлял свою любовь таким необычным способом. Ведь в его сознании, в отличие от Никиты, коммуна не мыслилась без насилия и подчинения слабых сильному. Они выросли в лдном обществе, но, как видно, в разных его частях.

 

*    *    *

Итак, приближался конец уроков, и настроение Никиты падало. В этот день, однако, судьба назначила ему другое...

Вместе со звоном школьного колокольца на деревян­ной ручке, держа за которую и усердно тряся им, обходила школу полоумная техничка тётя Маня (хотя атомная бомба в стране уже была, электрического звонка в школе ещё не было), раздался строгий голос учительницы, показываю­щий, что урок ещё не кончен.

– Все остаются на местах! Дети, участвующие в «монтаже» построились здесь! По парам, в затылочек, так... Остальные могут идти домой.

Есауленко в «монтаже» не участвовал. Никита же закусил губу и вынужден был стать в строй, имея перед глазами на­мазанный репейным маслом затылок Кати Дударкиной. Этот «монтаж» свалился на Никиту как кирпич. Дело было в том, что последние десять минут урока он с нетерпением ожидал звонка, чтобы выбежать в туалет, а, проще сказать, в школьную уборную, помочиться.  Нужно заметить, что мо­чился Никита довольно часто. Причиной тому было, воз­можно, постоянное самовозбуждение, которым Никита злоупотреблял: оно действовало подобно алкоголю и со сходными последст­виями для пуринового обмена. А, может быть, сказывалась тут и наследственная подагра. Добавьте к этому ещё и стресс от ожидания прогулки с Есауленко, и вы сможете оценить си­лу позыва, испытываемого Никитой. Однако заботливые воспитатели, много беспокоившиеся о том, чтобы дети не разбежались, но мало интересовавшиеся их нуждами, лиши­ли Никиту возможности сходить в уборную. Поднять руку и, когда учитель её заметит, произнести во всеуслышание: «можно выйти?», как это делали другие дети, Никита ни­когда не мог. Ведь эти слова были всего лишь жалким эвфе­мизмом, прикрывающим постыдное «хочу пи-пи» или, того лучше, «аа-аа». И всем это было совершенно ясно, ибо ни по какому другому поводу ученик не мог выйти из класса во время урока. А Никита почему-то не хотел показывать свою подчинённость непокорной и своенравной физиологии. Тем более не мог он этого позволить себе в присутствии девочек, ко­торые, вопреки очевидности казались ему вовсе не ходящими в уборную и вообще не имеющими нечистых отправлений. Кроме того, Никита не любил спрашиваться и тем обнару­живать для себя свою детскую зависимость, – дома он ни у кого, ни­когда и ни по какому поводу не спрашивал разрешения, са­мостоятельно ориентируясь в том, что можно, и чего нельзя; и это было его «особым пунктом», которого он неукоснитель­но держался, изображая взрослого. Поэтому он не попросился в уборную, и оста­валось только надеяться, что проклятый «монтаж» продлит­ся недолго.

В классе появилась старшая пионервожатая и повела от­ряд «монтажников» в актовый зал. Они вошли туда с задней двери и поднялись из-за кулис прямо на сцену. Здесь они расположились уступом на специально сколоченном помосте и начали репетировать "монтаж», представлявший собою стихотворный текст, разбитый на части, читаемые разными участниками группы, выстроенной на сцене, как для фотографии. Готовился этот неза­тейливый номер в духе «пролеткульта» к годовщине Рево­люции. Как назло, репетиция тянулась отчаянно долго. Тер­пение Никиты истощалось. Несколько раз он открывал, было, рот, чтобы произнести сакраментальное «можно выйти?», но каждый раз это оказывалось невозможным, так как совсем не шло к таким произносимым на сцене торжественным сло­вам, как «отчизна», «свет Октября», «дело Ленина-Сталина» и т.п. Мука становилась нестерпимой. Никита уже не чувст­вовал позыва, а только онемение внизу живота. Левой ноге его стало вдруг горячо, и к Никите вернулись ощущения. Тут же он понял, что случилось худшее.

Ничего не оставалось, кроме как сделать вид, будто ниче­го не произошло. Никита так и поступил. Ему, слава Бо­гу, хватило мужества отъявленного лжеца, способного отрицать очевидное; хотя внутренне он весь дрожал от ожидания неслыханного скандала и града ужасных на­смешек.

Когда репетиция, наконец, закончилась, и дети расступи­лись, на полу обнаружилась странная лужа. Дети посмотрели на неё с какой-то опаской. Никто не произнёс ни слова. Оче­видно, все поняли каким-то шестым чувством, что при лю­бом неосторожном движении в этой вонючей луже может утонуть целая человеческая жизнь, и пощадили её. Всё-таки для монтажа отбирали не худших учеников.

Домой Никита поплёлся в мокрых штанах, что было едва ли лучше, чем провожать до дому Володьку Есауленко.

 

 

Глава 11

 И всё-таки, Рустам скотина!

 

В отверстиях почтового ящика что-то белелось. От дур­ного предчувствия упругая масса, распиравшая изнутри грудь Ильи, сдвинулась, деформировалась: справа возникла пустота, а слева – болезненное давление. В таких ситуациях Илья не умел обуздывать себя иначе, как отдаваясь привыч­ному уже чувству обречённости. Так поступил он и на этот раз. Конверт был какой-то невероятный: нестандартного размера, без марки, весь покрытый штампами разной конфи­гурации. Вид имел весьма официальный, будто письмо пришло из номерного учреждения, не утруждающего себя наклейкой марок, и имеющего с почтой отнюдь не коммерческие, но су­губо служебные и доверительные отношения.

Сердце у Ильи дрогнуло, когда он взял этот конверт в ру­ки. Впрочем, замешательство его продолжалось лишь секун­ду. Было в облике этого конверта что-то чрезмерное: нечто слишком внушающее определённую мысль, навязывающее определённое впечатление, даже фиглярское. Поэтому наря­ду с испугом в Илье проснулось и скептическое недоверие, и он вскрыл конверт с поспешностью, которая не имела бы места, если бы Илья действительно поверил, что в этом кон­верте – его судьба. На листке бумаги печатными буквами бы­ли выведены три слова:   «НАМ ВСЁ ИЗВЕСТНО»

Первое мгновение Илья готов был поверить в это много­значительное «НАМ», но в следующую секунду он с облег­чением, со злостью и, одновременно, с конфузом, от того что, хотя и на мгновение, но поддался на столь очевидный трюк, понял, что письмо это только очередная дурацкая шутка Рустама. Шутка, прямо сказать, неуместная. Создава­лось впечатление, что Рустам почему-то упорно не хочет признавать серьёзность ситуации в свете последних событий.

Вероятно, Илья также не сознавал до конца этой серьёз­ности, – так как столь давящее сознание могло бы сковать все силы жизни и превратить человека в безнадёжного невроти­ка, – но наружно он подавал все признаки серьёзности, вовсю «педалируя» маску мужественного подпольщика на грани провала. Это-то и дразнило Рустама, который, хотя и не чужд был роман­тики, не любил романтических масок, как и вообще всякой лжи.

Но было бы клеветой на Илью утверждать, что он, поль­зуясь случаем, лишь надевает маску серьёзности и ре­шимости, для придания себе внешнего веса (хотя и это – правда). Нет, положение было реально опасным, сознание опасности – правильным, и мужество перед лицом её – настоящим. «Зачем же тогда маска?» – спросите вы.

– А чтобы закрыть прореху в бюджете душевной экономии.

Илья опрометчиво поставил себя в такое жиз­ненное положение, в котором требовалось постоянное присутствие духа. Обеспечить его могли только правильные усилия, нужные, чтобы держаться на плаву, не тонуть в бурных водах робкой души. Но для этой «второй навигации» Илье недоставало силы воли. Тут сказывались пороки воспитания в русской культурной среде, лишённой аристократического навершия и, значит, нравственного авторитета и его власти. Илья был русским, следовательно, был «бабой». Отсутствие духа он, прежде всего, старался скрыть от окружающих, чтобы они не воспользовались его слабостью; и также, с помощью маски, привлекал в экономию своего душевного дома запретные посторонние силы. Новатором в этом деле он, конечно, не был. Известно, что когда собственная воля недостаточно сильна и образованна, чтобы усмирить страхи и похоти плотской души, тогда на помощь призывается бич Сатаны, который способен устра­шить жуира, заставить его поскромнеть и добровольно от­даться под руку существа разумного и нравственного, без то­го, чтобы этот разум сам прилагал силу. Иными словами, нужен гром с небес, чтобы мужик перекрестился. Вот Илья и создавал для себя такой гром силами воображения: рисовал пред своим умственным взором апокалиптиче­ские картины мира, бремя ответственности за состояние ко­торого он добровольно принял на себя, и эти картины воздействовали на стадного человека в нём подобно торжест­венному и страшному ритуалу. Таким способом Илья пону­ждал плотское своё существо идти в ногу с ним, разумным, без применения прямого властного усилия. В по­следнем, то есть во власти над собой, Илья не имел навыка. Этот порок закреплял его союз с Владыкой вещей в деле ду­хо-имитации. Чтобы собрать в кулак свои душевные и физические силы, Илье приходилось вместе с Сатаной вертеть Его маги­ческий глобус, созерцая на нём страдания человечества.

Вот и теперь, – возбуждая видение критической ситуации, в которой он оказался по собственной неосторожности и из-за подлого предательства одного интеллигентного человека, которому он доверился именно по причине его интеллигентности, – Илья создавал логическую линзу, которая должна была сфокусировать соци­альное силовое поле на плотском человеке в нём, и так возбу­дить в душе и теле нужные для действия нправленные энергии.

Тот факт, что шутка Рустама удалась, и письмо, – хоть и недолго, – но заставило Илью поволноваться, объяснялся ещё и тем, что после дурных вестей, которые грянули, как гром середь ясного неба, Илья стал страшно подозрителен и со дня на день ожидал любых неприятностей. Всякий авто­мобиль с антенной радиостанции, стоявший возле дома или медленно следовавший по улице был прислан, казалось ему, для слежки за ним. Несколько дней назад, в одном из темных мест обширного подвала они с Рустамом закопали толстую тетрадь в клеенчатой обложке, закупорив её предварительно в пластмассовую банку из-под сахара, которую Илья реквизировал, позимствовав из кухонной утвари, в качестве жертвы революционному делу.

Тетрадь эта, исписанная мелким почерком Ильи, была довольно безобидна по содержанию: на её страницах Илья развернул всестороннюю критику Марксова учения. «Без­обидность», впрочем, понятие относительное и зависит от точки зрения на дело, поэтому, нужно признать, что посту­пили они весьма осмотрительно.

Рустам усердно копал сырую землю с вкраплениями угля ножом и руками, Илья подсве­чивал ему фонариком. Стояла ночь, дом спал, и никто их не видел.

Помянутые «дурные вести» заключались в том, что их выдали, и они на крючке у политической полиции. «Вести» эти, конечно, не сорока на хвосте принесла. Скорее всего, офицеры пятого отдела организовали специальную утечку этой информации – наверное, с целью напугать и заставить одуматься неосмотрительных юнцов, «пока не поздно». Однако, профилактические эти меры возымели эффект обратный желаемому: они нисколько не поколебали решимость Ильи следовать выбранной дорогой. Но были восприняты им как вызов противника, как один из давно предусмотренных ходов в смертельной игре. Инцидент, од­нако, послужил наукой: Илья осознал необходимость много большей осторожности, много более глубокой конспирации и недоверия людям, открыто высказывающим диссидентские взгляды. До недавнего времени Илья думал о них, как о героях, теперь понимал, что они – провокаторы и стукачи.

Повернуть назад, к прежней жизни, Илья уже ни за что бы не смог. И не только потому, что верил в свою правоту и давно решился пожертвовать собой за правду, но также потому, что он связал своё «Я» с на­чатым делом, и, в известной мере, поддался соблазну выхода из наметившегося тупика жизни. Столь же фантастическое, сколь идеальное, дело борьбы и революции, которому он посвятился, вернуло ему утраченный, было, смысл существования; привнесло новые ценности, вза­мен рухнувших в его глазах ценностей советского «истэблишмента», и от­крыло перспективу, пусть недолгой (а кто в молодости пла­нирует надолго?), но деятельной и славной жизни, полной напряжения и приключений, в которой так нуждается всякий молодой человек.

 

 

*   *   *

Со злополучным конвертом в руках Илья поднялся на­верх, в свою мансарду. То была сушилка для белья, оборудо­ванная под служебное жильё. Потолок был низок и накло­нялся по направлению к прямоугольным окнам, которые не стояли, как в нормальных домах, а лежали на длинных сто­ронах, как амбразуры в доте. Под окнами тянулись толстые трубы отопления. В углу была раковина для умывания с краном холодной воды из жёлтой латуни. На этом удобства заканчивались. Летом здесь стояла невыносимая жара: тер­мометр в иной день показывал сорок два градуса Цельсия, и обитатели этой «квартиры» на шестом этаже пятиэтажного дома лежали на полу «в чём мать родила», обливаясь потом. Это описание, впрочем, может создать у читателя ложное мнение о бедственном якобы социальном положении Ильи.

Поэтому автор спешит заверить, что «квартире» этой поза­видовали бы многие и многие жители славного нашего горо­да и его округи, и получить её было совсем не просто.

Илья вошёл в дверь и остановился на пороге, озирая ком­нату с большим стеллажом, забитым книгами, у противной стены. Он любил смотреть с порога на этот стеллаж. Вдвоём с Рустамом они изготовили его из брусков и досок, найденных на чердаке. Он придавал комнате шарм, создавал культурный имидж. Нынче, однако, было не до лю­бования. Который уж раз Илье казалось, что в комнате кто-то был, – рылся в книгах, бумагах... Всё как будто было на месте, и всё же чувствовалось что-то не то... Тайный обыск нисколько не удивил бы Илью. Евгения тоже не раз выска­зывала впечатление, что в квартире кто-то бывает в их от­сутствие. Илья разуверял её. Он был еще далёк от мысли по­дозревать саму Евгению, хотя отношения супругов заметно поостыли.

Илья ещё раз огляделся, усмехнулся, скривив губы, и уселся за стол. Перед ним лежало Евангелие от Матфея, от­крытое на Нагорной проповеди. Из окон тянуло сернистым газом «литейни»: это коптил расположенный в соседнем квартале заводишко, ливший из чугуна батареи отопления. Под окнами, на карнизе, ворковали неуёмные голуби. Илья вздохнул, сморщил нос, и углубился в книгу.

 

 

 

 

Глава 12

 Стань человеком в революции!

 

Этой ночью приснился Илье странный сон: «Григорий пришёл, как и условливались, в начале десято­го. Обменявшись рукопожатием, – крепким со стороны Саши и вялым со стороны Григория, – друзья уселись на маленьком канапе, под выцветшей литографией с изображением редута Раевского в Бородинском сражении. Минуту молчали нелов­ко. Майское солнце пробивалось сквозь ситцевую занавеску, отражалось в стоящем на печке, которая теперь уж не топи­лась, жёлтом самоваре. Саша взял с комода папиросы, про­тянул полувопросительно Григорию, но Григорий отрица­тельно мотнул кудлатой головой, пощипал тонкими пальца­ми бородку-эспаньолку, и, с некоторым усилием, разомкнул, наконец, уста:

– Ну, ты готов?

– Да, – заторопился Саша и стал натягивать на себя свой студенческий сюртук с оловянными пуговицами. Друзья вы­шли из съёмного домика в ясный весенний день. Вишни уже готовились зацвести в палисадниках. Небо было бледным от испарений ожившей земли, а ветер – свежим и чуть тугим, как накрахмаленная наволочка. Вдоль горбящейся, вползающей на холм улочки, застроенной одноэтажными домишками, Григорий и Саша поднялись на поросший изумрудной юве­нильной травой взгорок, с которого открывался вид на ши­рокий заречный простор. На самом краю обрыва, спиной к ним, подложив под себя свёрнутую гимназическую шинель, сидел плечистый человек с коротко стриженной головой. Заслышав шаги, человек этот повернулся, и Саша заметил низкий лоб, из-под которого пронзительно глядели холодные глаза, крепкий подбородок и аккуратно подстриженные уси­ки. На вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь, то есть года на четыре больше, чем Григорию с Сашей, которые были одногодки и вместе слушали курс в университете. Не­знакомец поднялся, отряхнул сюртук, провёл правой рукой по волосам, а затем протянул её вновь прибывшим.

– Сергей, – глухо и отрывисто представился незнакомец.

– Александр, – несмело сказал Саша, отвечая на рукопо­жатие. На лице у Григория явилось заговорщицкое выраже­ние. Саша тут же догадался, что «Сергей» не настоящее имя, а конспиративная кличка. Все трое уселись на траве. Закурили. Сделав несколько затяжек, тот, что назвался Сергеем, вдруг требовательно и с вызовом спросил, обращаясь к Саше:

– Считаете ли вы, что существующий в России порядок может быть изменен мирным путём реформ?

Это явно походило на экзамен. Саша понял, что от него требуется, и отвечал уверенно, не кривя, впрочем, нисколько душой, потому что и сам не так давно, под влиянием Григо­рия, пришёл к революционным убеждениям.

– Нет, это невозможно, потому что всё зло идёт сверху, от правительства и от его попыток с помощью половинчатых реформ сохранить свою власть. Зло заключено в са­мом существовании «режима», в организации власти, и пока эта организация существует, всякие перемены будут лишь вариациями на старую тему.

Ответ, очевидно, понравился Сергею. Он улыбнулся едва заметно и сказал:

– Вы знаете, я читал вашу статью. В ней есть зерно. Нам особенно импонирует, что вы – из рабочих. Я рад нашему знакомству. Приходите сегодня вечером. Григорий проводит вас.

С этими словами он поднялся. Поднялись и наши друзья. Попрощавшись, все трое, – как то и подобало заговорщикам, – разошлись в разные стороны.

Вечером того же дня Саша сидел в углу прокуренной комнаты на гнутом венском стуле и со стеснённым сердцем вслушивался в дискуссию на предмет добывания денег и оружия. Вначале он попытался, было, выступить и поставить вопрос о политической платформе организации. Ему каза­лось, что здесь не достаёт ясности: речь шла о средствах, но цель была неясна; всё сводилось к подполью и вооружённому заговору. Тотальная негация казалась Саше неприемлемой: попахивала абстрактным анархизмом; а заговор – «якобинством». И то, и другое не могло его удовлетворить. А где же социальные идеалы, где участие широких масс народа, рабочий класс, наконец? Саша не был бойцом, по природе. Для личной мобилизации ему требовалась идея и убежденность в своей правоте. Теперь, став «политическим», он явственно ощущал необходимость твёрдой и ясной идейной позиции по различным конкретным вопросам, – та­ким, например, как Балканская Война. Но его выступление подверглось негодующей обструкции. Послышались возгла­сы о том, что это, де, всё говорильня, что требуется дело и, прежде всего дело. Александр сконфуженно замолчал и сидел теперь в своём углу несколько прижухлый. Такого резкого броска в действия, наказуемые виселицей, он никак не ожидал. В мечтах, борьба за правду и лучшее будущее представлялась ему большей частью в виде политического просвещения, пропаганды, агитации и невооружён­ных демонстраций под какими-то конкретными политиче­скими лозунгами и требованиями. А главное, ему хотелось внутренней уве­ренности, твёрдости, которую могло ему придать только сознание своей абсолютной правоты и причастности мировому прогрессу, без которого весьма возможное предстоящее мученичество было бы для него непоносимым. Поэтому он хотел встретить в новых товарищах, кроме решимости и мужества, ещё и ясное, точное мировоззрение, нравственно и научно обоснованное.

Здесь, однако, собрались, как видно, люди, вовсе не нуж­давшиеся в логически стройном оправдании и обосновании своих дейст­вий: люди ницшеанского склада, сильные просто своей волей. Тут не требовалось размышлять, строить теории или что-то доказывать; нужно было делать грубую и опас­ную работу, требовавшую дерзости, азарта, сильных рук и простых умений. А к этому-то Саша как раз и не был готов. Поэтому, по мере того как он постигал, что его ждет на пути «революции», ему становилось всё тягостнее. Он уже не вслушивался.

Между тем, решено было для начала проникнуть в арсенал юнкер­ского училища и добыть несколько револьверов и патронов к ним. Затем, используя это оружие, ограбить банк Волга-Камского Торгового Товарищества. Дело не откладывалось в долгий ящик. Уже назавтра Саша с Григорием должны бы­ли ознакомиться с местом предстоящей операции – изучить подходы к банку, проходные дворы, нарисовать план, обо­значить места расположения охраны, а также изучить под­робно режим работы банка и визитов инкассаторов.

На город спустилась уже прохладная майская ночь, когда Саша воротился домой с нелегального собрания, неся во внутреннем кармане сюртука сложенные вчетверо листки, оттиснутые на гектографе. На них записан был устав Союза Борьбы за Справедливость (сокращенно, СБС), чле­ном которого он отныне стал.

Дома, при свете свечного огарка, Саша внимательно про­чел устав и с разочарованием убедился, что составлен он был небрежно, и представлял собой лишь чуть подправленный и украшенный революционной фразой устав дворянской чести. Но признаться себе в этом своём разочаровании Саша не по­смел, и оно затаилось в глубине его сердца, как капсула с медленно сочащимся ядом. Яд этот произвёл своё действие и сделал то, что на следующий день после обследования под­ходов к банку Саша сказался больным, а затем уехал к род­ным в провинцию, так как наступили каникулы. После сво­его возвращения в университетский город через два месяца Саша стал избегать встреч с Григорием.

По счастью, и остальные члены СБС, несмотря на перво­начальную горячность, как видно, не слишком спешили при­ступить к делу. Один беззаветный Григорий оставался верен почину и с энтузиазмом продолжал готовиться к операции. Он раздобыл где-то всякий нужный в деле инструмент. С по­мощью кошки и каната учился взбираться по отвесной стене, спрыгивал со второго этажа, выламывал ломиком замки у окрестных сараев и выбивал кулаком кирпичи из ветхих ка­менных стен. Встречаясь ненароком с Сашей, он с плохо скрытым презрением и упрёком намекал ему на его фактиче­ское ренегатство, на бездеятельность: говорил ему, что не замечает в нём революционного роста.

Несмотря на этот распад, доверие друг к другу у друзей всё же не было утрачено полностью. Их по-прежнему объе­диняло нечто, психологически отделявшее их от однокашни­ков, и политические дискуссии между ними продолжались.

Вот и сейчас, в своём сне, Илья увидел их в дальнем конце рекреационной залы, где они обычно прогуливались, от­дельно от прочих. Саша облокотился на подоконник, Григо­рий стоит рядом, пощипывает бородку и что-то быстро го­ворит вполголоса. До Ильи доносятся обрывки фраз, по ко­торым можно судить, что друзья обсуждают очередную кор­респонденцию Искандера. Резкий звонок, призывающий студентов в аудиторию, прерывает их беседу.

Илья вздрагивает, поворачивается на постели, рекреаци­онная зала исчезает. Вместо неё сквозь веки пробивается свет раннего утра.

 

 

Глава 13

 Как погиб великий физик.

 

Во снах Илье часто являлась какая-то неведомая планета, на которой царили вечные мглистые сумерки: холодные, пыльно-коричневые и непрерывно дул бешеный ветер. Земля на этой планете была, как в первый день творенья, безвидна и пуста, но вместо Святого Духа над нею, раскинув полы своего широкого плаща, носился на ветровой волне, подобно отшельнику-даосу, сам Илья. Насколько хватал глаз, окрест не было ничего, кроме туч взвихренной ветром коричневой пыли над поблёскивавшей отражениями невидимых светил лавовой поверхностью каменистой равнины. И посреди этой обнажённой пустыни высилась громада безжизненной кре­пости, в сплошных стенах которой неведомый зодчий не предусмотрел ворот.

Илья разбегался по ветру и, ощутив его упругость, взле­тал, легко оттолкнувшись от земли; перелетал через стену крепости, парил некоторое время в вихре скрипевшей на зу­бах пыли и возвращался назад. Вместе с ним, и отдельно от него в тёмном воздухе парили ощущения какой-то угрозы, безнадежности, необходимости что-то спешно предпринять, но что – неизвестно. И помимо этих ощущений, которые ма­териализовались в атмосфере, и невидимо, но явственно из­лучались ею, нигде не было ни следа живой души.

В таком облике жил в подсознании Ильи тот ужасный, студёный февраль, когда день смешался с ночью, когда тучи плодородной земли, поднятые с обнажённых полей устойчи­вым, как пассат, и яростным, как шквал, восточным ветром, накрыли город коричневым покрывалом. Серые громады зданий, голый асфальт, голые деревья, тусклое коричневое небо, и самый воздух, наполненный пылью, слились в одну угнетающую однородную массу. Не хотелось жить.

Давно, а может быть даже и никогда, Илья не чувствовал себя таким ничтожным, жалким и одиноким. Это чувство за­брошенности усугублялось ощущением нечистоты, порож­даемым проникающей всюду пылью. Илья переживал духов­ный кризис, и природный катаклизм, окрасивший мир в тём­ные тона, казалось, был вызван к жизни этим кризисом, что­бы подчеркнуть его и усилить

Начиная с этой осени, на третьем году его университет­ской жизни, дух Касталии, – дотоле столь упругий и подъём­ный, – стал быстро улетучиваться из его груди. Ушли в про­шлое те счастливые, самозабвенные минуты, когда Илья, возвращаясь с лекций в свой, снимаемый от хозяев угол, ис­пытывал такое чувство лёгкости, силы и полноты бытия, что переставал ощущать нижнюю половину своего тела: остава­лись только голова, плечи и грудь, которые ни на что не опирались и не нуждались в опоре. Трансформированное та­ким образом самоощущение не связывало более Илью с зем­лёй, и Илья летел над нею на высоте своей исполненной ли­кования груди, и ощущал, что летит, и радовался полёту.

Теперь и помину не было о полёте. Тот ветер, что носил его во сне над пустыней, был ветром кармы, но Илья не знал этого и не понял предупреждения. Его будто прижало к зем­ле. Несмотря на свой высокий рост, Илья ощущал себя ни­зеньким, кургузым, но не коренастым, а просто придавленным, хотя, объективно глядя, он оставался таким же строй­ным, каким и был.

Самое худое было, впрочем, то, что его перестали волно­вать и воодушевлять дискуссии на предмет атомных свойств и неэвклидовых пространств. Ему не хотелось уже, как раньше, бродить допоздна по городу с приятелями сокурс­никами, без конца обсуждая различные физические казусы и математические головоломки, проделывая простые стробо­скопические опыты со светом уличных фонарей. Он отделил­ся внутренне и внешне от Паши Тимченко, недавнего своего искреннего, и не заговаривал с ним более о том, чтобы пере­вестись в Казанский университет к профессору Петрову и за­ниматься там теорией гравитации.

Померкла и радужная мечта о Триесте, как о земле обето­ванной, где он надеялся в будущем жить и работать в между­народном Центре Теоретической Физики.

Словом, Илью покинуло гениальное вдохновение, а вместе с этой покинутостью зашаталась и неколебимая прежде вера в своё потенциальное величие. Теперь он не мог бы уже, как год назад, во время сессии, отложить в сторону экзамены ра­ди того, чтобы немедленно разработать мелькнувшую в го­лове идею, и при этом вполне по детски, наивно, но искрен­но, успокаиваться тем, что теперь ему собственно и не нужно сдавать никаких экзаменов, так как идея его настолько ко­лоссальна, что сразу же выведет его в академики. В этом пункте Илья весьма походил на гуманиста Возрождения, – настолько велика была его вера в необыкновенную творче­скую силу своего ума. Другие, признанные умы, казались ему уступающими по силе, хотя на деле они были просто более дисциплинированы и скованы специфичной научной про­блематикой. Наука, как известно, не терпит свободного мудрствования, но Илье, который всё никак не хотел анга­жироваться, как это практично сделали другие, сие было не то что невдомёк, просто не хотелось в это признаваться. Но независимо от такого нарочитого неосознания, неумолимое время приспело, и нужно было либо становиться учёным, – то есть перестать быть свободным умом, – либо проститься с научной карьерой. И этот выбор был сделан Ильей, хотя и не обдуманно, а как-то самотёком. А раз так, то и не нужно стало обманываться и верить в свою гениальность. Илья вдруг нашёл, что он неспособен к физике. Он не знал, как это произошло. Одно можно сказать точно: это случилось помимо физики. Романтического физика эпохи Галилея в нём убила не сухая наука. Его просто сглазили. С какого-то времени, Илья, не давая в том отчёта, начал смотреть на себя чужими очами. То не был тревожный взгляд его научного руководителя, ожидавшего от него практических результатов, которых всё не было; нет, это были другие глаза. Илья постарался забыть их, вытеснить из сознания, и поэтому ему не приходило в голову связывать своё нынешнее, обесцененное (в смысле Ницшеанского нигилизма) состояние с их проницательным, горестным и негодующим выражением.

То была встреча в купе скорого поезда. Просто случай­ные попутчики, мужчина и женщина. Илья ехал домой, на каникулы,  вернее на их продолжение. На дворе стоял сен­тябрь 1968 года. Вместо ожидавшихся занятий начался тру­довой семестр, в котором Илья участия не принимал, – про­сто игнорировал, и сходило с рук. Он был страшно доволен жизнью и собой, и предвкушал мягкий сезон купаний на пус­тынном пляже, медитации над гравитационными урав­нениями и спелый виноград с белым хлебом в неограниченном количестве. Будучи в таком настроении, что стоило ему разговориться со своими попутчиками? Это теперь он стал несловоохотлив, и ему ра­зонравилось «хохмить», а тогда разговоры завязывались легко и непринуждённо. И о ком же мог говорить самовлюб­лённый юноша, как не о себе?

Он увлеченно рассказывал о своей жизни в университете, о царящей там благородной одержимости наукой, о «Кастальском духе». Женщине Илья явно нравился: она смотрела на него восхищённо. Видно было, что идеалы само­забвенного служения науке, которые проповедовал Илья, находили живой отклик в её душе. Мужчина, напротив, был сдержан. Он слушал внимательно, бесстрастно, глядя не­сколько в сторону. Наконец, когда Илья иссяк, он оборотил­ся к нему и спросил с напряжением:

–  А события в Чехословакии вас не занимают?

– О нет, политикой у нас никто не интересуется, у нас все ходят как сомнамбулы и решают задачки – Илья отвечал то­ропливо. Он старался сохранить в интонации предвкушение одобрения своих хвастливых заявлений. Слова его должны были звучать небрежно и снисходительно по отношению к тем, другим, не принадлежащим к избранной расе мыслите­лей, которых могут волновать подобные пустяки, как августовские дни в Чехословакии. Но с каждым произнесённым словом Илья чувствовал, как под ним разверзается бездна, и его бравая маска бессильно повисает над ней... И вот тогда-то он и увидел эти глаза. В них светились боль, разочарова­ние, жалость, смешанная с отвращением. Отвращением к не­му, великолепному Илье! Беседа угасла. Все как-то сразу стали укладываться спать. И Илья вспомнил тот день, когда он поставил крест на политике. То было ещё в политехниче­ском. Жизнь его в то время как-то устоялась и приобрела даже мещанский лоск. Изо дня в день он совершал один и тот же ритуал: гимнастика утром, на свежем воздухе, в любую по­году, затем «ланч» в пирожковой, кратковременное пребыва­ние в институтских аудиториях, – больше ради встречи с друзьями, чем ради учёбы, и, кульминация дня – обед в ресто­ране, что по тем временам, хотя и стоило недорого, но пред­ставляло собой известную дерзость и претензию, как знак принадлежности к верхним слоям истэблишмента, предста­вители которого могут позволить себе не спешить за обедом и тратить на него более рубля в день.

И вот здесь-то, в ресторане «Южный», за столом, в ожи­дании заказанного блюда, Илья прочитывал центральную газету, которую покупал в киоске напротив, сдабривая чте­ние минералкой и салатом. Читал он также еженедельник «3а рубежом», который тогда только начал выходить и, будучи заполнен целиком гебешной «дезой», изображал собою со­ветский объективизм.

Передовицу газеты он, поначалу оставлял без внимания, как и большинство читателей, но в какой-то момент особен­но  глупой  сытости, он настолько проникся сознанием своей прича­стности Стране, что пришёл к заключению о необходимости прочитывать её (передовицу, то есть); так как понял, что она призвана руководить его патриотическими чувствами. Но именно потому, что на его долю оставались лишь чувства, лишь стороннее созерцание и сопереживание с доблестными бойцами за урожай и план, а ни в какой реальной общест­венной жизни он не участвовал, то ему вскоре наскучила по­литическая информация, и он перестал читать передовицу.

В скором времени после, в разговоре с отцом, который приехал навестить его, и, как всегда, предложил ему на просмотр избранные статьи из газет, Илья скептически заметил, что читать их нет нужды, так как всё равно «от нас ничего не зависит», и «всё решается за нас наверху». Причём в словах этих не было никакого осуждения, но, напротив, – некоторое довольство тем, что есть люди, способные избавить его от хлопот по устройству мира, и которым можно абсолютно доверять в сказанном деле.

В этом довольстве Ильи своей невольной отстраненно­стью от хлопот политических сказалось не только безуслов­ное и пассивное приятие наличной политической реальности, но также то идеальное личное устремление, которое естест­венно вырастало из Кастальского духа, ещё гнездившегося в науках теоретических, но уже изгнанного из наук практиче­ских. То было устремление к созданию (или усвоению) все­охватывающего мировоззрения, которое бы всё объяснило, обеспечило бы власть над хаосом, то есть дало уверенную ориентировку в жизни и прочное положение «знающего». Единение с мировым духом через всепонимание – вот чего хотел гений Ильи, очевидный гегельянец.

Стремление к всеобъемлещему мировоззрению, обладание им, как предпосылкой жизнедеятельности, М. Хайдеггер находил присущим Новому Времени, а именно в нём, в Новом Време­ни, мы и находим нашего героя, хотя так называемый «западный», или «свободный мир» уже перешагнул в Но­вейшее Время, в котором «мировоззрение», как основа личности уже подверглось осмеянию и отрицанию, будучи потеснено нравственным, деловым и религиозным практицизмом.

Для Ильи же, выросшего в обществе, прочно застрявшем в Новом Времени, осуществлявшем политические фантазии, поиск и составление для себя такого «мировоззрения» бы­ли обязательной предпосылкой всякого возможного свершения и выдвигались на первый план, как первая фаза всякого подвига. Ницшеанская же революция, свободная от рефлексии, под лозунгом: бери своё не рассуждая, – была ему чужда и отпугивала. Иррациональная, непредсказуемая сила, не подчиняющаяся системе умопости­гаемого космоса, не опирающаяся на мировоззрение, – против неё нельзя защититься доводами. Рациональные ценности – защита слабых натур, обладающих умом, но лишённых силы воли; и человек, стоящий вне умозрительных цен­ностей, конкретный во всём, страшен для них. И насколько последнего привлекает быстрое инстинктивное действие, приносящее плод, настолько же Илью привлекал образ неподвижности в башне из слоновой кости, где он мог бы в покое предаваться своим созерцаниям, не приносящим никакого иного плода. Мечта Эйнштейна о том, чтобы сделаться смотрителем маяка, вызывала у Ильи живейшее участие и понимание.

Хотя герой наш был, в числе многих сверстников, подхвачен был волной послевоен­ного всплеска НТР, когда вновь на краткое время показа­лось, что наука способна осчастливить человечество, его идеальные устремления были чужды науке: они были лишь околонаучной мишурой. Но мишурой столь блестящей, что в её блеске ту­скнели прочие мирские дела.

И вот теперь, под взглядом горестных глаз случайного вагонного попутчика великолепная эта иллюзия незаметно растаяла. Она не ушла из ума, она ушла из сердца. Илья в один миг перестал верить в «башню», и даже не осознал этого. Мнимая заоблачность учёной фантазии не выдер­жала столкновения с человеческой трагедией, отразившейся в обыкновенных человеческих глазах.

Когда месяцем позже Илья вернулся в институтские стены для продолжения курса, он обнаружил, что интерес к физике у него утрачен. Священное одиночество жреца науки, ранее столь желанное и исполненное радости, начало тяготить его. Недавно ещё презираемые мирские утехи вновь потянули его к себе, и Илья не замедлил найти выход в мир из своей кельи. Этим выходом оказался его двоюродный брат, который ко­гда-то давно, вместе с Ильей, тоже бредил великими загадка­ми Природы, поисками Единой силы и т.п., но давно же и бросил эти мороки и теперь готовился на офицера в здешнем военном училище; был женат, имел множество приятелей, играл и пел на гитаре песни Высоцкого, Визбора, Кима и Окуджавы, собирался вступить в партию, ради карьеры, – словом, был человеком вполне «свет­ским», а вернее сказать «советским». У него-то Илья и познакомился с Евгенией. Конечно, Илья едва ли привлёк бы её, не будь она, как и он, провинци­алкой, и не броди в ней та же идеальная закваска, что и в Илье. Эту идеальную часть её натуры Илья околдовал своим бездонным космоцентричным взглядом созерцателя. Но другая, чисто женская её часть, искала другого.

Оттого любовь их протекала не гладко. Женя раздваивалась ме­жду Ильей и его бравым братом, не гнушалась мелким жен­ским лукавством, чем несказанно оскорбляла Илью. Такое по­ведение Жени ещё ниже роняло Илью в собственных глазах и делало угнетение, в котором он теперь пребывал, почти не­переносимым.

*    *    *

Добравшись, наконец, сквозь пыльную мглу улиц до до­ма, в котором снимал комнату, Илья с некоторым облегче­нием вошёл в прихожую, снял ботинки и хотел, было, сунуть ноги в свои шлёпанцы, но их не оказалось на месте. Это не­мало удивило Илью, и он решил, что тапочки, верно, оста­лись в комнате. Он вошёл в залу в носках. Навстречу ему вышла хозяйка, украинская крестьянка, которую отличало умение находить в отношениях ту единственно верную тро­пинку, на которой в миру происходит встреча с Богом. Это её качество будет позднее восхищать Илью, когда дом этот отойдёт в область воспоминаний, сейчас же он не вычленял его из общего облика хозяйки.

– А вот и Илюша пришёл. И никто тебя не встречает? – смеясь по-доброму глазами, певуче проговорила Евдокия Кондратьевна.

– Ах, тётя Дуся, кому я нужен, такой! – в сердцах отвечал Илья, выказывая в интонации своей всю ту горечь самоуничиже­ния, которой он был пропитан.

Илья ступил в свою комнату, и тут же кто-то бросился ему на шею и повис на нём нетяжело, прижимаясь всем те­лом. То была Евгения, его шлёпанцы облекали её ступни, – так отыскалась пропажа.

Хотя чувства Ильи к Евгении были искренни, объятие их было не совсем чистым: поцелуй чересчур орализован, и рука Ильи упокоилась не на талии, а на ягодицах возлюбленной. Если бы некий мысленный наблюдатель мог в этот момент заглянуть в души наших героев, то он увидел бы, что, помимо испорченности, с обеих сторон имеет место некоторое преувеличение или, говоря по научному, «аггравация страсти».

 

 

Глава 14

Восток оплодотворяет Запад.

 

Рустам давно приметил этого парня, такого же «камчатника», каким был и сам, – не привыкшего засиживаться на лекциях. В его лице, во всём его облике Рустам приметил свет и вместе тьму, – интенсивность которых выводила его из ряду вон. Он дышал энергией, и эта энергия изливалась свободно и потому красиво, не взирая на качество этой энергии, – так он был раскован.

И энергичность, и раскованность очень импонировали Рустаму, который сам был довольно стеснителен, и до сих пор, к своему стыду, не мог избавиться от безусловного по­читания старших, вынесенного им из семьи, в которой тра­диции Востока еще не погибли окончательно. Кроме того, видно было, что парень весьма умен. Словом, Илья нравился Рустаму, и он наметил его в прозелиты, хотя не знал пока, «на каком коне к нему подъехать». Сидя на лекции на той же скамье, он часто поглядывал на него искоса, пощипывая пальцами кончик уса (привычка, часто встречающаяся у уса­тых), но энергичный парень был автономен, непристу­пен, и склонности к сближению не обнаруживал.

Илья, в свою очередь, не мог не заметить Рустама, тоже выделявшегося на общем инфантильном фоне, но его совсем не привлек этот кавказец с малоподвижным лицом, в пиджаке с чрезмерно широкими плечами. Он знал склонность кавказ­цев к физической силе, и потому этот богатырский пиджак был ему неприятен.

Итак, в лучшем случае, Илья оставался равнодушен к Рустаму и продолжал свою жизнь вольного студента с от­крытым будущим, не подозревая, что попал в сферу влияния могущественных сил, о наличии которых в мире он ничего не знал, и не мог знать, так как на полках его сознания им не нашлось бы места.

Автор сей повести тоже не может сказать многого об этих силах. Может быть, Лев Гумилёв мог бы внести сюда некоторую ясность. Во всяком случае, частным аспектом этих сил было давление со стороны древних духовных сущностей на молодую варварскую циви­лизацию славян. Они, эти древние сущности, подвергали фе­номены русской духовности испытанию на предмет истинно­сти, и имели в себе достаточно различённости, чтобы разо­блачать химеры и голые формы, не подкрепленные душев­ным содержанием.

В семье Рустама, корни которой тянулись в Персию, Армению и Палестину эти духовные силы ещё были живы, поскольку живы были многие из культурных традиций, способных дать этим силам форму. Поэтому Рустам, помимо внушений советской пропаганды, обладал своей системой нравственных норм, которую он противопоставлял, как советским идолам, так и пластичной целесообразности и себе-потаканию, – принципам, закреплённым в русских пословицах, которыми все и пользовались, вместо Библии. И это были не про­сто «манеры», которые легко мог перенять любой бойкий язычник, но действительные принципы жизни, подкреплённые господской волей, подчинявшей им низшие жизненные составы. Если, скажем, для формального человека быть честным означало не искажать передаваемой информации, то для Рустама быть честным означало «быть честным внутренне», то есть его проявления должны были быть откровением сущности, а не покровом, скрывающим невесть что. Напротив, внешне он мог быть отчаянным врунишкой, то есть безбожно перевирать факты, выдумывать события и сочинять мизансцены. Возможно, он делал это как раз из неосознанной антитезы внешнему пониманию «честности». Во всяком случае, честность была одним из главных пунктов этого врунишки. На оселке честности правил он всех и вся, на ней противопоставил себя отцу, а затем и обществу в целом, как лгущему.

Когда его отец, лектор-международник областного мас­штаба, привёл однажды девятилетнего Рустама на одну из своих лекций, ожидая возвыситься в глазах сына, который явно начинал быть «себе на уме», то результат оказался самым обескураживающим: «ты обманываешь», – вот что сказал ему сынок. И когда в девятом классе ему задали написать со­чинение на тему: «за что я люблю свою школу», то он не принял условий игры, предполагавшей ложь, а написал правду об учителях, об истинном отношении к ним учени­ков, и о том, как никто не любит школы. Сочинение это на­делало много шуму, и, после обсуждения его на педсовете, куда вызывался к ответу и Рустам, директор запер этот ше­девр у себя в сейфе.

На уроках обществоведения Рустам морочил учителя, ставя того в тупик выдуманными тут же, несуществующими цитатами из произведений Маркса, которых бедный учитель, конечно же, не читал. Вскоре после окончания школы, не­удавшееся сотрудничество в местной газете, где, как оказа­лось, никакая правда была невозможна, привело Рустама в оппозицию ко всему обществу. Автору хочется тут блеснуть учёностью и умно заметить, что в обретении этой нравственной, по сути, оппозицией политической формы сказалась способность цивилизации превратить отрицающую силу по­давленной ею древней культуры в фермент собственного брожения. Нравственная сторона нашла себя в том, что Рустам не только хотел изменить политический строй в целом, но и разрывал ткань эгоистической повседневности, частными альтруистическими поступками и добрыми делами.

Итак, Рустам, ставший одиноким революционером и, вместе, «Робин-Гудом», целенаправленно искал себе сторонников, и не подоз­ревавший об этом Илья был намечен как кандидат. Колесо судьбы, таким образом, завертелось, и нужен был только случай, чтобы вращение его обнаружилось въяве. Но случай пока не представлялся. Метод Рустама был прост и естествен; и если чуточку лукав, то как раз благодаря указанной двойственности: его левая рука знала, что делает правая и помогала ей. Он подстерегал потенциального прозелита его случайной нужде или беде, и тогда самоотверженно бросался на помощь, демонстрируя не принятые в новейшем обществе чудеса моральности и чело­веческого братства. Таким образом происходило сближение, за которым следовала моральная, а затем и политическая пропаганда. То же самое было и в отношении Ильи. Рустам наблюдал его и ждал.

Случай, наконец, явился; оттуда, откуда и должен был явиться: из положения, в котором свободолюбивый Илья не мог не «залупиться».

Военная кафедра, с её дисциплиной, была бельмом на живом глазу вольной университетской жизни. Воплощённый внешний порядок – капитан Бараньин, и воплощённая внешняя свобода – Илья, не могли не столкнуться, и столкновение это высекало искры адского пламени, в котором Илья мог запросто сгореть. Что толку, прозревать в капитане Бараньине того же анархиста, предавшего мать-анархию, и потому ревновавшего к Илье, который от­кровенно нежился на её лоне? Всё это только ухудшало дело; Бараньин понимал всё иначе и боролся с анархией так же яростно, как еврей-выкрест с иудейством. Кроме того, Бараньин был рыжим, лысым и малорослым; и всего лишь капитаном, хотя и выдвиженцем. Илья же был высоким, и не рыжим, а патлатым. Одного этого было достаточно, для того, чтобы такая пустяковая вольность как отлучка на час с лекции Бараньина возымела судьбоносные для Ильи последствия.

–  Болен я, – фальшиво канючил Илья.

–  Справку от врача, – сухо ответствовал Бараньин.

Итак, нужна была справка. Где взять её? Илья сидел ог­лушенный, в то время как все поднялись, грохоча стульями, и гурьбой направились к выходу из класса. Во взглядах иных из однокашников прочитывалось сочувствие, но в действие оно перейти не могло. Илья и не ожидал действенной помо­щи: он и сам точно так же прошёл бы мимо неудачника. Ведь Илья вырос в «киношной» культуре, в которой можно только сопереживать, но действовать нельзя, и эта культура развра­тила его, – как и множество современников его, – так что ре­альная жизнь вокруг воспринималась ими, как кино: можно сочувствовать происходящему на экране, обсудить это с приятелями, но действовать нельзя. В такой «зрительской» жизни праведность – это правильные чувства и правильные суждения (мнения), но отнюдь не действия. Рустам взламывал эту киношную условность своим активным Робин-гудством. Пробил его час...

Илья, вполне сознававший отчаянность своего положения принял участие Рустама безоговорочно и сразу. На выработку плана действий не потребовалось много времени. Вдвоём они помчались в аптеку, где купили термометр, – на счастье, термометры были в продаже. Затем – в поликлинику, где Илья записался на приём к врачу; чудо, но в регистра­туре были свободные номерки. Вопрос теперь заключался в следующем: нет ли на термометре врача каких-либо особых меток, вроде резинового колечка, или нитки, или меты краской, и совпадает ли его фабричная марка с маркой куп­ленного ими термометра? Ответ мог быть только опытным. Приходилось идти на риск. В ожидании приёма новые при­ятели усиленно грели на батарее отопления термометр, наго­няя нужную температуру.

В кабинет они вошли вдвоём. Рустам будто бы привёл больного товарища. Мнимому больному был вручен термо­метр. Началось заполнение медицинской карточки. В соот­ветствии с планом, Рустам в это время, будто бы ненароком, уронил на пол ручку, которую вертел специально в руках; ойкнул и, нагнувшись за нею, заслонил собою Илью. Тот же молниеносно поменял термометры. Фокус удался, справка была получена. На этот раз Бараньин был побежден.

Илья был несказанно рад успеху: большой страх отлёг у него от сердца; но и несколько сбит с толку таким неожи­данным проявлением деятельного сочувствия со стороны не­знакомого, в сущности, человека. Он чувствовал себя обя­занным и не знал, как благодарить. Ситуация оказалась вно­ве для него, и он попытался трактовать её стандартным об­разом; по-приятельски: предложил Рустаму поужинать вме­сте, в кафе, на счёт Ильи. Обычно, эта расхожая монета да­рового угощения обращалась между студентами беспрепят­ственно и ценилась наравне со «шпорами» и английскими «тыщами знаков», но в случае с Рустамом Илья наткнулся на непонятный ему гордый отказ.

Разумеется, Илья чувствовал, что дешёвое приятельское угощение – это не та валюта, которой можно оплачивать ве­ликодушие, но, с другой стороны, он не знал, каким же обра­зом оно оплачивается, потому что те отношения, в которых он вращался, были невысокого нравственного пошиба и мало пригодны для культивирования высоких чувств. Словом, Илья растерялся, ему стало неловко с Рустамом.

– Сделай другому то, что я для тебя сделал, это и будет благодарность, – сказал вдруг Рустам, и на этом они с Ильей распрощались. И этим жестом поставил себя на пьедестал такого сорта, каких не было в обычае устанавливать в том обществе, где вращался Илья.

Конечно, это был выход, и даже с экономией наличных средств, которые были скудны, но в то же время какой-то не­приятный выход.

Умом Илья понял, что это - очень благородно, и поступок Рустама нашёл отклик в его идеализме, и всё же ощущалась трезвящая неприятность, от того, что ему, оказывается, по­могли нелицеприятно: не потому, что он персонально понравился товарищу; не в порыве юношеской любви, к которой он привык как к субстанции добра в от­ношениях с друзьями, а в угоду какому-то моральному го­ловному принципу, которому отныне обязался неволею сле­довать и Илья. Ему будто преподали урок нравственности – как раз то, чего русский человек терпеть не может.

Несмотря на помянутую поведенческую «нестыковку», отныне их, то есть Рустама и Илью, можно стало видеть вы­шагивающими по улицам вдвоём. Крепкий контакт был ус­тановлен, Илья уловлен в сети благодарности, и Рустам на­чал осторожную обличительную пропаганду.

Илью, однако, трудно было сбить такой чепухой, как плохое движение трамваев. У него был государственный ум, и он ясно видел вполне основательные причины обществен­ных неурядиц.

Ему и раньше приходилось встречаться с людьми, крити­чески настроенными в отношении к советской власти. Когда он, ещё подростком, пришёл на завод, споры с иными из ра­бочих, в которых Илья отстаивал советские идеалы, случа­лось, доводили его до слёз. Приходилось ему и делом под­тверждать свои убеждения, когда он согласился на опасную работу кессонщика, чтобы доказать своему оппоненту, что его «осанна советскому строю проистекает отнюдь не от бе­лых рук. Но то всё были свои люди. Они могли говорить что угодно и сколь угодно резко, всё равно нутром Илья чуял в них своих, и потому не боялся их, а раз не боялся, то, значит, не было и мыслей о каких-либо общественных санкциях про­тив этих людей.

В случае с Рустамом, однако, Илья не чувствовал никако­го свойства, напротив, Илья явственно почувствовал чужое: психологически этот странный восточный «дворянчик» был ему непонятен. Ему вдруг пришло в голову, что ведь именно такого сорта молодые люди устраивают теперь беспорядки в Чехословакии. Это открытие поразило его, так как он не мог ожидать встретить подобных «западных» фашиствующих типчиков в своей родной стране. Случилось, правда, не так давно, что они с отцом «ловили» вечерком разные волны по вновь куплен­ному радиоприёмнику и поймали радиостанцию Би-би-си, и он услышал о судебном процессе в Москве над какими-то писателями, которые сравнивали советскую власть с фашиз­мом и обзывали русских женщин «беременными таксами». Илья, конечно, был страшно возмущён этими отщепенцами, но, тем не менее, отметил точность сравнения с таксой. Всё это было, однако, так далеко, – здесь же он впервые ощутил «врага» рядом с собой, и в голову его даже закралась мысль о том, что, пожалуй, следует донести об этом человеке в ор­ганы безопасности. Но перейти в действие эта мысль не мог­ла, в силу всё той же привычки к киношной жизни, состоя­щей только из переживаний; к жизни болельщика, никогда не притронувшегося ногою к мячу. Вместо этого Илья начал горячо спорить с Рустамом, употребив на то всю силу своей немалой эрудиции. Рустам же, столкнувшись со столь горя­чим и квалифицированным отпором, опешил. «Ну, если у этого строя такие защитники, то поколебать его будет труд­но», – подумал он.

После первого пропагандистского поражения Рустам не стал более пытаться переубедить вновь обретенного приятеля.

Связь их, однако, на этом не оборвалась, а, напротив, окрепла. Илья притя­гивал Рустама по «принципу дополнительности» (очень модное в то время понятие): было в Илье нечто, не достававшее ему самому; и хотя сознательно Рустам видел в Илье прозелита революции, на деле то был душевный союз двух личностей, испыты­вающих становление. Вместе они должны были составить растущее целое, более сильное, чем каждый из них в отдель­ности; и каждый был ступенькой для другого.

 

 

Глава 15

«Детство моё, прощай!»

 

Никита, как обычно, собрался в школу и, – теперь уже тоже, как обычно, – отправился в другую сторону. Последние месяцы он не часто баловал старую школу своим присутст­вием. В те редкие дни, когда Никита всё же показывался в классе, одноклассники едва могли признать в нём прежнего товарища и первого ученика. Даже своего закрепленного места за партой у Никиты уже не было, и он, приходя, садил­ся на свободное, как вольный бурш, и это, согласитесь, было уж чересчур.

К началу занятий его никогда не было; он приходил в од­ну из перемен, середь дня, грязный, замасленный, с исцара­панными руками, покрытыми въевшейся металлической пы­лью, и садился на «Камчатке», чаще всего за пустую парту, или к девочке, не пользовавшейся успехом. Руки он специ­ально не мыл. Их рабочий вид, как у механика, только что вылезшего из чрева машины, и едва обтеревшего руки пак­лей, должен был свидетельствовать о его новом статусе, под­чёркивать то расстояние, которое отделяло его теперь от од­нокашников (некоторые из коих всё ещё носили школьную форму!), и ещё служить индульгенцией, отпускающей грех прогулов.

Всё в школе казалось ему теперь чужим, нелепым и, глав­ное, детским. Учительница истории, учившая ещё отца Ни­киты, и чьи уроки Никита особенно любил, вдруг показалась ему старой бабушкой, нараспев читающей глупые сказки. Всё в её облике и манерах, доселе нравившееся, вызывало ныне необъяснимое раздражение, и вместо прежней симпа­тии Никита испытывал к ней неприязнь.

Может быть, главной причиной отчуждения Никиты от школы было то, что прежний класс, начавшийся как 1«Б», умер, погиб, так как весь его костяк, лучшие и ближайшие друзья Никиты ушли после седьмого класса в техникум, – что было тогда весьма модно, хотя и недолго та мода длилась. Вместе с классом умерла для Никиты и школа. Но то была причина глубинная. Внешней же причиной было то, что Никита нашёл себе но­вую, более интересную «школу».

Механическая мастерская с десятком довоенных станков, где Никита торчал теперь с утра и до вечера, предпочитая находимые там занятия и общение всем прочим, принадле­жала Институту Усовершенствования Учителей, учреждению новому и перспективному. Никита открыл для себя эту но­вую «альма матер» во время короткой «производственной» практики, которую он проходил там по программе для уче­ников восьмых классов. И Никита не был бы сыном своего времени, если бы грохочущий немецкий станок со шкивной передачей, образца времён  германской войны, на ко­торой его дед стяжал себе звание георгиевского кавалера, оставил его равнодуш­ным. Очень может быть, что на этом станке даже точились снаряды, целившие в его деда. Неизведанная ранее, но много раз предвкушаемая по­эзия живого контакта с настоящей машиной, чудо резки ме­талла, обаяние статуса рабочего, всё это вместе взятое пле­нило Никиту совершенно. Высокий, сухощавый мастер, хо­зяин этого живого, громыхающего и гудящего металла, яв­лял собою хрестоматийный тип мастерового человека. Сдержанный, солидный, по-особому, по-рабочему интелли­гентный и, в то же время, такой народный, насмешливый, он был как раз таким рабочим, каких Никита видел в фильмах про революцию. Мог ли такой насквозь распропагандиро­ванный, идейный мальчик, как Никита, не влю­биться в него?

А началось всё очень просто. По школьному расписанию практика имела место раз в неделю, но Никита, вкусивший обаяние живой работы, не был в состоянии вытерпливать целую неделю до следующего занятия в мастерской. Нема­лый страх и неловкость потребовалось ему преодолеть. Как прийти, что сказать...? Измученный сомнениями и неутолен­ной жаждою настоящего дела Никита положился, наконец, на свою планиду, заявился до срока в мастерскую и робко, путаясь, страшно боясь отказа, выразил желание «поработать на станке»...

Положенная по программе для их класса практика давно окончилась, а Никита всё работал, и давно стал в мастерской своим человеком и, фактически, внештатным сотрудником. До­вольно сказать в подтверждение, что когда мастер ушёл в отпуск, Никита остался в мастерской за него, полновласт­ным хозяином. Здесь открылась для Никиты совершенно но­вая жизнь, и неудивительно, что в школу он ходить почти перестал.

Родители не привыкли интересоваться школьными делами Никиты, поскольку последние всегда были в порядке, сам же Никита ничего не говорил родителям о той новой стезе, на которую он вступил, – как, впрочем, и о многом другом.

Никита брал портфель и утром уходил из дома, а вечером приходил, ужинал и уединялся в своей комнате. Может быть, какие-то перемены мать и замечала в Никите, но из этих за­меток, если они и были, ничего не следовало. Об отце же, в этом плане, и вовсе говорить не приходится, – без особого сигнала, вроде паровозного гудка, он едва ли стал что-либо замечать, занятый слишком плотно по службе.

Пропускать занятия Никите случалось и раньше, во всех тех случаях, когда внутренняя его жизнь пересиливала внеш­ний регламент, поэтому игнорирование школы не потребо­вало преступления какого-то особого барьера. Он не ходил теперь в класс так же просто и естественно, как раньше ходил туда. Но это не означало легкомыслия. Напротив, Никита впервые, может быть, отчётливо ощутил ответственность за себя, что, конечно, было следствием свободного поступка. Он стал по вечерам самостоятельно осваивать школьную премудрость, навёрстывая пропущенное в школе. Ранее он никогда этого не делал, ограничиваясь тем, что схватывал на уроках его восприимчивый ум. Учиться он отнюдь не бро­сил, – только вместо уроков в школе он слушал лекции в Ин­ституте Усовершенствования Учителей, старательно записы­вая их в тетрадку. Штудировал дома «Технологию метал­лов», всматриваясь с полупониманием в диаграммы железо-углерод, и помогал своему мастеру, учившемуся в вечернем техникуме, делать курсовое задание, заключавшееся в расчё­те и проектировании механического редуктора. Вероятно, эта самостоятельная учёба и дозволяла ему со спокойной со­вестью не посещать школы.

Сегодня, однако, он был в классе: пришёл среди дня и по­пал на урок анатомии. Новая, молодая и незнакомая ему учительница, как и все новички в школе, не пользовалась ав­торитетом, вследствие чего оставалась на уроке наедине с собою и своим надорванным голосом, а класс веселился во­всю. Никита, будучи по природе легко увлекаемым, втянулся в общую кутерьму. Но то был старый Никита; Никита же новый, взрослый и ответственный, привыкший уже ко внимательному напряжению и далеко отошедший от детских забав, существовал как бы отдельно и со стороны наблюдал за происходящим. В то время как старый Никита был погло­щён шутливой дракой с соседкой по парте, Никита новый ясно видел и слышал вопрос учительницы, обращенный к классу, хотя это не так просто было сделать в царившем га­ме. Учительнице, однако, казалось, что этот пропустивший столько уроков ученик не видит и не слышит её, и, конечно же, не знает материала, и она, надеясь застать его врасплох и желая выместить на нём своё раздражение классом, с ударе­нием произнесла его фамилию. Никита тут же преобразился, не без удовольствия от сознания производимого эффекта на­чал отвечать так, будто заранее готовился и тянул руку. От­вет его был четким, обстоятельным, с привлечением сведе­ний, почерпнутых им из энциклопедии, – он прозвучал, как пушечный выстрел. И выстрелом этим бедная учительница была совершенно оглушена и сражена. Отныне за анатомию он мог более не беспокоиться. В глазах учительницы он чи­тал почтение и страх, и было бы отступлением от истины сказать, что он не ощутил торжества победы.

Учительница сникла, её воинствующий против класса пыл поугас, урок кое-как дотянулся до звонка, и более в этот день ничего особенного не случилось, если не считать того, что Никита получил от классного руководителя для переда­чи отцу приглашение в школу на свидание с самим директо­ром. Как поётся, «всё хорошо, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо...»

Никита не испугался, но всё-таки чуточку взволновался. Не потому, что боялся отца, отца он ни капельки не боялся, а потому, что немного побаивался директора школы, кото­рый, как и прежде, оставался лицом недосягаемым, вершив­шим суд и расправу в самых исключительных случаях.

Но всё это было делом завтрашнего, теперь же, как и все­гда, перед Никитой стояла задача более насущная, – нужно было добраться домой из школы. А было это делом непро­стым, так как путь был неблизким и пролегал по заколдо­ванной земле, владениям Закхака, населённым драконами, дэвами и пери. Перед ним, как перед древним витязем, лежа­ли три дороги, и на каждой из них его подстерегал свой злой Аждаха.

Никита мог пройти по Заводской улице, но там, на углу Комиссарской, он мог встретить страшного злодея Абокара, который, приставив к животу Никиты нож, со зловещим присвистом: «попишу!», стал бы требовать у него деньги: выкуп за проход по его территории. Немалое количество рублей и «трёшниц» уже перекочевало из карманов Никиты в руки Абокара и его не менее злодейского брата, Умара. Но пуще потери денег угнетало Никиту мучительное унижение, которому он подвергался ради порочного удовольствия, ко­торое извлекал из этого унижения бандит Абокар.

Мог Никита пойти также по Городской улице, но там его подстерегал дерзкий насмешник Мага с ватагой уличных удальцов, которые легко могли перейти от оскорбления сло­вом к оскорблению действием. Мага был новым врагом, преследовавшим Никиту за его походку, крича на всю улицу: «Развалка!» «Развалка!». Никита и в самом деле ходил враз­валочку, как матрос. Когда-то, в детстве, Никита казался сам себе неприлично длинным и тощим, тогда как ему хотелось быть плотным и коренастым, как широколицый и волоокий перс Ислам, поэтому во время ходьбы он как-то искусст­венно приседал и старался шагать пошире, – тогда он казался себе сильным. От этой застенчивой игры и произошла его теперешняя походка в раскачку, за которую дразнил его Ма­га.

Наконец, третий путь проходил через самую гущу азиат­ских кварталов, застроенных без всякого порядка глиняными саклями, залитых помоями, с голопузыми, босыми зимой и летом, сопливыми детьми, и страшными, чёрными, непонят­ными людьми, обитавшими во дворах без единого дерева или даже былинки. Эти кварталы отделяли центр города, где стояла старая школа, от островка социалистической цивили­зации из трёх вновь построенных домов, где жила семья Ни­киты. В этом «Шанхае» можно было ждать любых неожи­данностей, которые пугали Никиту не меньше, чем встреча с Абокаром или Магой.

Странное дело, скажет просвещённый читатель, где, в ка­ком краю поселил автор своего незадачливого героя, и в ка­кое время он живёт?

Отвечу, он живёт в великой и просвещённой стране, в третьей четверти XX столетия от воплощения Бога-Слова. Хотя вынужден признать, что события случались с Никитой действительно странные. И дело тут не только в заколдован­ной земле, но и в том, что сам Никита был обыкновенным заколдованным мальчиком. Конечно, он не считал себя та­ковым, он вообще в колдовство не верил. Тем не менее, таи­лось в нём нечто большее его, полученное вместе с рождени­ем, и был он, поэтому, словно свеча, поставленная на свеш­ницу посреди мглы. И на эту свечу с надеждой и предвкуше­нием великого света взирали силы Добра, и на неё же слета­лась всякая нечисть, чтобы подвергнуть испытанию этот ре­жущий огонь.

Очутившись на распутьи, Никита, на сей раз, избрал пу­таный компромиссный маршрут. Часть пути он решил прой­ти по Шанхаю через более-менее знакомую ему Мопровскую улицу, избегая тем самым встречи с Абокаром, а часть – по конечному отрезку Городской, где, по его расчётам не долж­но было быть Маги.

С замиранием сердца, благополучно пройдя по Мопров­ской, где, – как то и положено Шанхаю, – не росло ни единой былинки, Никита через проулочек, мимо домов нефтяников вышел на Городскую. К вящему ужасу своему здесь он пря­миком вышел на компанию Маги, но отступать было уже поздно, так как его заметили.

Мага с приятелями играли в «кулёк», игру, возможно, по­лучившую своё именование от древнеримской «кулины», ям­ки в земле на могиле усопшего. Игра, в частности, заключа­лась в том, чтобы макнуть палкой, замещавшей фалл, в эту ямку, с целью оживления умершего, при этом нужно было избежать цепких рук стражей царства мёртвых, которые сте­регли ямку.

Никита вознамерился было незаметно пройти мимо, в на­дежде, что увлечённые игрой сорванцы не станут тратиться на него. Но Мага, завидев его, бросил игру и запрыгал в ис­ступлении, потрясая палкой и крича на всю улицу: Развалка! Развалка!!

В ответ Никита ветхий привычно сжался, но Никита но­вый вдруг ясно увидел всю детскую совершенно нелепость выходок Маги. Это видение сообщило ему неведомую доселе силу взрослого по отношению к недорослю. Он решитель­ным шагом подошёл к Маге, взял его, онемевшего, за ухо и внушительно, молча, потряс, на виду у оглушенной такой метаморфозой компании. Мага от неожиданности присел, лишился дара речи и мгновенно превратился в маленького, совсем нестрашного мальчишку. Никита отпустил его и, молча, прошёл через расступившуюся перед победителем уличную ватагу.

Это был как раз такой переломный момент жизни, кото­рый древними расценивался как смерть и новое рождение. На этом этапе человек, по мнению древних, делающему честь их глубокомыслию, должен был получать новое имя, ибо старый человек умирал. Рождался человек новый, и всё но­вое приличествовало ему: и имя, и вещи, и образ жизни. Но кто бы дал Никите новое имя? Кого это заботило? Такого человека не было рядом, да, пожалуй, и на всей обетованной ему земле. К тому же, как пойти против метрики, такой важной бумаги? А раз вовне ничто не изменилось, то и внутреннее изменение не закрепилось так, как должно, не получив поддержки сознания. Ведь не мог Никита сам осознать своё становление: тут нужна была общественность, которая предложила бы парадигму сознания – в сказках, легендах, эпосах, торжественных ритуалах, почётных званиях и орденах. Но такой общественности не существовало: она была не нужна всемирной фабрике, и её уничтожили.

Тем не менее, новый человек родился, но пуповину никто не обрезал. Оттого не время было ещё зажить ему полно­кровною жизнью, и он, подобно былинному богатырю, по­грузился в сон, просыпаясь лишь время от времени, чтобы в нужный момент подправить прихотливую судьбу, готовив­шую его окончательное пробуждение.

С другой стороны, и ветхий человек, постоянно оживляе­мый старым именем и всеми неизменными атрибутами прежней жизни, не умер до конца и долгие, долгие годы вла­чился за Никитой новым, отравляя ему душу своим гниением, подмачивая репутацию, и подставляя ножку в ответст­венных положениях, и мешая правильному самоотождеств­лению, в результате чего и Никита новый испортился, час­тенько лукаво прячась за спину полумёртвого и безвремен­ного Никиты ветхого.

 

 

Глава 16

 Американские параллели.

 

С утра подморозило, но снега не было. Звёзды уже погас­ли, кроме нескольких самых ярких, которые из огненных сгустков превратились в светлые точки. Фонари ещё горели. Илья мерно размахивал метлой на длинном древке, взбивая тяжёлую жёлтую пыль. Утром, во время работы, в голову всегда приходили добротные мысли. Зачастую, это были са­мые плодовитые часы за день.

Редкие прохожие спешили быстрее проскочить через под­нимаемый Ильей пылевой смерч. Наш герой едва замечал их – его взор был заполнен видениями прошедшей ночи:

«Хуанито напряженно прислушивался к голосам и хлопа­нью дверей в коридоре мотеля. Время близилось к полудню. Кто-то внутренний подсказывал ему, что надо бы быстрень­ко встать и закрыть дверь номера изнутри, потом одеться и уйти через окно. Но он с непонятным, неразумным упорст­вом не желал прислушаться к доброму совету. Кто-то второй внутри него находил унизительным для себя признание того, что ему есть чего бояться, и что требуется осторожность. Так бывало и за карточной партией, когда внутренний голос вдруг говорил ему, что нужно зайти с «девятки», но он, сле­дуя своим внешним расчётам, не доверялся алогичному под­сказыванию и неминуемо проигрывал.

Вот и теперь его логическое самосознание сопротивля­лось внутреннему побуждению. Ведь он – лояльный гражда­нин, проводит отпуск на берегу моря со своей законной же­ной, и ему нечего бояться. Фактически, он не желал призна­вать реальности, которая стучалась к нему через сердце, упорно цепляясь за обманчивую видимость.

Лючия лежала рядом, на широкой кровати, – они отдыха­ли после утреннего купания, пережидая дневную жару. Лю­чия не спала и, видимо, почувствовав сдерживаемое беспо­койство Хуанито, тоже прислушивалась поневоле к шуму за дверью, уставив широко открытые глаза в потолок. Шаги приблизились и замерли возле двери в коридоре напротив их номера. Через секунду, другую последовал короткий стук в дверь, затем дверь приотворилась и в щель просунулась го­лова жандарма в синем картузе: за нею в полутьме угадыва­лась наглая рожа коридорного.

Хуанито следовало бы вспылить, возмутиться, твёрдым голосом потребовать закрыть дверь, и жандарм бы, наверное, испугался. Он и впрямь заколебался, было, увидев лежа­щих на постели молодожёнов, и даже сделал движение назад, потянув за собой дверь и сузив тем самым щель, в ожидании естествен­ного отпора. Но Хуанито был парализован видом жандар­мовой головы, и это было, в общем-то, понятно после не­официального предупреждения, которое он получил от известных доброжелателей, что ему не следует ни при каких обстоятельствах попадать в руки полиции. Он лежал неподвижно, как обречённый на за­клание. Жандарм, между тем, быстро оправился от своего минутного стыда и, заметив намётанным глазом нереши­тельность Хуанито, ввалился в комнату.

– А-а, голубки..., – в растяжку произнёс он, скабрезно ух­мыляясь и облизывая губы, – развлекаемся, значит, ну-ну... Одевайтесь! – вдруг скомандовал он, не выказав при этом ни малейшего намерения выйти, чтобы дать им одеться. Хуани­то должен бы был попросить его выйти, но, раздавленный неведомой виной, не смог этого сделать, будто он был не свободный человек, а заключённый. Сгорая от жгучего сты­да за своё малодушие, Хуанито сполз с постели и стал по­спешно одеваться на глазах у жандарма. То же сделала и Лючия. Казалось бы, она могла оказать сопротивление на­глому солдафону, как женщина, – потребовать соблюдения приличий. Но она промолчала и стала одеваться при посто­роннем мужчине.

Её состояние было схоже с состоянием Хуана. Она тоже ощущала неведомую вину, и это лишало её гордости, потребной для сопротивления.

– Документики, – с прежней двусмысленной ухмылкой, ис­коса поглядывая на полуобнажённые ноги Лючии, потребо­вал жандарм. Лючия безуспешно пыталась придать поблед­невшему лицу презрительное выражение. Руки ее, однако, дрожали, когда она доставала из сумочки свой паспорт. Хуанито протянул своё удостоверение. Бегло взглянув на «корочку» Хуана, жандарм принялся изучать паспорт Лю­чии, по свойственной ему подлости намереваясь, очевидно, сделать объектом атаки женщину, как слабое существо.

– Лючия Педро де ла Монтанья, – по складам прочитал он и вдруг выстрелил в неё глазами: так?

–  Да, это я, – с напряжением в голосе отвечала Лючия.

– Твой папочка, кажется, служит в министерстве труда, так? – Лючия молчала, – и сотрудничает в левых газетёнках, между делом, а-а? А дочка прохлаждается на курортах с мальчиками, а?

– Она моя жена, – вступился Хуанито.

– Же-ена, – протянул Жандарм, – а брачное свидетельство у тебя есть? Хуан покраснел, – свидетельства у них не было.

– То-то! – назидательно и торжествующе заключил жан­дарм. – Вы оскорбляете общественную нравственность. Я должен составить протокол.

Жандарм уселся за стол, сдвинув локтем лежавшие на нём журналы, так что один свалился на пол. Но жандарм и не подумал подымать его.

– Ты выйди в коридор, – приказал он Хуану, – а ты подой­ди сюда, детка, – адресовался он к Лючии.

Хуан чувствовал, что он не должен оставлять Лючию на­едине с этим хамом. В сущности, его действия совершенно неправомерны!

– Вы не имеете права её допрашивать, – выпалил Хуан, – она моя жена, и я никуда не уйду отсюда.

– Раз нет свидетельства, значит не жена, – наставительно произнёс жандарм, и, сообразив, что этот жалкий мальчишка останется в комнате только в том случае, если он, страж по­рядка признает его права, жандарм повысил голос.

– Закрой дверь с другой стороны! По-хорошему тебя про­шу.  Он угрожающе привстал при этом из-за стола и звякнул наручниками, висевшими у него на поясе. Обескураженный Хуанито сник и послушно вышел в коридор. В бессильном отчаянии он стоял под дверью, сжимая ку­лаки и прислушиваясь к тому, что происходило за нею. Од­новременно, он лихорадочно оправдывался перед собой: «что я могу сделать? Если бы я стал противиться, он забрал бы нас в участок, и тогда ещё неизвестно, чем бы всё это кончилось...» Но оправдания помогали мало.

Заплаканная Лючия вышла из злополучного номера через бесконечные полчаса и, не взглянув на мужа, направилась к выходу. Хуан устремился за ней. Они вышли в патио.

– Чего он от тебя хотел? – нервно допытывался Хуанито, придавленный тяжестью унижения и вины за то, что не смог защитить жену, как то подобало мужчине.

Лючия молчала. Потом сказала, глотая слёзы: «он заста­вил меня написать на отца...» Хуан закрыл глаза и сморщил­ся, как от удара.

С этой минуты море потеряло свой блеск. Оставаться здесь далее не было никакой душевной возможности. Нужно было бежать от своего позора. Хуан и Лючия уехали из зло­получного мотеля в тот же день вечером. Отпуск, однако, ещё не кончился. Возвращаться в контору до срока противо­речило всякому здравому смыслу, и молодые супруги по предложению Хуана отправились к его родителям, в Новую Каталонию.

Родительский дом встретил их приветливо. Но на этот раз Хуанито не испытал того тёплого воодушевления от встречи с родными ему стенами, как то бывало раньше. Он рассеянно бродил по комнатам, отмечая взглядом знакомые предметы; садился в старые кресла: пытался читать, сдержанно отвечал на заботливость постаревшего отца; без прежнего удоволь­ствия ел столь любимые им когда-то домашние кушанья. Ко­гда-то! Это действительно было очень давно, будто век про­шёл...

Душу Хуана жгло испытанное унижение, его сдача перед лицом злой несправедливости. Отношения его с Лючией, и без того не гладкие, ещё больше разладились. Как он завидо­вал теперь Альваресу и Игнасио, и их друзьям из «Левого фронта». И как презирал себя за своё малодушие, за своё бегство, за свой разлад с Альваресом. Да, именно это от­ступничество, это предательство себя, отказ от борьбы, не­обходимость которой он признавал: отказ, продиктованный малодушием, страхом, и вина, порожденная этим отказом, именно они сделали его таким ничтожным, таким безволь­ным и трусливым.

Чем глубже он вникал в мотивы своих поступков, тем сильнее ненавидел себя. Чем чаще вспоминал унижение, пе­ренесённое им, тем сильнее ненавидел жандарма и всё, что стояло за его мундиром и портупеей. И чем сильнее он нена­видел, тем более прибывало у него силы, и тем более притя­гательным казалось ему соединение с прежними и новыми друзьями, выход из теперешнего убогого и, как оказалось, вовсе не безопасного одиночества. И всё же препятствием к этому воскресению служила мысль об опасностях, которым он неминуемо обрекал себя в этом случае. Ведь даже залезть на крышу дома по пожарной лестнице представляло для него почти непосильную задачу из-за страха, который он при этом испытывал. Что же говорить о другом, гораздо более страшном?

Ещё и еще раз рисовал Хуан в своём воображении те опасности, которые ожидали его в случае вступления на путь, по которому шли Альварес и Игнасио. Он как бы мыс­ленно приучал себя к ним, свыкался с ними, как с неизбежно­стью. Но пугливое сердце отпрыгивало прочь от такой пер­спективы, его начинало мутить и сосать под ложечкой, и он видел, что не в силах решиться.

Прежнее самомнение совершенно испарилось, теперь он находил себя ничтожнейшим из смертных, и жил с этим соз­нанием.

И это сознание собственного ничтожества приметно из­лечило его от любви к собственной персоне. И как только он перестал любить себя, ему сразу стало легче. Мысль о веро­ятной собственной гибели не пугала его больше, так как он находил себя недостойным жить. И вот, в одно прекрасное утро он почувствовал, что способен отринуть себя тепереш­него не только в мыслях, но и на деле. И он решился.

Решимость сразу же придала ему огромную силу, так как сфокусировала на его воле энергии добра; эта энергия по­крыла, но не уничтожила его слабость: нетренированность и неискусность личной воли в деле осуществления господства над внешней раздражимостью и страстями.

Хуан понимал, однако, что после его отступничества он не может прийти к старым друзьям с пустыми руками, что должен сразу зарекомендовать себя, преодолеть их естест­венное недоверие ему: убедить их в своей решимости и спо­собности бороться до конца. И поэтому он прежде решил разработать план операции и подготовить необходимые для её осуществления материалы. План заключался в том, чтобы обстрелять самодельными ракетами жандармский участок. Ракеты предполагалось установить на крышах прилежащих домов и запустить     автоматически часовым механизмом пуска. Контроль над операцией должен был вестись на рас­стоянии с помощью двух портативных радиостанций.

Когда все детали этого плана окончательно прояснились в его голове, Хуан мыслями был уже там, в Сан-Диего, ря­дом с друзьями. В родительском доме ему больше нечего бы­ло делать, и он, не мешкая, начал собираться в дорогу».

Таков был сон Ильи, в котором он без труда разглядел свою недавнюю мятежную юность.

 

 

 

Глава 17

 Встреча с великим кукурузоводом.

 

Никита бежал, увлечённый общей волной. Бежала вся школа, изрядной рысцой, растянувшись на добрую сотню метров. И это было совершенно естественно – бежать. Нико­му бы и в голову не могло прийти, что можно идти шагом, хотя до прибытия поезда оставалось ещё полчаса.

Занятия в школе сегодня прервались как-то сами собой. Никто ни о чём не договаривался. Дистанция между учите­лями и учениками растворилась в общем, неподдающемся осмыслению возбуждении. У всех была одна цель, одно же­лание, все были охвачены одним и тем же глупо-восторженным чувством, в котором не знаешь, что преобла­дает: предмет этого чувства или взаимное возбуждение со­бравшихся вместе многих людей. Чувство это было подобно тому, которое испытывают люди, проходя единым строем перед высокими трибунами, когда в ответ на высокое при­ветствие из сотен глоток само собою вырывается мощное «ура!», или которое охватывает неистово аплодирующую своему кумиру публику, когда тот выходит на «бис». Никита не знал даже, кто принёс в класс потрясающую новость. Она вошла в него сама собой, как озарение, молниеносно охватившее всех. И все уже знали, что нынче, дневным поездом в город прибывает сам верховный вождь: лидер партии, глава правительства, председатель верховного совета и лучший человек на земле. О продолжении уроков не могло быть не только речи, но даже мысли. Вся школа дружно снялась с места и плотной массой – ученики вместе с учителями, уравненные в одном восторженном стремлении и общем порыве, – побежала к вокзалу.

Впрочем, сказать, что в наш не самый большой город при­был с визитом сам глава огромной страны, было бы боль­шим преувеличением. Он лишь проездом останавливался здесь. И то, собственно, не он, а лишь правительст­венный поезд; и стоянка-то планировалась всего лишь деся­тиминутной. Но никто и не требовал большего. Жажда во­очию увидеть великого прогрессиста, которого знали лишь по портретам, была столь велика, что никто и на секунду не усомнился в необходимости тут же оставить всё и мчаться на вокзал.

На привокзальной площади толпа сгрудилась. Двери во­кзала и входы на перроны были закрыты. Помедлив немно­го, люди, как стадо вспугнутых бизонов, дружно и не сгова­риваясь, ведомые животной интуицией, отхлынули от здания вокзала и устремились в обход по багажному спуску, мимо старой водонапорной башни из красного потемневшего от времени кирпича. Движимые чутким не рассуждающим ин­стинктом они мчались под уклон, к также закрытому багаж­ному въезду, где лишь невысокий забор из бутового камня отделял станционные пути от асфальтовой подъездной доро­ги.

Никита бежал вместе со всеми, не отдавая себе отчёта в своих действиях. Разделённый на множество тел единый импульс был силён в нём так же, как и в других. И в своём порыве он был внутренне монолитен и одно-направлен, будучи, в то же время, частичкой большого социального тела, приведённого в движение силой Миродержца, поглощающей индивидуальности.

Но тут, перед каменным забором, усеянным поверху битым стеклом, как зубами дракона, когда передние задержались на се­кунду-другую, примериваясь к штурму стены, эта его внут­ренняя монолитность вдруг разрушилась, и в нём выделился кто-то спокойный, неподвижный и трезвый. И этот другой Никита, внезапно выскочивший из общего ряда, как чёртик из табакерки, увидел со стороны всё то иррациональное смя­тение, которое разрушило обьычный порядок мира, в котором он жил, и смешало детей и взрослых в од­нородную толпу, будто спасавшуюся от внезапного потопа. Но потопа не бы­ло. Никита на мгновение осознал всю нелепость происхо­дящего и удивился ему, и самому себе.

Нельзя утверждать, что раздвоение это произошло в Ни­ките совсем спонтанно. Оно случилось в тот момент, когда в поле зрения его попал завуч школы: вернее сказать «попала», ибо то была женщина, которую, правда, никто не воспринимал в таком качестве. На робкого Никиту она всегда наво­дила ужас. Её облик был суров, голос резок и официален. В ней не было и намёка на ласковую мягкость учителей млад­ших классов. Справедливости ради следует сказать, что она курировала старшие классы, и Никите, – когда он был еще в младших, – казалась вполне естественной её принадлежность именно к миру старших, куда входили директор и дюжие де­сятиклассники, маршировавшие с длинными винтовками по двору и бившие друг друга в кровь возле школьной уборной, а также перс Ислам и другие бандиты, способные публично дать пинка в зад девочке, которую Никита негласно обожал, и к чьей круглой и упругой попке мечтал, но не смел прикоснуться.

Когда Никита встречал завуча в коридоре, он невольно смирнел и принимал вид самый пионерский. Попасться ей на распекание за катание по перилам лестницы или за что-либо подобное представлялось ему верхом несчастья. Вдоба­вок, была она хрома и одноглаза: на месте правого глаза красовалась у неё большая неподвижная стекляшка, неестественно белая по краям. Была она сухопара, и роста преизрядного, оттого платье висело на ней как-то особенно плоско, будто на вешалке. Фасон её платья, бардового с чёрными рюшами, сильно отдавал «старым режимом», ассоциировавшимся с суровостью и надмением. Словом, на «добрую тётю» походила она весьма мало, и курила, к тому же, папиросы «Казбек». Имя носила тоже совершенно ино­странное – Аннелия Рудольфовна. Никите, впрочем, такое имя во­все не казалось странным, – ибо, какое ещё имя может быть у этакого чудища? Почтение, испытываемое к ней Никитой, было пропорционально наводимому ею страху; а дистанция между нею и Никитой была того же рода и того же размера, как и та, что отделяла его от чужих и официальных взрослых с их непонятной жизнью, прятавшейся за словами «горком», «обком», «исполком», «горсовет» и т.п.

И вот, эта самая Аннелия Рудольфовна, быстро ковылявшая в толпе своих учеников, вне всякой табели о рангах, припадая на хромую ногу, подскочила к забору и на глазах у всех ста­ла неуклюже карабкаться на него, нимало не заботясь о не­прилично задравшемся платье и не замечая сверкавшего на солнце битого бутылоч­ного стекла, украшавшего гребень каменной стены. Зрелище это потрясло Никиту, хотя он и не дал себе времени и труда осмыслить потрясение. Раздвоение длилось недолго и, очу­тившись за забором вослед других, Никита быстро забыл о нем.

Наконец-то показался поезд, медленно подползавший к перрону. Следом за ним, по путям, со стороны сортировоч­ной станции катилась чёрная людская масса, прорвавшая неплотные кордоны милиционеров и жаждавшая лицезреть Председателя.

Теперь важно было правильно выбрать место. Все тесни­лись к центру состава. Вот он правительственный вагон, внешне неотличимый от других. Поезд остановился без толчка. Все замерли. В тамбуре показались люди, дверь ва­гона отворилась. И за нею явилась знакомая по тысячам фотогра­фий полная фигура в белом курортном пиджаке. Раздался оглушительный рёв. Люди ринулись к поручням. Дюжие ох­ранники в штатском яростно отпихивали их от вагона. Дверь тут же закрылась, и какие-то люди увели великого человека назад в вагон. Толпа продолжала реветь. Повинуясь  не­сознанному чутью, Никита вместе с ещё несколькими на­шедшимися людьми полез под вагоны и перебрался на ту сторону. Расчёт оказался верен. Глава государства стоял у окна вагона, созерцая пустые станционные пути с несколь­кими бочками мазута. Крик сам собой вырвался из груди. Небольшая группа удачливых почитателей, в числе которых был и Никита, бешено аплодировала вождю. Тот улыбнулся приветливо, поднял руку в своём обычном, столь знакомом по фильмам жесте и зашёл в купе.

Поезд не выстояв положенных десяти минут, и не дожи­даясь, пока с «сортировки» настигнет его обезумевшая тол­па, плавно тронул и быстро набрал ход, оставляя за собой разочарование у многих и праздничное торжество, и доволь­ство своей удачей у Никиты. Встреча эта, казалось, запом­нится ему на всю жизнь, придав ей уникальную значимость свидетельства.

 

 

 

 

Глава 18

 Увы! Я не Мартин Лютер.

 

– Аркадий Леонидович! Господин полковник! Вы реши­тельно не желаете меня узнавать?

Моложавый господин, невысокого роста, довольно скоро семенивший по тротуару и отвернувшийся, было, при виде шедшего ему навстречу Александра, услышав оклик и сообразив, что уклониться от встречи нет положительной возможности, быстро переменил диспозицию и расплылся в любезной улыбке.

– Ну что вы, Александр Иванович, помилуйте, как можно! Рассеянность, знаете ли, забывчивость... Да-с. Вот намед­нись – вы не поверите – родную тётку не признал. Простите ве­ликодушно. Чем могу быть полезен? Вы же знаете, я всегда к вашим услугам.

–  Если помните, наша с вами встреча, беседа...

– Ну, как же-с, как же-с. Весьма приятно было побеседовать с молодым человеком такого прогрессивного направления. В наше время гражданственность – это такая редкая, знаете ли, доблесть...

– Возможно; вероятно так оно и есть; потому что мы с вами этою доблестью не отличились тогда…

Аркадий Леонидович в ответ удивлённо вскинул брови; при этом левая его бровь поднялась несколько круче правой.

– Мы с вами преступили законные рамки, – волнуясь, продолжал Саша, – положительно, я не должен был давать вам объясне­ний, а вам не следовало нудить меня к ним.

– Какой вы, однако, беспокойный, Александр Иванович; и щепетильный, можно сказать, сверх всякой меры. Посудите сами, смеем ли мы посягать на законы? Напротив! Мы при­званы государем охранять их и беречь, можно сказать, как зеницу ока. Хе-хе...

Может быть, Александру только показалось, что жан­дармский полковник усмехнулся в этом пункте своей речи? Тот, меж тем, продолжал: «Но с другой стороны, стоит ли быть такими уж формалистами? Тем более что беседа наша с вами носила характер сугубо конфиденциальный и, можно сказать, дружеский».

– Однако, не взирая на дружбу, вы всё-таки понудили ме­ня написать официальное объяснение, – краснея, заметил Саша.

– Понудил? Помилуйте! Чем же-с?! Я вам только предло­жил, – по дружески, так сказать, для вашей же пользы и все­общего удовольствования заинтересованных лиц. А вы уж сами выбрали, входя в положение, – и правильно сделали, очень благоразумно. Так-то, милостивый государь. Ну, а теперь, нижайше прошу прощения. Тороплюсь, служба, знаете ли, дела... Да-с. А вы заходите, заходите, если что... В любое время. Вас пропустят, я ужо распоряжусь. Кланяйтесь супру­ге.

И, учтиво качнувшись на каблуках, Аркадий Леонидович проследовал по Невскому своим обычным маршрутом. Саша остался стоять на краю тротуара, провожая глазами корена­стую фигуру в синей жандармской шинели.

«Отчего это он нынче пешком? Уж не для того ли, чтобы ненароком со мною встретиться?» – мелькнуло в голове не­доумение.

 

*    *    *

«17 апреля 1521 года Мартин Лютер предстал перед Вормским Рейхстагом и на предложенный Иоганном фон Эккеном вопрос: готов ли он полностью или хотя бы частич­но отречься от своих сочинений? – Лютер после долгого мол­чания смущённо заявил, что должен поразмыслить над этим вопросом...»

На этом месте Александр отложил книгу и взволнованно заходил по комнате: потом подошёл к комоду, достал из ко­робки дешёвую сигару и закурил, уставившись неподвижно в раннюю ночь за окном.

«А ведь там, в третьем отделении, сигары тоже были не бог весть какие». Александр повертел перед собою тлеющим початком, очертив в темноте огненный круг, усмехнулся краешком губ ненужной своей мысли и, стряхнув на пол пе­пел, вновь затянулся горьким, прелым дымом.

 

 

*    *    *

В тот памятный вечер пепельница уже доверху была пол­на окурками, когда Аркадий Леонидович, всем своим видом выражая полнейшее удовлетворение состоявшейся между ними беседой и, как бы закругляя тему, сказал, похрустывая пальцами рук:

«Ну-с, Александр Иванович, а теперь, поскольку беседа наша была всё-таки немножечко официальной, вам следует всё это изложить на бумаге».

Он именно так и выразился: «немножечко», и даже пока­зал двумя пальцами ничтожный размер этого «немножечко», которое из-за своей малости не способно, разумеется, разру­шить установленную между ними доверительность. Затем он выдвинул ящик стола и, достав из него несколько листов писчей бумаги обыкновенного качества, пододвинул их Александру.

Установилось напряжённое молчание, во всё время кото­рого Аркадий Леонидович стоял, участливо наклонившись в сторону Саши и сохраняя на лице дружелюбную улыбку. Саша, меж тем, оторопел и, в этом оторопении, даже как-то отодвинулся от стола, опираясь о край его обеими руками, как бы отталкивая от себя то неожиданное положение, в ко­торое ставил его учтивый собеседник.

Саша был смятен. Уверенность покинула его. Такой по­ворот оказался для него новостью. Он как будто всё проду­мал, идя на эту встречу, и даже самое худшее, но вот этого и не предусмотрел.

Саша чувствовал, что теперь происходит нечто важное, что окраска событий неуловимо изменилась, но суть этого изменения ускользала от него. Совестью своей он чуял ло­вушку, нравственную западню. Здесь нужно было остано­виться, собраться с мыслями и с силами души. Но как? За­минку нужно было оправдать, иначе она обнаруживала внутреннее, которое он вознамерился сокрыть. Он поставил свой светильник под спудом, опасаясь как бы его не задули, и вот теперь, – совсем неуместно и вне связи с делом, – его подвергли проверке как раз на наличие светильника. Логика одетой им на себя маски, однако, неумолимо гнала его впе­рёд: он пробормотал, что он не может «так сразу...», что ему необходимо подумать, может быть даже встретиться с Н. , чтобы не было противоречий в их показаниях... Но всё это было не то. Он чувствовал это. У него мелькнула мысль от­ложить решение вопроса на завтра, тем более что Аркадий Леонидович, увидев его колебания, сказал: «ну да, конеч­но...», и с готовностью потянул бумагу обратно в свою сто­рону.

Но тут Саша сообразил, что задержка всё ломает, что он тем самым как бы выдаёт себя, и, махнув рукой, произнёс вдруг решительно, как в воду бросился: «Э, да что тут...», и взял в руки перо.

Эх, зачем он тогда не послушался своих сомнений и не взял отсрочки, как это сделал Лютер? Тогда бы он, конечно, всё продумал и нашёл бы, в чём гвоздь положения. А тогда..., тогда он не смог сориентироваться и изменить свою перво­начальную установку. То была установка во спасение жизни. Он ведь знал, что главное преступление – это быть Сыном, и не хотел обнаружить своё Сыновство, ибо не на­ходил себя готовым к решительной схватке с Противником. Но Суд свершается внезапно, и не там, и не тогда, где и как мы это запланировали.

Он надеялся, что всё ограничится политикой. А он давно уже не верил в политику, отошёл от нея, и потому вся ку­терьма вокруг этих доносов не могла быть слишком серьёзной, то были отзвуки уже прошедшей бури. Другое дело, если Зверь почует в нём врага изначального, – тогда и политика зазву­чит по-иному. Поэтому он с готовностью принёс в жерт­ву свое политическое прошлое и исповедался во взглядах, которые не были на деле его взглядами. Так он сокрыл себя, но... Главное-то заключалось как раз в том, что испове­доваться было нельзя, что сам факт исповедания доброволь­ного (якобы) перед мирской властью, претендующей на ду­ши людские – достояние Божие, выводил ситуацию за рамки политики, возводя её в ранг Дела Спасения. И здесь он про­играл, упустил данную Богом возможность рождения Свы­ше. Теперь ему было стыдно за то, что в диалоге с Аркадием Леонидовичем он, согласно с ним, сделал вид, будто Бога нет; будто жандарм не является душою живою, как и прочие, нуждающейся во спасении.

Выйдя на волю из зловещего здания, Александр продол­жал ещё пребывать в возбуждении выигранной, как он мнил, битвы. Но затаенное чувство потери и побеждённости омра­чало его внешнее торжество. Причину своей неудовлетво­рённости он не сознал сразу, объяснил себе тем, что в какой-то момент он слишком увлекся ролью и сказал то, что гово­рить совсем не собирался, и что было вовсе не обязательно. Все сказанное было, конечно, совершенно неактуально и давно из­вестно Третьему Отделению, но сам факт потери самокон­троля испугал Александра, и он долго мучился этим.

*    *    *

Теперь, однако, это его совсем не волновало. Теперь он ясно видел, как далёк он от истинной веры, и особенно обна­ружил своё неверие как раз в досаде на себя за ложную вину, под которой он не захотел разглядеть вины истинной.

«На следующий день, 18 апреля 1521 года Лютер явился на рейхстаг новым и укрепленным человеком. Он с порога отмел инквизиционную католическую процедуру, заявив, что император, как светский судья, судит прежде всего за действия. Лютер готов их квалифицировать. Его действия состояли в издании книг. Далее начинается область убежде­ний и мнений. Здесь Лютер отказывается от всяких квалифи­каций. Мнение христианина не должно преследоваться или стесняться. Оно может оказаться ошибочным, но таковы же мнения папы и соборов...»

 

 

 

Глава 19

 Жажда любви.

 

«Остерегайся своих двойников!» - так подытожил Илья, обращаясь к самому себе, свои последние опыты сближения с подобными ему.

Что должен чувствовать росток, видя рядом своих поги­бающих собратьев и не будучи в силах помочь? Одна горсть семян породила их всех, но разная почва приняла семя. Теперь проростки конкурируют друг с другом. Лишь одному, много двум, суждено принести плод. «Много званных, но мало избранных. – А я избран или только зван? – спрашивал себя Илья. Ответ, впрочем, мог быть только один: каждый должен думать, что избран, иначе – добро­вольная смерть, предательство. Лучше погибнуть на пути веры, в скорбях от рождества своего, чем отказаться от Отца. Жизнь избыточна, – на полях духа так же, как в садах плоти. Для отдельного индивидуума это означает жестокую конкуренцию. Поэтому можно на званом пиру умереть от истощения, ибо пищи хватает не всем, и не все могут потребить её. И всё-таки, это лучше, чем не пойти на зов, отклонить приглашение или вернуться с полдороги. Пусть здесь, на лестницах Иакова дело обстоит так; но кто сказал, что и на Небе такие же суды? Жизнь избыточ­на: она работает прочно, с запасом, и никогда не делает ставку на одного. Вперёд, в неизведанное, всех нас двинули могущественные силы, которых мы не знали, и до конца не знаем и теперь. Нами опробуется определённый путь. Он не единствен, наверное, но предназначен нам, и его следует пройти до конца. Не всем повезёт, не все дойдут до финала, но кто-то из нас дойдёт, – если только наша ветвь Мировой Лозы и вовсе не обречена на бесплодие. Множественным и упорным трудом люди на­капливают знание самих себя, знание жизни, и кто-то должен обязательно пытаться воплотить это знание, опробовать его своим личным опытом на жизненность и плодоносность, и я – один из этих должников. Так философствовал Илья, раз­мышляя о себе и своих братьях, подобных ему.

«Да, нас мало. Но, и не мало, а, наверное, столько, сколь­ко нужно. И мы врозь! И это не страшно. Так должно быть, ибо каждый думает, что именно он и призван, и избран. Мы не образуем мира, и не можем его образовать, ибо мы – кон­куренты. Каждый росток реализует собственные уникальные возможности. И в добрый час! Жизнь сама выберет среди нас, и не стоит пытаться навязать ей свой мотив».

«Но, впрочем, есть одно важное осознание, которое сле­дует закрепить себе в отношениях с собратьями по духу», – решил Илья. «Нужно различать семена, которые пустили корни и теперь опираются на собственное основание, и семе­на, не пустившие корней, как посеянные на камне: которые продолжают бродить и медленно разлагаться под действием начального жара, заключённого в плотском человеке. И если первые, опираясь на корень, способны сбрасывать свои обо­лочки, направляя свой росток к свету, то для вторых разру­шение оболочки равносильно смерти, ибо состояние не про­росшего семени есть то единственное состояние, в котором присутствует Дух, хотя бы в виде следа. Поэтому только первым можно лицезреть солнце. Для вторых же лучи солнца опасны. Им нужно прятаться в темноте, сохраняя силы, в на­дежде, что каменистая почва в какой-то момент всё-таки рассядется и даст возможность всадить в неё корень.

Отсюда можно заключить, что пустившие корни в опыте собственного роста обретут нужное знание, потому нет на­добности их учить; да и вредно, ибо знание не должно от­рываться от опыта. С теми же, у кого нет корня, бесполезно делиться знанием роста, ибо они неспособны к росту, а обо­лочка из культурных символов, охраняющая потенцию про­растания, агрессивно защищается от приглашения к смерти. «Ежели семя не умрёт, то не принесет плода в новой жизни…», – но это оно потом узнает. Теперь же его поверхность покрыта антителами, защищающими от мудрости прорастания через умирание. Поэтому знание бесполезно в общении – на нём не построишь правильного поступка».

«Знание – моё достояние: пусть принадлежит мне; а действие нужно оста­вить Сыну Плотника».

От этой мысли Илье стало как-то просторнее внутри са­мого себя. Он ощутил удовлетворённое успокоение от своего возвращения в ту самую гавань, из которой, многие годы назад, неосторожно отплыл в бушующее море, в погоне за честью и славой.

Илья вспомнил себя тогдашнего, опустошённого и отча­явшегося, уступившего какому-то надуманному давлению мира. Вспомнил свою тоску и вырвавшийся неволею крик: «Ах, если бы полюбить кого-нибудь!»

Могу заверить читателя, что это не поэтическая метафора или гипербола: такой возглас действительно прозвучал, и я слышал его собственными ушами, и это – всего лишь через год после женитьбы на любимой девушке!

Впрочем, здесь я зарапортовался. На деле, Илья пере­стал любить Евгению ещё до женитьбы на ней, но память о возвышающей и одухотворяющей силе любви жила в нём. Тогда волшебное действие любви на нравственную природу чело­века явилось для Ильи открытием, и именно этого животво­рящего действия, а отнюдь не любовных утех жаждала его душа, гибнущая без притока возвышенной энергии и сопут­ствующей ей идеальности. Илья хотел любви, и открылась ему бесплодность его жизни, как жизни без любви.

Евангелие. Он перечитывал его снова и снова, и все более близким себе чувствовал возве­щенный там путь. Да, христианские любовь, служение и пра­вота – это то, чего ему не хватало в жизни, заполненной бес­прерывным стремлением к правде мира сего, к пьедесталу, к первому месту. Илья всё больше склонялся к тому, чтобы за­местить в своей душе конструктивистские социальные док­трины Евангельской заповедью любви. Но загоревшейся над жизнью его Вифлеемской Звезде сужде­но было погаснуть на время.

В один из летних дней Илья, чуть просветлённый чтением Писания, вышел прогуляться в парк. Думал ли он, что встретит там Рустама? Едва ли, – но подспудно желал этого. Последние недели они чуть ли не ежедневно встречались с Рустамом, вовсе не условливаясь об этом: просто сходились на своих путях, как две капли ртути, которые стремятся к слиянию и находят друг друга. Вот и теперь, едва ль полчаса минуло, как Илья бродил машинально по тропинкам запущенной части парка, созерцая с грустью убитую множеством ног зем­лю, и на другом краю показался велосипедист. Он подкатил к Илье, слез со взятого напрокат драндулета и негромко, но со звонкой нотой в голосе произнёс: привет! То был Рустам. Илья узнал его ещё издали. Как правило, появлению прияте­ля всегда предшествовала внезапная мысль о нём. И в этот раз, за минуту перед тем, образ Рустама стал настойчиво сту­чать в двери внимания Ильи.

Друзья обменялись рукопожатием: со стороны Рустама не крепким, сопровождаемым полуулыбкой и сдерживаемым смехом в глазах; а со стороны Ильи крепким, серьёзным, и даже с долей роковой мрачности. На не слишком заинтересо­ванный вопрос Ильи по поводу велосипеда Рустам с юмором стал рассказывать о своих загородных поездках, во время ко­торых он кричал, надсаживая горло, и старался вдыхать ртом побольше холодного воздуха, – всё это с целью «заработать» таким образом ларингит и, с помощью последнего, отвязать­ся от досадной должности учителя, которая досталась ему по распределению.

Затем, разговор, как всегда бывало меж ними, сосредото­чился вокруг «вечных вопросов», и Илья поделился с Руста­мом своими мыслями о христианской любви, как пути пра­вом.

Не могу сказать точно, надеялся ли Илья на понимание со стороны Рустама или просто исповедал перед ним сердце своё как перед «искренним», но, во всяком случае, реакция Рус­тама на эти откровения была живой и негативной.

(В пояснение нужно сказать, что в отношениях друзей их взаимные статусы распределились в соответствии с  приоритетными для каждого областями, в кото­рых признавался знатоком и авторитетом либо Рустам, либо Илья. Это разделение опиралось на естественные различия их душ и воспитаний.

Особенность Ильи, по отношению к Рустаму, заключалась в том, что его конструктивная воля скользила по поверхности личного бытия, не выходя в своих опредмечиваниях из сферы внешних деяний; во внутреннем же души его воля не имела своих предметов и целей. Поэтому Илья хорошо знал истину и правоту в политике и гражданстве и здесь задавал тон, в том же, что относится до наполнения сердца, Илья был спонтанен и износил изнутри то, что бог на сердце положит, не умея и не желая прилагать к сердцу волю. И это было существенной чертой усвоенной им в семье куль­туры; и его свободы, которая как раз и состояла в том, чтобы не стеснять своего нрава. Понятия Ильи на этот счет были соответственны: он полагал, что касательно внутреннего ка­ждому человеку полагается «карт бланш», и что вмешатель­ство во внутреннюю жизнь другого – под запретом.

Не таков был Рустам. С его точки зрения такая культура была культурой отчуждения и безразличия друг к другу. Он нёс с собой культуру тесного восточного патриархального мирка, где люди предъявляют определённые требования не только к внешнему, но и к внутреннему друг друга: где господствует не формальный за­кон внешних причины и следствия, а более глубо­ко проникающий в душу человека бдительный нормо-несу­щий взгляд ближнего. И нормы этого мирка предполагали не только внешне-направленную волю, правившую облик и поведение, но и волю,  направленную во­внутрь человека, правившую характер. Кратко говоря, если личная культура Ильи была светской, городской и атеистической, то культура Рус­тама – общинной и религиозной. На беду, она не была христиан­ской, – для того чтобы выйти навстречу Илье и помочь ему нырнуть в глубины собственного «я» на условиях свободы. Вместо этого Рустам нёс с собой жёсткую десницу предписывающего и ка­рающего еврейского Бога. И если раньше этот коренной пласт его натуры прятался за наслоениями общей всем куль­туры современного города, то теперь, когда Рустам уверился в себе и стал в оппозицию к обществу, он стал активно ут­верждать в повседневности отношения нравственного прес­синга. Естественно, что здесь, в сердцеведении, Рустам полу­чил превосходство пред Ильей, который всегда терялся в си­туациях с согрешающим и лукавнующим ближним, выбирая позицию понимания, прощения и пассивного терпения, вме­сто того, чтобы, как говорится, выводить грешника на чис­тую воду и нудить его к покаянию и исправлению. Рустам же, напротив, выбирал второе.)

Услышав из уст Ильи робкое повторение Евангельской пропове­ди. Рустам тут же почувствовал вторжение в область своих прерогатив; и, поскольку евангельские заповеди были чужды ему, и для него немыслимо было не обличить грешника, не отомстить зло, не уравновесить благодеяния, не утверждать справедливость, он, ровно бык на красную тряпку, ринулся на христианство Ильи и доказал ему, что сие есть признак личной слабости, конформизма, желания ладить со всеми, и что подобное размягчение воли ведёт к утере способности борьбы.

И оттого, что Илья на самом деле ощущал в себе недоста­ток личной мужественной силы, а логика внешней борьбы с режимом толкала его к тому, чтобы вырабатывать из себя сильную и жёсткую личность, он принял доводы Рустама, как свои, и осудил сам себя за свою симпатию к христианству.

 

 

Глава 20

 Познай самого себя.

 

«Новый Год, какие глупости!» – Илья твёрдо решил не встречать его. Это было впервые в его жизни: не отмечать Новый год. Он обнаружил твёрдую и не мирскую волю: от­правил Евгению к знакомым, и на эту новогоднюю ночь ос­тался дома один.

До сего дня, канун Нового года всегда служил ему вехой, как и для многих и многих других детей Адама. Такова магия календаря. Всяк человек, подчиняясь внешней мете времени, волею или неволею подводит итог прожитым летам. Илья решил сделать это волею, – но так как итоги предполагались неуте­шительными, праздник был совершенно неуместен.

Илья был более чем недоволен собой. Он почти ненавидел и презирал себя за то, что никак не мог вырваться из пороч­ного круга собственных слабостей. Ему не удавалось стать таким, каким ему хотелось видеть себя, каким он себя мыслил в идеале: не удавалось подтвердить внутренне, психически, строимые им внешние модели облика и поведения. Натура не подчинялась ему и влеклась привычными путями, поддаваясь влиянию окружения и положения, и отвечая духам злобы поднебесным. Сознание собственных поражений, а ещё более – насмешки и скрытые укоризны Рустама больно жгли его самолюбие.

Необыкновенно одинокий в такой день, когда никто не остаётся наедине с собой, а если остаётся, то часто кончает счёты с жизнью, Илья всё ходил и ходил по комнате, присаживаясь, время от времени, на постель, чтобы сделать запись в тетрадке. Он перебирал в памяти прошедшую жизнь, которая предстала умственным очам его своей чёрной стороной. Ис­пуганная таким напором отрицания душа его пыталась ус­кользнуть и расстраивала его мысли, но он вновь и вновь упорно возвращал их к своей тени, растравляя и растравляя безжалостно давно заросшие и теперь вскрытые им раны.

В процессе этого мазохистского самобичевания он всё чётче прозревал собственную «гнилую сущность», и тем более презирал себя, и в этом презрении черпал нечистую силу для окончательного саморазоблачения. Он мысленно срывал с себя одно одеяние за другим, выдёргивал павлиньи перья, и, в какой-то момент, фрагментарные тени, накладываемые им на своё «я», слились в единый теневой облик, в принцип лич­ности, – разумеется, личности порочной, – и тогда Илья взял тетрадь и описал сотворенную им собственную тень, не адре­суясь ни к кому, просто для того, чтобы четко оформить и зафиксировать своё новое видение себя.

Едва он поставил последнюю точку и облегчённо отбро­сил тетрадь, – в сущности теперь уже довольный собой и при­ободрённый, но всё ещё хранящий на лице грозную маску су­дии, – как в дверь постучали. Илья, однако, не ждал никого в этот вечер, но и не позволил себе удивиться, поддерживая контроль над эмоциями на достигнутой им высоте. Весь пре­исполненный энергией только что совершенного аутодафе, с грудью расширенной и распираемой мощным дыханием, со­храняя на лице выражение строгой решимости, Илья подо­шёл к двери. За нею стоял Рустам с бутылкой вина в руках.

У Рустама было довольно приятелей, но ни с кем более не связывали его такие духовные узы, как с Ильей. Кроме того, ему нравилось бывать в семье у друга именно потому, что это была семья. Ему самому хотелось иметь семью, но на пути к этому стояло слишком много препятствий, о которых неиз­вестно было, устранятся ли они когда-либо. Теперь он при­шёл, чтобы разделить с Ильей семейное торжество и, конеч­но, не ожидал застать Илью одного, да ещё в таком расположении духа. В лице Рустама можно было прочесть озадачен­ность. Он вертел в руках бутылку, которая явно выглядела не у места.

Илья был сдержан. После рукопожатия друзья обменялись несколькими словами. Затем Илья протянул Рустаму тетрадь, молча предлагая найти в ней разгадку происшедшей с ним перемены…

 

В этот святой вечер Илья, наконец, вырвал свою выю из ярма плотских страстей, в котором плотно утверждена была она долгими годами душевного распутства, и выплюнул уди­ла похотей, чрез которые водили его под уздцы эйдолы внешнего мира. Так он думал, но автор, которому положено знать больше, заверяет читателя в том, что страсти Ильи были не столько «плотскими», сколько «умными»; и кланялся он не идолам «внешнего мира», а творимым им самим кумирам. Тем не менее, в этот вечер он внутренне отстранился от себя и положил в бурном душевном потоке, камень, на котором мог теперь стоять неподвижно, созерцая текущие мимо воды потопа.

 Поистине, это стоило ему труда, ибо он за­коснел в пороке потакания себе. Чрезвычайным, почти отча­янным усилием он избыл позорное рабство фараоново и впервые утвердился в собственной душевной клети на нача­лах господства, а не в качестве говорящего орудия в лапах у бессловесных. И с этой завоёванной позиции господства он теперь мог реально видеть себя, что называется, со стороны. До сих пор его саморефлексия носила иной характер; он как бы смотрелся в зеркало, желая понравиться кому-то внешне­му и проверяя впечатление, которое он производит на этого стороннего, и наслаждаясь им. При этом он видел не столько себя, сколько того, каким он хотел себя видеть – некоторый об­раз, маску и роль, больше воображаемую, чем реально сыг­ранную. Это его самообольщение придуманным собствен­ным обликом висело непроницаемой завесой между ним, во­лящим и судящим, и его душой, какова была она поистине. Теперь он разодрал эту завесу: беспощадно вскрыл себя и об­наружил всю свою доселе тайную мотивационную кухню, всё своё лукавое потакание низменному в себе, разжигание во плоти своей геенских огней и жизнь во свете их. Он увидел себя в образе крысы в лабиринте, беспрерывно нажимающей на педаль, электрически раздражающую центры удовольст­вия у неё в мозгу, и добыл из этого образа особый термин для обозначения своей деятельности самовозжигания: педалиро­вание. И этот термин понравился Рустаму, оценившему его кон­структивную силу.

Но господство мужа не бывает без господства Сфер, и, если мы зададимся вопросом, от каких властей получил Илья свою власть, то должны будем признать, что Миродер­жец, Князь Воздушный, уделил ему от своей области. Мощ­ный мотор самолюбия много помог Илье в том, чтобы вы­тащить себя из того болота уныния и похоти, в котором он увяз.

Последнее время Илья был унижен, – состояние непри­вычное для него. Раньше, когда с него спрашивали лишь внешнее, – а вернее сказать, он сам спрашивал с себя лишь внешнее, – он всегда был из первых, а ныне, когда спросили о внутреннем, оказался из последних. Этого не может и не должно быть!

Свойственная Илье мощная воля к жизни, к утверждению себя на параде кумиров, сработала и на этот раз. Но теперь это было не прежнее болезненное детское самолюбие, пу­гающееся всякого ущерба в своём облике, а самолюбие взрослого человека, мужчины. Осужден был жалкий, трусли­вый, хвастливый, безответственный, лгущий, ленивый и по­рочный мальчик; судил же его честолюбивый мужчина, твёр­до решивший разделаться с тем, кто мешал ему стать в один ряд с людьми достойными, в круг которых допускались лишь обретшие твёрдое, кристаллизованное нутро.

Главное, однако, заключалось в том, что он впервые не случайно, а систематически открылся для самого себя, если не на всю, то на достаточную психическую глубину: и та пучина бессознательного, которая составляла его истину, и которой он не желал знать, была изрядно потеснена. Открывшееся пе­ред Ильей пространство собственной души образовало новое поле активности, работая на котором, он мог самоутвер­ждаться независимо от внешних возможностей, от наличия которых он так зависел раньше.

Всё вместе взятое сообщило Илье личную силу, не бывшую ранее, и её сразу же ощутил Рустам, всегда смущавшийся не­достатком мужественности у своего друга. Впоследствии он признавался Илье, что был изумлён и восхищён в тот вечер: что он почувствовал в Илье такую мощь, которая ему самому только снилась. «Так продрать самого себя!» – в глазах Рус­тама это было великим подвигом. Отныне он стал ждать от Ильи чудес, он готов был поклоняться ему... Но, к сожале­нию, сила честолюбивого самоуничижения отнюдь не равна силе покаяния. Илья стал сильным, как и Рустам, но скорее силою Противника, чем силою Бога. Вина в тот вечер они так и не выпили по причине сурово­го ригоризма Ильи. Слово «педалирование» было подхваче­но Рустамом, и стало их общим термином для обозначения всякого рода духовного сладострастия.

 

 

Глава 21

 Предательство.

 

Хуанито твёрдо решил не посвящать Лючию в свои рево­люционные дела. В нем нарастало, сначала подспудное, а по­том и осознанное недоверие к жене. Она осталась за барье­ром жертвы и клятвы, принесённой Хуаном и его соратниками. Осталась в мире соглашательства и шкурничества, к которому Хуан не мог отнестись без настороженности. Пастухи этого мира охотились на него, как на волка. Последнее время у него выработалась невольная привычка: подымаясь по лестнице к своей квартире, замедлять шаги и прислушиваться к возмож­ному зловещему шуму обыска и засады. Хотя он и понимал, что это бессмысленно, но всё же подчинялся спонтанной сторож­кости, следуя древнему инстинкту зверя и прислушива­ясь не столько к наружному шуму; сколько к внутренним ощущениям, которые могли сказать больше.

Необходимость считаться с подстерегающей опасностью была частью новой его жизни, которая поглотила его почти без остатка. Он много занимался теоретическими вопросами Революции, интересовался, в этой связи, общими мировоз­зренческими проблемами, штудировал классиков марксизма и Льва Троцкого, делал конспекты и попутно записывал свои суждения.

Хуан не прятал своих записей, и Лючия тайком просмат­ривала их. Между супругами росло отчуждение, и Лючия бо­лезненно это отчуждение переживала. Тайна, которой окру­жил себя Хуанито, не могла остаться незамеченной ею, и Лю­чия, конечно, догадывалась о содержании этой тайны. Она не смела явно нарушать священный покров, задавая мужу бес­тактные вопросы, но стремилась проникнуть сквозь него са­мостоятельно. Стремление это отчасти было продиктовано желанием быть прикосновенной к делам мужа и тем восста­новить нарушенное душевное с ним единство, но больше – желанием измерить для себя степень опасности, которой под­вергался Хуан, а через него и она сама. Кроме того, она не­много завидовала Хуану, и в том, что у него есть своя инте­ресная жизнь, которой у неё не было, и в том, что, – как она могла судить по запискам, – Хуан был не без таланта; ей тоже хотелось быть умной и одарённой.

Когда она однажды сказала Хуану с оттенком многозна­чительности, как бы открывая в себе другому неизвестную ему. возвышающую сторону, что она читает всё, что он пи­шет, Хуан наружно выказал сдержанность, как бы просто приняв это к сведению, но внутренне он принял это призна­ние с подозрением. Его недоверие к Лючии было уже столь велико, что он проинтерпретировал сказанное чуть ли не как попытку легализовать просмотр его бумаг, с тем, чтобы он, заметив в них какой-либо непорядок, не заподозрил бы тай­ного обыска.

Подозрительность Хуана передалась и ей. Однажды, когда они вернулись домой после двухдневной отлучки, свя­занной с болезнью бабушки Лючии, и вошли в свою непри­бранную комнатёнку, Лючия, став посреди, растерянно ска­зала Хуану: «Ты знаешь, мне кажется, здесь кто-то был...»

Хуан давно испытывал подобные ощущения, приходя до­мой, но не говорил о них. Теперь, слова Лючии показались ему неискренними. Он не исключал возможности (как кон­спиратор он обязан был учитывать такую возможность!), что тайные обыски проводятся у него с ведома его жены, и что, говоря о том, что «здесь кто-то был», Лючия просто хочет оградить себя от подозрений.

Подобный настрой Хуана передавался симпатически Лю­чии и сказывался на ней таким образом, что в ней нарастал безотчётный страх и скрытое недовольство Хуаном, как ис­точником этого страха, и вообще, как разрушителем семей­ной жизни.

Хуан, в свою очередь понимал, что подпольная деятель­ность, связанная с риском для жизни, не только собственной, но и для жизни близких, плохо совместима о семьёй. Решение своё о непосвящении Лючии в свои дела он объяснил себе как обязанность оградить её от последствий возможного своего провала, но на самом деле, он просто не верил в Лючию.

С некоторых пор он стал находить её слабой, изнеженной, безвольной буржуйской дочкой, которая легко поддаётся давлению и влиянию извне. Он видел, что она не признается себе в своих влечениях и побуждениях, но приискивает бла­говидные оправдания и псевдомотивы для тайного потака­ния своим слабостям. Раньше он всегда извинял Лючию: находил винов­ными  окружающих, чёрствых и бессовестных людей, объединённых в гнилое общество. Теперь же, когда опасное дело, к которому он примкнул, преобразило его, и он стал жёстким к себе, осмотрительным и ответственным, он стал обвинять саму Лючию в её промахах и пороках. Теперь все люди стали для него абсолютно вменяемы в аспекте ответст­венности за их поступки. И здесь он целиком соглашался с Ж.П. Сартром.

До внутреннего переворота, испытанного Хуаном, у них с Лючией ещё было что-то общее: семейные планы, хозяйство, развлечения, и, главное, какой-то более-менее идентичный взгляд на мир. Теперь же всё разладилось. Хуан настолько внутренне отдалился от Лючии, что совместное их прожива­ние превратилось в род психологической пытки.

Приближался сочельник, и Лючия, предчувствуя, что праздник будет для неё безнадёжно загублен, если она оста­нется дома с Хуаном, который теперь отвергал все праздни­ки, все торжества, как поводы для суетного расслабления и социальное ханжество, рвалась из дому. Она хотела поехать в Алаканташ к своей дальней бездетной родственнице, которая жила там с мужем и была по возрасту ненамного старше Лю­чии. Формы ради она предложила Хуану поехать вместе с нею, и, когда он, как и ожидалось, отказался, попросила доз­воления поехать одной. В Хуане проснулось какое-то сочув­ствие к ней, к её незавидному положению соломенной вдовы, и он одобрил поездку.

В канун отъезда Лючия пребывала в радостном возбужде­нии. В ней говорило не угасшее ещё романтическое, детское отношение к железной дороге, иллюзия освобождения, свя­занная с переменою мест, и что-то ещё неясное. Хуан прово­дил её на вокзал и, оставшись один, решил посвятить рождественские каникулы изучению химии горючих и импульсных смесей.

Дни праздника мелькнули незаметно. Лючия вот-вот должна была возвратиться. Несмотря на отчуждение, воз­никшее между молодыми супругами, отлучка жены из дому обнаружила, что они всё-таки связаны, то ли привычкой, то ли ещё чем, необъяснимым. Как бы то ни было, но Хуан со­скучился по своей Лючии, и, когда она, вечером, по приезде, вошла, наконец, в дверь, его объятие было горячим, почти как прежде. Однако на Лючию это выражение чувств, – кото­рое, казалось, должно было её обрадовать, – произвело странное действие. Она будто почувствовала себя неловко, ей как будто стало чего-то совестно. Высвободившись из объя­тий, она стала поспешно и будто между делом рассказывать о своих днях в Алаканташе. Хуан слушал её болтовню вполуха, но потом вдруг насторожился и внутренне собрался. Это произошло почти автоматически, в силу обостренной ин­тенции зверя, направленной на всё, что относится до охотни­ка, как только он услышал (после новостей о кузине и совсем по­ходя, между прочим) что Лючия познакомилась, якобы в ка­фе, с каким-то типом, который, как оказалось, служит в уго­ловной полиции, – ни больше, ни меньше. «В уголовной ли? Может быть в политической?!»

– Представляешь? Ха-ха! Я совсем не ожидала. Мы гуляли вечером, было уже довольно поздно, и, знаешь, там, на Калье де Рохас, есть оказывается такая приёмная у них, работает круглосуточно... Мы зашли туда, просто так, из любопытст­ва, у него там, оказывается, один знакомый как раз дежу­рил..., по ночам, ему так выгодно... Поболтали немного и сразу вышли... Жутко интересно... Ха-ха.

Все внутренности Хуана мгновенно скрутились в один щемящий комок около сердца. Кровь заметно отхлынула от лица, и он прикрыл веки. К счастью, Лючия не смотрела на него, – она не могла. Хуан быстро справился с собой. В мозгу разом сложилась картина того, что произошло на самом деле: там, в Алаканташе, Лючия спуталась с кем-то от тоски, не зная, что он агент и специально подослан к ней; разболтала ему о муже (вполне заслуживающем того, чтобы ему изме­нить), а агент не забыл о своём служебном долге и привёл её в охранку, где её, конечно, вынудили рассказать всё, что она знает. Слава Богу, она не знает практически ничего. Но те­перь она, несомненно, завербована, легавые псы так просто не отпус­кают своих жертв.

Хуан стал уже опытным конспиратором, поэтому он был далёк от того, чтобы наброситься на Лючию с разоблачи­тельными упрёками. Она косвенно призналась. Этого было достаточно. Теперь она осведомитель тайной полиции в его собственном доме, и с нею надо держать ухо востро, и ни в коем случае не подавать виду, что ему это известно.

Так он и поступил; сделал вид, что не придал значения болтовне Лючии, улыбнулся и принялся готовить ужин.

 

 

Глава 22

 Доказательство бытия Божия от психоанализа.

 

Раньше Илья мыслил себя микрокосмом: он думал, что он – всё, и что всё – в нём, и искал, чтобы личность его была яв­лением Бога в человеках, – ни больше, ни меньше!

Теперь это казалось ему смешным, нелепым. Развитие, испытанное им в последние недели, дозволило познать бытие Божье именно в ощущении себя лицом, отличным от Бога и отстоящим от него. Соответственно, прежнее творческое устремление к Богу – а на деле к кумиру, – утратило под собой всякую почву. Илья увидел ясно, что никаким совершенствованием и развитием себя не­возможно уподобиться Богу, так как Он – существо отдельное и иное. Зато можно стало общаться с Ним; и приближаться к Нему в порядке общения и диалога. И это, пожалуй, явилось не только первым настоящим знанием о Боге, но и бытием с Богом. Все же, более ранние его представления и переживания о Боге, следует, наверное, отнести к психологическим следствиям славы Бога в миру.

Теперь он мог ходить пред Богом, подобно Еноху, и понял, что его растили, готовили как слугу, как ра­ботника, а он не знал этого: думал, что он – пуп земли. Выстраивал лестницу в небо и, взбираясь со ступени на сту­пень, старался и надеялся, что вот, в конце концов, он дора­стет до Неба, доберётся до вакантного, как он думал, Трона, ибо идею Бога Илья понимал как провозвестие Со­вершенного Человека, который ещё только должен явиться, и, конечно же, это будет он, Илья, Что и говорить, это был гуманистический взгляд, но далеко не гуманный, ибо ведь личное совершенство требует жертв. В оправдание можно сказать, что Илья был тут не вполне волен – эпоха такая!

Когда «город» окончательно одолел «поле», Бог был изъят из ряда сил Природы, и сделался политическим человеком – царём идеального града. Когда этот Царь пожертвовал жизнью ради своего ближнего, Бог стал не только политическим человеком, но и моральным. И когда Мартин Лютер, осознав это, зая­вил, что каждый человек имеет свои личные, неопосредованные отношения с Богом, у веры были отобраны и сожжены социальные костыли. В результате, че­ловек святой оказался с Богом «тет а тет», – без того, чтобы кто-либо мешал ему в служении. Вместе с тем, человек грешный оказался перед лицом отсут­ствия Бога, и отсутствия человека, который бы показал ему Бога; и также перед отсутствием такого места, которое своей тектоникой посредничало бы между его душой и Небом. Идти стало не к кому и некуда. Осталось одно: единственно возможное – осмотреться в чулане собственной души, сдёрнуть завесу с нарисованным хлебом, и открыть потайную дверь, ведущую в дом, где ждут тебя отец, мать, сёстры и братья; войти в свою истинную семью заблудшим сыном, и жить!

Теперь Илья увидел, что смысл личной свободы и достоин­ства человека вовсе не в том, чтобы сравняться с Верховным Существом и стать, таким образом, полным и единственным сувере­ном собственной жизни, а в том, чтобы быть верным своему Королю. Ведь человек, как вассал небесного короля, не принадлежит земным царям и может быть нравственно свободен от службы им для слу­жения своему небесному Господину. Никто не может ведь одинаково хорошо служить двум господам. А если рыцарь и служит земному царю, то только по поручению своего Сюзерена. Кто рядом с собою, в ближайшей близи всегда имеет Господина, тому не нужны никакие дальние господа для окормления своей воли. Но лишь присутствие этого ближ­него Господа может действительно освободить от иных гос­под.

Но случилось так, что в этой земле человеку сказали: «нет тебе госпо­дина на земле, нет его и в небе», – когда человек ещё не обрёл Господа своего. Очень подходяще для того, чтобы начать поистине искать Его: хорошо знать, что эти – не Он, и что здесь и там Его нет. «Бог в тебе» – сказали человеку в эпоху пасторалей, имея в виду, быть может, ту интимную сферу личных чувств, кото­рую человек всегда носит с собой и в которую допускаются лишь очень немногие и очень близкие люди; сферу голоса сердца... здесь аристократы пошли не за Лютером, но – за мистиками. Однако слова Истины звучали иначе: «Царство Божие внутри вас есть!» А царство, согласитесь, это уже не супермен-одиночка, слушающий сам себя и культивирующий свою душу...

Беда была в том, что, обратив «внешнего человека» от публичных символов к «человеку внутреннему», никто не объяснил четко и подробно, что значит «внимать себе». Как тут было человеку не заполнить собою весь мир; не решить, что он сам себе голова, что он может сочинить свою волю, как роман: изобрести свою жизнь... Илья вполне поддался этому соблазну.

Но теперь он, кажется, был близок к выходу из лабиринта пирамиды самосозидания. Он знал уже, что рядом с каждым неотлучно пребывает его гений; и он послан от Господина и ведает каждый шаг; и через него можно прийти к самому Господину и, дав обет, принять из рук его сосуд воды живой: вечную чашу Грааля.

Это откровение было дано для жизни, но Илья рефлекти­рующий, опирающийся на Знание, добавил это новое знание в свою копилку и поделился им с Никитой, который тоже активно «искал Бога» и теперь озадачился сочетанием идеи единого Бога с открытым ему фактом неотлучности пребывания Господа с каждым челове­ком, и Его личной заинтересованности в каждом. С удоволь­ствием играя в открывателя смыслов сверхразумного знания, Никита находил главное божеское чудо в этом одновременном пребывании Бога со всеми разом и с каждым в отдельности. Отдавая дань привычке к объективирующему мышлению, Никита старался представить себе наглядную модель, которая могла бы служить аналогией повсюдному пребыванию Бога, и ему думалось, что Бог заполняет собой иные, недоступные чувствам изме­рения пространства, и поэтому может касаться разом всех точек нашего четырёхмерного пространства. Но представить себе, как может единый Господь иметь одновременно столько личных ипостасей, сколько есть людей на Земле, Никита не мог. Ему виделось, временами, что каждый человек пребывает в соприкосновении с каким-то «Зазеркальем», в котором ему постоянно сопутствует некий прекрасный и бессмертный Двойник: как бы приставленный к нему стражем обитатель иного мира... Но это, впрочем, больше смахивало на демона или музу…

Илья, в свою очередь, предпринимая те же бесплодные творческие попытки, лишний раз убеждался в принципиальном отличии сво­его «ячного» бытия от бытия с Богом. Не «в Боге», как это силятся навязать метафизики от религии, а именно с Богом.

С Богом можно общаться, но быть в нём, как в каком то месте или среде; понять его, как понимают какое-либо явление Природы учёные, – это абсурд! Вырож­денность языка, заставляющая нас думать, будто слово – это индикатор вещи; будто за словом стоит вещь. И пагубная привычка компоновать слова в проекты новых ве­щей!

Ведь что значит «постигнуть, понять»? – это значит технологически усвоить; научиться делать подобие... Постигнуть Бога, в этом смысле слова, значит превратить Его в вещь, в продукт собственного творчества, затолкнуть в мёртвый мир своих порождений. Его, живого.  Смешные потуги!

К счастью, Бог – не вещь! Он – Лицо. Мы можем, конечно, рефлекти­руя, рассказывать о своих взаимоотношениях с Ним, и тогда слово Бог является указанием, на того, с кем состоим мы в описываемых нашей речью отношениях. Только так  имя «Бог» законно попадает в сферу объективирующего слова: как указание на лицо, и никак иначе. Если иначе, то – ложь.

Тут Илья вспомнил о «Творце неба и земли» и усмехнулся та­кому представлений. «Лжепобеда лжехристианства над лже­язычеством!» – подумалось ему.

Теперь легче стало: не нужно пыжиться: всё раньше хотел он на себя натянуть: и любовь к людям, и жертву, и власть над душою своей, и ответственность за состояние мира... Те­перь Илья понял: смешно облекаться атрибутами Бога. Всё, чем хотел он облечься, есть у Христа – и любовь, и доброта, и жертва, и попечение о малых мира... И Он любит и добр все­гда и независимо от того, любишь ли ты сам, и добр ли ты сам.

«И то – всколыхнулся Илья в ответ на собствен­ную мысль, – ведь до смешного доходило: если, значит, я не корчу из себя саму Доброту, саму Правду и саму Любовь, то­гда Бога нет. Так как я – тот единственный, кто реализует в этой жизни проект личности, достойной имени Бога!»

Слава Христу! Теперь можно отбросить эту творческую пре­тенциозность и прочую суету само-, и миро-строительства.

«Сколько же крови попил из меня этот беспокойный че­ловек» – думал Илья, покачивая головой, обозревая умствен­ным взором периоды прошедшей своей жизни.  «И это бы ещё полбеды. Но сколько же скрытой злобы накопил он в своём постоянном негодовании на людей за то, что они не совер­шают тот подвиг достижения высшей Добродетели, которо­му посвятил себя он: сколько яду содержал постоянно носи­мый им в себе скрытый упрёк, обращенный к окружающим. Стыдно вспомнить, но приходится признать, что основой этого вызова миру была претензия неудачника на место, якобы дос­тойное его выдающихся качеств, достойное его самооценки. А чтобы место это из претензии превратилось в реальный жизненный факт, нужно было всего лишь, чтобы изменились закрепленные в мире системы ценностей; для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы каждый человек или, хотя бы многие, изменили свои нравственные ориентиры. И вот за то, что люди не поднимались на такую переделку самих себя, ни сами, ни с его призывом, и негодовал на них этот суетный человек».

Но так получилось, что Илья, вступая на Путь, взял с собою и этого человека: что-то пообещал ему, и тот, соблаз­нённый обещанием, и, видя в нём единственную для себя возможность выжить в новой жизни Ильи, кинулся, очертя голову, на погибель свою, и во всё время пути до сего време­ни ныл и нудил у Ильи обещанное, внося постоянное беспо­койство и недовольство, и уныние.

Он и теперь жив, этот человек. И Илья носит его в себе. И человек этот глубоко отчуждён от людей, отгорожен страхом грешника, боящегося обнаружить себя, своё отпадение от Бо­га: боязнью того, что Иисус призовет его и обяжет к чему-то такому, чего он вовсе не склонен исполнить. Илье вспомнилась притча Достоевского о старухе и её редечке, за которую уцепились грешники, когда Иисус подни­мал её из преисподней. В этом же пороке душевного скряги каялся Кришне Арджуна, стоя на Курукшетре…

Илья поделился этой мыслью с Никитой. Тот сказал, что он бы изменил смысл. Ему вдруг ясно представилось, как это происходит, когда праведная душа выходит из объятий мира, и к ней прилепля­ются бесы, чтобы искушать её в пустыне...

 

 

Глава 23

 Писатель

 

Последнее время Илья всё больше терял вкус к чтению. За какую бы книгу он ни брался, – иной раз с воодушевлением прежних дней, – через несколько страниц написанное уже ка­залось ему искусственным, фальшивым, неистинным. Во всяком случае, не отвечающим потребности его души, и это было главным. Хотелось настоящего, близкого сердцу слова, которое не приходилось бы транслировать, вносить поправ­ки на обстоятельства автора и издания, как-то подлаживать под себя. Но такого слова Илья не находил нигде. Даже Ио­анн Златоустый, хотя и восхищал Илью высотами благочес­тия и изощрённостью слога, представлялся ему до отвраще­ния мирским.

Как ни странно звучит, – хотя, быть может, это как раз и нормально, – но в качестве читателя Илья лучше всего чувствовал себя, когда перелистывал старые тетрадки со своими собственными записями. Запечатленные там мысли, воспри­нимавшиеся вчуже по прошествии лет, казались ему гораздо более одухотворёнными, чем многие тексты, почитаемые за Богодухновенные и особенно превозносимые современной модой на мистическую и экзотическую мудрость. Это воз­вращало его к мысли, скептически печальной, о том что ни одно истинное слово не может сохраниться в миру таким, каково оно было в живом изнесении: что в слове Бог-истина не пребывает долее, чем длится ситуация, вызвавшая это сло­во к жизни, а само слово не переживает произносившего его пророка. Мир всё искажает, подминает под себя, убивает дух и делает из истины безвредную для себя жвачку, которую может зато пережёвывать века.

Изо всей доступной Илье литературы, – исключая Еванге­лие, которое он не относил к литературе, – ему теперь более всего нравились сказки.

Ошельмованные веком рационализма и презираемые за их якобы лживость до такой степени, что само слово «сказка» стало синонимом врак, они привлекли Илью как раз тем, что, вопреки утвердившейся их репутации, Илья обнаружил в них истину жизни, в противовес самообольстительной иллюзор­ности высокомерного реализма.

Он полюбил сказки, как прекрасную принцессу в костюме золушки, чьей красоты не замечает огрубевший мишурный мир. Он увидел, что их «наивный» анимизм, наружно иска­жая видимые вещи, на деле лежит гораздо ближе к сути Жиз­ни, чем пресловутая «научная картина мира».

Чтение собственных записок натолкнуло Илью на мысль, что наилучшей книглй для него была бы созданная им самим. Мысль эта неоднократно возвращалась к нему, и он возмечтал даже о написании романа или чего-нибудь в этом роде. Сказано – сделано! – как любят повторять практичные немцы. Русские тоже любят это повторять, вкладывая в пого­ворку смысл прямо противоположный. Если немец, говоря так, имеет в виду, что сказанное следует обязательно вопло­тить в жизнь, то русский верит в волшебство и понимает так, что раз сказано, то уже и сделалось само собой. Илья, однако же, как и многие его соотечественники (благодаря Петровским реформам и всему, что воспоследовало за ними) стал уже в достаточной степени немцем, чтобы и в самом деле сесть за стол, взять перо и бумагу и начать писать роман, но, в то же время остался русским, ибо взялся за дело безоснова­тельно и поспешно.

Он начертал вверху листа белой писчей бумаги нестан­дартного формата сакраментальное слово: «Глава Первая», и призадумался. Он бы не отказался от бутерброда с сыром в этот момент, но сыру у него не было.

У главного героя, облик которого Илья приблизительно наметил, ещё не было имени, и Илья никак не мог подыскать подходящего. Наконец он решил обозначить его пока просто литерами Н.Н., как это было принято раньше в русской ли­тературе, и перешло к нам, вероятно, из литературы француз­ской.

Итак, Илья начал и написал следующее: «Сострадание к людям посылал Н.Н. Господь, но Ложный Вестник всякий раз перехватывал это послание и возбуждал в Н.Н. негодова­ние и ненависть к тем «злым и неправедным» людям, кото­рые были виною несчастий людей хороших. Последние были близко, и Н. их понимал: они были живые. Злые люди были далеко, и они были неживые – маски. Они не принимали в расчёт того, что лежало на душе у Н. и действовали по како­му-то отчуждённому от сути жизни порядку. Они совсем не желали дать людям то, в чём последние нуждались, а напро­тив, требовали от людей чего-то такого, чему Н. не находил никакого оправдания: что было ненужно, глупо и вредно...»

Перечитав написанное, Илья нашёл, что это слишком на­поминает стиль Толстого, и застопорился. Он ведь начал пи­сать под влиянием смутных воспоминаний и ассоциаций, ко­торые были слишком неопределенны, слишком ещё принад­лежали ему самому; тогда как для изложения их следовало отделить от себя, отторгнуть от сердца, и лишь тогда они могли бы лечь на бу­магу. Не будучи в состоянии продолжать, Илья просто от­дался потоку воспоминаний, откинувшись на спинку старин­ного венского стула. Воспоминания его перемешались с краткими размышлениями, подходящими к предмету, и с лёгкими стыдами, которые вызывали румянец на его обычно бледное лицо.

Он вспомнил Наташу. В тринадцать лет она была уже вполне развита физически и очень привлекательна, - не гар­моничной красотой, а необыкновенным сочетанием зрелой женственности и юности, даже детскости. Дьявольский огонь горел в ней. Он сжёг её. В четырнадцать она стала проститут­кой, а в девятнадцать глаза её стали уже совершенно мутны­ми от греха, наглыми и пустыми. При встрече она ещё пыта­лась делать заученные жеманные жесты, гримаски, которые раньше были привлекательны своей естественной грацией, но теперь они только пугали Илью своей механичностью. К этому времени она уже сменила нескольких мужей, которыми обзаводилась не столько из стремления к семейной жизни, к которой Бог её не предназначил, сколько из желания дока­зать себе и всем, что она не хуже других и может выйти за­муж, если захочет: что она – не жертва соблазна, а человек, сде­лавший свободный и не худший выбор. Разумеется, браки эти кончались ничем, если не считать страданий обманутых му­жей. Несчастные глупцы, пытавшиеся присвоить то, что при­надлежало всему миру, раскаивались в своей опрометчиво­сти. Для Наташи же браки эти были формой самопродажи. Те, кто в силу схваченности иллюзией, не будучи до конца откровенны с собой, не могли купить утоление своей страсти за деньги, платили своим именем и положением за призрач­ное обладание этой чертовкой. Но она нисколько не думала поступаться привольной своей жизнью в пользу их собствен­нического инстинкта.

В двадцать лет, когда её сверстницы ещё только робко вступали в жизнь, и многие из них не успели ещё утратить своей девственности, Наташа уже испытывала отвращение к мужчинам, переболела всеми интересными болезнями, имела за плечами год спец-ПТУ, и жила теперь в лесбийском браке с какой-то пожилой  товаркой по ремеслу. Удивитель­но, как много успевает прожить юность за столь краткий срок!

Она была ужасной соблазнительницей! Илья хорошо помнил, как однажды она пришла домой к ним и прямо на глазах у Евгении взяла его руку и притиснула к своему живо­ту: «вот, пощупай какой у меня животик».

Господи! Сколько было в ней позы! Она была совсем ещё девчонкой. Дитя коммунальных трущоб, дитя старых воров­ских кварталов, она впитала ценности заплёванных тёмных подъездов и чердаков, и наивно гордилась тем статусом, ко­торый начала обретать в преступном мире, подобно тому, как нормальные подростки поначалу гордятся своими учени­ческими билетами.

«Вот, пощупай, какой у меня животик!» Этот животик оз­начал многое, и, среди прочего, половую инициацию группой шпаны на пыльном чердаке, результатом которой явились три точки, выколотые на запястье и означавшие слово «блядь». Об этой оргиастической реализации своей бравады Наташа рассказывала полупокаянно, полуцинично, храбрясь и борясь с чувством унижения, умалчивая о деталях, и со сле­зами, которые неволею навёртывались на глаза. Вопросы секса не были для неё табу, и, хотя ей стукнуло всего пятна­дцать, она расспрашивала Илью о его интимных отношениях с Евгенией, как взрослая подруга, и Илья отвечал ей откро­венно

Сказать, что Илья не испытывал влечения к Наташе, зна­чило бы сильно соврать. И всё же, она была для него, прежде всего, человеком, ребёнком, душою живою, и это пересилива­ло страсти. Илья знал, что нельзя выпускать джинна из бу­тылки, что это было бы святотатством, – и он был прав в этом. Наташа любила его, и любила чисто. Он стоял для неё вне пределов той пьянящей грязи, в которую она окунулась, и принадлежал к миру света, с которым Наташа, – как она чув­ствовала это, – разлучилась навсегда. Поэтому, если бы он позволил себе откликнуться на игру беса в ней, это было бы для Наташи гораздо большим ударом, чем для него самого.

Наташа приоткрывала Илье окошко в мир, от которого он был далёк, но с которым постоянно соприкасался в жизни. Между ним и людьми «забарьерными» ощущалось какое-то тя­готение. Видно Дьявол не спускал с него глаз, а через Дьяво­ла и сам Господь. Илью удивляло многое из того, что он уз­навал через неё, и как-то учило человечности. Его умиляла и немного смешила корпоративная мораль проституток, которой придерживалась Наташа. С каким негодованием рассказыва­ла она о старичках, которые не покупают пожилых гетер, предпочитая подростков. «А ведь ей жить на что-то надо!» – восклицала Наташа, сочувствуя своей стареющей товарке. Будто бы мужчины, покупая товар, должны были держаться возрастного ценза!

Наташа и её мать, – женщина фантастическая, властная наружно, но внутренне рыхлая, – бедствовали без отца, за­писного сутенера с конфетными манерами, который жил те­перь на содержании у какой-то дамы, дружно ненавидимой нашими героинями. Этот горе-отец оказался при знакомстве невзрачным мужичонкой с маленькими усиками по моде тридцатых годов, напоминавшим внешностью известного ковёрного в цирке. Но мать Наташи свято верила в его неот­разимость и всерьёз предупреждала Илью о том, чтобы он не показывал тому свою молодую жену, потому что он якобы может обольстить её. Илья познакомился с этим разрушен­ным семейством очень обыкновенным образом: он искал квартиру, где они могли бы приютиться с Женей, и нашёл Наташу с матерью по объявлению, которое те наклеили на столбе рядом со своим домом.

Руфина Алексеевна, так звали мать Наташи,  приняла жи­вое участие в судьбе молодожёнов и, хотя не взяла их к себе на квартиру, оберегая молодую семью от якобы неминуемого разрушения под влиянием её дочери и мужа, но довольно много повозилась с ними, пытаясь пристроить их у разных дальних родственников. Причём оставалось неясным, чего там было больше: желания помочь или желания похвастать своими родственниками, которым ежедневно самолётом доставляли из Киева особый фирменный торт к вечернему чаю. Этот родственник, впрочем, был обыкновенным кустарём-сапожником, и та роскошная жизнь, которую он себе позво­лял, могла бы служить прекрасной иллюстрацией к положе­нию с обувью в этой злосчастной стране. На квартиру подпольные снобы Илью с Женей, конечно, не взяли, а к другим они сами не пошли, но зато завязалось знакомство с семьей Наташи.

Для Ильи эти люди стали частью страдающего от неспра­ведливости мира: он сочувственно внимал рассказам о войне, которую объявили в школе Наташе родители её одноклассников, Наташа училась тогда всего лишь в седьмом классе, и весь её грех был пока ещё лишь на языке. Она только ещё изображала из себя бывалую, познавшую мужчин, а на самом деле была невинна, но родители находили, что она развраща­ет их детей, и требовали удаления её из школы. Безусловно, Наташа усвоила ценности улицы, да и самой школы, которые быто­вали там втайне от учителей и родителей, и неприлично высветила их, пытаясь опереться на эти ценности в преодолении каких-то своих внутренних ущемленностей и в угоду своей врождён­ной мещанской спеси. И за эту непозволительную позу, за скабрезную маску на карнавале благопристойности её гнали вон, на улицу, где её маска должна была превратиться в на­стоящее лицо. А между тем, среди её сверстниц, чей статус был вполне благополучен, были по-настоящему развращён­ные, жившие проституцией, – а их родители не подозревали об этом или умалчивали... Словом, для Ильи вся эта история стала образчиком современной социальной драмы, так со­звучной описанным у любимого Ильей Достоевского. Он го­рячо переживал и нашёл здесь ещё один канал выплеска сво­их диссентерских настроений.

 

А что же Евгения? Чувствовала ли она в отношении Наташи то же, что и Илья? Он, может быть, предполагал, что «да». Но, если бы его тогда врасплох спросили об этом, то, наверное, об­наружилось бы, что он, собственно, не знает, о чём думает, и что чувствует его жена. И в этом факте сказалось бы глубо­кое внутреннее отчуждение, которое таилось между супруга­ми.

Впрочем, таилось оно только для Ильи, а для посторонне­го взгляда не было тайной. Один старый приятель Ильи про­ездом бывший в городе и навестивший их, заявил однознач­но: «вы жить вместе не будете», хотя он наблюдал молодых всего лишь в течение получаса.

 

 

 

Глава 24

 Поджог

 

Женя на работу не вышла. Все труды Ильи по подыска­нию ей места и устройству на работу пропали даром. И теперь Илья трясся на громыхающем, запылённом трамвае на другой конец города с тем, чтобы забрать из конторы её трудовую книжку.

Стояла неимоверная духота. В том году победили защит­ники родной природы, и старицы в окрестностях города с ос­тавшейся от разлива водой впервые не залили керосином, ра­ди сохранения рыбной молоди, и комары расплодились так обильно, как если бы то был не город, а обская тундра. Го­рожане давно не видели подобной напасти, в соединении к тому же с редкой по силе и длительности жарой. Комары роились по улицам и дворам, залетали с ноющим писком во все окна и двери, атаковали трамваи. С наступлением вечера кругом загорались костры, возле которых коротали время обыватели, спасающиеся от комаров дымом. У кондукторов трамваев в руках были зелёные ветки, ко­торыми они охлёстывали свои голые ноги, атакуемые крово­сосами. С точки зрения этнографа и бытописателя город представлял собою зрелище, наверное, прелюбопытное и увлекательное, но на душе у Ильи было пасмурно, как и в небе над городом, которое никак не могло разразиться дождём, а лишь посылало отдалённые и сухие громы.

Илья впервые не поехал на каникулы домой, к свежему морю, и остался в огромном, степном, душном городе, тяжесть жарко­го лета в котором доселе не была им испытана. И этой тяже­стью воля Ильи была почти сломлена, и он почти готов был бежать «домой», к родителям.

Однако он понимал, что дом его теперь здесь; что уезжать нельзя; что он уже не мальчик, а женатый мужчина; и что нужно найти надёжную квартиру на зиму, работу для Евгении, чтобы стать на собственные ноги. К несчастью, на этом поприще он оказался одинок: Евгения не помогала ему в осуществлении этого морального дол­женствовании, не прилагала свою силу к его силе, а наоборот расслабляла своей пассивностью, унынием и страхом. И он чувство­вал, что перед лицом враждебного, заморенного жарой Ле­виафана у него не остаётся сил для борьбы.

Здесь, в важном вопросе бытоустройства в чужом для них городе, выявилась разность их жизненных позиций. Илья был готов (по крайней мере, в аспекте намерений) к тому, чтобы нести ответственность за свой шаг к самостоятельно­сти: он сознавал, что актом женитьбы заявил себя взрослым и теперь должен заботиться о себе и своей семье. И, несмотря на то, что курс его в университете ещё далёк был от завершения, он считал правильным слезть с родительской шеи и на­ходил экономическую независимость, хотя бы и неполную, важным условием своей нравственной автономии. Особенно же хотел он отделиться от родителей Жени, которые изна­чально были против их брака, и поэтому оказаться в зависи­мости от них представлялось Илье унизительным вдвойне. Важно было также отделиться от чиновничьего мирка, в ко­тором увязла Евгения, из-за протекций, которые оказывали ей родители по своим служебным каналам. Мирок этот был чужд Илье и казался обывательским, затхлым, конформист­ским, связанным условностями. Когда Илья впервые посетил Управление, все сотрудники, видевшие его, дружно решили, что Илья слишком горд, хотя внутренне во время визита Илья чувствовал скорее робость и конфуз.

Чужд этот мирок был и самой Евгении, насколько было в ней юношеского идеализма. На словах она много и сильно отмежевывалась от этого опутанного сплетнями круга. Мно­го  негодовала на свою мать за то, что ей приходится постоянно лгать в отношениях с нею, изображая из себя бледную деву со слабым здоровьем и незнанием жизни. Эти­ми разговорами Женя распаляла Илью, который был скор на осуждение всех и вся, и для которого неправедные родители были прямым и непосредственным источником неправедного мира, в который, – говоря языком экзистенциальной филосо­фии, – они были вброшены волею тех же родителей. Илья, конечно, был неправ, ввиду существования в мире иных великих сил, которым безусловно покорны были родители, не ведающие до конца, что творят. Но Илья в роли судьи был скорее Сетом, чем Осирисом, и исповедовал полную вменяемость чело­века при любых обстоятельствах, потому что сам для себя твёрдо решил стать ответст­венным за всё, что могло зависеть от него.

Илья хотел, чтобы и Евгения совершила решительные поступки, которые казались Илье правильными, и которые он вчуже легко совершал мысленно за неё. Но Женя далеко ещё не подошла к тому, чтобы порвать со своей младенческой жизнью в ло­не родительской семьи и её круга, да и очень сомнительно, чтобы она когда-либо всерьёз шла или намеревалась идти к этому. Своё замуже­ство она вовсе не рассматривала как возможность обновле­ния, преобразования себя, перехода от прозябания в положе­нии опекаемой к настоящей жизни.

Илья, воспитанный в свободе и прямоте, самою этой сво­бодой понуждаемый к ответственности за свои поступки, по крайней мере пытался отвечать за свой брак, который значил для него то, что  значил – самостоятельную жизнь, как обя­зательство, которое он принял на себя, вытекающее из общего нравственного закона. Для Жени же, воспи­танной в атмосфере слишком плотной родительской опеки и вытекающей отсюда лжи, замужество было большей частью очередным ходом в игре с родителями. Этим шагом она хо­тела заявить себя в семье, шантажировать родителей, или, вернее, шокировать их, чтобы отвлечь их гнев от её провала в учёбе. Стыдно сказать, но это было правдой: она была на­столько нравственно запутана, что способна была выскочить замуж только от страха ответственности за проваленную в ин­ституте сессию. Её брак был полным аналогом болезни, вви­ду которой её освобождали от экзаменов в школе, выводя средний балл по итогам года. Статус за­мужней женщины должен был всего лишь оградить её от от­цовского ремня!

При такой жизненной позиции могла ли Евгения хотеть устроиться на работу? Она интуитивно избегала этого. Ей нужно было быть неустроенной, оставаться птенцом, нуж­дающимся в подкормке и тепле, – иначе ведь родители и в са­мом деле могли счесть её уже взрослой, поверить в самостоя­тельность и сбросить с плеч. И тогда она могла оказаться ли­цом к лицу с пугающей её жизнью, да ещё и в паре с идеали­стом Ильей, которого она не любила, в которого не верила, видя своей приземлённой душой идеализм его как мальчише­ство. К тому же и политические воззрения Ильи пугали её безмерно. Она видела, что Илья устремился к погибели, что с такими понятиями нечего и думать сколько-нибудь сносно устроиться в миру...

Всё сказанное варилось в ней больше бессознательно и проявлялось наружно в том, что она была вялой, бездеятель­ной, болезненной. И Илья не выдержал, сдался. Ведь он, хотя и был богатырём, по рождению, подточил свои силы слиш­ком долгим лежанием на печи, уклонением от походов и воз­нею с женским полом.

До сих пор он жил без забот. А теперь навалившиеся хло­поты тяготили его. Брачная жизнь тоже не радовала. Сексу­альная сторона брака, которой Илья придавал столь большое значение, решительно не выстраивалась. Женя с самого начала старалась под любыми предлогами избегать половой близости, а в постели была холодна, неактивна, и разными трюками сбивала возбуждение у Ильи. Илья бесился и посте­пенно превращался в функционального импотента. Возбуж­дение его быстро нарастало, но так же быстро и опадало, эя­куляция наступала слишком быстро, и на вторую «палку» он уже не подымался.

В бытовом отношении Женя тоже была совершенно бес­помощна, а главное, не заинтересована, будто всё это было не её. Словом, Илья не ощущал поддержки ни в чём. И хотя он по-прежнему страстно любил Евгению, душевно он был одинок и разбит.

Возвращаясь нынче домой, после неприятных извинений в конторе, из которой забирал трудовую книжку Жени, он ещё издали приметил оживление возле своего двора. Вернее ска­зать, это был общий двор, если можно назвать двором то, что от него осталось после многочисленных разделов: узкий про­ход, в конце которого стояла летняя кухня, в которой и юти­лись они с Женей. Случайный посредник, который помог им найти это чудо жилищного строительства, характеризовал его следующими словами: «...хлигелек ни хлигелёк, так, греба­ная летняя кухонька». Возле калитки на тротуаре горел кос­терок, от комаров.

– Греемся! – приветствовал Илья соседей, обступивших ко­стрище.

– Да уж жена твоя, молодайка, не даст замёрзнуть! – дву­смысленно и со смехом отвечали ему.

Илья заспешил во двор. Женя сидела на крылечке, возле своей двери, созерцая обугленные остатки забора, возле ко­торого валялся закопченный керогаз. Илья всё понял. Вновь сколоченный забор, которым соседи, по настоянию женщин, отгородились от молодой пары, не очень заботившейся о скромности и щеголявшей в неглиже, сгорел. Женя виновато улыбалась навстречу. Илья невесело рассмеялся в ответ.

На другой день супруги наскоро собрались и уехали к ро­дителям, на каникулы, будто они по-прежнему были обыч­ными студентами, перед которыми не стояли насущные во­просы устройства семейного быта. Сердце Ильи было неспокойно: жить в этой хибаре зимой было нельзя. Но эпизод с пожаром был последней каплей, надломившей его мужество, и он сдался, хотя и не перестал тревожиться.

 

 

 

 

 

 

 

Глава 25

 Старый двор

 

Никита наступил ногой на пузырь. Из вырезанного вместе с пузырём кабаньего penis`а брызнула струйка мочи. Никита снял с пузыря обутую в сандалию ногу, потом придавил ещё раз. Отросток пузыря дернулся, и из него вновь брызнула жидкость. Никита, наконец, понял, что это такое. Было инте­ресно и жутковато, но не гадко.

Соседка Никиты по общему коридору тётя Нюра зарезала своего кабана. Это значительное событие повторялось еже­годно и служило вехой, отмечавшей приближение зимы. С самого утра о предстоящем празднике возвещали всему дому дикие визги чувствующего свой час животного. Сигнал этот немедленно выгонял Никиту во двор.

Сарай тёти Нюры был первым с краю и примыкал стен­кой к сорному ящику, похожему на гробницу. Ящик, ради ги­гиены, был побелен известью. На его крышке, рядом с отвер­стым люком сидели коты. Дворовый кобель Черныш крутил­ся рядом, не обращая на них никакого внимания, что не было для котов обидно, так как они всё равно следили за собакой, готовые во всякое время вспрыгнуть на крышу сарая. Но Черныш, как и Никита, был поглощён происходящим в са­рае.

Там дела шли своим чередом, и жизнь кабана Васьки уже покоилась в большом медном тазу, полном багровой кровью. Мужики-резники палили огромную тушу паяльной лампой. Лампа мощно гудела, наполняя двор запахом палёной щети­ны. Никите этот запах вовсе не казался неприятным, как, впрочем, и все другие запахи двора, включая и запахи отхо­жего места,

Когда приезжали золотари и опускали в яму уборной длинную гофрированную кишку, и кишка эта начинала под­рагивать, как живая, под рокот мотора, люди зажимали но­сы. Никите же, эта необыкновенная вонь была не то, чтобы неприятна, но как-то по- особому интересна: необычное рез­кое ощущение. Он стоял рядом с цистерной «говновозки», – как величали в просторечии золотарскую машину, – и на­блюдал по указательному стеклу, как та наполняется. При­ этом ему казалось, что небрезгливые люди в брезентовых робах и рука­вицах приезжают сюда не затем, чтобы откачать из ямы, а для того, чтобы наполнить цистерну «золотом», и что, как только та наполнится, они тут же остановят насос, передви­нут рычаг на устье, свернут шланг и уедут, так как цель их будет достигнута. Такова была магия указательного стекла, кстати, точно такого же, какие ставили на паровые котлы, – и самым важным во всей процедуре представлялось Никите то, что­бы плохо видный на грязном стекле колеблющийся уровень до­шёл до верхней отметки.

Управлявшие этой прожорливой машиной «дядьки» казались ему существами необычными. Он немного завидовал им, как и всем другим людям неординарных и ярких профессий, как-то: пильщикам, лудильщикам, точильщикам, стекольщикам, старьёвщикам, возчикам, ну и, конечно же, шофёрам и сол­датам. Так, к примеру, сын шофёра, Шурка Музилёв из со­седнего двора был величиной недосягаемой по своей близо­сти к автомобилю. Тем более что фигура его отца была оку­тана таинственностью и жутью, как окутан был жутью его окрашенный и окованный сталью автомобиль – «Чёрный Ворон». Благодаря знакомству с Шуркой Никите довелось побывать во чреве этой зловещей птицы, и страх перед железными клетками с толстенными решётками и переговорной трубкой в брониро­ванной стенке, вместе с сочувствием к тем, кого перевозили в этом железном ящике без окон, поселился в его сердце.

Тётя Нюра, между тем, уже промывала в корыте кабаньи кишки. Её круглолицая дочь Люда, которая, несмотря на веснушки, нравилась Никите своими зрелыми формами и толстой длинной косой, не помогала матери. Нюра что-то сказала ей, но та, своенравно вскинув голову, не отвечая, пошла в дом.

Никита оглядел двор. По его периметру шли сараи. Вдоль сараев тянулась утоптанная дорожка, мимо двух необхват­ных вязов, мимо дома Дадашевых, к деревянному ящику, полному опилок, из которого торчал кран питьевой воды. Невзирая на опилки, кран этот регулярно замерзал зимой, и тогда его отогревали кипятком. По круговой дорожке Ники­та ездил через раму на большом отцовском служебном велосипеде, когда отец приезжал на обед, и велосипед на время обеда отдавался в распоряжение Никиты. Нравы были тогда столь просты, что директор не только не стеснялся ездить по городу на велосипеде, прищепывая широкую послевоенную брючину обыкновенной бельевой прищепкой, но не боялся даже привязать сзади к велосипеду детский автомобиль на веревочке и буксировать его за собой по немногим асфальти­рованным улицам, отвозя сына в детский сад. Велосипед был немецкий, трофейный, окрашен в чёрное с жёлтым, с боль­шой скобой ручного тормоза на руле и с алюминиевой бук­вой «М» на рулевой втулке.

Никите не всегда удавалось выруливать на узкой полоске возле вязов, и тогда он ступал ногой в липкую грязь. Нико­гда до конца не просыхавшая грязь занимала всю середину двора, так как все жильцы выливали туда помои и воду от стирки. Через неё были натянуты веревки, подпертые шеста­ми, на которых висело синее бельё. Оно надувалось и кача­лось на ветру, и шесты медленно переваливались туда-сюда, туда-сюда.

В углу двора, возле уборной, Черныш рвал зубами крово­точащую требуху. Кабан, так страшно бывало хрюкавший и бивший в липкие стенки своего загончика, почил в свинячьем бозе. Опалённая туша никак не связывалась у Ники­ты с едой. Единственным звеном между состоявшимся жерт­воприношением и кулинарией в его сознании были кабаньи копытца.  Никита знал, что из них делают холодец, которого он терпеть не мог. Стало скушно. Никита через сквозной подъезд вышел со двора на улицу. Там кипела работа. Лежа­ли кучи жёлтого песку и рваного, поблёскивавшего слюдой камня. На проезжей части сидели люди с кирочками и укла­дывали камни, подбирая подходящие. Мостильщики мости­ли улицу. Они были в кепках и полотняных рубахах с зака­танными рукавами. На их спинах темнели большие треуголь­ники пота. Никита сел на парадное крыльцо дома и стал на­блюдать за работой. Его приятели-персы сидели на другой стороне, у своих ворот, и тоже глазели на мостильщиков. Не­заметно подошёл полдень. Рабочие бросили свои кирки и молотки там же, на мостовой, и перешли в тень акации. Они достали свёртки, развернули их и стали есть, сидя на земле, свою простую еду: тёмный хлеб, помидоры, варёные яйца и зелёный лук, обмакивая  пучки его в крупную рябую соль. Никите то­же захотелось есть. Он забежал домой, отрезал ломоть хлеба, намазал его топлёным маслом, обильно посыпал сахаром и вышел с куском на улицу. Черныш подошёл, повиливая хво­стом, но Никита не стал его угощать. Тот не обиделся. Под­бежал перс Аскер, произнёс трафаретное: «Дай мало!». Ни­кита обещал оставить.

Когда с хлебом было покончено, из парадного показался глухой Абрам с ватой в ушах. Он подозвал Никиту. Тот по­дошёл с неохотой. Он не любил Абрама, так как он бил Черныша смертным боем за то, что тот таскал у него кур из сарая и поедал их украдкой, в сортире. Абрам, приходя в уборную, обнаруживал перья и, забыв о нужде, бежал счи­тать кур. Затем он заманивал Черныша к себе на лестницу и бил его там палкой. Абрам не раз сдавал Черныша в собачий ящик, но добрая соседка по фамилии Долгая всякий раз выкупала его у собачников за двадцать пять дореформенных рублей. К сча­стью, мальчишки всегда вовремя сообщали Долгой о плене­нии Черныша. Между тем, глухой Абрам был одержим жела­нием иметь собственный  «шеш-беш», который почитался здесь за лучший способ культурного времяпровождения. Он заказал доску, купил шашки, но ему не хватало игральных костей. У Никиты были детские игры, в которых были куби­ки с точками на гранях, изображавшими числа. Абрам знал это, так как Никита часто играл в эти игры на крыльце со своими приятелями. Игры стоили недорого, но Абрам, из­рядно потратившись на доску и шашки, решил сэкономить на костях. Он пригласил Никиту наверх, в свою комнату и рас­крыл перед ним своё богатство – почтовые марки. Марки бы­ли иностранные. Одна особенно понравилась Никите. Она была большая, синяя, и на ней была искусно нарисована каравелла с крестом во весь парус. Абрам предложил Никите несколько марок, в том числе и каравеллу, в обмен на кубики из его дет­ских игр. Никита, прельщенный парусом с мальтийским кре­стом, согласился и взял марки, хотя не был уверен, что най­дёт подходящие кубики. Дома он стал рыться в игрушках. Но кости от игры «Кто первый» куда-то затерялись, и он отнёс Абраму кости от игры «Золотой ключик», из синего стекла.

Никита знал, что кости эти неподходящие; на гранях их чис­ло точек доходило лишь до четырёх, а нужно было до шести. Но других костей он не нашёл. Абрам не мог скрыть своего разочарования, но делать было нечего. Втайне Никита был рад, что надул Абрама, хотя и без намерения. Одновременно его грызла совесть, и поэтому на вопрос Абрама, нет ли ещё кубиков, он отвечал вяло, что нет, хотя и обещался поискать. На том они и расстались. Коллекция Никиты украсилась марками, принадлежности которых он не знал, ведь надписи на них были не русские.

День ещё далеко не кончился. Было жарко. Никита вынес плёточку, кубарь, сделанный из шпульки прядильной маши­ны, и стал гонять его в прохладном подъезде по гладкому цементному полу. За этим занятием застала его мать, воро­тившаяся домой со службы, нагруженная как всегда авоська­ми, из которых торчали перья лука и выглядывали бока пло­дов. Никита обрадовался и пошёл за матерью в дом. С мате­рью было интересно. Она всегда что-то рассказывала, быстро и споро работала по дому, и Никита любил наблюдать за ней. Он вообще был по характеру созерцатель, и ему доволь­но было смотреть, как работают другие. Сам он не стремился к свершениям, но если мать поручала ему дело, он не отказы­вался. Но, в основном, Никита смотрел, взобравшись коле­нями на стул, поставив на стол локти и уперев щеки в сжатые кулаки. Мать готовила. Стол был уставлен припасами, и, ес­ли там было что-нибудь съедобное, вроде теста или начин­ки для пирога, то Никита таскал в рот по кусочку, отщипы­вая. На это мать всегда пеняла ему, говоря, что от теста будет заворот кишок, а начинки может не хватить. Сама она, впро­чем, тоже отправляла в рот кусочки, но совершенно несъе­добные, как-то; сырой мясной фарш, сырую картошку, зе­лень. Этого Никита не мог понять, мать, полуоправдываясь, говорила, что вот хочется ей сырого...

Смотреть на приготовление еды было не просто интерес­но, но созерцание это сопровождалось предвкушением обеда. Никита не жаловался на аппетит, а мать готовила вкусно, и процесс приближения известных заранее блюд к готовности вызывал особое возбуждение, и постепенная трансформация запахов: от сырых продуктов к готовой пище, захватывала, подогревала аппетит. Ел Никита всегда обжигающе горячее, прямо с плиты. Мать же, кажется, и вовсе не прикасалась к еде, если не считать тех кусочков сырья, что перехватывала она во время готовки.

После сытного, но не тяжёлого обеда из трёх блюд за ок­ном начало уже и темнеть. Мать вымыла посуду и вытерла большой квадратный стол, крытый клеёнкой. Никита при­тащил чёрный сундучок из спальни. На ширму, отгоражи­вавшую печку, умывальник и вёдра с водой, повесили про­стынку. Никита открутил винты крышки и открыл прибор, в точности похожий на гиперболоид инженера Гарина, – толь­ко вместо «пирамидки» перед параболическим зеркалом на ножке горела двенадцативольтовая автомобильная лампочка. Это был большой аудиторный фильмоскоп – чудо, о котором Никита не смел и мечтать, и которым одарила его мать совершенно неожиданно. Фильмоскоп стоил дорого: сто рублей. И, если учесть, что мать получала за месяц работы всего четыреста, то эта покупка была культуртрегерским подвигом.

Розетки в доме не было, и фильмоскоп подключили к «жулику», ввёрнутому в патрон, вместо свисавшей над сто­лом лампы. И пошёл любимый фильм «Живая Шляпа», за ним – «Гуси тётки Фёклы», цветной; за ним – «Ленин в Октяб­ре» и другие. Никита сменял кадры, крутя рифлёную ручку, и прочитывал вслух титры. За окнами, выходящими во двор, в палисаднике, где росла сирень, собралась публика: дворовые мальчишки и девчонки, среди которых были и ве­ликовозрастные... Телевизор в то время можно было встре­тить только в Москве, и даже такое примитивное «кино» спо­собно было собрать любопытных. В какой-то момент осме­левшие зрители начали подавать голос, и Никита, обернув­шись, углядел за окном множество голов. По какому-то злобному капризу, за которым, я думаю, стояла тщательно скрываемая застенчивость, он вдруг перестал читать вслух титры. За ок­ном послышались недовольные и требовательные голоса: «читай, читай!» Тогда Никита, упорствуя в непонятном ему самому капризе и в каком-то надменном торжестве едино­личного собственника чуда, развернул фильмоскоп к окнам, сфокусировав изображение в простенке между ними. Ослеп­ленная публика возмущенно зашевелилась, раздался дружный негодующий и презрительный возглас, в котором сли­лись отдельные реплики и восклицания. Ватага отхлынула от окна и, недовольно переговариваясь и, по русской привычке плюясь во все стороны, пошла восвояси. Сеанс продолжался, Никита даже возобновил чтение титров, но прежнего радост­ного подъёма не было. Никите было тягостно от самого себя, хотя он и храбрился наружно, сохраняя маску надменной правоты. Мать была шокирована его поступком.

Не правда ли странно. Любой мальчик его возраста был бы, конечно, польщен вниманием всего двора и даже улицы, и тем более вниманием товарищей, много старших его само­го, и стал бы, наверное, читать титры с ещё большим вооду­шевлением, играя на публику, но Никита поступил совер­шенно противно здравому смыслу, чем и заслужил неодобре­ние своих приятелей, совсем для него небезболезненное. В чём же тут было дело? Поведение Никиты в данном случае почти точно повторяло его выступление в составе детского хора в клубе Госторговли. Никита стоял на сцене, в верхнем ряду, видный отовсюду, но не пел вместе со всеми, а лишь презрительно кривил рот, на что его приятель Петька Брюхан, сидевший в зале, заметил ему после концерта, что тот выглядел глупо.

 

 

 

Глава 26

 «Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь»

 

При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляе­мые на собственное совершенствование, простейшие житей­ские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хоро­ший: что он совершенно не владеет своей разболтанной пси­хикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала ска­зывалось постоянным стрессом... Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благо­родством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале роди­тельской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, –  только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.

«Паника, паника..., не от пандемониума ли происходит это слово? «пан-» значит «всехность»: всем бесам принадлежишь зараз».

В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, – надо отдать должное, – привлекатель­ное, отмеченное печатью духа лицо.

«Будто перед смертью», – думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоми­нание грехов, и освобождение от них через отвращение к са­мому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым «чистилищем», о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её – отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого «чистилища» объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой час­ти, вполне буддистом.

Наблюдая умирающего отца, он «видел», что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел се­бя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали су­дорогами оставляемое тело.

Здесь нужно заметить, что хотя Илья считал себя христианином, - да и был им по су­ществу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, - всё же в нём легко помеща­лись и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавле­ние от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и самодисциплинам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с «верхними людьми». Теперь он не боялся «Князя мира сего» и его пристрастного ока и смело откры­вал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.

Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё прежний инквизиторский подход, и к делу освобождения чело­века от грехов подходил как к уличению скрывающихся преступников, как судебный обвинитель. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и чело­век, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся ис­поведоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Лю­цифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от лю­дей преодоления страха наказания и унижения, ради освобо­ждения от грехов, – хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.

А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.

 

*    *    *

Вечером родители посла­ли Никиту за хлебом, – как то часто бывало, – потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, те­перь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта – из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похо­жим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торго­вый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон оче­реди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, не­терпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисципли­нированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого все­могущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золо­тые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвиж­ности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что тор­говли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того се­рого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который слу­жил основой ежедневного рациона подавляющего большин­ства населения города и пригородов. «Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый день!»

Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключи­тельно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно, не рассуждая, избрал социальную стратегию и, не спрашивая: «кто крайний?», прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в мага­зин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый «коммерческий», по три пятьдесят за кило­грамм.

Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему поку­пать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию оче­реди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди – себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать – ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструи­ровала социальную реальность путём насильственных номи­наций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый – чёрным. Всту­пать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем?  Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избав­ленным от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрал­ся из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчи­ков на распил и рубку дров, затем направился домой.

Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов рус­ская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хва­том. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом ска­зывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весь­ма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.

Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали – свой ребёнок чист в семье.

На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастли­вый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.

Никите не приходило в голову, что люди в очереди – бед­ные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг оче­реди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот ник­чёмный вечер...

Никите казалось, что эти люди – просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд бы­ла бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инга и Элла, – не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круг­лым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиопри­ёмник «Звезда» из красной пластмассы, множество флакон­чиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Ни­киты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, же­лезной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квад­ратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Де­нег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, ко­гда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на обли­гации, подписку и партвзносы.

Родители Никиты входили во второй слой, считая сверху, местного социалистического истэблишмента и хаживали в гости к парт-нобилям, беря с собою и Никиту. И у детей этих нобилей были такие игрушки, о которых Никита не смел мечтать, хотя у него самого были другие, не самые худшие, и этим его игрушкам жгуче завидовали другие дети, действительно бедные...

Но Никита считал бедным себя, и поэтому не сочув­ствовал бедности других. Однако для большинства внешних, которые скрывались в социальном тумане за границами ози­раемого им круга, он был богатеньким сынком из привиле­гированного класса, ходившим в чистом и кушавшим белый ком­мерческий хлеб.

Солнце уже скрылось за горой, когда Никита собрался за хлебом. Красного заката здесь не могло быть, и воздух быст­ро синел. Теперь, когда он возвращался с хлебом в руках, было уже темно, и на улице имени неудачливого лётчика Ле­ваневского зажглись тусклые жёлтые лампочки под жестя­ными колпаками. Улица была густо засажена гледичией и «вонючкой», распространявшей вокруг тошнотворный запах, мешавшийся с вонью от лаборатории института питательных сред. Тени деревьев, не пропускавшие света, разлили тьму по тротуарам, и Никита шёл по освещенной проезжей части, похожей на тоннель, – благо, автомобили были тогда ещё редкостью, и часто можно было услышать, что кого-то там прирезали, но не слыхать было, чтобы кого-то задавил автомобиль. Улица была малолюдной, если и вовсе не безлюдной, как сегодня. Все улицы пустовали по вечерам, кроме центральной, или, лучше сказать, главной, где собиралась на променад чистая публика, по традиции, сохранившейся с царского времени.

Никита шёл в жёлтой гусенице света, по бокам которой залегал чёрный страх, который Никита старался пережить побыстрее, прибавляя шагу. Буханка была большой, и он нес её двумя руками перед собой, а выборгская сдоба лежала сверху, – он придерживал её пальцем. До дому оставалось менее полови­ны пути, когда страх, залегавший по обочинам, внезапно ма­териализовался: из-за деревьев навстречу вышли двое парней, которым Никита едва доставал до плеч.

– А ну, стой! – грубо остановили они его, загородив доро­гу.

– Что несёшь? Дай сюда! И один из них выхватил у Ники­ты булочку. Потом они обшарили его карманы, забрав ос­татки мелочи. Никита ощутил тяжёлый шлепок ладонью по фуражке и толчок в спину. Он заспешил домой в каком-то унизительном восторге от того, что легко отделался, и уже без страха – зная, что «снаряд дважды в одну воронку не падает», как часто говаривал отец.

Одновременно Никите хотелось плакать от обиды на не­справедливость: извечную несправедливость взрослого мира к детям, ведь ребята, отобравшие булочку, казались ему взрослыми. Если бы то были его сверстники, он не обиделся бы, так как понял бы их желание поесть сдобной булки. От­куда ему было знать, что целые поколения старших его детей были лишены этого удовольствия голодом и войной.

Родителям Никита, как всегда, ничего не сказал о слу­чившемся с ним, – благо, те никогда не требовали отчёта, не вглядывались в глаза, пытаясь разглядеть скрываемое и раз­гадать чужую душу.

 

 

Глава 27

        Порочная старость

 

На трамвайной остановке, среди обыкновенного околоба­зарного люда с кошёлками и мешками, выделялась и, вместе, вписывалась в общую пыльную картину высокая фигура ста­рика с нечёсаными космами седых волос, жёлтых от грязи, и такой же всклокоченной бородой. Одет он был в брезенто­вый, до пят, дождевик, за плечами болталась… – хочется сказать: «котомка», но это – от Некрасова. На самом деле за спиной его висел на лямках обыкновенный солдатский «сидор». Хотя, по виду, лет ему было немало, посоха в руках его не было, из чего можно было заключить, что здо­ровьем он ещё крепок. Илье, наблюдавшему за ним, он показался персонажем, сошедшим с полотна какого-то рус­ского художника: может быть Нестерова, но, скорее Репина. Он был похож на одного из тех странников, или просто пере­хожих людей, которые во множестве топтали землю цен­тральных и южных губерний России в последней четверти XIX века. Движимый благоговейным воспоминанием о своём деде, тоже прошагавшем из Сибири в Киево-Печерскую лавру и обратно, спину которого он невольно искал глазами в толпе, Илья, как бы ненароком, подошёл к старику поближе.

– Сколько ж тебе лет, дедушка? – улучив момент, когда старик повернулся к нему лицом, и между ними проскочила искра  симпатии, спросил Илья.

«Восемьдесят!» с оттенком гордости в голосе, видимо польщенный вниманием к нему и довольный своей крепо­стью молодцевато смешно отвечал старик.

– О-о-о, немало, – с вежливым полуодобрением, скрывая лёгкую насмешку, заметил Илья, хотя ожидал, что дед ока­жется старше. – Ну, и как здоровье, ничего?

– Не жалуюсь, слава Богу! – радостно проговорил старик и, доверительно склонив голову в сторону Ильи, оповестил вполголоса, ощерясь желтым единственным зубом, который торчал во рту где-то сбоку. – Ещё стоит! С молодыми даже балуюсь. Да-а... Ей, знаешь, нужно на бутылочку, ну вот она и просит: дай, мол, дедушка, денежек... Ну, и, в благодарность, я её «на сто­ячка», тут, возле стеночки. Илья слушал, сохраняя на лице прежнее заинтересованное, одобрительное выражение, но в груди его подымалось неприязненное разочарование. Он не­годовал на  советскую старость, недостойную звания старости, и тщетно искал в старшем поколении черты мудрости, доставляемой возрастом. Настоящих стариков не было: всюду он находил лишь испорченных подростков, не взрослеющих до самой могилы.

– Ну, и что же, не стыдно, дед? Грех ведь...

– Да нет, чего там, хорошо! – развеселился старик, кивая на прощанье головой и подвигаясь ближе к путям, навстречу набегавшему трамваю.

Народ на остановке скучился. Илья не стал тесниться, ре­шив дождаться следующего трамвая, и подумал о старике, оказавшемся в самой толчее, перед передней дверью, где все­гда было толкучее, чем у задней двери, по каковому факту учёный демограф тотчас сделал бы заключение о постарении населения, а Бурдье бы вывел, наверное, что здешние люди активно стремятся попасть в номинацию стариков и калек: занять эту чем-то выгодную для них социальную нишу.

– Куда это он, затолкают ведь, не сядет, – подумал Илья о старике. Но тот, проявляя недюжинную ловкость, забрался в вагон, опередив других, будто ему было не восемьдесят, а во­семнадцать, – примерно так, как это сделал бы и сам Илья во времена былой студенческой бесшабашности. Он проводил взглядом видного сквозь стекло салона случайного знакомца, который суетился теперь внутри отъезжающего трамвая, уст­раиваясь поудобнее.

Давно уж не встречал Илья в пожилых людях той, чаемой им благородной мудрости и веры, которыми, по его поняти­ям, должен обладать человек в старости, и которые он сам надеялся обрести в итоге своих усилий по самосовершенство­ванию. Когда он говорил старику о грехе, он намекал не на купленную любовь дешёвых проституток, а именно на непри­сталость подобных развлечений столь почтенному возрасту. И когда он наблюдал, как дед садился в трамвай, ему хоте­лось, чтобы тот не спешил (и куда ему, в самом деле, спе­шить?), не суетился, не толкался, а спокойно, вместе с ним дождался свободного вагона. Но дед, как видно, был вполне современным, думал жить вечно, и спешил не куда-нибудь, а на удобное место – ближе к окну, дальше от параши, – про­клятые привычки зоны!

Последний раз достойную старчества мудрость Илья наблюдал у своего, покойного ныне дедушки, когда тот был ещё жив, лет пятнадцать тому. Он горячо сожалел о том, что дедушки нет теперь рядом с ним, вспоминал его как духовно близкого и представлял, как они могли бы хорошо жить вместе… Эта фантазия всегда сопровождалась негодованием на Евгению, из-за которой её,  в своё время, невозможно было осуществить.

Нынешние старики представлялись ему грешниками, ко­торые обманывают себя и, вопреки природе, стараются удержать молодость за счёт отказа от нравственного взрос­ления. Что особо хорошего в молодости? Для Ильи моло­дость совсем не казалась привлекательной (разве что внеш­не), так как всегда соединялась в его представлении с «дремучей глупостью», и он ни за что не хотел бы вернуться назад по дороге жизни, к какому-либо своему раннему возрасту, по­тому что ценил свои достижения и хорошо видел, каких опасностей удалось ему избежать. Испытывать судьбу во второй раз, – нет уж, увольте!

Этот старик, оказавшийся отнюдь не божьим человеком, – каковым поначалу вообразил его Илья, – привёл ему на память другого старика, с которым Илье довелось встретиться в бане, этом затхлом советском суррогате мужского клуба. На мо­мент их встречи тому деду стукнуло аж восемьдесят три. Вы­глядел он браво, и даже усы его не до конца ещё побелели. Он тоже хвалился тем, что у него с бабкой ещё чего-то там полу­чается. Надо сказать, что Илья уже привык к этому странному для него пережитку в понимании мужского достоинства и пе­рестал смущаться, выслушивая подобные признания. Сам он никогда не оценивал себя по этой фаллической шкале и был бы только рад, если бы вольнолюбивая потенция чресл со­всем угасла у него и перестала вносить возмущения в его вы­страиваемые Софией внутренние диспозиции.

Не взирая на годы, тот дед оставался грамотным красноармейцем: читал военные мемуары, и теперь, пользу­ясь случаем, публиковал свои мнения в самой благо­душной, распаренной и нивелированной общей наготой аудитории. С какого-то момента Илья с интересом стал прислушиваться к разглагольствованиям деда, произносимым типичным экс­пертным тоном отставного советского функционера.

«... И за что только хвалят эту тридцать седьмую диви­зию? Ничего она там не значила! Когда колчаковцы её к Вол­ге прижали, то бабы-казачки чуть ли коромыслами этих вояк повыбили. Что они мне пишут в этой книге, когда я сам там был и всё знаю?! А в Царицыне деникинская дивизия как за­села, так и целая армия ничего не могла с нею поделать, пока мы не подошли.

– А кто это: мы? – спросил Илья.

– Мы-то? – старик установил голову и лицо в торжествен­ную позицию. – Первая Московская Кавалерийская дивизия. Из московских рабочих набиралась. Нас Думенко формиро­вал, слыхал о таком? Боевой был! Будённый-то, он на гото­вое пришёл, нашими трудами воспользовался. А как на Польшу пошли, так Думенко нашего убрали – шлёпнули. Это Троцкий подстроил, – гад! Он же жид был. Жидам тогда под­дались. Да. А под Царицыным мы в засаде секретной стояли, на берегу Волги, и приказ был: группы беляков-колчаковцев, что на соединение с Деникиным-то шли, кото­рые по льду перейдут, перехватывать и всех до единого уничтожать, – чтобы никто, значит, назад не переправился и своих не предупредил. Вот раз отрезали мы одну такую группу от берега и порубали. Один калмык остался. Долго отстрели­вался. Наконец, подобрались мы к нему сзади, живьём взяли. Привели. Ну и спрашивают меня ребята, а я тогда взводным был, – что, мол, с ним делать? А я и говорю: да что делать, за­ложить голову в фуру и крышкой придавить! А это, знаешь, снарядные такие фуры были, двуколки с ящиком. Ну, так и сделали, по сказанному. А руки-то у него связанные за спи­ной. Пугнули кобылу, та как понесла... Вот голова-то у кал­мыка того и оторвалась.

Илье стало не по себе. Улыбка, с которой он слушал ста­рика, застыла у него на губах. Илья как бы не поверил своим ушам и переспросил деда: как это, головой в фуру? Его сознание, отка­зывающееся принять очевидное, невольно ушло в сторону, и он стал осведомляться о технических подробно­стях этой варварской казни, чтобы косвенно убедиться, что он не ослышался, что это и в самом деле была казнь, а не просто несчастный случай.

Дед неожиданно рассердился: «Ну, как, как? Обыкновен­но. Голова-то в фуре, крышкой придавленная, а тулово на улице, вот и оторвало…!»

По видимости, он сердился будто бы на непонятливого слушателя, но на деле его раздражил обнаруженный внут­ренний ужас Ильи перед убийством. Ужас, который старик почувствовал, несмотря на старание Ильи скрыть его, и ко­торый напомнил ему о том, что помимо социальной жизни, ранжи­рованной по взаимным победам, существует ещё и нравст­венная жизнь, в которой выигрывает Бог и проиг­рывает человек. Жизнь, которую он упорно извращал на протяжении многих прожитых лет. Может быть, он и хо­тел бы сохранить мир с Богом, но никто не научил его, как это сделать в условиях революционной войны, когда правда человеческая так горяча, и так, кажется, близка к Божьим су­дам.

Старик продолжал рассказывать: о Ленкорани, по ары­кам которой кровь текла подобно ливневой воде... Илье тут же пришёл на память Новочеркасск, где кровь, давимых танками людей так же стекала вдоль бордюров Московской улицы. Старик, как бы оправдываясь в ответ на потя­желевшее молчание Ильи, объяснял: «Мы рубим, а они ле­зут; мы рубим, а они опять лезут. Так их там нарубили, ве­ришь, по улицам нельзя было пройти от трупов».

Говорил он и о селении Куба за Дербентом, где ожесто­чённые сопротивлением красные конники убили, а может быть только пригрозили (?) убить каждого пятого за отказ насе­ления сдать оружие.

«... Вот тогда и понесли они шашки да винтовки со всех домов, – бабы ихние принесли. Так-то мы учили их советскую власть признавать».

И об уничтоженных кишлаках вдоль афганской границы: «Что там людей, и кошки даже ни одной в живых не остави­ли, чтобы никто ничего не узнал, - не было этих кишлаков, и всё тут».

О голодающих беженцах в Порт-Петровске, которых они переправили на военном транспорте в Красноводск, выдавая их за своих родственников. И о многом другом. Всего Илья не мог упомнить.

Во всех этих ужасных фактах, не отражённых в официаль­ных хрониках гражданской войны, не было, однако, ничего принципиально нового для Ильи. Кровавая изнанка Истории давно уже пе­рестала быть для него тайной. Реальность, прячущаяся за помпезным фасадом великих событий, была столь неперено­сима, что Илья многократно с отвращением отбрасывал том Российской истории Соловьева, не будучи в состоянии чи­тать дальше.

Агенты истории, чьими руками эта история творилась, были непоправимо травмированы. Илье вспомнились пьяные слёзы и красная лысина прораба Дмитрия, у которого они с Евгенией какое-то время стояли на квартире. Представилось, как тот сидел на крыльце, раскачиваясь из стороны в сторо­ну и причитал: «Ах, Илюха, Илюха, ничего-то ты не знаешь... Если бы ты только видел это... Как младенцев грудных вот так (он сделал жест руками) за ноги и об стену головой!» По­следние слова он произнёс сдавленно, уткнулся лицом в ко­лени и прикрыл темя руками. В своё время ему пришлось участвовать в переселении черкесов, и теперь он регулярно раскаивался в содеянном, когда напивался.

Илья не поручился бы, что это не было у Дмитрия позой, желанием придать значительность своему тривиальному за­пою, но тогда Илья принял его пьяные слёзы за настоящие муки гражданской и человеческой совести. Это укрепляло убеждение Ильи в том, что сам он должен избегнуть подоб­ной вины перед лицом следующего поколения, перед лицом своего сына.

 

 

Глава 28

 И праведная молодость перед лицом ея

 

Случалось, в повторяющихся снах, в которых развёрты­валась своя, независимая от бодрствования история, Илье снилась другая земля, на которой люди, стремясь неудержи­мо к «правде», образовали особые «зоны справедливости», вроде святых мест. Зоны эти были отгорожены ото всего прочего, погрязшего в неправде мира непроницаемыми сте­нами, и сообщаться с ними можно было лишь через пропуск­ные пункты. Не всякий человек мог войти в эти зоны, и не всякий мог оттуда выйти. Тщательная проверка и заверенное многими инстанциями разрешение были обязательными ус­ловиями прохода за стену. И в этом видении отразилась не только мода того времени на всяческие «зоны» и «треугольники», но и нечто очень существенное в практике совместной жизни людей.

Вообще, разгородки, отделяющие священное от профан­ного и чистое от нечистого играют в нашей жизни много большую роль, чем мы это привыкли замечать. Заборы эти часто невидимы, но они есть, и мы сами активно их строим» формируя социальную топологию. Что же касается до обще­ства, в котором жил Илья, там разгородки, отделяющие свя­тое и святая святых от профанного, а также чистое от нечистого, были вполне видимы и вещественны; охранялись строго, и насильственное распределение (или сортировка) людей по апартаментам со­циального пространства служило главным регулятивным принципом и действием, поддерживавшим в обществе поря­док. Это был классический способ упорядочения и создания неравновесности в однородном газе, известный физике под названием Демона Максвелла. Он заключался в том, что в сосуде с газом ставилась перегородка с дверцей, а у дверцы сажался демон, который избирательно открывал дверцу, сор­тируя частицы. Не правда ли гениально? Всё гениальное – просто.

В теперешнем своём сне, в который читатель может про­никнуть, благодаря особому «блату», который заимел он у автора этой правдивой книги, Илья сидел в запущенном пус­том кафе по ту сторону стены. Кафе это располагалось непо­далёку от пропускного пункта, так что сквозь запылённые стёкла можно было созерцать лишь серое полотнище бетона с каймой сигнальной проволоки наверху и совсем узкую по­лоску неба, почти неотличимую от стены.

Напротив Ильи, положив на столик сухие жилистые руки, сидел седобородый старик в просторных, восточного кроя одеждах, из обличья которых Илье ясно запомнились лишь обширные рукава без обшлагов.

Ему казалось, что он давно уже здесь, за этим столиком, может быть даже годы, а старик будто пришёл недавно. У ножки стола приютилась его котомка, прихваченная лямка­ми у устья. Но Илья не помнил, как старик вошёл и как при­сел за его столик, как завязался разговор. Они беседовали не­торопливо, взглядывая иногда за окно, в сторону Стены. И о чём же ещё можно было здесь говорить, как не о ней?! Доб­рый читатель, верно, подумал, что «о любимой женщине», но нет. «О ней» значит о стене. Старик рассказывал Илье о делах минувших, о том, как появились стены, разгородившие мир.

– Да, молодой человек, беда вся в том, что люди не умеют жить красиво. Они грешат. Может быть, совсем немного, не­заметно, просто радость плотской жизни любят чуточку больше, чем заповедь Божию, а в результате появляются ум­ные и глупые, бедные и богатые, пресыщенные и обездолен­ные... Так-то вот. А Великий Подражатель, Поклонник Гар­монии. Творец и ревнивый Соперник, Властелин всякой формы, не выносит человеческого уродства, хочет, чтобы Творение было красивым. Что очень понятно, ведь его сущ­ность – Глаз.

–  Глаз? – переспросил Илья.

– Да, глаз Бога. Ты разве ничего не слыхал об этой исто­рии? Ведь наш добрый Бог-Отец слеп.

–  Слеп?! Но как же так! Говорят Он, напротив, всё видит.

–  Да, да. Это верно. Он видит, но не глазами, а Сердцем. И не всё, – всё Ему не нужно, – а только сердце человеческое.

– И как же случилось, что Он ослеп? – Последнее слово Илья произнёс запинаясь, столь святотатственно звучало оно для его слуха, что само не шло на язык и приходилось его проворачивать во рту с усилием, как мясо в мясорубке.

– Видишь ли, когда Господь породил человека, Он сооб­щил ему свободу, свободу выбрать между бренным и божест­венным в себе, – ведь Господь влил своё Семя в брение. И вот, в обетование этой свободы. Господь вырвал свой глаз и бро­сил его прочь от Себя, с тем, чтобы не следить впредь за че­ловеком, предоставив его самому себе.

Так Божий Глаз отделился от Бога и стал жить сам по се­бе. И поскольку Господь разделился в своей Природе, то и духовное начало в человеке, образе Божьем, оказалось разде­лённым: в человеке зажил отдельный от Бога Божий Глаз, Ревнитель формы. И вот этот влюблённый в Образ Божий глаз старается отсечь в человеках всё, затемняющее и иска­жающее этот Образ.

–  Ну, а Дьявол, это кто, по-вашему?

– Дьявол... Мне кажется, под этим именем путают двоих. Есть Люцифер, Носитель Света, – он и есть вырванный Бо­жий Глаз; а есть исчадия Ада – сферы, где падшие духи кормятся человеческой плотью: они живут во тьме, и Люцифер их ненавидит. Он боится своего родства с ними, ибо многие – его дети; и все они – богоотступники. В частности, Дьявол – Клеветник.

–  Значит, это Люцифер построил Стену?

Старик внимательно посмотрел на Илью, помолчал чу­ток, потом ответил:

– Да, конечно. Люди, в своей свободе ещё не выбрали окончательно между богами, – кто их отец. И образ Божий искажён в человеках. А Люцифер требует чистого образа, он отбирает совершенных: отделяет стадо своё от тех, кто не хо­чет жертвовать форме своей свободой. Последних Люцифер обвиняет в блуде.

– А они блудят?

– Да, конечно. Они брачуются со всяким духом, не гнуша­ясь и пожирателями плоти. Но, с другой стороны, так они ищут свою подлинную невесту, свою Мать.

–  А разве может быть довольно одной формы?

– Нет, конечно. Здесь главная ошибка Глаза, который по природе своей знает только внешнее. Он думает изготовить сосуд и ждать, пока туда нальётся вода. Но на деле нужно другое – открыть верный створ плотины и пустить поток, чья поверхность заиграет на свету, и радость будет Глазу веч­ная...

 

*    *    *

Илье не пришлось в этот раз дослушать удивительного деда. Кто-то настойчиво постучал снаружи в стеклянную сте­ну кафе, прямо у столика, за которым сидели они. Илья с удивлением хотел обернуться на стук, и не мог – шея не слу­шалась его. Стук, между тем, продолжался. Илья пробудился и действительно услышал стук в окно над своей постелью.

Стояла ночь. Илья приподнялся и выглянул в окно. В лунном свете он увидел и узнал хозяйскую дочь Тоню. Она стояла в одной сорочке и жалась от холода, хотя на дворе стояло лето. Илья вскочил с постели, пошёл к двери и впус­тил Тоню во флигель, который они с Рустамом снимали у матери Тони. Рустам тоже проснулся и спрашивал тревожно, что случилось.

На дочке, что называется, лица не было. Она заикалась. Страх и волнение слышались в её голосе. «Я его узнала, я его узнала...!» повторяла она. Не без некоторого труда Рустаму и Илье удалось понять, что из ночного забытья, – беспокойного из-за полной луны, – эту растерянную и дрожащую женщину исторгло привидение: закутанная в белую простынь фигура, желавшая слиться с лунными грёзами, прикинуться инкубом, и в этой маске безнаказанно похитить честь женщины. Но когда «привидение» попыталось неуклюже взобраться на неё, Тоня узнала в нём своего отчима. У неё даже не было сил кричать. Кроме того, она боялась смертельно ранить душу своей матери. Будучи довольно сильной, она отпихнула от себя насильника. Простыня слетела на пол. Увидев, что он разоблачен, отчим сначала пытался ей угрожать, а затем, увидев, что она направляется к выходу, поспешно бежал, не забыв прихва­тить простыню.

Этой Тоне было что-то около тридцати. Она развелась с мужем несколько лет назад и заметно тосковала по мужчине. Её против воли тянуло к двум молодым холостякам, живущим в дворовом флигеле, и она под разными надуман­ными предлогами несколько раз заходила в гости к героям нашего повествования. Мать Тони, хозяйка дома, ругала дочь за эту нескромность.

Илья и Рустам, как подвизающиеся на пути праведников, хотя и понимали желания молодой женщины, но встречали её, разумеется, очень сдержанно. Илья усматривал у неё при­знаки истерии на почве сексуальной депривации и, памятуя об этом, – как и вообще из своего скептического отношения к женщинам, – не поверил в ночное привидение, хотя с готов­ностью согласился принять меры к успокоению напуганной соседки, но про себя, при этом, думал, что по-настоящему ус­покоить её может только хороший елдак.

Рустам, в отличие от Ильи, сразу же поверил Тоне, и им овладела гневная энергия Робин Гуда; он бросился на обли­чение гнусного старика, Илья семенил за ним больше для проформы.

Отчиму Тони было за шестьдесят. Он принадлежал к ко­горте новомодных старичков Брежневской эпохи, владельцев собственного автомобиля, который составлял их капитал, с каковым капиталом пустились они на склоне лет на поиски так долго откладывавшегося счастья. Расставшись с надоев­шими жёнами, не связанные более повзрослевшими детьми, они бросали всё, забрав автомобиль, служивший пропуском в мир дешёвых наслаждений, вступали в новые браки и вовсю пользовались продажной любовью на заднем сидении. Про­винциальные девы веселья давали им за «эх, прокачу!», и в этом было одно из чудес автомобилизации России.

На момент описываемого нами ночного происшествия отчима не должно было быть в городе, так как в это горячее время медосбора он находился в полях вместе со своей пере­движной пасекой и автомобилем. Для Ильи это обстоятель­ство было аргументом в пользу предположения о галлюцина­торном бреде. Но Рустам сразу же предположил, что пороч­ный старик, полагаясь на своё пасечное алиби, тайно прика­тил в город, выбрав ночь полнолуния, оставил автомобиль поблизости, за углом, и, имея ключи от дома, тихонько про­брался в спальню падчерицы. Проверяя это предположение, казавшееся Илье совершенно фантастическим, друзья, наспех натянув на себя штаны, выбежали на улицу, с целью обнару­жить автомобиль. Разбежавшись в противоположных на­правлениях, они обследовали прилегающие улицы, но маши­ны не обнаружили. Очевидно, что старик, если только это был он, давно укатил на своей борзо бегавшей «Победе»

Рустам кипел негодованием, а Илья продолжал сомне­ваться. Ему трудно было поверить в подобное изощренное зло. В выходке старика, с точки зрения логики, для Ильи, впрочем, не было ничего удивительного. Логика была ему понятна, но это была логика фантазии. Такой фантазией мог бы согрешить и сам Илья, – «над кем хуй не владыка?». Но ему трудно было поверить, что подобную фантазию можно ре­шиться претворить в жизнь. Это, впрочем,  лишь отчасти служило причиной его недоверия свидетельству Тони. Отчасти же, он не хотел верить потому, что наличие зла здесь и теперь, у не­го под боком, а не в туманном временнòм и пространствен­ном «далёко», осложняло жизнь, требовало какой-то реак­ции, заставляло определиться в отношении к человеку, с ко­торым до сего дня всё ограничивалось столь удобными вза­имными поклонами и незначащими фразами о погоде. Тре­бование же конкретно определиться было весьма тяжёлым для Ильи, так как он был мучительно неуверен в себе, внут­ренне растерян, и, если сохранял кое-как наружную маску уверенности, то при любом требующем усилия противостоя­нии, эта маска могла рассыпаться, обнажив плаксивое бес­хребетное существо. Естественно, Илья этого боялся.

Рустам же был уверен в себе: он не только не боялся, но и искал испытать свои силы, свою готовность противостоять злу не отдалённому и безликому, а близкому и конкретному, персонифицированному в определённой личности. И то, что эта личность могла сопротивляться, могла не согласиться с его осуждением, нанести встречный ущерб, – не останавлива­ло Рустама, а напротив, составляло, может быть, главный интерес – возможность борьбы и победы.

Старик – преступник! Рустам не сомневался в этом, и ока­зался прав. Наверное, он всё-таки лучше знал людей, чем Илья.

Испугавшийся разоблачения блудодей-импровизатор не выдержал и, опасаясь неудобных для него семейных решений, которые могли быть приняты за его спиной, решил упредить события, и на следующий день явился с повинной. Как видно, он не мог рассчитывать на то, что Тоню сочтут сумасшед­шей, страдающей галлюцинациями на сексуальной почве. Это указывало на то, что Илья ошибался относительно ста­туса Тони в семье и, фактически, смотрел на неё так же, как и развратный отчим. Последнего, впрочем, Тоня мало занима­ла: ему главное было не разрушить отношения с её матерью, от которой зависело его теперешнее благополучие. Мать, конечно, тут же его простила, предав тем самым и себя, и честь своей дочери. В сущности, она боялась деда, так как он мог отсудить часть имущества, но больше всего боялась она остаться одной под старость и немощь.

К чести Тони будь сказано, она не хотела ни видеть отчи­ма, ни слышать о нём, несмотря на то, что он на коленях про­сил прощения, – разумеется, лицемерно. Тоня требовала, что­бы мать развелась с ним: она заперлась в своей комнате и не выходила к общему столу. Рустам встретил старика с откро­венной враждебностью, всеми способами давая понять, что считает его за сволочь. Илья же не находил в себе сил для вы­ражения неодобрения. В нём боролись противоречивые чув­ства: с одной стороны действовала привнесённая в него Рус­тамом установка на борьбу со злом, взятие на себя ответственности за моральное состояние мира, – и эта установка ещё провоцировалась к жизни сознанием собственной слабости, трусости перед лицом агрессивного зла, – а с другой стороны, некая деликатность, которую он не мог преодолеть, даже квалифицируя её как трусость, не позволяла ему отступить от обычных правил вежливости, – он не смог удержать себя от того, чтобы не поздороваться с хозяином, столкнувшись с ним утром во дворе. И в самом деле, отвернуться, не здоро­ваться или, того хуже, сделать какой-нибудь оскорбительный выпад, означало бы продемонстрировать, что ему всё извест­но, вмешаться в дела чужой семьи, с которой его связывали только коммерческие отношения. Более того, это означало бы взять на себя роль судии, а последнему в нём кто-то осо­бенно противился. Это выражалось, в частности, и в том, что он не считал правильным обращаться к судье для разрешения конфликтов, бессознательно предполагая, что Бог способен уладить отношения, если проявляется правильная стойкость и приносятся уместные жертвы. Рустам же, напротив, предла­гал пострадавшей стороне подать на старика в суд, и Тоня соглашалась с ним в этом, но мать Тони была против: она сочла видимое покаяние своего блудного супруга достаточ­ным удовлетворением. В своей деликатности Илья, однако, не шёл столь далеко, чтобы не блюсти правду отношений, по­этому в откровенном разговоре с хозяйкой, когда та делилась с Ильей своими горестями, он намекнул ей, что после слу­чившегося едва ли возможно ей жить с мужем по-прежнему. В ответ женщина расплакалась и призналась, что боится подлого старика, на которого имела неосторожность перепи­сать половину дома. Дочь, однако, не смирилась и, проявив изрядное мужество, ушла жить на квартиру из собственного дома.

Рустам, в своём Робин-Гудстве, не нашёл ничего лучшего, как проткнуть ножом шины дедова автомобиля, в ответ на что, – не без глумливости и насмешки над такой суровой ка­рой, – старик вынул ниппеля из шин Рустамова велосипеда. На этом баталии пока прекратились. Жить здесь долее, одна­ко, было невозможно: Илье – по моральным соображениям (ему было просто тягостно), Рустаму же потому, что он уже накопил достаточно денег, чтобы купить себе жильё, и приискал подходящее, тем более что их совместная жизнь с Иль­ей подошла к естественному концу, и разъезд был уже решен негласно с обеих сторон.

Илья собрался быстро. Хозяйка, чувствуя, что вместе с Ильей её дом окончательно покидает божье благословление, уговаривала его остаться, говоря ему: ну куда ты пойдёшь? Идти действительно было некуда, но оставаться здесь и вы­носить взаимную ложь двух пожилых людей, делая вид, буд­то ничего не произошло, Илья не мог, – они были для него ритуально нечисты. Отделять же себя от них отчуждением и презрением – это пачкало его самого, да и не входило в усло­вия жилищного контракта, поэтому Илья сложил свои вещи в сарае и поселился временно, налегке, до приискания подхо­дящей квартиры у своих духовных детей (теперь мы можем их так называть), которые снимали в старом городе, за сорок рублей в месяц, старый и низкий гараж, переделанный под жильё, – из-за своей низоты он казался довольно просторным.

Рустам, верный своей позитивной натуре (натуре кшат­рия, который не оберегал себя от крови и грязи войны, в от­личие от брахмана Ильи), не находил для себя неудобным ос­таваться на этой квартире столько времени, сколько нужно ему. Ведь его не пятнало то, что пятнало брахмана (общение с живущими в низшей форме брака), – его пятнало только бесчестье уклонения от схватки, а здесь он был очищен всту­плением в боевые действия против деда. И он съехал с этой последней общей с Ильей квартиры не раньше, чем стал об­ладателем собственного жилья, в котором его воинственная натура нашла своё поле в войне с совладельцем, не желавшим признавать его хозяйские права. Таким образом, боги вели каждого из наших богатырей соответственно личной карме каждого, и пути их, после временного слияния и духовного оплодотворения, закономерно разошлись, чтобы никогда уже вновь не соединиться.

 

 

Глава 29

        Платонический Эрот.

 

В годы детства Илье не раз случалось проглатывать упрёк, выражен­ный и прямо и косвенно, в том, что он злоупотребляет чтени­ем в ущерб реальной жизни, и что его красивая мечтатель­ность и чело с печатью вечных вопросов скрывают за собой некий порок. Вначале ему намекала на это мать, потом его били за это сверстники-реалисты, ещё потом посторонние взрослые, с которыми встречался он на своих путях, говори­ли ему невнятно о том, что он развивается неправильно, как вирус с крайне сложной оболочкой, но пустой внутри, нако­нец, он сам начал упрекать себя в этом. Но переломить это развитие было уже трудно, если не сказать: невозможно.

Нельзя утверждать, что он был таким уж книжным маль­чиком, совсем избегающим становления в уличных играх. Нет, он был уличным, может быть даже излишне уличным для того социального положения, которое занимала его се­мья. Но книги, – а вернее представляемый с их помощью воображаемый мир, – и в самом деле составляли могучую конкуренцию жестовым текстам уличных игр со сверстниками. С одной стороны, книги были несравненно богаче того жалкого набора игровых сюжетов, которые были в ходу; с другой стороны, читая книги, он оставался наедине с собой и, таким образом, избегал непредсказуемых результатов контактного соперничества. Он был слаб волей, легко занимал позицию жертвы, и потому в играх часто лукавил, избегая тех кульминационных положений и сопряжённых с ними усилий, в которых, собст­венно, и закладывается характер, так что он умудрился по­играть во все игры и всё-таки не сформироваться, не создать в душе своей устойчивое господство. Его душевная экономия напоминала тип паразитарного советско­го учреждения, которое вопросы «прорабатывает», но ничего не вырабатывает.

Из детства этот порок перешёл в юность. Однако во взрослой жизни невозможно стало оставаться только актёром и мечтателем, – она требо­вала реальных усилий в реальных отношениях. Илья был дос­таточным реалистом, чтобы уличить себя в своём бегстве в книжную грёзу, и заставить себя в нужные моменты вступать в полный контакт с людьми и обществом и одерживать побе­ды над собой и обстоятельствами. «Полный этот контакт» не был всё же по-настоящему полным, потому что Илья стал маргиналом, аутсайдером, и из него никак не вырабатывался ни один из тех психологических типов, которые составляли ассамблею характеров, обеспечивающих функционирование советского общества. Он по-прежнему оставался книжником, имеющим готовую «валентность» на общение только с таки­ми же, как он, маргиналами, ищущими в книгах универ­сального образования, которое позволило бы им стать пси­хически устойчивыми и наполненными, как бы при этом не понимали они свои нужды и цели; то есть, стать «победителями». Можно подозревать, что его уход в «диссиденты» был продиктован не только внутренней честностью и преданностью идеалам, но и эскапизмом, как чертой характера.

Разумеется, в порядке самосовершенствования Илья сознавал этот недостаток и боролся с ним. Но в сегодняшнем размышлении  казавшееся временами недостат­ком, представилось ему как положи­тельное. Илья решил для себя, что, раз уж игра составляет ткань жизни, то предпочтение, отдаваемое книге перед полноконтактной игровой реальностью, имеет цену, так как оболочка смыслов, создаваемая имяреком вокруг себя благодаря книгам, подобна родовой оболочке, или «сорочке», которая предохраняет духовный плод от прежде­временного рождения; от рождения в какой-то частный вид, в ущерб потенции рождения в Рода.

И это было тем более справедливо, что общество, в кото­ром ему довелось воспитываться и самовоспитываться, ис­кусственно отсекло себя от смыслов становления в Рода, ко­торые были открыты и накоплены в культурах предшество­вавших веков.

Илья, несомненно, страдал от этой усечённости общест­венного самосознания, и его потайное устремление к рожде­нию в Рода получало, в проекции на приземлённые ценности индустриальной эры, уродливые формы мегаломании: сделать великое открытие, по­строить справедливое общество, создать гениальное произведе­ние, добиться всемирной славы и т.п. Конечно же, все эти надежды очень быстро обнаруживали свою недостаточную обосно­ванность, говоря мягко;  и упорно держаться за них значило бы стать, в конце, пациентом «жёлтого дома».

И всё же, всё же... Несмотря ни на что, какие-то глубокие интуиции относительно себя и мира удерживали Илью от то­го, чтобы отбросить «книжки» и окунуться в волны моря жи­тейского. Да, верно, рыбы выглядели гладкими, красивыми, они блестели, ловко плавали, и у них всегда был корм. Илья же выглядел середь них каким-то раком-отшельником, тас­кающим на себе свою раковину, в которую прятался поми­нутно, и кормился он отбросами, но... Опасался он стать ры­бой. Почему-то не хотелось, хотя и завидно бывало.

Он не терял веру в себя и постепенно продвигался по на­правлению к той точке своего пути, в которой должна была открыться ему тайна его рождения.

 

*    *    *

В школьной книге для чтения иностранные дети в краси­вых лохмотьях писали на стене слово «мир» и рисовали ме­лом голубя, – очень похожего на голубя с первомайских открыток. Никите нравилось рассматривать на долгих уроках картинку, изображавшую этих детей, таких отважных, ведущих антивоенную  агитацию под носом у полиции. Сам Никита не сумел бы убедительно нарисовать голубя на стене – не хватило бы умения; да и милиции он боялся.

Никита безусловно верил в этих детей, хотя в окружаю­щей его жизни ему не приходилось ещё видеть, чтобы кто-нибудь писал на стенах слово «мир» или рисовал голубя. Да и зачем? Ведь всё это в избытке красовалось на кумачовых по­лотнищах, вывешиваемых для каждого праздника. Оттого, верно, его сверстники, да и ребята постарше, писали и выца­рапывали повсюду совсем другое слово из трёх букв, – очень древнее и, в общем, с тем же смыслом. Вместо голубя рисова­лись гипертрофированные половые органы, мужские и жен­ские, по отдельности и в известном сочетании, что тоже, в общем, соответствовало. Но соответствие это запрятано бы­ло, к несчастью, слишком глубоко, в каких-то малоисследо­ванных восточных архетипах, и поэтому не могло быть оце­нено по достоинству, – на поверхности оказывался почему-то лишь жалкий суррогат уличной порнухи.

Что до голубей, то их здесь предпочитали иметь в натуре: дер­жали в голубятнях, гоняли длинным шестом в поднебесье, крали друг у друга и продавали из-под полы. А диких сизяков мальчишки ловили сонными на чердаках и ели их.

Но, зачем сравнивать не подлежащее сравнению? Грязные стены парадного и школьной уборной совсем не были про­должением тех иностранных стен. Это были две разных ре­альности: иностранцы больше походили на дореволюционных российских детей, а стены – на графские развалины; они отчего-то хотели уйти от окружающей их буржуазной классики в мир кумача и фабрик. Никите, впрочем, было ясно, почему: ради справедливости. Что же до эстетики, то, несмотря на новенький костюмчик, купленный в туфовом дворце на площади Дзержинского, дети из зазерка­лья смотрелись красивее Никиты, и были для него в чём-то более реальны, чем живые люди вокруг него.

Более реальны, потому что более важны, более авторитет­ны. Реальны, потому что идеальны. Они жили в Сновидении, которое у нас стало называться Историей: в особом Исто­рическом времени,  имевшем мало общего с бытовым временем, в котором жил Никита. Ценность наших поступков в парадигме новейшей истории тесно свя­зана со временем, немыслима вне времени, и оттого дети на картинке совершали исторические поступки, а Никита – са­мые обыденные и, часто, гадкие. Ведь время, в котором он жил, было какое-то выжидательное. Никита рос и выжидал, когда же он станет взрослым, и тогда начнется настоящая жизнь, и страна вокруг него тоже, как будто, росла и выжидала, когда она созреет к истинно красивой жизни, где на всяком углу будут стоять Большие Театры и Библиотеки им. Ленина, а на всякой площади будут бить фонтаны с са­моцветами и разворачиваться Выставки. И это будет Историче­ское время, но не Время борьбы, которое осталось уже поза­ди, а историческое Время Счастья.

Ну, а пока здесь просто стоял май. Близились большие каникулы. Автор этой правдивой книги, наверное, изменил бы себе, если бы стал красочно описывать, пользуясь поводом, майское солнце, блестящую зелень дерев, и ту юную упру­гость, которой наполнял мальчишескую грудь весенний воз­дух, озонированный всё ещё стерильным после зимнего очи­щения морем. Всё это само собой было. И цикличность обы­денного времени, – в отличие от исторического, – избавляет нас от необходимости описывать повторяющееся. Но Исто­рия дремала где-то рядом и, просыпаясь время от времени, вторгалась в обыденную жизнь, нарушая строгую циклич­ность звёздного мира нововведениями. В числе таких новелл в этом году оказалась «большая перемена», высочайше введённая в школу Минпросом, по согласованию с Минздравом.

В результате этой интервенции времени Исторического во время обыденное, перемены между уроками были сокращены до пяти минут, за которые нельзя было успеть и оправиться толком, но зато, взамен, после третьего урока занятия преры­вались на целых двадцать минут (!)

Старая школа, бывшая мужская гимназия, окруженная изгородью из кованых железных пик, стояла в самом центре города и смотрелась в решётку городского сада, посаженного ещё в дореволюционные, – читай: доисторические времена, На большой перемене можно было пойти в сад, побродить по аллеям, заглянуть на детскую площадку сквозь окружавшую её деревянную решётку с кассой и билетёром у входа, посто­ять у памятника борцам за Советскую Власть, зайти в тир, съесть мороженное вразвес, посмотреть афиши кино и, нако­нец, зайти в книжный магазин.

Изо всего этого набора развлечений Никиту более всего интересовало последнее. Он любил книги и, на взгляд мате­ри, даже чрезмерно: настолько, что сам писал их. У него на­чата была фантастическая повесть о полёте на Венеру, пи­санная аккуратным почерком в альбоме для рисования и снабженная цветными авторскими рисунками космических аппаратов с пламеносными трубами сзади и людей в скафандрах, среди динозавров и всяких сухо­путных водорослей.

А почему, собственно, на Венеру? – ухватятся неуёмные следопыты человеческих душ. Нет, это не вытесненная дет­ская сексуальность, Никита не был пуританином и не нуж­дался в вытеснении. Так поспешу я их успокоить. Просто Марс был уже довольно облётан в довоенной литературе, и поэтому, после войны, стало модно летать на Венеру. Хотя, говорят, была и утечка из космических КБ, насчёт Венеры.

Однако, на момент, о котором мы теперь рассказываем читателю, повесть эта была оставлена ради другой, более увлекательной. Теперь Никита писал детектив в двух частях с соответствующими жанру именованиями: «Начало Дрейка» и «Конец Дрейка». Оформ­ление этой рукописи было попроще: на титульном листе обычной школьной тетради в линию фиолетовыми чернила­ми был нарисован пистолет с рифлёной рукоятью. Тетрадь была исписана мелко и без полей. Писательство круто изме­нило жизнь Никиты. Теперь, к примеру, большая перемена означала творческий отпуск. Никита отделялся от толпы и бродил в одиночестве по периметру школьного двора, под высокими гледичиями, сплошь утыканными здоровенными колючками, обдумывая продолжение своей повести.

Герой её имел обыкновение выпивать по утрам чашку шоколада прямо в постели. Никита написал об этом, хотя смутно представлял себе жидкий шоколад, которого сроду не видел. Зато  не раз видел репродукцию картины «Шоколадница». Именно такая, вся стерильная горничная, должна была, верно, входить по утрам в номер дорогого отеля, снимаемый фешенебель­ным шпионом Дрейком. У этого шпиона-сибарита был, са­мо собой, шеф, которого Никита, устами своего героя име­новал патроном. При этом Никита немного сомневался в ударении, так как ему не хотелось, чтобы читатель спутал бы Патрона с «патроном», которым снаряжают огнестрельное оружие. Он спросил об этом слове учительницу литературы, не подозревавшую о свершении, скрывавшемся за этим во­просом способного ученика. Оказалось, к разочарованию Никиты, что учительница не знает такого слова, в том его значении, которое интересовало Никиту. Это было странно. Облик Эммы Давидовны немного потускнел в его глазах, и ему было жаль. Он не проникся ещё тем агрессивным скепсисом неудачника, который радуется всякому развенчиванию куми­ров.

А между тем Патрон Дрейка, несмотря на отсутствие его в школьном словаре, ментально существовал и вынашивал план внедрения своего подопечного в среду наивных советских граждан посредством ночного полёта, парашютного прыжка и подложных документов, неотличимых от настоящих.

Отсюда читателю должно быть ясно, какое исключитель­ное место занимала книга, как феномен культуры, в жизни Никиты. К тому же, теперь на книжных прилавках явилась такая новость, как почтовые марки для коллекционирования, и оснований бегать на большой перемене именно в книжный магазин стало ещё больше.

В походах к прилавкам с марками и книгами Никите со­путствовал Лерка Круглов, веснушчатый и круглолицый, под стать своей фамилии. Происходя из семьи технических интеллигентов, детей «спецов», он тоже много читал, и у отца его была бога­тая библиотека поп-литературы, то есть детективов, приклю­чений и фантастики, – чего отнюдь не водилось в семье Ники­ты, где скорее можно было встретить русскую классику и Анатоля Франса; где не менее половины шкафа занимали со­чинения Ленина и Сталина. Лерка Круглов начал снабжать Никиту книгами, чьё содержание дополняло картину жизни, нарисованную в многотомии классиков социализма. Именно благодаря Лерке Никита открыл для себя увлекательный мир военного детектива. И хотя в душе Никита не очень уважал Круглова за мягкие манеры, веснушки, розовощёкость и ок­руглые формы тела, обличавшие в нём, на взгляд Никиты, «маменькиного сынка», всё же, на почве интереса к книгам у них завязалась дружба. Марками, кстати, Лерик тоже интересовался. Правду сказать, они и раньше приятельствовали – по пути им было со школы, – но такой близости не было, как теперь. В частности, никогда Лерик не приглашал Никиту зайти к нему в дом, что Никита воспринимал, как обособ­ленность, хотя, скорее, Лерка просто стеснялся своего дома. Теперь Никита стал бывать у Лерки дома, в семье с особым налётом традиции, которая всегда чувствуется в семьях, где живёт бабушка. У Никиты дома не было этого флёра стари­ны из ковриков, наволочек, икон и фотографий на стенах, а также особого запаха бережно хранимого тряпья, – так называемого «сундучно­го духа». Поэтому Никита, привыкший к стерильной от традиции, чисто утилитарной культуре, вовсе не стесняющей духа, чувствовал себя у Лерки неловко, – изо всей этой затхлой аккуратности сочилась несвобода: не свисти, не шуми, на кровать не са­дись, шкатулку не трогай, и т.п.

Побыв немного у Лерки, как бы отметившись, друзья шли к Никите, в большую, пустующую днём квартиру. Родители Лерки не препятствовали этому, потому что Никита был на хорошем счету. У Никиты они рассматривали новые коллекционные при­обретения: фиолетовые пейзажи Крыма и пузатые самолёты Авиапочты над поросшими остроконечным лесом круглыми горами.

Как это водится у подростков, разговоры и шутки сами собой скоро сползали к сексу. Лерка неизменно предлагал свой пухлый зад для сексуальных опытов. Никите это было непонятно психологически. Однако, не вызывало ни презре­ния, ни отвращения, ни осуждения. Но терпимость эта проис­текала не от прирождённого либерализма, а оттого, что Ни­кита не видел за Леркиными поползновениями противоесте­ственного влечения к своему полу: он вообще не подозревал о существовании последнего, и, если бы ему сказали, что такое есть, он бы просто психологически не поверил в это. Однопо­лый секс представлялся ему просто неким суррогатом: непол­ноценной заменой того, что было в дефиците – женского по­ла. То есть, он полагал, что, эксплуатируя зад товарища, он должен бы был изображать при этом, что имеет дело с девоч­кой. Но такой иллюзии было трудно держаться: задница у Лерки была конопатая и между ног свисали ядра. Поэтому ему не хотелось возиться с Леркой, и он обычно предлагал: давай лучше подрочим. Остановившись на этом предложе­нии, друзья вместе предавались греху Онана.

Подобными сеансами, однако, у Никиты дело не ограни­чивалось. Онанизм стал у него уже серьёзной болезнью: он истощал себя им. Просыпаясь рано утром, он начинал гре­зить в постели, и вскоре уже яростно подпрыгивал на своём старом пружинном диване. Однажды, за этим диковинным упражнением его застукала мать. Это был скандал. Но явно­го скандала не случилось: отец пригрозил, что пойдёт в шко­лу и расскажет всё классному руководителю, высказав при этом предположение, что у Никиты в классе все, наверное, этим занимаются. Никита немножко испугался, но, в то же время, был почему-то уверен, что отец не пойдёт в школу. Так оно и случилось. Мать с озабоченным видом погрузи­лась в медицинский справочник. Никита понял, что она в нём вычитывает, и, когда мать ушла на работу, сам взялся за справочник, но долго не мог найти то, что нужно, так как смотрел на букву «А». Наконец, догадавшись посмотреть на «О», прочел статью «онанизм». В качестве лекарства там ре­комендовался спорт. Никита усмехнулся.

Он уже несколько лет ходил на секцию лёгкой атлетики, вместе с товарищами из своего класса, и ему вспомнилось, как перед началом тренировки, они, бывало, кучей захо­дили в бетонированный стадионный сортир и устраивали групповую оргию онанизма. Могло бы быть, конечно, и кое-что похуже, но провинциализм, всегда отягощенный нравст­венностью, даже в пороке, спасал их от худшего разврата.

Между прочих полезных сведений Никита узнал из спра­вочника, что детский онанизм может грозить осложнениями в будущей супружеской жизни. Последнее заставило его при­задуматься. Он часто мечтал о будущем, и о будущей же­нитьбе тоже; и «чашка шоколада» по утрам в постели проис­ходила, возможно, из этой грёзы. Ему вдруг стало совестно перед своей женой, которая не имела ещё определённого ли­ца, но была, конечно же, существом прекрасным. И это сове­стное переживание помогло ему бросить так называемый в просторечии «сухой спорт», – какового результата едва ли бы удалось достигнуть репрессалиями.

 

Глава 30

 Час истины.

 

Хуан старался быть искренним. Он хотел извлечь из себя Правду. Сделать это было совсем нелегко. Ведь настоящее наше «Я» прячется где-то в глубине, а под рукой каждую ми­нуту оказывается что-то неистинное, фальшивое, поверхно­стное: во что человек играет, но с чем по-настоящему не со­единяется до конца. В своих потаённых колодцах, в главном сокровище своей натуры он остаётся отчуждён от самого себя внешнего. Осторожный и недоверчивый к миру Он выжидает на дне, предоставляя своему двойнику, маске, резвиться на поверхности, пока тому хватает дыхания.

Быть правдивым значит не спешить: концентрироваться в усилии прорыва поверхностного натяжения водоёма своей души для глубокого нырка, в котором только и добывается жемчужина правды. Хуану же не давали совершить этот ны­рок. От него требовали правды, но почему-то при этом торо­пили, не давали подумать над вопросом, требовали отвечать без задержки. Очевидно, им нужна была какая-то внешняя, несущественная правда обстоятельств, имён и событий. Но разве это правда? Ведь из этого ничего нельзя понять, этим нельзя жить!

Хуан лежал на бетонном полу, но холода не чувствовал: или, может быть, что-то чувствовал, но не беспокоился этим. Он почти полностью отчуждился от своего тела, которое бы­ло здесь рядом, но отдельно от самого Хуана. Что-то тупо болело, кровоточило, гноилось, но не в нём самом. Вместе с утратой ощущений Хуан потерял и власть над своим телом: оно жило теперь само по себе – ноги и руки не слушались, ле­вый глаз перестал открываться, моча не держалась. Но Хуана это не занимало. Он оставил попытки овладеть своим телом, заставлять его строить какой-то облик. Он хорошо знал те­перь, что «владеть собой» не значит командовать своим те­лом. Это значит просто быть собой и у себя, – настоящим со­бой.

Нынче уже во второй раз, минуя охрану, в камеру к Хуану вошёл Игнасио. Он выглядел торжественно и одет был не­обычно: в докторскую мантию, ниспадающую с плеч широ­кими, отливающими блеском складами; голову его венчала четырехугольная шапочка с бомбоном, обшитая по кантам узорной золотой тесьмой; в левой руке Игнасио держал книгу в дорогом, инкрустированном серебром переплёте. Он глядел на Хуана значительно и строго, но в глазах всё же мелькало время от времени столь знакомое Хуану добродушное озор­ство. Хуан хотел приветствовать его улыбкой, но распухшие, склеенные кровью губы не разлипались. Он хотел было под­нять руку, но Игнасио жестом показал ему, чтобы он не дви­гался, да Хуан и не смог бы пошевелиться.

Пройдя вглубь камеры, Игнасио присел на табурете, ли­цом к двери. Спину он держал прямо, выражение лица хранил официальное, и не отрывал взора от дверного проёма, словно изготовившись к приёму какого-то посетителя или просите­ля, который вот-вот должен был явиться пред светлые очи доктора. И в самом деле, через минуту дверь отворилась бесшумно, будто не было на ней замков и лязгающих запо­ров, и в камеру ввалился начальник тюрьмы. Явно поднятый среди ночи с постели в шлафроке и турецких домашних туф­лях с загнутыми кверху носами, он позёвывал, прикрывая рот квадратной ладонью, из-за которой, как уши филина, то­порщились концы его чёрных напомаженных усов.

Дон Рамон Сеговия, как звали начальника тюрьмы, очевидно не совсем сознавал, что с ним, и где он находится, но обстановка тюрьмы и ночных допросов была ему столь близка, что удивление не посетило его. Широко открыв гла­за, вглядываясь в полумрак, дон Рамон сделал два осторож­ных шага вглубь помещения, и, наткнувшись взглядом на си­девшего перед ним Игнасио, остановился. Он узнал Игнасио, и это, очевидно, смутило его. Он повернул голову, как бы ища глазами сопровождающих надзирателей, но рядом с ним, – против обыкновения, – никого не было.

– Хмм-мм, – промычал он; сглотнул слюну и, стараясь придать голосу привычный начальственный тон, забормотал: «Ты зачем пришёл? Тебя уже нет. Тебя повесили, по пригово­ру, две недели назад. Ты снят с довольствия, вычеркнут из списка е­доков. Тебя похоронили со священником, хотя ты и безбож­ник, – чего ещё тебе здесь нужно? Я за тебя больше не отве­чаю,

– Не бойся меня, – прервал его Игнасио, – судить тебя буду не я. А пришёл я затем, чтобы сказать тебе, что ты должен отпустить Хуана; он пойдёт со мной.

– Как так, отпустить? Без приказа, без санкции прокурора? Я не могу, не имею права, я давал присягу президенту...

– Насрать мне на твою присягу, – спокойно сказал Игна­сио. – Я приказываю тебе!

– Кто ты таков, чтобы мне приказывать? – набычился ка­питан Рамон и решительно запахнул полу своего шлафрока.

–  Я врач, и в моих руках твоя печень. – Игнасио раскрыл свою книгу. Хуан с удовлетворением отметил, что страницы внутри книги были вырезаны бритвой, образуя тайник. Именно так, в книгах, прятали свои револьверы друзья Хуа­на, студенты. Но, против ожидания, Игнасио достал из книги не ре­вольвер, а что-то другое. Он вытянул руку вперёд, ладонью вверх. На ладони фиолетово поблёскивал вздрагивающий комок плоти.

– Видишь, это твоя печень, я принесу её в жертву. Захочу, могу сдавить её, вот так!

Игнасио сжал ладонь в кулак. Дон Рамон ойкнул громко, лицо его сморщилось, собравшись к переносице, но, несмотря на боль, капитан не сдался.

– Если ты дух, то и отправляйся в мир духов! – прохрипел он, – там командуй джиннами! Устраивай революцию в пре­исподней! Можешь сажать чертей в бутылки и бросать их в море, если тебе нравится, но меня тебе в бутылку не посадить! Может быть, там ты и врач, но здесь на земле ты никто! И всегда был никем, безродный мальчишка! Что ты сделал, что построил, кому принёс пользу? Какие твои заслуги, что ты смеешь выступать против государства? У тебя даже детей нет!

– Молчи, несчастный! – прервал его Игнасио негромким, но сильным, как стальная пружина голосом. – Человек по­строил города, а Господь сотворил самого человека. У Ав­раама тоже не было детей, но Бог сделал его отцом народов. Вы убили моё тело с помощью грязной верёвки, но тех, кто жил в этом теле, вы не достали; они еще вернутся, и мир бу­дет принадлежать им... А я – твой бич, и погоню тебя, как скотину!

Произнося свой монолог, Игнасио поднялся с табурета и теперь грозовою тучей нависал над съёжившимся доном Рамоном.

– Я ничего не знаю, ничего не знаю, не знаю..., – бормотал капитан, вобрав голову в плечи.

– Вот приказ об освобождении, – Игнасио протянул Рамо­ну невесть откуда взявшийся плотный лист пергамена, – под­писывай!

– Нет, нет, я не могу... – замотал головой капитан.

– А вот твоя печень, видишь? – вновь вытянул руку Игна­сио и сжал кулак. Капитан ойкнул и, схватившись одной ру­кой за поясницу, другой поспешно стал рыться в кармане шлафрока, ища огрызок карандаша, которого там не было.

– Кровью, кровью подписывай! – гремел над ним Игнасио.

Начальник тюрьмы, капитан внутренней службы, като­лик, отец двух дочерей, дон Рамон Сеговия взвыл, словно бе­зумный, остервенело укусил себя за палец, и на лист упала алая капля.

В ту же секунду капитан исчез, как испарился. Потолок камеры раздвинулся, и в квадратном проёме заблестели звёз­ды, крупные и близкие. Игнасио, прозрачный и светящийся, уже стоял наверху, на краю проёма. Он махнул рукой Хуану, приглашая его подняться. Хуан ощутил внезапный прилив радости, лёгкости, потянулся вверх, и через мгновение они уже летели вместе с Игнасио, оставив далеко внизу город со светлым пятиугольником всегда ярко освещенной тюрьмы, похожей издали на рождественскую звезду.

 

*   *   *

Илья страшно негодовал на Евгению: повестка из Управ­ления провалялась в брошенной комнате целых три дня, а она, зная об этом, даже и не подумала как-то известить его, предупредить, – ведь могла же она связаться с матерью но те­лефону. А теперь, благодаря её предательскому равнодушию, Илья попал в цейтнот, если бы он вовсе не получал этой по­вестки или получил бы её с опозданием, тогда – другое дело. Но она попала ему в руки до назначенного в ней срока явки; подлость же ситуации заключалась в том, что это «до» вмещало в себя всего несколько часов. К тому же вручила ему эту повестку сама Евгения, – человек, с которым невозможны были никакие тайные соглашения. Скрыть факт получения повестки, сослаться на безадресность теперь было нельзя, и поведение Ильи в свете факта вручения ему повестки о явке в «органы» становилось информативным для тех, кто зондиро­вал Илью, проверял его на прочность, и был заинтересован в том, чтобы Илья как-то раскрылся, обнаружил своё тайное... До времени, указанного в повестке, оставалось уже только три часа, нужно было немедленно принять решение. Но, в сущности, решение могло быть только одно – идти по повест­ке, как ни в чём не бывало; то есть вести себя так, как подо­бает лояльному гражданину, не знающему за собой ника­кой вины. Нужно было только укрепиться в этом решении: ещё и ещё раз проверить его на возможную червоточину. Но в любом случае требовалась подготовка. А вот времени на подготовку как раз и не было: даже на чисто внешнюю. Нужно ведь было обязательно заехать домой, предупредить Рустама; может быть, переодеться, пододеть что-то тёплое... Илья трясся в трамвае, лихорадочно перебирая в уме варианты ситуаций, которые могли возникнуть там, за непроницаемыми стенами Управления. Он прогнозировал вопросы, которые могли быть заданы, и репетировал ответы на них. Особенно важно было верно определить, какова цель этого вызова, чего они хотят... Для Рустама новость оказалась неожиданной, – ведь, сколько не жди, испытание всегда приходит нежданно, – и, будучи, наверное, готовым вообще, сегодня, сию минуту, к такому обороту он был не готов. Как всякий нормальный че­ловек, который сопереживает испытанию вчуже. Рустам ав­томатически скрыл от себя свою фактическую неготовность, но она проявилась в его реакции: он возбудился, зашагал по комнате, начал громко негодовать на Евгению, давать по­спешные советы. Илье, разумеется, трудно было ожидать от него мгновенной мобилизации, – ведь не ему предстояло теперь идти на Голгофу... Илья был мобили­зован значительно глубже и строже. Его умственная способ­ность к анализу ситуации возросла сейчас многократно. За короткие минуты он успевал продумывать то, на что в иные дни ему потребовались бы долгие часы сомнений. Поэтому недостаточно продуманные, а, главное, не прожитые  с адреналином советы Рустама казались Илье неуместными и не идущими к делу, – вернее, идущими лишь по форме, но по существу пустыми. Быть может странно, – но такова суетная наша природа, – даже в этих экстремальных обстоятельствах поднялась в душе Ильи ревнивая обида на Рустама за то, что тот опять недооценивает его. Вновь Илья ощущал себя на положении школьника, поучаемого старшим братом, хотя именно сейчас, как никогда ранее, реальное соотно­шение между ними стало, скорее, обратным, – ведь Рустам не мог сравниться с ним сию минуту в собранности, проницательности и решительности, – и это очевидное несоответствие суетно волновало Илью, помимо его воли.

Не может ли этот достоверный психологический факт служить подтверждением того непременного обстоятельства, что для нас всегда, при любых условиях, наи­более важными остаются отношения с близкими нам людьми, и всё прочее, более удалённое,  обязательно проходит через призму этих отно­шений? Между тем, время, остававшееся в запасе, вышло. Илья тут же решил, что лучше немного опоздать, но зато подготовиться тщательнее. Вначале он хотел одеться попредста­вительнее, но потом решил – лучше попрактичнее; чтобы удобно было сидеть в камере в случае ареста. Он отка­зался от пиджака и галстука, пододел тёплое бельё, которого обычно не носил, хотя имел, и натянул старый индийский свитер, подаренный матерью лет с десять назад.

Наконец, сборы были закончены. Илья вышел к трамвай­ной остановке, но на трамвай садиться не стал, а остановил жестом свободное такси и решительно занял место впереди, рядом с водителем.

Услышав известный каждому взрослому горожанину адрес, по которому никто никогда не жил и не хаживал в гос­ти, шофёр метнул на Илью быстрый испытующий взгляд и, не произнеся ни слова, тронул машину. По дороге Илья всё продолжал думать над тем, как ему выгородить Рустама. Во спасение товарища, Илья решил представить Рустама человеком неглу­боким, с незначительными мотивами и намерениями, случай­но очутившимся в сообществе Ильи. Уничижая Рустама та­ким образом, Илья как бы делал из него личность, не пред­ставляющую интереса для «компетентных органов», и, вме­сте, втайне утолял этим боль своего уязвленного самолюбия.

 

Навстречу таксомотору подымались «голосующие» руки, но шофёр, против обыкновения, не делал «подсадок». Подрулив к тяжёлым, окованным медью дверям и получив деньги, он от­считал сдачу всю до копейки, строго по счётчику.

 

 

 

Глава 31

 Первый отрыв идеи от материи.

 

Библия утверждает (и почему бы нам ей здесь не верить, если у самих нет никаких версий?), что люди, соблазнённые Люцифером, вступили на путь познания добра и зла: вступили все вместе, и каждый по отдельности, – всем родом; и стали уподобляться богам; и построили подо­бие Рая, и были счастливы, но не все, – и в этом заключалась досадная проблема. И вызов её был не столько в загадке, как сделать счастливыми несчастных, а в том, что эти несчастные вовсе и не хотели быть счастливыми, а вместо этого но­ровили нагадить счастливцам, чтобы и тем было худо, и с этой целью портили устройство Рая.

Илья родился человеком, то есть членом грешного рода. И с чего быть ему исключе­нием? Он тоже согрешил..., как все; тоже вступил…

Но, по силе вдохновения, он был не как все, а – как немно­гие:  вступив на путь познания мира беззаветно, с абсолютным упованием; принеся в жертву знанию всё прочее человече­ское: естественные чувства, привязанности, милосердие, лю­бовь, семью, потомство, социальное положение, и пр., – не говоря уже о комфорте и плотских удовольствиях.

Это выглядело так здорово, так подвижнически: одухо­творяло... Но не сказалось ли в этом торжествующем жертвоприношении всё презрение Люцифера к человеку; этому столь несовершенно­му уму, отягощенному телом животного?

В благоустроенной части мира, в которой плоть и дух достигают гармонии, и где всякое духовное усилие находит своё вознаграждение в виде плотского кормления, всякое знание имеет характер прикладной, и труд обучения имеет своим результатом, с одной стороны, какую либо пользу об­ществу, а, с другой стороны, – вознаграждение учащемуся в виде лучшего относительно других положения в обществен­ном «таксисе». Но Илья, уже от рождения будучи довольно благополучным, не слишком, видно, заботился о том, чтобы это благополучие сохранить за собой: он учился много, бес­системно, всеядно, и, главное, безо всякой видимой пользы для себя и других. Иной раз это его смущало: он ощущал не­что вроде ревности, наблюдая успех более бойких людей, возвышающихся посредством скороспелого многознанья. В сравнении с ними, он, столь основательно начитанный, не был в состоянии даже рассказать в обществе что-либо занятное; поде­литься каким-нибудь интеллектуальным приобретением, привести точную цитату...

Впрочем, поразмыслив как следует над фактом, Илья приходил к выводу, что лихорадочное, иной раз, обретение знаний по­ставлено у него на службу чему-то более важному, нежели простая образованность, и утешался этим. Но временами это сознание собственной посвящённости высшему ускользало из его самооценки; ускользала и цель, которую он поставил перед собой в начале своего подвижнического пути...

Но, независимо от оценок, находилась в источнике его усилий такая струя, от влияния которой аккумулируемые Ильей сведения многих на­ук перерабатывались и отливались в нечто совершенно отличное от их первоначальной формы. Их уже нельзя было извлечь из сердца в виде простых сведений: они алхимически претворялись в какие-то глубоко личные установки и ориентации: в непередаваемое чувство реальности, правду и прозорливость.

В сущности, Илья был великим магом, по желанию обретавшим силу дистанцироваться  от мира: выключаться из его причинений: не вовле­каться в хороводы малёванных «харь». Но когда он неощу­тимо для себя соскальзывал со своих вершин с крутыми хо­лодными склонами в долины жизни, цветущие плотью, красотой и изяществом, где ощущал себя чужаком, он с досадою обнаруживал, что про­читанные книги не помогают ему выглядеть привлекательным: изящная словесность не сделала красивой его речь; знания не сделали его эрудитом; а глубоко продуманные вечные во­просы – житейски мудрым.

Со своей стороны и люди, соприкасавшиеся с Ильей в миру и ожидавшие по слухам и первым впечатлениям встретить в нём, по меньшей мере, начётчика, могущего занять их умными речами, тоже удивлялись, когда Илья обнаруживал себя почти что невеж­дой. Его знания как-то не вытаскивались из ящика души для житейского обихода, как будто принадлежали не ему, а кому-то другому, кем он мог бы быть, – и кем бывал, когда появлялась возможность диалога на известной метафизической высоте. Взбираться на вершину  и оставаться на ней, собственно и было его настоящей целью.

Мир предлагал ему лжерассуждающее рабство, небрежно прикрытое бессистемными софизмами; предлагал ро­ли, в которых Илье необходимо было сжаться до трудолюби­вого цверга, навеки запертого в недрах горы. Илья не хотел этого, и боялся; боялся скованного ума – ведь он искал свободы через разум; хотел знать истину мира и человека, чтобы не утонуть в отно­сительности и эпизодичности жизни. Он верил, что гностическая истина сообщит ему силу, потребную для того, чтобы, оставаясь верным ей, обрести независимость от внешних влияний, раз­рушающих душевный мир и вовлекающих личность в душегубительные обязательства.

Бог, породивший человека, позволил состояться искусу. Значит, без этого искуса не мог человек прочно соединиться с Отцом...

«Он мой!» – возгласил Сатана о человеке. «Он свобо­ден», – ответствовал Господь Сил. И в споре этом сказалось всё отличие отношения Бога к человеку от отношения к нему Дьявола, и Царства Божия от царства образов и теней. Люцифер пома­нил человека, и тот пошел за ним, и Господь не мешал этому, но расчёт Сатаны не удался. Человек не удовлетворился ци­ничной относительностью всего, чтобы предаться утехам плоти и тщеславия, как единственно достоверному здесь, на земле бытию, – хотя и преходящему, но возвращающемуся вновь в потомстве. Он стал сжигать себя в поисках абсолютного идола, надеясь взобраться на вершину пирамиды знания и там обрести но­вый, возвышенный Рай. Он не знал, что пирамида эта не име­ет вершины: что она способна расти во всех направлениях, не получая завершения. Не знал, но... мог узнать! Эта возмож­ность разоблачения страшила Люцифера. Устав от знания, человек мог обратить свой слух к Отцу, – предпочтя лучше быть послушным Сыном, чем несовершенным подобием Божьим. Люцифера поражало, что, несмотря на зыбкость всего, на что пытался опереться человек в царстве отражений, он не терял конечной устойчивости – поддержка Космократора оставалась за ним.

Илья успел заметить, что вместо обретения силы, многое знание разрушало волю, но Илья всё же хотел преодолеть слабость воли, происте­кающую из относительности всего разумного, на пути про­движения к окончательной и уже несомненной истине. Реаль­но, это была, конечно же, духовная борьба: Издавна пород­нившись с Голубым Дьяволом, Илья хотел победить его с помощью Дьявола Белого.

 

Пояснение автора;

Белый Дьявол отечеством своим почитает порядок и власть; благопристойность, самообладание, гордое сознание принадлежности к бестелесным духам, имеющим власть, возвышаю­щимся над бесами, заимствующими у плоти.

Красный Дьявол отрицает таксис. Его фетиш - анархиче­ская личная сила и свобода самовыражения. Его стихия

- экс­прессия страсти без ограничений. Он ненавидит Белого, но в то же время готов уважать его, когда тот приходит с силой.

Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбро­сы, мрак, антикультура.

Голубой Дьявол ленив и сентиментален; не любит силь­ных страстей, чрезмерно острых ощущений, напряжения фи­зических сил борьбы, победы любой ценой, могущества...; предпочитает тихие наслаждения покоя, уюта, тепла, созер­цания. Падок на лесть, похвалу. Вообще любит всякие виды щекотанья: фейрверковый, но не обжигающий огонь поверх­ностных чувствований, при условии, что удовольствия дос­таются ему без труда и опасности. В противном случае, он всегда предпочтет тихое прозябание полнокровному риску. Трусишка, он боится Красного Дьявола, прячет своё возле­жание на тихой лужайке, неготовность к сопротивлению, под масками решимости и высокой озабоченности, демонстрируя свою якобы принадлежность к воинству Белого Дьявола, ко­торого Красный остерегается.

 

 

Глава 31(прим)

Сухая смоковница

 

Никита тоже устремился в поход за знанием, но тот вариант образования, что предлагался ему на механическом факуль­тете Политехнического, совсем не удовлетворял Никиту. Он мечтал знать мно­го, даже знать все, но… не об устройстве машин. Машинами он уже переболел, в детстве. Помимо основательного изуче­ния фундаментальных естественных наук ему хотелось узнать философию, историю, искусство, архитектуру, литературу, языки (древние и новые), этнографию, социологию и т.п. Ничего близкого этому спектру наук не мог он получить в этом техническом ВУЗе, где его одолевала начертательная геометрия, постичь которую он был решительно не в состоянии из-за своей при­рождённой лево-полушарности. Речевое мышление у него сильно преобладало над пространственным, поэтому ему крайне трудно было представить себе вид проекции предмета на произвольно секущую плоскость, тем более что он не по­нимал, зачем это нужно. Усвоить же чисто формальные приёмы построения проекций, – это было для него еще труд­нее; здесь он, напротив, оказывал себя слишком право-полушарным, и хотел наглядности. Словом, на геометрии в её прикладной форме он споткнулся. Алгебраической геометри­ей и анализом он занимался с увлечением, но, к несчастью, курсы общих наук скоро заканчивались; ему грозило «чрево-копание» в науках специально-технических, с чем он никак не мог смириться. Поэтому он бунтовал.

Первоначальное его одушевление и восхищение институ­том довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показа­лось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему симво­лами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли де­ревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заво­дских цехов и сталинских «шарашек». И без того заметный, благодаря своему гению, Никита скоро про­слыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стан­дартов образования и тех ценностей, на кото­рых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, бы­ло перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не бы­ло столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журна­ла или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно явились бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку, орган партбюро ин­ститута под нарица­тельным именем «За Советскую Науку», разумеется, нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана статья, в которой Никита порицался за его вольности и самонадеянность. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; читала также мать, которая на своей работе  просила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем действительно было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви... Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современ­ное, послевоенное, а довоенное, «будетлянское», по­родившее, в том числе, Гитлера.

Трактат начинался словами: «Современный благоденст­вующий обыватель свято верит, что времени лучше нынеш­него не было и не будет...». Вполне в духе Маринетти и его по­следователей, братьев Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и во­обще привязанность к преходящему, сиюминутному; высту­пил против поглощения человека техникой; превознёс клас­сическое образование; в спектре наук особо выделил архи­тектуру... Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей Кукрыниксов.

Автор думает про себя: не отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенно­стям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сфор­мировавшего его. Но, может быть, будетлянство и роман­тизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка иной эпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?

 

К «благоденствующим обывателям» Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никиты, он не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.

 

*    *    *

В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит,  терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил  здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно перестал ходить. Любившие за что-то Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его однажды в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве химкомбината, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил путеводный гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.

«О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?» Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.

Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.

В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за «пульками», сидя тут же за столом. Свет, разуме­ется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графи­ном. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.

Единственный, кто пытался восставать против такого по­рядка, был деревенский «кугут» Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.

Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная рабо­та. В темноте таинственно светились «дралоскопы», особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С по­мощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих об­разцов, изготовленных много лет назад студентами, хотев­шими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.

Никита прохаживался некоторое время между столами, за­глядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёст­кость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой «чачи», которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ор­динарную услугу: Никита сдал за него экзамен по «теормеху», пе­реклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое под­логом и мошенничеством, ему в голову не приходила.

Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить «препода» стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за ка­ждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.

 А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после прият­нейшего перекура на лестнице, во время которого потребля­лись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигаре­ты «Ароматные», Никита оставался один в полупустом обще­житии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных по­следствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь «страха ради иудейска», означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он са­мим глупейшим образом вверился своему гению. Это выгля­дело как самообольщение. «Вы, авантюрист, Никита», – сказал ему один благоволивший ему профессор.

В самом начале пятого семестра Никита ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым бу­дущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.

И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В «общаге» – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс «Общей Физики» швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, пере­насыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту. Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высо­ту, где недоступные в своей таинственности уравнения чита­ются также легко как «Родная Речь» в третьем классе.

О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претен­зии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним

Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обя­зательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшее­ся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был от­печатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшая­ся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлени­ем. Однако для Никиты было невозможно даже предположи­тельно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самомнение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников. Поэтому он оскорбился типографским ответом как без­душием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Сам же Никита нис­колько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Тот, когда взалкал, не нашёл плода.

 

 

 

Глава 32

 Он предназначен для лучшего.

 

Многие из тех, кто знали наших героев со времен их детст­ва и юности, при встрече, когда разговор заходил об Илье, высказывали сожаление по поводу его якобы не сложившейся жизни, его пребывании за бортом общества, и т.п. В своё время Илья был звездою провинциального небосклона: им восхищались, его тайно любили и относились к нему ревно­стно требовательно... И теперь, узнавая о внешней его судьбе, простые души не могли удержаться от того, чтобы пофило­софствовать на сей предмет...

Так, одна из школьных его подружек, Ирина Колышева. встретившись с ним по случаю аж через пятнадцать лет после того, как он покинул стогны родного града, не удержалась от откровенного разочарования:

«А мы-то думали, ты давно уже главный...» – протянула она, узнав, в ответ на свой стандартный вопрос, со слов Ильи, что он рабо­тает рядовым инженером,– хотя на деле Илья работал дворником, но признаться в этом было бы уже слишком для этого глубоко провинциального места…

Под «главным» тут разумелось некое неопределённо вы­сокое положение: то ли главного инженера, то ли главного специалиста, – словом, начальника.

Илья не стал объясняться. Довольно было и того, что он, снисходя к «мещанскому» кругозору своих бывших совре­менников и сопутчиков, и одновременно защищая себя от их глупости, скрыл своё настоящее положение дворника. Хотя, может быть, и напрасно он скрыл: может быть, такая явная несообразность и заставила бы Ирину призадуматься... Но тогда пришлось бы объясняться, говорить о политике... Это­го Илья не хотел. Да и едва ли можно было надеяться на то, что оппозиция к такой «прекрасной советской жизни», о которой она рас­сказывала взахлёб, могла бы встретить у неё понимание. Илья повел себя, как реалист, хотя и трудно было ему, при его гордости, принимать полупрезрительное сожаление от недалёкой женщины, которая никогда ни в каком отношении не могла с ним рав­няться. Но в городе о нём и так ходили самые невероятные слухи, распускаемые, как он подозревал, родителями одного из его учеников, мстивших ему за «сбитого с пути» сына.

Илья не хотел умножать этих слухов, жалея своих роди­телей, которые теряли в достоинстве из-за него.

Поэтому Илья промолчал в ответ на бестактную реплику Ирины по поводу её обманутых ожиданий, но про себя по­думал: «как была ты дурой, так ею и осталась, – дальше «главного» твоя фантазия не идёт».

Илья давно уже заметил для себя, что молодые люди, ос­тающиеся в «родных пенатах», не выехавшие на учёбу или работу в «большой мир», сохраняют провинциальную огра­ниченность и, как правило, потеряны для Духа, и здесь им не могут помочь даже круизы по Европе. Они не привозят отту­да ничего, кроме обычной «гебистской дезы»: замшелых анекдотов о том, что самые лучшие товары за границей – это наш советский экспорт(!). В самом деле, -что ещё можно купить в «Берёзке»!?

Молчание Ильи, однако, не остановило Ирину, и она вы­сказала следующую глубокомысленную сентенцию: «да, вид­но, и в самом деле, кто в детстве выделяется, тот впоследствии оказывается неудачником; и наоборот, кто в детстве был не­заметен, потом процветает...» «О времена, о нравы!» мог бы воскликнуть тут Илья, если бы обрадован был, в свое время, классическим воспитанием. Но он, как мы знаем, таковым обрадован не был. Напротив, он блеснул провинциальным «тактом»: купив Ирине цветов, но не удержался, чтобы не заметить, по жлобски, что в Ростове цветы дешев­ле...

Жизнь впроголодь, на зарплату дворника, развила в нём скаредность. Впрочем, скаредность эта распространяла свое действие только на отношения с «миром», нормы взаимной любезности в котором всегда превышали возможности Ильи: его жизнен­ный стандарт был на порядок ниже общепринятого, и шапка кавалера, как и ходока, была тяжела для него. В том же, что каса­лось жертвований своему Богу, Илья отнюдь не был скаре­дом, но с готовностью отдавал всё, что требовалось, – и это было легко ему, так как однажды он уже отдал Богу всё, и те­перь жил из милости Его, пользуясь тем, что Он ему оставил, – включая и самую жизнь, – и помня о том, что всё это при­надлежит Богу, и поэтому должно быть отдаваемо беспреко­словно.

Таким образом, Илья давно умер для мира, и функциони­ровал в нем лишь минимально, отдавая своё существование на усмотрение Бога, и лишь постольку живя, поскольку Богу было угодно сохранить ему жизнь, из Промыслов о сы­нах Своих. Однако для внешних он, по видимости, всё ещё жил. И хотя жизнь его была во многом непонятна им, они всё же как-то включали Илью в свои миропредставления, особенно когда Илья помогал им в этом, привирая о себе. Так было и на этот раз: в табели о рангах одноклассницы Ирины Илья попал в графу неудачников. И, на­верное, совершенно справедливо. Разве в те времена, когда они ещё шли по жизни бок о бок, Илья не мечтал о блестящем положе­нии в обществе? И разве не сознавал свои дарования именно как обещания такого положения? Так и было. Мирской карье­ры он не сделал, хотя и мечтал о ней. Значит – неудачник! Можно было, конечно, утешаться мыслью, что «не сделал» не пото­му, что не сумел, но потому что не захотел, отказался… Однако, это было бы неправ­дой или полуправдой, так как на деле Илья был не полностью волен в своих отказах. Тайная богоизбранность делала его странным в глазах ми­ра, и по этой «странности» мир сам отбраковывал Илью, не до­пуская его в тесные социальные лифты, в которых только и делаются реальные карьеры. Ощущая свою странность, как неполно­ценность, Илья компенсировал её гипер-притязаниями; и, в силу этих притязаний высокомерно отказывался всходить на длинные и извивистые лестницы, подножия которых ему всё же время от времени открывались.

Так что его одноклассница была права, хотя и просто­душно бестактна. Но последнее мы должны простить ей, по­тому что во время оно, была она влюблена в Илью и восхи­щалась им... И всё же, и всё же... согласимся ли мы с нею? Можно ли считать неудачником человека, которому Господь открыл небесную карьеру, взамен мирской? Могли ли Ирина и сам Илья су­дить о том, что по-настоящему обещается в детстве? Непри­метным образом, в числе прочего, в детстве обещается и Царство Небесное. Но как узнать об этом? Ведь из общества, в котором рос Илья, давно изгнали Самуилов, помазывающих Давидов. Ну, а если всё же знать, что Илье обещалось Царствие Божие, и это обето­вание исполнялось на нём, то не правильнее ли счесть его ве­личайшим удачником всех времён? Ведь родился он в худое время, и в среде нищего рабствующего народа... Ну а тем, кому обетовано Царствие… – мирское благополучие отбирается у них и отдает­ся другим, лишённым Неба в этом рождении. Такова божья справедливость.

Помнится, одна дама, способствовавшая Илье в прошлом, разочарованная его жизненным выбором, всё спрашивала у автора, отчего же Илья всё-таки не пошёл в науку? Ведь у него были к тому все возможности! Мог стать прекрасным физи­ком. Нет, видно не достаёт Илье чего-то в характере, – осно­вательности, что ли(?); всё в облаках витает, растекается мыслию по древу...

– А на что ему наука? – задал контрвопрос ваш покорный слуга.

– Но разве есть лучшая стезя для одарённого человека, чем

наука?

– Есть или нет, – в любом случае, Илье не приходится вы­бирать, – его стезя определена,

– Определена? Кем же? И каким образом? Я что-то вас не пойму. Странные вещи вы говорите...

– Его стезя определена свыше.

– Свыше?! Как понять это «свыше»? Он, что, масон?

–  Свыше значит с Небес.

– Вы шутите?

– Нисколько. Я говорю о факте. Мир подобен лабиринту, в котором много ходов. Мы видим их манящие начала, но обманываемся насчёт концов. Все эти туннели, на входных дверях кото­рых красуется вывеска успеха, – тупиковые. И к концу жизни поч­ти все люди убеждаются в этом. Илье нет нужды блуждать по лабиринту, чтобы узнать в конце, что он не ведёт никуда; что мир – просто чудовище, пожирающее людей; и все эти мирские пу­ти суть только извивы его кишок. Илья уже знает это. В крайнем случае, в дни потерянности, вовлекаясь неволею в эти ходы, он может сделать несколько шагов, но тут же вер­нётся назад и пройдёт лучше по нижнему краю мира, невзирая на плевки, долетающие сюда сверху.

– Ну, вы вечный фантазёр и с годами не остепеняетесь!

– Я говорю вполне серьёзно.

–Значит, по-вашему, относительно него существует предопределение, в кальви­нистском смысле слова?

–  Я бы добавил сюда ещё и личное предназначение.

– Вот уж не думала, что кто-то верит в эти вещи теперь, хотя и не удивляюсь тому, что именно от вас об этом слышу. Но откуда же, собственно, вам всё это известно об Илье?

–  Он сам мне сказал.

– Сам? Вот как? – с нескрываемой иронией в голосе и лице заметила моя собеседница.

– Да. И я ему верю. Никто не возьмёт на себя большего, чем ему дано. Господь сообщает избранникам об их избран­ничестве. И жизнь даёт им подтверждение.

– И каким же, интересно, образом? – сохраняя гримасу недоверчивого скепсиса, за которой, тем не менее, просматривался и некото­рый живой интерес, спросила она.

– Наша с вами обычная жизнь полна случайностей, кото­рые привходят в наши обстоятельства и делают их такими или иными. А в жизни избранника случайностей не бывает. С ним случается только должное быть: волос не падёт с головы его без изволения на то Бога, избравшего его.

– И вы верите в это?

–  Хуже, я это знаю.

– Мистика какая-то!

 

 

 

Глава 33

 Насилие над душой

 

Илья ходил взад и вперёд по речному берегу, одетому камнем и асфальтом, и уже поверх этого безобразия залитому тихим осенним теплом и светом, способным ожив­лять даже мёртвую городскую тектонику. Он шагал быстро, так что едва ли можно было счесть его досу­жим горожанином, вышедшим подышать речным воздухом, изрядно, правда, попорченным дымами пароходных и ресто­ранных кухонь и шашлычных. Дым этот, впрочем, не мешал осенним паучкам делать свою работу. Продёрнутую там и сям в воз­духе невидимую паутину Илья рвал решительно, как финишную ленту, и повторял в полголоса, словно заклинал: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка! нет у меня жены, нет у меня ребён­ка!...».

Но, почему «словно»? – он действительно заклинал свою израненную душу: заглушал крики боли внушением. К этой черте привёл его забег, начатый им в канун Нового года.

С той памятной новогодней ночи, когда Илье открылась ужасающая бездна его падения, прошло уже более полугода. Илья круто переменился: вел жизнь аскета, ел исключительно скудно, всё делал для себя сам, – от стирки носков до закупки продуктов, – с особой рациональной экономией времени и усилий, – и весьма сердился на Евгению, если она пыталась помочь ему и вмешивалась в его автономное хозяйство. Если принять во внимание покаянную подоплёку этих перемен, то можно сказать, что Илья стал «келейником» в собственном доме, как водилось это у русских крестьян в век минувший, когда при слове «анархия» люди испуганно крестились, и не отличали «монархию» от «монахии». Вот только кельи отдельной у Ильи не было, и приходилось ему по-прежнему делить с Евгенией мансардную комнату с косым потолком.

А между тем, отношения его с Евгенией свелись практиче­ски к нулю. Даже супружеское ложе более не соединяло их. В первый же день нового покаянного года Илья поставил себе раскладушку в другом конце комнаты, чем несказанно ос­корбил Евгению, несмотря на то, что в коитусе она удо­вольствия не находила. В сущности, ей никогда не хотелось спать с Ильей, но... – знак! Илья ударил по лживому женскому достоинству, по источнику власти над мужчиной, и, значит, по выживанию. Женщины такого не прощают, или я плохо знаю женщин.

Илья, конечно, понимал, – по меньшей мере, способен был понять, – как бьет он своим отвержением Евгению, но между ними встало уже гораздо большее... Илья не находил возможным для себя более спать в одной постели с женой. И не потому вовсе, что у него исчезло влечение к ней, или стала она ему противна, – нет, он отвращался от самого себя, от своей похотливости и от мезальянса, в который его эта по­хоть втянула. И, главное, утверждал своё идеальное понятие, согласно которому без любви и уважения секса быть не должно.

Хотя внешне акции Ильи выглядели негативно, как раз­рушающие семью, сам он старался держаться убеждения в позитивности этих актов. Будучи цельным, Илья отрицал  потребительское отношение к жене, как и вообще ко всякому человеку, и вступал этим в область не показной только, но действительной этики. Своим новым образом жизни Илья пред­ложил Евгении, – правда внезапно и без объяснений, – новые равноправные отношения, выстроенные правильным моральным такси­сом, в котором плотское влечение не может предшествовать духовному союзу. В иных, лучших обстоятельствах, из пре­ображения Ильи могло бы вытечь для них обоих очищение от симбиоза взаимной потребиловки и высвечивание духовного един­ства, если таковое было.

Но духовного единства не было, и начать нащупывать ос­нову для него было уже поздно: Илья успел приобрести недо­верие к Евгении и находил веские основания к тому, чтобы не посвящать ее в свою личную жизнь.

Женя ощущала ту высокую энергию, которая присутство­вала в преображении Ильи, поэтому не смела возражать ни в чем и  приняла внезапные перемены с молчаливой покорно­стью и, вероятно, с комплексом вины, – хотя доподлинных чувств её автор  не знает. Был ведь и момент предательства в этом согласии. Отчего так легко сда­ла она свой брак, свою семью, даже не попытавшись выяс­нить у Ильи, своего мужа(!), что собственно происходит. Если подойти к делу с этой стороны, то окажется, что Илья попросту изобличил её в изначальной несерьёзности намере­ний в браке, в детской безответственности и в уже совершен­ном за спиной предательстве.

Словом, отношения сожительства и общей заботы рухну­ли в одночасье односторонним действием Ильи: разорвалась завеса и обнаружилась та духовная лакуна в отношениях мо­лодых супругов, которая изначально делала их брак нена­дёжным и подтачивала его. Говорят, что браки заключаются на небесах. Я бы добавил: «истинные браки». Брак Ильи с Евгенией небеса не благословили. Первое время недействи­тельность брака, вскрытая Ильей, ещё переживала период своего окончательного обнаружения. Любое явление требует осознания, прежде чем станет достоверностью. На это требу­ется время. И вот это-то время как раз и было тем жизненным промежутком, в течение которого Илья ещё мог продолжать жить под одной крышей с женой. Теперь этот срок истек, и неумолимая логика честного «я» требовала сделать житий­ные выводы из достоверного факта расторжения брака. Проживание в одной комнате с раздельным ведением хозяй­ства и полным отчуждением душевным вопияло к небу как уродство, не имеющее под собой никакого иного основания, кроме вечной и позорной советской нужды в жилплощади. Дòлжно стало Илье уйти и этим претворить в вещественный и публичный факт то, что до сих пор оставалось лишь фак­том нравственным и внутрисемейным. Невещественность и, тем самым, не публичность разрыва, сохраняла видимость и по­зволяла удерживаться в прежних статусах и обусловленных ими связях, а значит и в преимуществах, и в стабильностях... А это было уже нечестно. Нечестно в отношении людей, не­честно в отношении к Богу, – нельзя ведь было пользовать­ся тем энергийным кредитом, который Бог открыл в ответ на покаяние, без намерения пожать плоды покаяния... Довольно странно было бы рассчитывать получить от Бога силу для подлой жизни. Передержка на повороте жизненного пути не­избежно уводит прочь от Бога. И Илья уже почувствовал хо­лодок удаления своего, который он сознавал как отвращение Вышних от труса и лжеца, ибо его «вышние» были пока ещё Демиурги, блюстители совершенного образа.

Так или иначе, но Илья ощутил, что на смену приливу приходит упадок сил, паруса его лодки обвисли, и это подтолкнуло его к принятию решения. Ошибкой было бы расценить его за­висимость от наполненности паруса воли божественным ветром и неспособность ко «второй навигации», или чисто разумному  действию, как только слабость  недостаток му­жественности. Конечно, он был слаб, и Рустам часто упрекал его в этом, но в высоких планах бытия эта его слабость обо­рачивалась как раз преимуществом. Ведь Илья родился в бога пока лишь по Матери, грудь которой он знал и держался её, опасаясь  дурного лжеотца: злого гор­буна, ненавидящего своё уродство и желающего стать боль­шим, прямым и сильным. Его обольстительная логика могла бы, по внешности, привести к поступкам, похожим на правые; но по­ступки эти, имея правую форму, не имели бы нужного этического ка­чества, правой силы, и были бы мерзостью в глазах Бога. Поэтому весьма хорошо было, что Илья отстранялся от зла не доктринально, но понуждае­мый невозможностью убить в себе какое-то живое существо, которое так властно заявляло о себе в иных случаях, что скорее можно было погибнуть самому, претерпеть любые муки, принести в жерт­ву что угодно, чем пойти против этой живой души в нём

Тем более теперь, когда он пошёл против рода, любая доктрина иссушила бы его. Только живая Душа могла соперничать с силами Рода, которые мощно противостали злому горбуну, способному на жестокость ради самовозвышения. Многое этот горбун мог презрительно отбросить, как недостойное его высоких устремлений, – но отбросить родного сына и жену, за которых Илья нёс ответственность, это было ему не по зубам. Фактически Илья оказался в положении Авраама, которому Бог приказал принести в жертву сына, Исаака. В отличие от Ильи, Авраам действовал в рамках клятвы: он ни секунды не сомневался, ибо несомненный Глас Божий слышался ему, и требовал исполнения клятвы. В слух же Ильи вещал злой софист, против которого дружно восстава­ли все ангелы Рода, и это противостояние делало Илью сла­бым. То была благая слабость.

Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней ме­ре, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного обращения, здесь не помо­гала. Обретённая им благодаря «горбуну» праведность, при­правленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его душевные муки. В ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отноше­нию к себе, и сумел бы, наверное, стать жёстким по отноше­нию к другим, но – одно дело «другие» и совсем другое – твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к друго­му вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил за­несённую над выей его руку Авраамову... Здесь же отчего-то не видно было никакого барана-заместителя, запутавшегося рогами в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобно­му жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток свя­тых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать личным и временным  ради общего и вечного.

Но сопротивление рода тоже не было совсем уж чистым: за ним ис­кусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и ещё Она знала путь к Отцу. Бес­словесным образом Она сообщала Илье своё знание в виде под­спудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединив­шись с которой он мог бы властью усмирить бунтующую душу. Мать давала своё Дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то со­единялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощу­щение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Матери поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком силь­на, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении ска­зал только, что «пока» поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Кеша мог оставаться у родителей Ильи. Это было главное, ибо Илья был убеждён, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. В этом деле, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, – в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё за­кончить институт, – но, тем не менее, пока держалось.

Однако и этот компромисс не мог принести Илье успо­коения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как пре­ступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.

И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет...»

 

 

 

 

 

Глава 34

 Музыка в нашей жизни

 

Некто отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе «Монахиня», был по натуре человеком очень живым, эмо­циональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел... Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строгое печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.

*    *    *

Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и при­лёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую по­душку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интен­сивное сновидение.

Литургическая торжественность Баха успокаивала внут­реннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наво­дя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же – вспомнить о зна­чительности смысла его теперешнего существования, кото­рый заслонялся низкой действительностью нищего быта.

Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприим­ства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.

Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения, и заброшенности. Почти неограниченный до­суг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музы­кальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём «робкий подросток», сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчис­лимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.

Музыка переносила Илью в единственно достойный чело­века мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречён­ности, казалось, возвращала ему те минуты  решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Гос­пода своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что де­лает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл... Вновь обре­тённое таким образом высокое самосознание бальзамирова­ло раны и возвращало, на время, безнадёжно утраченное ду­шевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и удовольствия Илье было бы трудно. Но в любом положе­нии всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его, и не убили себя сами.

Пластинка между тем доиграла. Часы показывали пол­день. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с посте­ли, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существо­вании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Не­ясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врож­дённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не боль­шее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохра­нялась, даже будучи разрезанной.

О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое со­бытие, – так что весь день делился на «до обеда» и «после». Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа – вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и вы­полнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых теперь, в немногие разрешенные часы.

Илья положил на диск проигрывателя пластинку со струнным квартетом Шостаковича и, почти счастливый, принялся за очистку дневной порции тыквы. Сложная музыка возвышала эмоции до сложной разумности, которой Илья держался в сознании своём.

 

*    *    *

 

А там, в дальнем далеке, Никита тащил тяжёлый баян в оклеенном коричневым тиснёным дерматином фанерном футляре, выгибаясь, как молодое дерево под ветром, обливаясь потом, часто останав­ливаясь и намечая себе рубежи следующих этапов длинного пути. Ему почему-то казалось, что на занятия он должен при­ходить со своим баяном. Он видел, как ходили на музыку мальчики и девочки, такие интеллигентные, с изящными футлярами в руках; и старшеклассники из школьного духово­го оркестра тоже ходили с футлярами под мышкой. Володька Дадашев правда не таскал с собою пианино, а носил только большую нотную папку на шнурках, тёмно-синего цвета, ка­завшуюся Никите такой красивой и такой отнесённой к выс­шему классу общества, что он не смел и мечтать о подобной. Но это было само собой понятно, – не понесёшь же, в самом деле, с собою рояль, хотя вот за Рахманиновым возили же повсюду его «Стейнвей»... Но Рахманиновым нужно было ещё стать. Пока же, вместо красивой папки Никита тащил коричневый (активно нелюбимый им цвет!) и громоздкий, и некрасивый футляр с баяном. Учитель музыки почему-то ни разу не намекнул Никите, что можно приходить и без баяна, так как у него был свой, служебный, в классе. Возможно, он думал, что Никиту возят на машине, ведь он был сыном ди­ректора...

Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им можно сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, – не сравнить с уровнем дельцов, причастных тор­говле или частной практике, или довоенных «спецов», ко­торых мало осталось. Эти послевоенные директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое мещанский достаток, и что это значит: «хорошо жить». Они горели и сгорали на работе, они ещё созидали лучший мир...

Оттого и баян был дешёвый и дрянной, армавирской рабо­ты. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу, но он не стоил ничего!

Учитель музыки, низовой демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, сразу дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым. Красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским перламутровым не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили рядом с Ники­той: в жизни более прекрасной, чем его личная, но, тем не менее, нашей жизни, которой и он принадлежал вчуже. Этого было достаточно, и Никита вполне мирился с тем, что лично у него нет дорогих игрушек, и у родителей нет шикарных вещей. В иное время о таком мальчике сказали бы, наверное, что он «знает своё место». Но по отношению к Никите это было бы совсем неверно. Он был идеалистом, таким же как сын Чан Кай Ши; помещал себя больше в общественном, чем в персональном.

Хотя Никита и любил свой баян, музыка ему решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и всех прочих..., но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть её в объективном качестве внеш­не-организованного целого: как стройное здание со строгой ар­хитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, до­биваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто анало­говую машину, тогда как от него требовалось строить такто­вую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолуст­ной её части.

Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъ­ективная музыка.

Как же тогда он играл по нотам? – спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, по­дыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Само­учителе были всё больше знакомые, советские, «народные», так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, ра­зумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных вос­произведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование и, будь на то его воля, ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежи­рован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъ­ективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! счи­тай! – бил Никиту линейкой по пальцам, – чем несказанно ос­корблял его, – но, в конце концов, побежденный тупым упор­ством ученика, плюнул и смирился.

Никита видел, что конечное равнодушие учителя к его не­правильностям упокоилось на крайне низком мнении о его музыкальных способностях и безнадёжности в деле их разви­тия, и в глубине души не соглашался с такой оценкой, что, безусловно, делает ему честь.

Гандхарва, небесный певец в нём сопротивлялся изъятию музыки из интимной сферы личного душевного переживания и превращению её в объективиро­ванное общественное достояние, в публичный дом, куда есть доступ всякому.

После того, как Никиту оставили на второй год в первом классе музыкальной школы он продолжал ходить на музыку, – теперь, правда, уже без баяна. Следующей весной, исполнив на баяне перед комиссией «Смело, товарищи, в ногу!», он кое-как сдал экзамен, переводящий в третий класс, и на этом счёл своё музыкальное образование законченным. Родителям он ничего не сказал. Просто перестал посещать школу и всё. От­цу с матерью было не до него; они «съели» эту самоотставку без возражений. Видно и им субъективная музыка Никиты не особенно пришлась по вкусу. Подобное безграмотное музицирование Вячеслав Иванов, – относясь до своей дочери Ли­дии, – называл музыкальным бормотаньем. Но, в отличие от учителя музыки, Вячеславу это «бормотание» нравилось.

Армавирский баян недолго, впрочем, оставался праздным. Младший брат Ваня, тайком идущий по жизненным путям след в след за Никитой, по собственной воле принял баянную эстафету, впрягшись охотою в ярмо, из которого Никита благополучно выскользнул. В результате учитель (тот же самый) основательно укрепился во мнении, что дети начальников – сплошь дураки. Так интеллигентные репутации Вани и Никиты пали жерт­венными овцами во утишение страстей мирских.

 

 

Глава 35

 Монах

 

Суета мирская подобна Протею: она бесконечно меняет свой прихотливый облик, и от неё нельзя избавиться отрицательным путем бегства, просто освобождая себя от забот и обязательств, сокращая объём и значение своих соци­альных ролей, или, как модно нынче говорить, «редуци­руя карму». Кто-то из известных личностей, – не помню, кто именно, – заметил, что чревоугодничать можно и корочкой сухого хлеба. Желание избавиться от суеты само есть, может быть, одно из суетных желаний человека. Поэтому и усилия, предпринимаемые во утоление этого желания, редко вознаграждаются венком миротворца собствен­ной души.

Илья позволял себе ходить мимо этой мудрости: он всё ещё верил в обретение покоя в конце пути подражания праведным. Его Покровитель, верный дарованной человеку свободе, позво­лял Илье пройти ложным путём, чтобы тот, изнурив себя тщетным усилием, на собственном опыте познал ложность своего выбора, и вынес из этого отрицательного опыта убеж­дение в собственном бессилии тем более крепкое, чем настой­чивее стучал он не в ту дверь и чем больнее было его разоча­рование в себе. Даже если бы Отец и хотел помочь Илье сове­том, тот всё равно бы не услышал или не поверил. Пока что Илью держала на руках Мать и не давала ему отпасть от не­бесного Рода, несмотря на все чрезвычайные волевые попытки бого­уподобления, идущие от Демиурга.

Обиходные, казалось бы, слова: «если Бог даст» или «если угодно будет Богу»; то есть сделаю то-то и то-то, если Владыка  позволит и споспешествует. Сколько раз слышал Илья эти слова и, навер­ное, сам повторял их неосмысленно, но их настоящее житий­ное значение не было ему понятно, – даже в плане веры в Судьбу, так как он горделиво верил, что крепко держит судьбу свою за хвост.

Вообще, кто из нас, когда спрашивал позволения Господа на дела свои? Да и кого спрашивать, если изначально устремлен не к Богу, а от Бога? Человек полагается на своё разумение в де­лах своих и, в лучшем случае, по результату, – успеху или не­успеху, – судит о том, угодно было богу дело его или нет. Раньше пытались, конечно, каждый шаг сверять с оракулами, гаданиями и знамениями, и задабривать духов жертвами, а также соблюдать ритуальные запреты и предписания во вся­ком деле, но время это давно минуло; и крепко после ещё утоптали опустошённую почву души  историческим маршем. Теперь, когда запретов нет, в оракулы и приметы никто не верит по-настоящему, и руководятся целесообразностью, узнать мнение Бога о делах человеческих стало ещё труднее. Теперь, наверное, только полное отречение от всякой самодеятельности могло бы от­крыть путь богодеятельности в человеке, – но никогда ещё не был человек так горд и глуп в своей гордости, пока не обна­ружились отдалённые последствия его деяний. Илья, как сын времени своего, тоже был горд; и тем более горд, что благодатен.

Кажущийся и относительный успех в строительстве горо­дов внушил людям мнение и в делах духовных справиться самим, своим разумением, – блуждать в неверных зеркалах и на ко­леблемой воде свой образ сохранить... Какая лодка может стоять недвижно на морских волках? Возможно ли утишить море, если не соизволит утишить его Тот, кто велит ветрам? Тщетно силится человек справиться с волнениями души и ветрами ума, не подозревая, что малый сей сосуд – часть вселенского Океана: и надо, или быть в нём рыбою, или найти Ловца, который неводом своим вытащит тебя на берег твёрд. Многие пыта­ются парить над океаном, подобно летучим рыбам, но тя­жесть тела тянет их вниз, и они неизбежно вновь оказывают­ся в волнах. И негодуют на своё тело, подобно апостолу Павлу, восклицавшему сокрушённо: «а я плотян, продан греху!»

Господь, однако, не создал нас бестелесными, и Сам вос­приял плоть, значит мы не должны бежать от забот поддер­жания тела или убивать его аскезой, или пытаться осушить душу свою от влаги вселенской...

*    *    *

Свободного времени теперь у Ильи было много: наверное больше, чем когда-либо раньше. Свободного не только от обязательных дел, посещений и участий, но и от необязатель­ных человеческих связей, встреч и развлечений. Работа двор­ника отнимала не более двух часов утреннего времени, – тех двух часов, которые уходят на порицаемый Кор'аном утрен­ний сон; так что к началу дня Илья уже разделывался со своими сведёнными к минимуму обязательствами по добы­ванию хлеба насущного.

На этом моменте счёт общепринятого времени заканчи­вался до следующего утра. Пустота внешней жизни уничто­жала и внешнее время, взамен которого начинало жить время внутреннее, не имеющее равномерного членения: пластичная, сжимаемая и растягиваемая длящесть, оформленная в масси­вы, не совпадающие в границах своих с календарными метами и отгра­ничиваемые друг от друга душевными метаморфозами. Мас­сивы эти имели форму освещённых памятью куполов или холмов, по склонам ко­торых время текло вниз, к подножию, окруженному ночью, где и исчезало, не образуя прошлого. На вершине же холма время как будто останавливалось, уподобляясь вечности. Здесь прекращались, образующие длящесть усилия Ильи жить, и наставала прозрачная, неподвижная и невесомая упокоенность. К этим вершинам  постоянно стремился Илья, карабкаясь по скользким склонам, желая закрепиться на них, но, – как виделось Илье, – сзади держал его за фалды стад­ный плотский человек, которого Илья ненавидел, и которого силился подчинить себе безусловно или уничтожить. Он, кажется, пе­рекрыл ему все выходы, отнял средства к жизни: лишил его семьи, работы, товарищей, развлечений и, самое главное, будущего; чтобы поставить его «голеньким» перед собой су­дящим и тем вернее взять его за глотку, как полностью от не­го зависимого. Война эта обречена была, однако, на поражение, так как противник, которого Илья видел перед собой, был неуязвим. Илья как бык на арене яростно бодал изнанку собственного демонического плаща. Обуявший его дух разделился в себе и, уподобившись двуликому Янусу, лики которого обратились навстречу друг другу, распахнул двери храма и мучился в тщетной попытке уничтожить сам себя.

Долгий досужий день, летний и жаркий, Илья прово­дил в санаторном парке, где сливались воедино относитель­ная прохлада, уединение, полуживая природа, и ненавязчи­вые случайные встречи с такими же досужими людьми. Но во главе списка шло уединение. Илья искал его для того, чтобы смирить страсти, добиться отрешённости от незначительного и поверхностного бытия. Только  по достижении этого стоического отрешения, могли вступить в его существова­ние прохлада дерев, соловьи, сороки, дятлы и люди: лишь после желанного осветления текущей в нём влаги жизни, через победу над суетными страстями (которые не зря так зовутся, ибо в основе их лежит страх), начиналась для Ильи жизнь...

Но то, что всякий раз представлялось победой над миром, на деле оказывалось чем-то иным. Безумствующий идеалист на минуту достигал призрачного совпадения маски с оригиналом и отступал удовлетворённый своим отражением...

А в душе без устали копошились змеи, в голову лезли су­етные и грешные мысли. Стоило забыться на секунду, и Илья уже ловил себя на том, что опять впал в циклы пережёвыва­ния ничтожных бытовых ситуаций, которым болезненная рефлексия и взятие на себя мироустроительной задачи при­давали значение несвойственное и преувеличенное.

В такие минуты Илья ненавидел себя. Он подобрал с земли крепкий, узло­ватый сук, отбросив прежде несколько неподходящих, – сжал его в правой руке наизготовку, как если бы поджидал на ого­родной грядке проказливого мальчишку-вора, и стал насто­роженно прислушиваться к себе. И как только из груди высу­нулся ненавидимый им плаксивый резонёр и нытик Илья ударил его, то бишь себя, палкой по бедру.

Продолжая медленно шествовать вдоль аллеи, обсажен­ной высокими осинами с белёсыми стволами, он прилежно отвечал ударами суком по ногам на появление какой-либо ничтожной мысли или рассеяние внимания, зло приговаривая при этом; получи, скотина! Удары были болезненны, ноги выше колен покрылись синяками, такое энергичное действие придало Илье устойчивости. Щемящая боль под сердцем отпустила. Илья отбросил сук, пообещав, что подсчитает прегрешения сегодняшнего дня и за каждую греховную мысль рассчитается с «мерзавцем», когда придёт домой.

День прошёл относительно неплохо. Илья насчитал пре­грешений на шестнадцать ударов. Дома, под вечер, Илья, как и обещал, разделся до пояса, намотал на руку конец кожано­го ремня, так что железная пряжка осталась на ударном кон­це, встал на колени посреди комнаты, на коврике, и начал хлестать себя ремнем по спине, вскрикивая невольно и смеясь при ка­ждом ударе. Пряжка оставляла на спине красные пятна, на глаза навертывались слёзы. От удара Илья сгибался, припа­дая грудью к коленям; потом первая резкая боль отступала, и к сердцу подкатывало почти радостное удовлетворение. Илья смеялся сквозь слёзы. К чести его можем отметить: это был не только сладкий смех мазохиста, но и самоирония. Чувства юмора Илья всё-таки не утратил, – Мать не позволи­ла.

 

Глава 36

 На крючке

 

«Это всё ты! ты виновата! Твоё воспитание! Не знаешь разве, что таких, как Илья, есть приказ убивать!?» – кричал отец Ильи, наступая на мать. Потом замахнулся и ударил её кулаком в лицо. От удара мать присела на кровать. Она не произнесла ни звука, и на лице её не было обиды или испуга, а скорее боль и тревога за мужа и отца.

Илья, бывший невольным свидетелем этой тяжкой сцены, тихо отошёл от остеклённой двери родительской спальни и прошёл по коридору в свою комнату, где сел за стол и ут­кнулся в книгу, – читая глазами, но не душой

При всём его нынешнем моральном конструктивизме и ригоризме у него не возникло никакого позыва как-то вме­шаться в происходившее между родителями. Он был очень далёк в ту минуту, чтобы осудить отца, хотя за всю долгую жизнь в семье он ни разу не видел, чтобы отец ударил мать, и даже не слышал грубого слова от него в адрес матери.

В иной ситуации грубый поступок отца, которому он стал свидетелем, мог бы вызвать у него изумление и негодование, но сегодня он понимал отца. Илья знал, что всему виной он, но чувства вины не возникало у него. Он был уверен в своей «дхарме», и последствия не пугали его. Ско­рее, он с удовлетворением убедился, что отец любит его и во­все не готов «сдать», в угоду партийной идее. Но положе­ние отца было трудным: мир, который он строил, взломался; и разлом прошёл сквозь его семью, его жизнь. С одной стороны Илья оставал­ся Ильей, его сыном, но с другой он уже не вписывался в мир Алексея Ивановича и не мог быть его продолжением в этом мире, как он мечтал. А мир, – как единственно правильный, – был агрессивен и преследовал чужеродное смертельной вра­ждой. Алексей Иванович, человек первого советского поколения, поколения сталинской мясорубки, хорошо знал силу и бес­компромиссность этой вражды, сам бывши и агентом её и жертвой. Однако, несмотря на это, а, может быть, как раз по­этому, Алексей Иванович верил в истину советского строя, и непонятно было ему происходившее с Ильей. Сын уехал из родительского дома, и там, в незнаемом далеке, с ним что-то случилось: он попал под влияние врагов, которые были, все­гда были….  Алексей Иванович определенно знал это; они были и его личными врагами. (В скобках заметим, что, в свою очередь, личные враги Алексея Ивановича всегда рас­сматривались им как враги советской власти и прогресса на пути к коммунизму). По мнению Алексея Ивановича, Илья, выросший в его «правоверной» семье, не мог сам эволюциони­ровать в сторону врагов, – тогда он сам превратился бы во врага, чего не мог допустить Алексей Иванович, не рассорившись на­прочь с богом, в которого не верил, но за которого держался силой Матери, поддерживавшей всех сирот российских. Несомненно, виноват был кто-то посторонний; чьё-то внешнее влияние, враждебная пропаганда.

«Во всём виноваты евреи, Илья связался с евреями...» – так мрачно думал Алексей Иванович.

Илья сострадал отцу и уважал его теперь именно за   страдальческую двойственность в отношении к нему, за неспособность спра­виться с расколом. В бессильной и трагической двойственно­сти отца Илья усматривал то отрадное для него обстоятель­ство, что Алексей Иванович был предком не в меньшей степени, чем строителем коммунизма.

Последнее время Илья с отцом почти уже не спорили: ста­рались уходить от опасных тем. Когда члены семейства, включая Илью, собравшись за обеденным столом, заводили горячие политические дебаты, Алексей Иванович вставал из-за стола и запирался у себя в кабинете. Илья помнил, как отец взмолился однажды, прося Илью замолчать: «Пойми, я не могу, у меня лекция, я не смогу прочесть...» Алексей Ива­нович преподавал «научный коммунизм»: дисциплину, тре­бующую идейной убеждённости, – агрессивная фронда Ильи подрывала уверенность Алексея Ивановича в правоте произ­носимых им слов. Как мог он убеждать молодых людей в ис­торической правоте коммунизма, если его собственный сын... Душевные устои Алексея Ивановича подточились, и он стал чаще и крепче, чем прежде, напиваться.

Всё началось с того памятного семейного обеда, на кото­ром Илья не присутствовал, и узнал о нём от жены. Тогда Ев­гения с Кешей гостили у родителей Ильи, сам же он оставал­ся в нашем пыльном городе по каким-то своим причинам. Довольный возможностью немного отдохнуть от семьи он погрузился в свои секретные занятия и не ожидал никаких вестей от родителей, пока Евгения с сыном были у них. По­этому вдруг полученный им вызов на переговоры с матерью вселил в него тревогу. Илья знал, что ничего доброго за этим стоять не может, его мать не относилась к числу любительниц «повисеть на проводе», и без нужды они никогда не говорили по телефону.

Со стеснённым сердцем, в назначенное время, Илья пошёл на переговорный пункт. Народу там, как всегда, хватало, а духота будто специально создавалась для умучения пользо­вателей. Никакого намёка не то что на кондиционирование, но и на простую вентиляцию тут не было. В довершение, ка­бинки, закрывавшиеся плотно, не имели ни единой щёлочки для проветривания, поэтому люди обливались в них потом, надрывно крича в трубку. Многие, особенно кавказцы, рас­пахивали двери кабин, и от этого в зале стоял неперено­симый гвалт. Сесть, разумеется, было негде, и даже простен­ки все заняты были прислонившимися людьми. К счастью, ждать пришлось недолго: его вызвали в нумерованную будку довольно ско­ро.

Голос матери не отличался от обычного, – может быть чу­точку более оживлён и окрашен остранённым интересом к Илье, как если бы он был не сыном, а посторонним мужчи­ной, или как если бы открылись о нём некоторые новые неожиданные и приятные подробности. Что бы ни случилось, мать никогда не па­никовала, – и это нравилось Илье в ней.

Первым делом она осведомилась, всё ли у Ильи в поряд­ке? Илья ответил утвердительно.

– Тут для тебя есть новости, случилось... кое-что..., – мать осеклась на слове, помолчала секунду, потом добавила – в общем, Женя приедет и всё расскажет. Она выез­жает завтра, нашим поездом.

 На этом разговор закончился, оставив неиспользованными две минуты из трёх. Долго они никогда не говорили, не умели, не знали что сказать. Но в данном случае умолчания были красноречивее слов. Илья понял, что дело относится до политики, но подробностей, ра­зумеется, не мог угадать. Это был, что называется, не теле­фонный разговор. Оставалось ждать приезда Жени.

Илья медленно вышел на улицу. Он вспотел в кабине и, благодаря этому сумел ощутить прохладу вечера, который объективно отнюдь не был прохладным.

Атмосфера, нагретая излучениями асфальта за долгий летний день, не двигалась. Старая часть города, где жили Илья с Женей, полнилась запахами тесного быта, которые переливались на улицу из дверей и окон коммунальных квар­тир, из старых подворотен, с сохранившимися кое-где коль­цами коновязей и коваными воротами, из закусочных и пере­полненных троллейбусов. Это удушливое уличное марево не предве­щало блаженства и дома, на жарком чердаке, потому, несмотря на поздний уже час, Илья направился в парк.

До приезда Евгении оставались ещё сутки, и они тянулись томительно долго. Наконец, прошли и они. Илья не встречал жену на вокзале, – ждал дома. Сидел за столом над рукописью своего трактата «Общество как система», – отдавая дань модному в те дни системному подходу, развиваемому каким-то русским эмигрантом первой волны, – не то Погожиным, не то Пригожиным. Работ его Илья, конечно, не читал, имени точно не знал, но развивал близкие идеи. Таково удивительное свойство «ветра времени», что он наве­вает сходные думы во все думающие головы.

Поезд почти не опоздал: примерно через час после ука­занного в дорожном расписании часа прибытия Илья услы­шал знакомые утомлённые шаги на мансардной лестнице и вышел навстречу. Женя, возбуждённая, начала прямо с поро­га: «Ты знаешь, твоё дело уже в Москве!».  Илья плотно прикрыл дверь.

Из торопливого рассказа Евгении Илья узнал, что Алек­сей Иванович, воротившийся из командировки в столицу, выглядел усталым и мрачным. За обедом он прилично, – и даже очень прилично, – выпил, и, всё более мрачнея, загово­рил и выложил то, что угнетало его душу.

Оказывается в Москве, в кафетерии он случайно (разумеется, не слу­чайно!) встретился с бывшим соседом по лест­ничной клетке, а теперь чином КГБ, который предупредил его о том, что Илью контора уже «раскручивает», и что если он немедленно не прекратит своей деятельности, то будет арестован. Вдобавок, он предостерёг от попадания Ильи в милицию, под каким-либо предлогом, так как оттуда он больше не выйдет...

Не знаю, нашлись ли у Алексея Ивановича силы благода­рить бывшего соседа. Можно представить себе его пережива­ния, ведь  его советский опыт говорил о том, что это конец для Ильи.

Женя даже назвала имя бывшего соседа. Это было уже слишком. Мир в самом деле тесен. Сколько лет прошло с того дня, когда этот красивый майор госбезопасности, вдруг, оста­новив Илью на лестнице, подарил ему книгу, «Мифы Древ­ней Греции»? Или с другого дня, когда они с ним вместе искали на душном чердаке украденный пистолет? Когда Илья с восхи­щением слушал рассказы о поимке настоящих шпионов? Это было так прекрасно, так по Гайдару, и вот теперь аукнулось своевременным предупреждением: может быть, санкциони­рованным, а может быть и нет... Соблазнительно увидеть за этой историей промысел Божий относительно Ильи, но я предпочту воздержаться от этого соблазна на сей раз.

Времена, однако, изменились, и описанное событие зна­меновало конец не для Ильи, а для Алексея Ивановича. Прежним человеком он уже не мог быть никогда. Он раздво­ился опасно для души и пронёс это постепенно разрушившее его раздвоение до конца своих дней. Впрочем, оно подточило только его здоровье, личность же осталась цела. Как уда­лось ему примирить непримиримое? Здесь сокрыта какая-то тайна. Насколько я могу судить по известным мне фактам, его спасла клятва в безусловной любви к детям, произнесённая им, сиротой, перед Богом, которого больше не было, но обеты которому продолжали даваться. И клятва эта стала основой его позиции. Он невзначай высказал её однаж­ды, провожая на вокзале своего младшего сына, Колю, который, вслед за Ильёй и под его влиянием, стал антисоветчиком. «Хотя вы и против советской власти, мы всё равно будем вам помогать» – так он сказал. И слова эти, переданные братом, Илья берёг в своей памяти. Они позволяли Илье любить от­ца, несмотря ни на что.

 

 

 

 

 

Глава 37

 В тени земного отца

 

В своих отношениях с людьми, помимо прочего, Илья ис­пытывал порой затруднения не совсем обычного порядка, когда наталкивался вдруг на ожидания, которых не предпо­лагал в ближних своих. Илья видел, что его любили, ему симпатизировали, шли навстречу; он привык к поощритель­ному вниманию и какому-то безусловному уважению или, по меньшей мере, к принятию в расчёт его существования, со стороны лю­дей, с которыми он общался по жизни повседневной. Илья, конечно, фиксировал для себя эти знаки своего достоинства, сопровождавшие его всю жизнь, и был, вследствие этого, заносчив, и пренебрежения к себе не прощал. Он был уверен в себе, относил свою изрядность в глазах других на счёт натуральной обаятельности своей личности, и потому предполагал, что его одинаково благоприятно воспримут во всех его свободных проявлени­ях. Но тут его как раз поджидали сюрпризы. Упоённый само­влюбленностью и поощрительным вниманием к своей персоне он подчас увольнял себя излишне, становясь,  как ему казалось, на более короткую ногу с партнёром общения, но тот, – вместо того, чтобы слиться в общей вольности, – вдруг отчуждался и обжигал холодом. Илью это поражало, и он не понимал, отчего, – хотя и давал себе отчёт в том, что в данном случае от него требуют какого-то иного поведения. Разумеется, Илья был достаточно воспитан, чтобы избегать порицаемого в обществе амикошонства. Здесь дело было в другом. Чувствуя симпатию к себе, Илья пытался удобно расположиться на ложе этой симпатии, но ему этого не позволяли.

Фокус же заключался в том, что люди любили не его самого, а небесную Мать, открывавшую Себя в нем, и когда Слава Матери отходила от него, когда его закручивали в хо­роводе фавны, люди, вместо мужа света, видели пред собой заносчивого кривляку и отталкивались от него. Илья на всю жизнь за­помнил реплику одной девушки, которая, внимательно при­смотревшись к нему в такую вот минуту бесславия, сказала: « не такой уж ты и красивый...»

Да, он был некрасив, как некрасив был Сократ, и некра­сив был, говорят, Иисус, но слава гения и слава небесных родителей делали их прекрасными, преображая некази­стые лица выходцев из простонародья в лики. Мать вела его к обретению Отца стезёй напряжённого осознавания жизни, и это сосредоточенное умное всматривание делало лицо его красивым; когда же Илья прекращал эту сосредоточенность, отдаваясь отупляющей неге,  Слава Матери остав­ляла его, а вместе с Ней и его претензия на изрядность теряла почву. Люди ценили Илью по Матери; ценили высоко; и хотели, чтобы он соответствовал этой их оценке. И горе ему, когда он их разочаровывал!

«Гордость нации!» – вслух, не удержавшись, сказал полковник Афа­насьев при взгляде на Илью. И велик же был гнев его, когда Илья не оправдал этого благословения. Гнев этот чуть было не стоил Илье жизни. Его чуть было не отчислили из университета и не отправили в армию.

В глазах прекрасного пола небесный род Ильи придавал ему неотразимость. Илья видел их восхищение, – иногда выражавшееся совершенно открыто, – и, по глупости своей и неотёсанности, думал, что это открывает дорогу сексуальной близости. Разумеется, женщины ожидали не этого... И тут Илья проваливался, как школьник на экзамене.

Встречались ему также люди, которые ожидали, что он научит их чему-то высокому, явит какие-то образцы харак­тера, подвига, но Илья не имел Пути: по жизни его за вихор тащила Мать, большею частью против его собственной во­ли; а те случайные не отцы, но отчимы, которых он принимал за отцов, и чьи слова повторял, не отвечали тому обеща­нию, которое давалось видимой людям Славой Матери.

Немало было и тех, кто, встретив Илью впервые, думали, что он занимает в обществе выдающееся положение или, по крайней мере, претендует на таковое. Люди попроще думали, что он – какая-то «шишка». Но, узнав с разочарованием, что он практически никто и не претендует на то, чтобы быть кем-то, надевали привычные маски иерар­хического отчуждения.

Словом, не было Илье от небесного рода толку в этой жизни, и был он, что называется, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. И всё из-за сиротства своего, о котором говорили цари древности, относясь к себе: «я сирота, моя мать родила меня без отца…». Царю Салтану поиск отца нелегко дался. В советской же России, где слово «царь» вообще было бранным, искать Отца и подавно было трудно, ибо здесь детей божьих еще больше насильно  осиротили: и память об Отце уничтожили и наставников изгнали. Всё это часто обессиливало Илью и повергало в уныние.

 

*    *    *

Отец Никиты многие годы занимал должность директора. Но Никите это обстоятельство отнюдь не споспешествовало в жизни, по его мнению. Больше того, ему казалось, что публичное положение отца вносит отрицательный вклад в его, как он считал, – автономное существование. Кон­кретно говоря, Никита, с одной стороны, – чувствовал себя белой вороной, ибо дети директоров отнюдь не бродили вы­водками по улицам, в отличие от детей шоферов; а с другой стороны, отрицательное отношение шоферов к директорам переносилось отчасти и на директорских детей.

Но, говоря по правде, положение отца конечно создавало для Никиты определённые благоприятст­вования в самых различных случаях и контактах. Тому было до­вольно доказательств. И Никита не был здесь невинен. Он не только ощущал эти благо­приятствования, но и предполагал их, рассчитывал на них самою смелостью поведения и заносчивостью барчука. И при всём том он всё же считал самолюбиво, что своим успехом у взрослых и детей обязан исключительно самому себе, своей личной неотразимости, и что директорство отца только ме­шает ему вкусить плоды своей  неотразимости полной мерой.

Так случилось, что семья Никиты на своём новоселье оказалась среди рабочих: в доме, отвоёванном рабочими у заводского начальства и превращенном теми же рабочими в барак, на краю которого красовался островок цивильной жизни – в обязательной жилищно-строительной доле, принадлежащей Горисполкому. На этом островке и угнездилась семья Никиты вместе с семьями ещё трёх больших начальников.

До этого времени Никита жил среди мещан, занимавшихся кто чем. В новом доме Никита впервые попал в плотную среду кадровых заводских рабочих. То были загадочные и сильные своей невыдуманностью существа, живые и неожиданные в проявле­ниях, отгороженные чем-то трудно выразимым от той совет­ской культурной сферы, в которой Никита чувствовал себя комфортно, – то есть от сферы социалистического «хэппенин­га» с окрашенными известью бордюрами, кумачом, и духовыми орке­страми. В них было что-то противоречащее подстриженному тамариску бульваров и клумбам с цветочным календарём: что-то иронично наплевательское, как выразился бы отец Никиты. Это «наплевательство» могло бы испугать Никиту или внушить ему презрение, если бы не было неот­торжимой частью особого «рабочего» облика, культивируе­мого, между прочим, и в советском кино. Они не были простой «шантрапой». Коммунистическая пропаганда, воспевавшая «рабочего человека» так соедини­лась в душе Никиты с впечатлением, произведённым на него живыми рабочими, что Никита сам захотел стать рабочим; и вот только социальное положение отца мешало быть своим среди нравящихся ему людей. А они не упускали слу­чая подтрунить над начальством вообще и над отцом Ники­ты в частности. И Никите было стыдно за себя, потому что ему ка­залось, что в глазах рабочих начальники выглядят наподобие жирных буржуев из Окон РОСТА, рисованных Маяков­ским, – разве что без дымящих сигар в толстых пальцах. Ни­кита любил рассматривать эти плакаты, пропечатан­ные в большой книге о главном советском поэте.

Каждое воскресенье было мукой для Никиты. Ему было ужасно зазорно, подчиняясь воле отца, выходить в общий двор с лопатой и шлангом – поливать деревья и вскапывать клумбы, в то самое время, когда рабочий класс сидел за длинным дощатым столом в центре двора и резался в «козла» или играл в лото, выкрикивая: «уточки!», что озна­чало двадцать два; или: «колышки», что означало одиннадцать. Досужие рабочие иронически посматри­вали на трудящихся «буржуев», не выказывая никакого ком­мунистического намерения подключиться к общеполезному делу. Для них Никита с отцом были всё равно, что дачники для крестьян. «Пусть себе поработает. Он на работе отдыха­ет, вот ему и хочется копать», – так говорили промеж себя досужие рабочие по адресу Никитиного отца.

Ника знал, что они здесь неправы; ему хотелось возра­зить, рассказать, как рано отец встаёт, как поздно приходит с работы; как тяжело спит, руководя и во сне: выкрикивая что-то, кого-то распекая, что-то доказывая... Но в то же вре­мя он понимал, что они также правы, и молчал понуро. Если бы не отец, Никита ни за что не стал бы обнаруживать свою буржуазность, копая по выходным общественные клумбы – пусть, де, домоуправление вкалывает, – но в пользу отца го­ворили в нём идеалы великого социалистического Опыта, составляв­шие важную часть его личной культуры. Поэтому он не мог противиться отцу. Кроме того, работа была нелёгкой, осо­бенно полив, Никите просто не хотелось её делать, и он бо­ялся обвинения в лени. Вводить же отца в свою личную расколотость между двумя классами Никите даже и в голову не приходило. Примечательная черта «бурьянного» роста русских детей: никакой доверительности в отношении с родителями!

Эта обычная дистанция между детьми и родителями также способст­вовала тому, что Никита мог воображать своё место в обще­стве как независимое от отца. Ведь он почти никогда ни о чём не просил отца, не жаловался ему на свои неурядицы, и не допускал родителей в свой мир. С самого раннего возраста Никита всегда сам уст­раивал свои дела, или старался их устроить без помощи ро­дителей.

Ну, какие там, – скажете вы, – у Никиты дела?! И ошибё­тесь. Вот я вам расскажу: чудно, но факт – у Никиты уж не­сколько лет как обнаружилась паховая грыжа, и он, проштудировавший энциклопедию от корки до корки, видел и знал, что это такое, но родите­лям – ни гу-гу!; и те понятия ни о чём не имели. И вот, на ше­стнадцатом году, когда грыжа стала уже угрожающе выпи­рать, а главное, Никита стал ещё более ответственным за се­бя, он, не имея паспорта и числясь ещё по детской поликли­нике, воспользовался своим положением рабочего завода и, по заводскому пропуску, пошёл к хирургу заводской поли­клиники, и тот дал ему направление в больницу, на опера­цию, и Никита преспокойно приготовился лечь на стол и только ждал своей очереди. (Для тех, кто не знает, даю справ­ку: при социализме всё было только в порядке очереди, если конечно вы не принадлежали к «опричникам»). А родителям ни гу-гу! А отец Никиты, между прочим, сам принадлежал к оп­ричникам малой руки, а по местным масштабам так и сред­ней. И как же они (то бишь родители) перепугались, когда сосед Огарков, работавший в одном цеху с Никитой, поведал им о намерении Никиты доверить свою жизнь обыкновен­ному дежурному хирургу, у которого ни скальпеля нормаль­ного, ни ниток, ни опыта нет. Разумеется, Никита был тут же изъят из компетенции 2-й горбольницы и положен в централь­ную клинику к лучшему хирургу города, который опериро­вал в своё время и отца Никиты.

А вот и ещё история, в том же духе:

Мечта Никиты осуществилась на удивление быстро: он стал рабочим. И совершенно без помощи родителей. Нашёл и место и нужных людей; обучился токарному делу и сдал экзамен на та­рифный разряд, так что по окончании восьмого класса Ни­кита был готов к началу трудовой биографии и, несомненно, устроился бы на работу сам, но тут загвоздка была в доку­ментах: ему было только пятнадцать, и у него не было пас­порта, поэтому он не видел иного выхода, кроме как обра­титься к отцу. Удивительно, но даже и в этом очевидном случае обращение к отцу оказалось как будто излишним. Начальником отдела кадров завода служил отец Ирины Колышевой, одноклассницы Ники и, можно сказать, его под­руги. И такова была репутация Никиты в школе и мода на детей-акселератов, что кадровик даже упрекнул Никиту, говоря: «Что это ты с отцом пришёл? Я бы и без отца принял тебя на работу...»  – вот каково было желание его споспешествовать прогрессу.

– Я же не знал, что вы тут работаете, – пробормотал в своё оправдание Никита, который тоже ощущал себя виноватым в том, что отступил в этом пункте от своей роли вундеркинда, идущего по жизни се­мимильными шагами в сапогах-скороходах. (Не зря, я думаю, ленинградская ботиночная фирма называлась «Скороход», а со значением). Никита вполне понимал эту повсюдную символику не­ограниченного роста. Теории Кейнса были тогда в полном ходу в цивилизованном мире. И хотя о таковых здесь почти никто и слыхом ни слыхивал, ментальность, однако, бытовала соответствующая.

О ветры Времени, не устаю удивляться вашей повсюдности! Как бы то ни было, но ветры эти дули прямо в раскрытые паруса Никиты, и на этом, в очень немалой степени, основы­валось автономное от родителей положение Никиты в обще­стве. Окружающие хотели видеть его корабль стремительно плыву­щим к восходящему солнцу коммунистического завтра, ко­торое в лице Никиты становилось как будто даже сегодня; он был для них как посланец будущего, новый человек, гени­альный и всезнающий, способный, наконец, к умно выстро­енной жизни, – блестящая альтернатива дуракам и пьяницам! Коммунизм давно был бы построен, если бы были подходя­щие для этого люди. Но где взять таких людей? отчаявшийся Циолковский предлагал в свое время всех нынешних людей уничтожить, осушив землю, и от избранной пары. Отправленной в космос на корабле, родить новое человечество. И вот наконец, вырастало, каза­лось, поколение, способное жить при коммунизме, и Никита принадлежал к нему. Опираясь на эту прилив­ную волну, Никита и в самом деле мог бы, пожалуй, проплыть по жизни какую-то дистанцию самостоятельно. Никита даже при­вык ощущать эту волну под собой, и каковы же были его изумление и растерянность, когда на переломе оттепели, в 1964-м, пе­ред самым снятием Хрущева, он вдруг ощутил, что привычной опо­ры больше нет, и, – хуже того, – попытка по-старому опе­реться на неё вызывает злой смех. Так, например, осмеяли в «Политехе» диплом Ударника Коммунистического Труда, которым Никита гордился.

Но, мы здесь забежали немного вперед: испытание переломом ему ещё предстоит, а пока что он ра­ботает на заводе; он – рабочий, ничем не выделяется из толпы, и бе­зумно рад этому: ему нравится быть чёрной икринкой пото­ка, текущего по паровому гудку к заводской проходной; и конечно он совсем не желает быть «сыном директора».

Номенклатурная тень отца доставала, однако, его и здесь. Мастер цеха не верил в коммунизм, – хотя носил партбилет в кармане, – и вовсе не собирался дуть в паруса Никиты, алые от крови жертв; напротив он стремился паруса эти порвать, а барку Никиты посадить на мель; он видел в Ни­ките барчука, выдвиженца, для блезиру устроенного на за­вод, ради быстрой карьеры. Он ошибался в данном случае, но зато хорошо демонстрировал ментальность рядового чле­на компартии.

Впрочем, ошибался он только относительно Никиты, – что же до отца Никиты, тот прекрасно понимал выгоды рабочего начала жизни в советской стране и именно по­этому благосклонно воспринял желание Никиты уйти из школы и поступить на завод. Судя по тому, как быстро Ни­киту избрали комсомольским секретарём заводоуправления и экспериментального цеха, заводские функционеры видели пребывание Никиты на заводе также в ключе быстрой карь­еры и содействовали ей.

Сам Никита был, однако, чист, как стёклышко, и ни о чём по­добном не помышлял. И скажу больше: не способен был к такому приземлённому, расчётливому образу мыслей. Поэтому он не понимал неприязни к нему мастера и перено­сил её очень тяжело. Он привык к тому, что все его любили; даже уличные мальчишки,  вымогавшие у него деньги, – а тут вдруг... Даже радость от работы, от причастности к ра­бочему классу, к взрослым людям, к заводу, и та померкла, – вплоть до того, что Никите временами не хотелось идти на работу, как ранее не хотелось идти в школу. Оно и само по себе нелегко было для подростка, привычного к вольности, ежедневно, строго по гудку работать полную смену, – тем бо­лее что тогда работали по шестидневке, и выходной был лишь один, в воскресенье, а на дворе стояла весна, и прибли­жался купальный сезон.

Учась в школе, Никита имел обыкновение пропускать уроки, когда ему этого хотелось, а вернее, когда не хотелось отбывать школьную повинность. Родители, – точнее, мать, – смотрели на это сквозь пальцы; отец вообще ничего не знал – не до того было; а в школе никогда не требовали у не­го объяснений или оправданий. Ведь в школе он был на осо­бом счету. Учился он неплохо, но никто не судил его по оценкам, ибо всем было ясно, что оценки эти – только не­брежная дань гения школьной премудрости; что Никита не шевелит и пальцем, чтобы их заслужить.

Как ни странно, Никита ни к чему не проявлял особой склонности и не обнаруживал особых способностей. Однако все видели, что Никита одарён: одарён не какой-то опреде­лённой способностью, или талантом, а способностью вооб­ще, как таковой; то есть способностью достичь всего, чего пожелает. Правду сказать, желания никогда не доходили у Никиты до практической  интенсивности, и поэтому он оставался ходячим Обещанием. Но зато обещанием великим; и потом, это соответствовало его возрасту – быть обещанием.

Словом, он не входил в круг учительской заботы, как обеспеченный со всех сторон: знанием он учи­телей превосходил, и на ботиночки собирать ему было не надо. Пользуясь этим, Никита, всякий раз, когда им овладевало нечто, вроде сплина, оставался дома, предаваясь мечтательности и чте­нию книг. Мать, видя его лежащим в постели, когда насту­пало время завтрака, спрашивала для проформы: «ты что, в школу не идешь сегодня?» На каковой вопрос Никита отве­чал отрицательным качаньем головы. На этом диалог заканчивался. Мать спешила на службу. Никита оставался наедине с собой. Ведь это каждому человеку нужно, время от времени...

По этой устоявшейся привычке, поддаваясь нежеланию встречаться с мастером, и как бы забывая, что он уже не школьник, а настоящий рабочий на настоящем заводе, Ни­кита позволил себе прогулять несколько дней. А ведь совсем ещё недалеко отошли в прошлое годы, когда прогул влёк за со­бой лишение свободы на десять лет. Тройки лепили стан­дартные «десятки», даже не заслушивая наказуемых. Может быть, поэтому в стране было столько воров? За воровство давали меньше.

В эти украденные у производственного плана дни, в ти­шине пустой квартиры, Никита предавался производствен­ным мечтам, в которых рисовалась ему альтернатива цеху и мастеру, который не любил его до отвращения. Последнее было самым обидным – эта брезгливо свесившаяся губа. И чего бы ты кривился? – думал Никита, – у самого рожа, ровно гриб, и конопатая к тому же!

Сидя за письменным столом в своей комнате, Никита часами рисовал план воображаемого отдельного, собственного цеха или мастерской; расставлял в нём ус­ловными значками различное оборудование, и мечтал о том, как хорошо бы он со своими друзьями Сергеем и Мишей, обретёнными на заводе, и со своим первым наставником Сергеем Константиновичем, работали бы в этом цеху, безо всякого начальства; и как бы они «выпускали» что-нибудь нужное…. Что именно, он, правда, не знал, и это было вполне в духе социалистического производства, в котором важен был сам процесс, но не результат его.

О результате заботилось государство; забота же поддан­ного бескоронной державы не шла далее роли винтика в процессе. Но вот, процесс заел Никиту, и он стал брать себе самовольно дополнительные выходные. Пятидневная рабочая неделя существовала только на проклятом капиталистическом За­паде, – разумеется, не от доброты капиталистов, а от нехват­ки «процесса» на всех, – но Никита об этом ничего не знал, а если бы и знал, то едва ли бы стал обосновывать этим до­полнительный выходной.

Разумеется, самоувольнения Ники не прошли незамечен­ными. Табель вёл как раз ненавистный мастер Степаненко и, несомненно, наложил бы взыскания на Никиту, но тут опять выступила наружу номенклатурная тень, и Степаненко, не говоря Нике ни слова, передал дело начальнику цеха Круп­нову, – точно так, как в своё время в школе, ни класручка, ни завуч не дёргали Никиту за прогулы, но, когда за четверть набралось пропусков аж сто часов, вынесли дело сразу к директору.

Крупнова Никита безмерно уважал. В отличие от прочих смертных, Крупнов, даже спускаясь по сварной железной лестнице из своей конторки наверху, устроенной наподобие голубят­ни, в индустриальном стиле использования цехового пространства по вертикали, никогда не опускался при этом на землю и оста­вался недосягаемым для Никиты в своей деловитости и вла­стности, не оставлявшей его ни на минуту. Крупнова побаи­вались. Однажды Никита был свидетелем тому, как Круп­нов, повторяя убеждённо-яростно: « нам дураков не нужно»  гнал пинками из цеха молодого инженера, загубившего на испытаниях новый экспериментальный гидронасос для подводных лодок.

С Никитой Крупнов говорил недолго, но после этого раз­говора Никита никогда больше не пропускал рабочих дней до самого конца своей работы на заводе. Крупнов не бранил Никиту, не грозил ему карами, не совестил: он просто на­помнил Никите, что за спиной его стоит отец. Никита нико­гда бы не подумал, что начальник цеха может знать отца, – какое отношение имели они друг к другу? Но такова особен­ность провинциального общества: люди, занимающие хоть какое-то положение, все на виду. Хотел того Никита или нет, он находился в области тени, отбрасываемой на социаль­ное поле его отцом. Он понял в этот раз, что отношение лю­дей к нему не может быть свободно от отношения их к его отцу. Никита был способен к чувству ответственности, и на­чальник цеха пробудил в нём это чувство. Никита безус­ловно и с готовностью принял на себя ношу ответственности за репутацию отца.

В череде рабочих дней его выдался один, когда Ни­кита, быстро пообедав, в оставшиеся минуты перерыва, на­правился к инструментальному цеху, по которому не пере­ставал скучать, как по первому своему месту на заводе, где он начинал. Там, в скверике, у памятника герою-подводнику, кучкова­лись подростки школьники. В соответствии с новой систе­мой обучения у них нынче был так называемый «производственный день», который они проводили на заво­де, болтаясь без дела по территории, куря на скамейках, и оглашая окрестность взрывами дикого смеха. То были деся­тиклассники пятой школы, но были среда них и бывшие од­ноклассники Ники, перешедшие в «пятую» в связи с повсеме­стным сокращением девятых классов.

По отношению к школьникам Никита имел основания почитать себя за старшего. И в самом деле, он ведь ходил уже не в школу, как мальчик, а на работу(!), как взрослый; он получал зарплату и мог себя сам одеть и прокормить, они же оставались детьми, сидящими за обшарпанными разнове­ликими партами, которые раньше отбирались по возрастам, а теперь без разбору стояли по классам, так что иные парты были огромны, а за иные невозможно было втиснуться. Ухо­дя из школы, Никита вынес с собой и чувство превосходства по отношению к остававшимся в её стенах...

Но прошёл год, и Никита с трудом узнавал своих бывших одноклассников. Перед ним, развалясь на скамьях, сидела полублатная компания. Все дымили модными тогда болгар­скими сигаретами «Джебел». Слышалась нецензурная брань, хотя в компании присутствовали девочки. В одной накра­шенной и обрюзгшей девице, небрежно державшей сигарету между наманикюренных пальцев, Никита не без боли и со­крушения узнал бывшую белокурую красавицу Ларису, ко­торой он симпатизировал,  которая в восьмом классе молча вздыхала по Нике, и с которой они часто хаживали вместе домой из школы. Теперь волосы её были острижены, веки припухли, лицо пересекала кривая и тоже будто припухшая улыбка, а пятна на щеках и большой острый живот не остав­ляли никаких сомнений относительно её «положения».

Никита не стал вступать в контакт и, поздоровавшись, прошёл мимо. Все его карты смешались: непонятно стало, кто на самом деле повзрослел, а кто остался в детстве? Или бывает разное взросление?

 

 

Глава 38

Сделай себе пистолет

 

В один из жарких летних дней, когда его сверстники на­слаждались праздником каникул, Никита задержался на за­воде в вечерней смене, которая начиналась в четыре попо­лудни и заканчивалась в одиннадцать. Было самое время от­пусков, так что вечерами цех пустовал. В ночь, на кото­рой задержалось теперь наше стремительно пролетающее сквозь годы повествование, только два станка гудели под вы­сокими бетонными фермами: станок Ивана Матвеича, кад­рового рабочего и лучшего токаря цеха, и станок Юрки Волчика, на котором работал Никита, пока сам Юрка был в отпуске. Станок был хорош, и попал он в руки Никиты не просто так, а потому, что мастер впервые доверил ему ответственную и сложную работу: ведущие ступенчатые валы  гидромо­торов. Сама собою сложилась классическая ситуация: отсут­ствие «примы», позволяющее хористу наконец-то показать себя в сольной партии. Кадры были в отпусках, а заказ не ждал, и это давало шанс Нике выбраться из болота «метизов» на простор настоящих изделий, которые интерес­но работать и которые стоят дорого.

На сей раз, несмотря на недоверие к Никите, мастер оказался в затруднении: работа была срочной, а выполнить её было некому, и Никита вызвался, а Иван Матвеич поддержал. Так и получилось!

Ника любил Ивана Матвеича, – тот был настоящим, хрестоматийным рабочим, как в кино. Он был спокоен, мудр, размерен, знал своё дело и свои права. У такого рабочего вполне мог бы остановиться Ленин в Ок­тябре. Работать наедине с Антоном Матвеичем, да ещё на таком станке (!), было для Ники истинным наслаждением. Поэтому у него и в мыслях не было воспользоваться своей при­вилегией «малолетки» и уйти со смены раньше. А тут так совпало, что у Иван Матвеича на руках оказался срочный заказ, и он задерживался, и Никита, видя, что дело у него спорится, в азарте решил поразить мастера и представить го­товые валы к утру. То-то мастер ошалеет!

Работали весело. У Матвеича в запасе всегда нахо­дились занятные житейские истории: они вновь открывали Никите то особое быличное окошко в мир, которое закры­лось для него с тех пор, как они съехали с коммунальной квартиры, и Ника не мог уже слушать сплетни общего коридора, сидя на дощатом полу в чаду керогазов и примусов.

Между прочим, Иван Матвеич числился заседателем то­варищеского суда, на которые тогда открылась особая либе­ральная мода, и уже одно это давало Никите доступ ко мно­гим житейским тайнам. На сей раз Иван Матвеич поведал Нике о закрытом суде над теперь уже бывшим главным ме­хаником завода, который потерял своё место в результате следующей презанятной истории: механик запутался в отно­шениях с женой и любовницей, и так, видно, насолил этой последней, что она огласила их связь, и в качестве доказа­тельства особой аморальности и извращённости жуира от механики выставила на суд то обстоятельство, что любовник её изготовил на заводе из краденых материалов (из особенно нового тогда и дорогого тефлона) деревянный(sic!) хуй и воспользовался этим последним вместо естественного, дан­ного ему богом члена, чем и оскорбил её в лучших чувствах и побудил поставить перед общественностью завода и партий­ной организацией вопрос о соответствии гл. механика тем задачам, которые решает заводской коллектив на путях строительства коммунизма.

Парторганизация завода, разумеется, не могла пройти мимо «деревянного хуя». Ведь тогда и на гнилом Западе сек­суальная революция ещё только проклёвывалась, и о «сексшопах» и там ещё слыхом не слыхивали, а если бы та­кой магазин, не дай бог, открылся где-нибудь в Англии или Америке, возмущённая общественность тут же разгро­мила бы его. А тут вдруг в стране, где действовал Кодекс Строителя Коммунизма, где все за одного, один за всех, и такое удивительное извращение! Кроме того, всем было страшно интересно, – так что сам факт прелюбодеяния как-то затушевался и отступил на задний план перед лицом столь удивительной изобретательности советского механика, на­шедшего способ увеличить свою мужскую силу за счет тех­нического прогресса. Словом, традиции Левши были ещё столь свежи в этой стране, что суд обещал быть интересным.

Нет нужды говорить, что вопрос о подмене (или подлоге) настоящего хуя искусственным стал на суде главным. Жена механика, спасая репутацию мужа и совершенно выпустив из виду пикантность своего положения обманутой супруги, кричала на весь зал, обращаясь к любовнице; «это тебя, шлюху, он деревянным, а меня настоящим», – желая, как видно, сказать этим, что таких вот блядей, отбивающих му­жей единственно и достойно ебать деревянным, то есть не­настоящим хуем. Это даже делало её как будто и не обману­той, – ведь измена-то, значит, была ненастоящая, если ебал ненастоящим...?!

Иван Матвеич рассказывал с юморком, и Ника хохотал от души, хотя и оставалось для него в этой истории, что-то психологически непонятное.

Во-первых, ему было совершенно непонятно, что за смысл в искусственном члене, когда есть настоящий; да и вообще, что за удовольствие! Во-вторых, такие должностные фигуры, как главный инженер или главный механик, пока ещё пользовались пиететом с его стороны, и тот факт, что в реальности у них может обнаружиться сторона, которую он предполагал встре­тить только у порочных мальчишек или у блатных, казался невероятным – отдавал небывальщиной.

Но какой-то кинизм в отношении реалий окружающей жизни уже шевелился в его душе, – или, может быть, жил в ней всегда, – и на почву этого кинизма ложилась услышанная им история злополучного механика, разжалованного в рядовые инженеры, но с завода не уволившегося и из города не уе­хавшего.

Из партии его тоже, кажется, не исключили. Чувствова­лась нужда в творческих личностях. Да и эпоха была временно либе­ральной и проходила под лозунгом: «А если это любовь?». Каковой лозунг, в данном случае, можно было перефразиро­вать так: «а если настоящим?»

С такими историями, конечно же, не заскучаешь: время летело незаметно и когда Ника со своим старшим товарищем закончили работу, пробило час ночи.

И ночь эта летняя была по-особому приятно тёплой, ка­ким никогда не бывает день. Не ощущалось никаких контра­стов жары и холода, света и тени, затишья и дуновения, оде­тости и обнажённости ...Лёгкий, в меру сухой воздух, струя­щийся без тепловых контрастов, так что струение его выда­валось лишь шелестом листвы, создавал такую благоприят­ную и однородную, как вода в океане, среду, что от тела не требовалось никакой работы по распределению тепла. Это редкостное дружелюбие южной ночи, схватываемое всей по­верхностью кожи, рождало у Никиты радостное упоение жизнью, которое усиливалось гордым удовлетворением ус­пешно выполненной работой. На столе у мастера, в тишине цеха, остались лежать десять сверкающих, как ртуть, в лун­ном свете валов. А предвкушение того изумления, которое охватит мастера при виде столь скоро выполненной сложной работы, чуть ли не подбрасывало Никиту в воздух. Он ясно видел, как мастер вначале усомнится и начнёт микрометром проверять шейки валов на допуск; и как он возьмёт один вал, другой и третий, и как изумление его будет расти, и он раз­ведёт руками, и лёд его недоверия Никите будет сломлен.

Так всё и случилось, и с этого дня дела Ники на заводе пошли, что называется, в гору. Вскоре ушёл в отпуск токарь с большого станка ДиП-300, перед которым Ника благого­вел: и перед станком и перед токарем, на нем работавшем; а между тем нужно было растачивать корпуса насосов, посту­пивших из литейки, и Никита сам вызвался на эту работу, и мастер доверил её ему. Наконец-то удалось ему уйти от ма­ленького почти игрушечного станка и от мелкой копотливой работы, на солидную работу и за большой станок, на кото­ром не нужно часто вертеть ручки, а можно, покуривая, спо­койно оттягивать проволочным крючком вьющуюся из-под резца стружку...

Но все это – в близком будущем, и нынче ещё только предвкушает­ся Никитой, и он легко, как Меркурий, идёт-летит по совершенно пустой, полночной и тенистой в свете фонарей улице. Во дворе тоже никого. Все окна спали, горело лишь одно ок­но кухни на четвёртом этаже, в квартире, где в одной комна­те жил полковник МВД, в другой – майор КГБ, а в третьей семья евреев, которых племянница считалась почему-то армян­кой.

Над головой плотно шелестели своими пергаменными ли­стьями тополя. Сейчас, когда не доносилось никаких других звуков, шелест этот был схож с успокаивающим монотонным речитативом прибоя на пустынном берегу и совпадал с ним по ритму, задаваемому одним и тем же ночным бризом.

Никита прошёл в освещенный подъезд, – единственный чистый и освещенный подъезд в доме, – постучал в дверь ро­дительской квартиры. Своего ключа у него никогда не было. Вообще у них в семье, сколько себя Никита помнил, всегда был только один ключ на всех; уходя из дому, ключ этот прятали под тряпку, постеленную у порога. Хотя квартир­ные кражи в те времена случались, они не вредили подобной простоте нравов.

Как видно, грабили не всех, а всё больше бухгалтеров да зав. складами, из бывших, у которых, от неверия в социализм, водилось золотишко.

Полусонная мать в ночной сорочке открыла Нике дверь. «Что так поздно?» – пробормотала она. Никита ничего не ответил на такой бессмысленный вопрос и прошёл в свою комнату, где ему уже было постелено на алюминиевой раскладушке, в трубках и пружинах которой его уже поджидали клопы. Они, впрочем, смущали Никиту не больше, чем комары или тара­каны, а охота на них среди ночи даже представляла опреде­ленный интерес. Кроме того, этим провинциальным клопам было далеко до московских и особенно питерских, водив­шихся за сухой штукатуркой, поэтому причин для огорчения не было. Никита разделся и лег, не зажигая света, так как в «детской» кроме него спали ещё и братья: Ваня и Петя. Он заснул быстро, чувствуя себя счастливым и торопя утро.

Утром, от дворовой компании он узнал, что день вчераш­ний был для него счастливым вдвойне. Ненамеренная за­держка на работе спасла Никиту от неминуемого, казалось, линчевания шпаной. До самой полночи его поджидала во дворе банда одноглазого разбойника Богатыря, бывшего в легальной жизни студентом исторического факультета мест­ного университета. Они собрались здесь, чтобы всем скопом «отрихтовать» Никиту и тем сделать его покладистым в во­просе, о котором Ника предпочитал умалчивать. Хотя Ника знал достоверно, что этим ночным визитом дело не закон­чится, всё же он был рад, что на данный момент он случайно избежал расправы.

Никита сразу понял, в чём дело. Теперь гостей следовало ждать всякую минуту, и они не замедлили. Явились нагло, средь бела дня, и постучали прямо в квартиру, – знали, что Ника бессилен против них.

Они требовали оружие. Действующего оружия у Никиты в настоящий момент не было, если не считать финки и двух кастетов (эта чепуха, разумеется, не интересовала гостей, хо­тя они, может быть, и не отказались бы взять их). Одноза­рядный пистолет, который он сделал ещё в учебных мастерских и хранил на антресоли в боксёрской перчатке, давно перекочевал сначала в рабочий сейф отца, а оттуда в музей политической полиции, – и всё это по глупости брата Вани, которому, видите ли, недосуг было самому достать перчатки из кладовки, а понадобилось просить отца. Обрез бельгийской малокалиберной винтовки, который они с Сер­геем купили у Миши Лысухина, находился теперь у того же Миши, он взялся изготовить для винтовки магазин. Кусок ствола, отрезанный от винтовки, предназначался, правда, для двух револьверов, которые они с Сергеем начали делать, но револьверы эти находились пока в стадии самых грубых заготовок. Старый французский «бульдог» Васьки Румянце­ва, который они взялись починить, был весьма далёк от того, чтобы можно было из него стрелять. Словом, поживиться «богатырю» у Ники было реально нечем. Оказалось, однако, что бандиты осведомлены о существовании винтовочного обреза, и, после того, как в карманах их исчезли заготовки револьверов и Васькин «бульдог», они потребовали обрез.

Впутывать в эту историю ещё и Мишу Лысухина Никите ой как не хотелось, но велик был страх перед шпаной, и на строгое пытание об обрезе Никита назвал Мишу, выкупая своё молодое и красивое тело из грубых побоев. Поддаваться угрозам было тоже очень страшно и гадко, – или даже не «гадко», а как-то больно стыдно до рыдания, – но страшился при этом иной внутренний человек, – не тот, что страшился побоев. Одновременно с этим и, может быть, чуточку облег­чённо. Никита сознавал свое бессилие. Они держали его за глотку: ведь если бы на заводе узнали, что он тайком изго­товляет оружие, разразился бы невероятный скандал, – хотя умельцев таких было на заводе немало. А за винтовку можно было и под суд угодить...

Никита проклинал себя за легкомыслие и болтливость. Он догадался о том, кто навёл на него шайку Богатыря. То был Васька Румянцев, широколицый и краснощёкий, под стать своей фамилии, застенчивый парень.

Он работал на так называемом «десятом ящике». А в районе этого передового радиотехнического предприятия промышлял совсем реакционный бандит Цисишка, подруч­ный Богатыря, – мелкий и очень подлый «шакал».

Он занимался тем, что в дни зарплаты дежурил у проход­ной завода с кучкой шпаны и изымал у молодых рабочих часть зарплаты. Тех, кто смел сопротивляться, жестоко изби­вали. Васька Румянцев был одной из дойных коз Цисишки.

Никита не знал с точностью, то ли Васька сам решил подольститься к Цисишке, спасая свои доходы, то ли Ваську в свою очередь «продал» кто-то, кому он разболтал о своём «бульдоге»... Как бы то ни было, но на Ваську можно было перевалить большую часть вины за происшедшее, и тем снять моральный груз с себя самого. Это, правда, не освобо­дило Нику от самобичевания: особенно ругал он себя за то, что рассказал Ваське об обрезе. Перед Мишей Лысухиным, дружбу с которым Ника очень ценил, так как Миша был на десяток лет старше Никиты, стыдно было невыносимо. В сущности, Ника знал, что это последний эпизод их дружбы, и было ему горько.

Скверная история между тем разворачивалась стремительно: Сергея они тоже взяли в оборот. Об этом не нужно было даже осведомляться; просто на следующий день они пришли за Никой, ведя с собой Сергея. Отсюда вся компания с двумя заложни­ками направилась на другой конец города, в посёлок нефтя­ников, где и жил Миша Лысухин.

Оказалось, что Миша проявил твёрдость и не отдал Бога­тырю винтовку по первому требований, мотивируя тем, что винтовка не его, и что отдаст он её только в руки законных хозяев, которым он её продал. Всю ночь Миша с отцом его просидели с заряженными ружьями у окон своего дома. Шпана не сунулась и теперь вела к Мише так называемых «законных хозяев» винтовки. Таким образом, Миша спасал свою честь, Ника же и Сергей подвергались публичному по­руганию.

Ника и Миша, встретившись взглядами, не сказали друг другу ни слова. И так всё было ясно. А для Ники особенно ясно было то, что Миша, конечно, отдалится теперь от него, как человека, способного втравливать в такие вот «истории».

Миша вынес из дому обрез, из которого Никита совсем недавно с таким упоением стрелял по голубям. Из бессиль­ных рук Никиты обрез немедленно перекочевал в руки бан­дитов, исчезнув у кого-то за пазухой.

Богатырь приказал Мише вернуть Сергею и Нике пятна­дцать рублей, которые они заплатили за обрез, – беря таким образом частичный реванш, за своё поражение в прямом противостоянии. Миша, избегая ненужных осложнений, молча повиновался, приняв тем самым юрисдикцию этого понтилы, который среди шпаны косил на «пахана».

– Теперь можешь идти, – сказал ему Богатырь, – а этих от­пиздить, – указал он пальцем на Сергея и Нику. Ника обре­чённо опустил голову, руки его обвисли. На Сергея он не смотрел, и поэтому не мог судить о его реакции. Сергей по­бледнел. К ним вразвалочку подошли двое; шакал Цисишка и негодяй Мамай, которого Никита не раз видел возле ве­черней школы в компании приблатнённых юнцов в неизмен­ных «аэродромах» на головах и с серебряными цепочками в руках, которые резким незаметным для глаза движением кисти руки наматывались на указательный палец и снова сматывались с него.

– Не бойтесь, пацаны, – весь извиваясь, с ухмылочкой произнёс Цисишка и похлопал Никиту по согбенной спине. – Никто вас не тронет; мы вас проводим.

Никита и Сергей пошли за своими палачами, напряженно ожидая худшего. Отошли они не слишком далеко. Вскоре Цисишка предложил посидеть на лавочке напротив Авто­станции. Закурив, Цисишка и Мамай вдруг чрезвычайно за­интересовались временем, и тут же ухватились за наручные часы Ники и Сергея. Они забрали также и пятнадцать руб­лей, полученных друзьями за утраченный ими обрез. Часы у Ники были хорошие: он нашёл их на пляже, в песке.

 

 

Глава 39

 Семейный архив.

 

Алексей Иванович чувствовал себя глубоко оскорблен­ным: и кем? – любимым сыном! Его первенец, Илья, бывший украшением мира в его очах; в котором видел он своё продолжение в плане общественного успеха, прилюдно обозвал его «фашистом». Его! своего отца! человека, ненавидевшего фашистов, ко­торый схватывался с ними на смерть и убивал их, а они убивали его...! И за что, спрашивается? Разве он не прав? Разве цыгане не вредный элемент, не паразиты? Всю жизнь они попрошайничают, воруют, плутуют, распростра­няют суеверие. А ещё раньше, – Алексей Иванович помнил это, – они крали у крестьян лошадей, самое дорогое и единст­венное, без чего крестьянское хозяйство невозможно. Конеч­но, это, может быть, звучит жестоко: уничтожить всех цыган, – но, какой другой выход? Зло нужно уничтожать.

В этом убеждении проглянулся в Алексее Ивановиче древний иранец. Весь строй жизни, в которую он был втянут с подросткового возраста, был также проникнут новейшим «маздеизмом» – обнаружение и уничтожение «врага народа», врага новой и справедливой жизни под началом «Ахура-­Марксы», было основной парадигмой этой жизни. Любопыт­но, что древний иранец проглядывал в нём не только мен­тально, но и генотипически, – в чём мог убедиться каждый рассмотревший его южнорусскую внешность, встречающую­ся в царицынской и саратовской губерниях. Но, в то время весь молодой индустриальный мир был болен подобным маздеизмом, – так что не будем увлекаться археопсихически­ми изысками.

«Странный парень», – думал о сыне Алексей Иванович. «Как могло случиться, что он – против советской власти?»

Ему было непонятно, как вообще можно быть против вла­сти, которой он, а значит и его сын, Илья, обязаны всем. А фашисты, кто такие фашисты? Это злые люди, враги, чело­веконенавистники, которые хотели обратить его, молодого, просвещённого, доброго, радующегося жизни и свободно трудящегося на общее благо, в рабство, в темноту подне­вольной работы, в нищету и безграмотность, в унизительное подчинение хозяйской плётке, –которое Алексей Иванович познал в детстве, когда был сиротой, батраком. «Раса гос­под!». Вся бесспорная притягательная сила советской власти и правда её заключалась в том, что она ликвидировала этих самых «господ». Теперь все были товарищи, независимо от служебного положения, и это было хорошо. Алексей Ива­нович не хотел господ, как не хотела их вся огромная, раньше раболепная, а теперь анархическая Россия, и он знал, против чего он воевал в эту войну.

При слове «фашисты» в памятующем представлении Алексея Ивановича возникали маленькие, тёмные на белом снегу фигурки в шинелях и касках, которых он видел в пано­раме своей стереотрубы необыкновенно ясно, как игрушеч­ных; и которых они уничтожали десятками, как вредных на­секомых, с помощью тяжёлых снарядов своего артдивизио­на. Пушки у них были немецкие, «Эмиль-20», калибр 152 мм, дальность стрельбы – 20 км. Но и Карл Маркс был немецким, и Роза Люксембург... Алексей Иванович знал, что фашисты – это не немцы: фашисты не имели национальности, как и «буржуи». Фашисты – это зло, как и цыгане... Ему было не­вдомёк, что уничтожение цыган – это фашистская програм­ма. Евреев Алексей Иванович тоже терпеть не мог, – как, впрочем, и большинство образованных новых русских, или, точнее, советских. Можно видеть, на этом примере, как раз­нилось русское восприятие фашизма от европейского. Евро­пе фашизм нравился. Можно сказать, что он был ей сыном, баловнем, которого она пестовала против пасынка комму­низма. Но когда в нём проглянуло мурло антисемита, куль­турная Европа отшатнулась, но не в массе своей. Русских же жидоморством едва ли можно было пронять; большинство смотрело на это равнодушно, в силу интернационального воспитания. Дело было не в евреях, а в принципе. Будучи сами рабами, русские не могли вынести  посягательства на равенство, на братство, на во­лю. Адольф Шикльгрубер был, в сущности, из того же теста. Евреи – это было не­серьёзно; какая-то заместительная жертва, мальчик для би­тья. На деле он больше всего ненавидел аристократию, тех самых господ, чью власть он обещал восставить на земле. Он хотел бы уничтожать «господ», но обратился на евреев, по­тому что господ он не мог тронуть, так как из их рук полу­чил мандат и средства на убийство восставших рабов. Это было его парадоксом и лич­ной трагедией. Как он завидовал Сталину и как хотел бы быть на его месте. Но место, увы, было занято. Он опоздал в истории.

Немцы вечно опаздывают... Нация неудачников... Он хо­тел вывести её «в люди», но предприятие заранее было обре­чено на неудачу, потому что место занято…. И из-за этой не­справедливости истории он набросился на Россию: не потому вовсе, что славяне низшая раса, и что немцам нужны земли на Вос­токе, а потому, что русские заняли место немцев в Истории. Эти выскочки, которые всю жизнь заглядывали в рот Герма­нии, которые получили от Германии культуру и государство, посмели опередить немцев! И это иррациональное раздраже­ние толкнуло Адольфа на безрассудную войну с Россией, ис­ход которой был предрешен до её начала. Это было всякому ясно.

Когда Гитлер напал на СССР, весь мир вздохнул с облег­чением. Разве Гитлер мог победить Сталина? Да он просто не посмел бы, он бы остановился на полпути (что, кстати, и случилось под Москвой), он бы потерял рассудок (что, кста­ти, и случилось), потому что Сталин был в Истории на месте, а Гитлер – без места. Он только претендовал, но с безнадёж­ным опозданием и блефом.

 Всего этого Алексей Иванович, конечно, не мог знать и сознавать отчётливо, но на уровне Лейбницевских «неотчётливых запечатлений» вся сказанная историческая правда русского коммунизма против немецкого фашизма существовала в нём, и никакое фактуальное сходство двух режимов и двух политических культур не могло бы убедить его в возможности поставить на одну доску его и какого-то фашиста! И вот теперь, значит, он – фашист, по определению родного сына. Было муторно, хотелось напиться.

И Алексей Иванович напился, и уснул, и приснилась ему высокая рожь, и как они с сестрёнкой Надей заплутали в ней, и испугались и плакали, и не могли выйти. Такая вот рожь росла в его родной Алисовке, – как то теперь там? Осталось ли что-нибудь от прежнего? Сестра Катя ездила, смотрела, говорит: мало что осталось, но пруды уцелели; знакомые с рождения пруды вдоль балки, по дну которой били чистые ключи. Прудов было три; и они вытянулись по линии «восток-запад», подобно лежащему человеку, головой на Восход. Ес­ли смотреть вдоль этой линии, то впереди была Князевка, большое волостное село, где по воскресным дням открывал­ся волостной базар, собиравший крестьян окрестных дере­вень и немцев из «немецких колонок». Головной пруд звался «передним»; за ним шёл «второй»; и замыкал этот ряд «задний пруд». Деревня Алисовка, вытянутая вдоль прудов, тоже вся устремлена была к Восходу и к Князевке, так что богатые дома стояли вдоль Переднего пруда, а замыкали ряд вдоль Заднего пруда последние бедняки и почти изгои. Там, впереди, были Восход и жизнь, здесь – Заход и смерть; за зад­ним прудом начиналось кладбище.

Здесь-то, на берегу Заднего Пруда, стоял когда-то глино­битный домик, белёный и крытый соломой, – но не как на Украине, со вмазанными стеклами, а с резными деревянными наличниками и ставнями. Предпоследний дом в деревне. От­сюда начиналась дорога на Кольцовку, памятная Алексею. По этой дороге отправились они с матерью побираться Хри­ста ради, когда в 1927 году умер отец, Иван Тихонович. Кольцовка считалась богатой деревней. Дорога к ней шла через кладбище, так что она располагалась как бы в Царстве Плутоса; и если из Князевки исходили свет и власть, то из Кольцовки – плодородие и богатство. Алисовка же являла собою «Средний мир». В Кольцовке были мельница, магазин и церковь.

В Алисовке же ничего этого не было, – а только одна ча­совня, где отпевали покойников. Население Алисовки было почти сплошь православное,  русское, исключая троих хозяев: Ивана Тихоновича и его братьев, Захара и Василия. Эти принадлежали к молоканам и были чистые басурмане: не крестились, в церкву не ходили и жили по басурмански, без образòв.

Одно у них хорошо было – что жили без попов и без скандалу, без пьянству.

В полуверсте на юг от Алисовских прудов лежал ещё один пруд, Фамбуровский, получивший своё прозвание от фами­лии помещика Фамбурова, чья усадьба стояла на берегу это­го пруда. В имении Фамбурова работали и дед Тихон, и отец, Иван Тихонович, и мать, Анастасия Алексевна. Ко всем прудам подползали из степи и врезались в них глубокие овраги; страшные в половодье, полные мутной бурлящей во­дой, в которой не раз тонули деревенские парни. Крестьяне называли овраги «врагами». Зимой на дне этих «врагов» та­ился «неприятель» – степной волк. Бывало, под вечер, в избе, при свете коптилки, услышат вдруг домашние, как залает неистово Шарик, и мать скажет: «Чу! Неприятель идёт».

Зато весной и ранним летом, когда забывали про метели и злых зимних волков, стаями накатывавшихся из-под Тамбо­ва, красива была степь. Выйдешь на взгорок, – земля ровная, как стол, воздух прозрачный, и видно далеко, далеко. И земля не выпуклая, как открытое море, а как будто вогнутая; и Кольцовка видна, как на ладони. А цветов полевых – ковёр. И в поле рожь в рост человека: колышется на ветру волнами, но на море не похо­жа совсем, и ни на что не похожа: а именно – рожь! И они с Надей в этой ржи потерялись и потеряли друг друга; аукают­ся, как в лесу и не могут выйти на дорогу...

А когда лето входило в разгар, открывалось купанье в прудах, обсаженных громадными ветлами; и самое интерес­ное летом – «ночное». Почитай все летние ночи проводили в «ночном» деревенские мальчишки. И он, Алексей, ездил в «ночное» на своём Гнедом, послушном и хромом мерине.

Заводилой компании, собиравшейся ночами в лугах, у ко­стра, был Алексеев друг и сосед, Пашка Волчков, сын дяди Илюши, деревенского пастуха. Семья дяди Илюши была са­мой бедной в деревне, и как бы в возмещение за эту бедность Бог ущедрил Пашку талантами. Правду сказать, на балалай­ках тогда играло почитай пол деревни, но так виртуозно, так пронимчиво сыграть, как умел это Пашка, не всякому давалось. Наяривал Пашка и на жалейке. Алексей очень ему за­видовал, но, сколько Пашка не пытался научить своего дру­га игре, из этого ничего не выходило. Умел Пашка и масте­рить. Однажды он такую смастерил штуку, что у Лешки даже дух захватило.

Есть на Руси такая забавная игрушка «кузнецы»: сидят два деревянных бородатых мужичка на полене, в руках у них кувалдочки, – потянешь за планку, и мужички тюкают кувалдочками по наковаленке. Именно такую игрушку сделал Пашка. Такую, да не такую! Научил он кузнецов своих иг­рать музыку: они у него выбивали на наковальне мотив но­вой тогда песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод,

     Куем мы счастия ключи...»

Зимой пруды служили катками, а их берега – ледяными горками. Как только пруды сковывал настоящий лёд, а земля покрывалась снегом, мать, осаждаемая нетерпеливыми до удовольствия детьми, принималась за изготовление «ледянок». Бралась широкая плетёная корзина: днища и борта её обма­зывались тёплым навозом, затем корзина выставлялась на мороз.

Когда навоз смерзался, корзину обливали несколько раз водой, для гладкости, так получалась «ледянка». На таких вот «ледянках» дети лихо скатывались с крутого берега пруда. Особым шиком считалось скатиться так стремительно, что одним махом перелетев через неширокий пруд, выехать на противоположный берег.

С открытием зимних катаний начиналась ледяная война с бабами, ходившими на пруд за водой. Внизу, под плотиной, был вырыт колодец, в котором собиралась отфильтрованная телом плотины вода. К этому колодцу бабы спускались с ведрами на коромыслах по протоптанной в склоне балки тропинке, которую зимой посыпали печной золой. Эта зола мешала детям кататься, и дети заливали её водой. Бабы бра­нились, скользили и падали, гремя ведрами: визжа, съезжали на толстых задах вниз.

Помимо «ледянок» для катаний мастерили так называе­мые «скамейки». Бралась подходящая доска, передний конец её загибался кверху. На доске укреплялось сиденье с держаком для рук. Снизу доска также обмазывалась навозом и обливалась во­дой на морозе. «Скамейки» были не у всех.

Алексею «скамейку» смастерил дядя Сидор, сосед, отец Любы Панковой, Катиной подруги. Сделал он Алеше также и деревянные коньки с проволокой вместо лезвия. Это была редкая вещь – коньки. На зависть всем мальчишкам!

Сидор Панков был плотником. Дом его, последний на «нашей стороне», стоял слева от родительского дома и, как то и подобает последнему дому, был ещё беднее предпослед­него. Бедность эта сказывалась и на детях.

Однажды вздумалось Любе Панковой заглянуть в во­робьиное гнездо под крышей конюшни. Увлекшись малень­кими воробьишками, Люба не заметила, как сорвалась с крыши и повисла, зацепившись подолом за стреху. Когда Любу сняли, платье оказалось порванным. От страху Люба не могла и домой идти. Тогда мать Алексея зашила Любе платье так искусно, что снаружи заметно не было, и Люба долго не давала под разными предлогами матери своей сти­рать это единственное платье, боясь, что починка обнару­жится. В конце концов, мать всё-таки дозналась и отходила Любу верёвкой. Давность дела не помогла смягчению приго­вора.

Вообще-то семьи молокан редко бывали бедными. По статистике, оснащённость молоканских хозяйств техникой была самой высокой в России. У деда, Тихона Михайлова, были в собственности жнейка и веялка; но два этих замечательных агрегата пришлось раз­делить между четырьмя сынами. Жнейка досталась Ивану, отцу Алеши; и не впрок, – который уж год ржавела она возле амбара. Но не из лености. Просто Ивану Тихоновичу не везло: трижды покупал он лошадь, и всякий раз лошадь вскоре падала. После уж поймали в ко­нюшне ласку. То ли кусала она лошадей, то ли «щекотала до щекотки», но только все лошади пали.

В деревне поговаривали, что ласку эту подкинули специально... Но, несмотря на эти неудачи, семья жила сносно, по­ка жив был хозяин, отец.

Отчаявшись в крестьянской доле, Иван Тихонович работал по найму кучером у богатого немца-колониста в Немецкой Песковатке. Да и старший сын, Иван, подрабатывал – батра­чил у богатых. А с коровой помогла семье молоканская об­щина: собрали миром деньги на корову, как бедным. По ма­тери ведь были они из пресвитеров. Дед Алексей, в честь ко­торого назвали Алешу, отец Анастасии Алексевны, матери его, содержал в Князевке молельный дом и был пресвитером молоканской общины. Но Анастасия не любила своего дома, и редко туда наведывалась, так как жила там её мачеха.

«В армии не служить, оружие в руки не брать, ножи не носить, себя не защищать, свинину не есть, водку не пить, в церковь не ходить, попов не признавать, иконам не покло­няться, детей не крестить, крестным знамением себя не осе­нять» – таковы были основные заповеди молокан, первых ис­конно российских, а не завезённых с неметчины, протестан­тов; доморощенных, так сказать. С таким обычаем на пра­вославной Руси жить, надо признать, было непросто; и ох, как непросто! Не так уж и давно состоялся из Руси великий моло­канский исход, когда прямые предки Алексея Ивановича под водительством своего пророка Давида Евсеича, оставив всё нажитое, двинулись с семьями и немногим скарбом и пением псалмов на гору Арарат встречать предсказанные Библией и точно вычисленные начётчиками события: конец света и второе пришествие Христа Спасителя. Позднее, туда же, в Закавказье, царское правительство стало ссылать молокан, как «вреднейшую из сект», – по характеристике Третьего От­деления Его Величества Императорской Канцелярии. В ок­рестностях озера Севан и по сей день встретишь молоканские сёла; а небезызвестный город Севан есть не что иное, как мо­локанская Еленовка. Может быть оттуда, из Закавказья, и попала в жилы Алексея Ивановича персидская или армян­ская кровь. Неспроста ведь бабку его звали в Алисовке «турчанкой», – как объясняла сестра Катя, будто бы за то, что она оде­валась во всё чёрное, по кавказскому обычаю.

На праздниках Алисовка «гуляла». И не в том, современ­ном смысле слова, что напивалась, а в прямом: люди наря­жались и выходили на улицу; то есть в хоровод, – если видеть дело в исторической ретроспективе,  ибо слово «улица» и обозначает, собственно, хоровод. И хотя хороводы водили тогда уже только девки в лугах, всё же выход всей деревни на улицу сохранял в себе реминисценцию всеобщего хоровода. И красива же тогда была деревня, ибо прекрасны были ста­рые наряды. На масленой неделе парни одевались в красное и ходили по дворам, озоровали.

А в "бусурманской" семье Алексея по воскресеньям и праздничным дням прибирались, одевались в белое, сади­лись в избе, украшенной полотенцами с голубой вязью биб­лейских речений, за стол, накрытый скатертью; мать рас­крывала Библию, и старший сын Ваня зачитывал из неё в слух всей семьи. Как это водится у сектантов, грамотность ценилась высоко, и, когда Алексей, десяти лет от роду, начал учиться у первой своей учительницы, Агриппины Семенов­ны, в деревенской школе-трёхлетке, и написал на листке пер­вые слова, гласившие, что «ученье - свет, а неученье - тьма». Мать, Анастасия Алексевна, разжевала хлеб и жёваным хлебным мякишем прилепила этот листок к стене над сто­лом.

Нынче Владимир Ленин уже не авторитет, но от времён прежней славы его сохранились свидетельства, что он вос­хищался духовными писаниями молокан, их старославян­скому письму и тому, что простые, необразованные люди пишут настоящие философские трактаты. Деревенские маль­чишки, однако, и во времена ленинской славы не разделяли уважения Ленина к молоканам и частенько преследовали Алешу обидной дразнилкой: «молокан-таракан!»

Но хуже мальчишек были православные попы. Молокан­ские дети как огня боялись попов, рано усваивая от взрос­лых, что попы – враги молокан.

Среди русских сектантов ходила такая песня:

«Злые косматые попы

Делают по дворам частые поборы

Кто мало им подаёт

Зовут «духоборы»

Своими частыми поборами по дворам

Обтёрли пороги хвостами

Кто мало им подаёт,

Зовут «хлыстами»

Эти попы по дворам

Все двери протолкали

Кто мало им подаёт

Зовут «молокане»

Случилось однажды местному попу с дьяконом обходить Алисовские дворы, – а Катя с Любой Панковой играли в ту пору во дворе. Завидя чёрные рясы, девчонки забежали в се­ни и спрятались  в сусек для зерна. Попы между тем во­шли во двор и направились в избу, а в сенях не преминули заглянуть в сусек, – есть ли чем поживиться? Отторгли крыш­ку сусека и отпрянули, истово крестясь и бормоча: свят, свят...! – будто нечистую силу увидали. Несколько оправив­шись и убедившись, что неведомые зверушки в сусеке суть всего лишь дети-шалуны, поп грозно сказал, обращаясь к су­секу, или, вернее, к его содержимому: «Вы что тут, щенки, делаете?». Катя, одначе, не растерялась, – а была она девоч­кой бойкой, – и ответствовала смело, подобно хананеянке, которую Иисус, в свое время тоже неосторожно приравнял к собаке: «Мы не щенки, мы дети!».

«Нут-ка, вылазьте отсюдова!» – продолжал поп и сунул поднявшим головы детям крест для поцелуя. А Катя возьми да и скажи ему: «Мы крест целовать не будем!»

И трудно сказать, чего тут было больше? – сек­тантского отрицания ортодоксальной церкви или новейшего советского атеизма, пропаганда которого уже началась в де­ревне. Тут вышла на шум мать: видит такое дело и  – к попу: «Что ж это вы, батюшка, детей забижаете?»

«Эти детки себя в обиду не дадут» – отвечал поп. С тем и пошли они вон с молоканского двора, несолоно хлебавши.

Между тем, в деревне входила уже в силу новая, советская жизнь, и молодёжь в деревне, – в основном из бедных, – льну­ла к этой жизни. И когда создавалась в деревне комсомоль­ская ячейка, секретарём избрали старшего брата Ваню. А Ваня, надо сказать, сызмальства был среди сверстников заводилой: было у него довольно приятелей, и часто собирались они на подворьи Ивана Тихоновича. Приходили человек по пятнадцать разом и шалили,  играли во взрос­лых. Намажут себе, бывало, щёки кислым молоком и снима­ют палочками, будто бреются; а Катьке наказывают, чтобы мамане не сказывала о том.

Когда Ваня стал комсомольским вожаком. Катя с Любой Панковой стали его добровольными помощниками: выпол­няли всякие мелкие поручения, учились петь «Интернационал», собирали комсомольцев на собрания и дежурили у дома во время собраний. А ещё Катя стала не­гласным телохранителем своего старшего брата, – роль, ко­торую ей никто не поручал, – но Катя боялась, как бы кулаки не зарезали Ваню, которого она любила до самозабвения. Она и без того была не робкого десятка, а любовь и сознание Ваниной правоты придавали ей еще большую смелость. Она выслеживала мальчишек и отбирала у них ножи. И они без­ропотно отдавали их ей, – будто она была уполномоченной ЧК...

Анастасия Алексевна спокойно относилась к увлечению детей большевизмом. Икон в сектантской избе естественно не было, но зато Ваня принёс из сельсовета и развесил по стенам портреты членов ЦК РКП(б). Но висели они недолго. Волны политических бурь докатились и сюда, на край Заднего Пруда: Алексею хорошо помнилось, как пришли, однажды, из того же сельсовета, приказали снять со стены портреты Каменева и Зиновьева, как «врагов народа», и тут же порвали эти портреты на мелкие клочки.

Идеалы общинного коммунизма были близки раннехри­стианским идеалам молокан, и они охотно вступали в колхо­зы,  хотя не принадлежали к беднейшим слоям. И когда в Алисовке организовалось Товарищество по совместной Об­работке Земли, ТОЗ, осиротевшая семья покойного Ивана Тихоновича первой вступила в него. Но это было ещё впере­ди, а пока шёл 1927 год: только что преставился отец, семье стало невмочь, год был голодным, (и какой только год был не голодным после семнадцатого!). Старший брат Ваня уехал на Кавказ, на Терек, где  устроился рабочим на строитель­ство оросительного канала Сула-Чебутла. Настала очередь Алексея помогать семье, и мать отдала его, десятилетнего, в батраки к зажиточному мужику, или «кулаку», как тогда говорили. Вместе с хозяйской дочкой, ровесницей ему, Алексей пас хозяйскую скотину. Спал на се­новале также вместе с дочкой, и хозяин будил их обоих плёткой на рассвете. От плётки было не больно, но унизительно, и позже злосчастная эта плётка стала аргумен­том для классовой ненависти Алексея Ивановича ко всем и всяческим «хозяевам».

Через два года жизнь круто поменялась: в Алисовку при­были первый трактор и новый учитель, сменивший старую Агриппину Семеновну. С учителем приехала его семья – со­вершенно необычная на деревенский взгляд. До того не ви­дывали в Алисовке, чтобы мужик бабскими делами ведал, а новый учитель, у всех на виду, выносил горшки за ребёнком и даже пелёнки стирал! В деревне смеялись в рукав, суда­чили... Но и то сказать, учитель разве мужик?

Вот этот-то бесполый учитель и взялся за организацию ТОЗа. Вскоре, на сельском сходе был утвержден устав това­рищества, которое по предложению учителя назвали «Путь к социализму». Алексея, окончившего три класса у Агриппины Се­меновны, учитель определил в четвёртый класс, и с того дня началась у него новая жизнь. В четвёртом классе было всего два ученика: Алексей и Женька Журавлёв, сан председателя сельсовета, поэтому класс этот размещался в доме учителя. Учитель был мечтателем, «чевенгурцем», смот­рел далеко вперёд и учил своих питомцев по книге «Севооборот». Вот закончите четвёртый класс, – говорил он, – направлю вас в Лемешинский район, в сельхозтех­никум: будете агрономами.

И так уж само собой случилось, что стали двое деревен­ских двенадцатилетних мальчишек, Алеша и Женя, неизменными и незаме­нимыми во многих делах, помощниками учителя в осовечи-вании деревни. Выполня­ли курьерские поручения, переписывали бумаги, собирали людей на собрания исконным деревенским способом: каж­дый шёл по своей стороне и, дотягиваясь палкой, через пле­тень, до очередного окна, стучал в него. А когда секретарю сельсовета понадобился помощник, – из-за бумажного пото­па, который хлынул сразу же, как только у церкви отобрали ведение метрических книг, – то по рекомендации учителя этим помощником стал обладавший красивым почерком Алексей. Росту ему тогда ещё не хватало, и сидел новый по­мощник за секретарским столом на подушках, не доставая ногами до пола. Последнее обстоятельство, впрочем, также мало умаляло его, как и господина де Тревиля, капитана мушкетёров в известном фильме.

Секретарь сельсовета, Александр Бубнов, происходил из интеллигентов и был единственным человеком в деревне, хо­дившем в синем костюме с галстуком во всякое время, а не только по праздникам; был он также всегда опрятен, под­стрижен и выбрит. И вот этот Бубнов обнаружил однажды» что у его помощника, Алешки, метрики нет. А её и быть не могло, так как молокане в церковь не ходили и детей не крестили, а крестили взрослых, поэтому в церковных книгах Алексей не значился. Пришлось ему, бывши уже тринадца­ти лет от роду, идти к матери узнавать о своём рождении, когда было? – так как советская власть не могла терпеть, чтобы кто-либо был без метрики, тем более по религиоз­ным мотивам.

Из путаных объяснений матери Алексей добыл следую­щую ясную координату, что «была зима и немец наступал». Опираясь на неё, Алексей с помощью учителя, знавшего ис­торию, вывел дату: шестого февраля 1918 года. Насколько она была точна, неизвестно, но она стала датой его рождения. Как помощник секретаря сельсовета, Алексей собственно­ручно выписал себе метрическое свидетельство с этой датой.

Следствием такого, замечательного «блата» стало то, что матери Алеши, Анастасии Алексевне, поступило от сельсове­та лестное предложение переселиться в новый добротный дом «кулака», которого после «раскулачивания», сиречь ог­рабления, выселили всей семьей неизвестно куда. Но не по душе пришлось ей такое предложение, и она искала повод, как бы от него уклониться. Тут, кстати, и пришёл вызов от старшего сына, Вани, который к тому времени выдвинулся и стал председателем рабочкома землекопов на строительстве канала. И по этому вызову Анастасия Алексевна выехала из Алисовки вместе с Катей, Надей и Алешей на Кавказ, в тер­скую станицу Шелковскую.

Здесь, Алексея, как сироту, определили в интернат, так называемую Школу Колхозной Молодёжи, ШКМ. Колхоз­ная молодёжь это, разумеется, совсем не то, что деревенская; тут все были исключительно «сознательные носители новой жизни». Алексей стал членом Осоавиахима, получил зелёную книжку члена Общества Долой Неграмотность (ОДН) и удо­стоверение Общества Безбожников. Как члены ячейки Осо­авиахима ученики школы занимались охраной полей от ку­лацких элементов, убирали хлопок, участвовали в военных учениях, проводимых органами ОГПУ, на которых им выда­вали малокалиберные винтовки, трещотки, изображавшие пулемёты, и противогазы. Лето проводили в пионерлагере, на берегу озера. Там, совсем рядом, на железнодорожной ветке, стоял настоящий бронепоезд, экипаж которого взял шефство над пионерами из ШКМ. Детей прикрепили к сто­ловой бронепоезда, что в то голодное время было благом исключительным. Красноармейцы проводили с ними утрен­нюю гимнастику, или «зарядку». Пионерам показывали бро­непоезд, разрешали вращать рукоятки настоящих пушек(!), приглашали их на митинги, которые регулярно проводил комиссар бронепоезда, на учебные стрельбы. Таким обра­зом, лучшей идейной закалки, подкрепленной жирной ар­мейской кашей, трудно было желать. Здесь дети жили жиз­нью большой страны и даже шире – всего мира! Как раз в то время случилась так называемая «провокация на КВЖД». В плановом пропагандистском хозяйстве Страны Советов (которое было единственным действительно плановым) на этот случай уже была заготовлена песня, и колхозная моло­дёжь распевала весело единым хором с красноармейцами бронепоезда:

 

«Нас побить, побить хотели

 Нас побить пыталися.

 Но мы тоже не сидели

Того дожидалися...»

 

Но не всё было спокойно в датском королевстве... Круго­вые волны от утонувшего в подвалах Лубянки Косарева расходились из центра и быстро достигли Кавказа. Шести­классника Алексея выбрали к тому времени председателем учкома, и это возвышение чуть было не стоило ему жизни.

Кто-то из учителей написал на него донос в НКВД, из ко­торого вытекало что Алеша – не больше не меньше, как соз­датель террористической организации с целью физического уничтожения членов советского правительства. Что спасло его от неминуемой гибели в ГУЛаге, Алексей не знал, – мо­жет быть, протекция старшего брата, в соединении с чудом.

Вскоре после того до Алексея дошёл слух, что муж его старшей сестры Мани, Василий Астахов, работавший в Ат­карске на железной дороге и бывший членом ВКП(б), аре­стован, судим и приговорён вместе с группой из двадцати молокан к пятнадцати годам лагерей, – и всё это только за то, что не отказался от молоканской веры и, будучи коммуни­стом, посещал молитвенные собрания. Рассказывали, что когда Василия реабилитировали в 1956 году и даже вер­нули партбилет, он, пожилой уже человек, заплакал.

 

 

Глава 40

 Лекарство бесчестия

 

«Сначала был Махал Макакаако», – прочел Илья. «В ру­ках он держал дерево, и дерево это давало ему тень. С дерева в руку ему упал червь, и испражнения этого червя стали пер­вой землёй».

На этом месте древнего повествования Илья остановился и задумался. Его радостно поразило такое описание начала мира, и он явственно увидел, насколько больше соответство­вало оно Истине, чем самые современные научные гипотезы. Удивительная красота образа Бога, держащего дерево, дос­тавляла Илье почти физическое наслаждение. Эта картина притягивала к себе не логической, но откровенной правдой. Если смотреть с нынешних позиций, то какова же смелость мышления! – свободно облекающего в ёмкие и точные обра­зы, открывающиеся духу сущности. И такое мышление вся­кие там Леви-Брюли-Строссы смеют называть «примитивным». Откуда берётся это заносчивое мнение о древних культурах? Неужели из «историцизма» и веры в прогресс? Давно ли сам Илья был из таковых...? Теперь же ему было ясно, что это мнение неизбежно рождается у людей, ко­торым недоступна откровенная Истина, недоступно симво­лическое мышление; у людей поистине примитивных, кото­рым ни разу не приоткрылась невероятная сложность жизни, недоступная рациональному осмыслению и «программному моделированию». Они же создали и теорию Прогресса. Да они просто спасают своё лицо при соприкос­новении с тем, что превосходит их силы, непонятные им сим­волы они объясняют детской, сну подобной фантазией. Ха­рактерное пренебрежение к сновидениям! Если бы они знали, кто вступает в контакт с ними через образы сновидений! Но они не хотят знать, – боятся...

Совсем недавно Илья принадлежал к рационалистам, историцистам и прогрессистам. Теперь он причислял себя к другому лагерю, и современный запутанный в причинных цепях образ мыслей представлялся ему в виде ползучей тва­ри, пресмыкающейся по поверхности жизни. Возможно, этот образ произошёл от ругательств, вычитанных им в маркси­стских книжках, где авторы обвиняли противников в «ползучем эмпиризме»...

Ещё несколько дней назад подобные думы наверняка со­провождались бы у Ильи улыбочкой превосходства, обра­щенной в виртуальное социальное пространство к отсутст­вующим оппонентам и людям, всё ещё придерживающимся отсталых взглядов. Теперь эта улыбочка гасилась режущим под ребрами воспоминанием о последнем унижении, которое претерпел Илья, доставая дефицитный стройматериал, нуж­ный ему для строительства, в которое он ввязался через неос­торожно приобретенное жильё; и теперь, влекомый кармой собственника и соседа стал попадать в ситуации, привычные для рядовых советских граждан, но не для него. Этих положений Илья ранее  тщательно избегал, оберегая свою честь праведника...

Таких скорбных воспоминаний накопилось у Ильи немало, – но это последнее стало каплей переполнившей чашу. Достаточно сказать, что Илья давно не рыдал от обиды, может быть, со времён далёкого и не безоблачного детства, – а тут, воро­тившись со склада, Илья бросился на кровать и зарыдал безудержно и тяжело... После этого Илья вдруг ощутил себя совершенно ничем, пустым местом: он разом потерял спо­собность чувствовать какую бы то ни было правоту свою в мире, – а вместе с последней и способность бороться за какую бы то ни было «правду», и способность кого-либо осуждать или поучать. Поначалу он растерялся, ему было тяжело, ка­залось, всё рухнуло. Но подспудно Илья знал, что рухну­ло отнюдь не всё, а только то, что давно ему мешало. Ведь в  сущности Илья был чрезвычайно горд, несмотря на видимую простоту и способность выносить внешнее униже­ние от волею выбранного  низкого общественного положения. На деле статус его был низок лишь по внешности; неформально же это был ста­тус сопротивленца, неподдающегося, «диссидента» – чрезвычайно высокий статус. К тому же и тайная политическая полиция, возясь за спиной Ильи, ещё придавала блеск его диссидентскому орео­лу, окружая его фигуру сияющим облаком тайны и недос­тупности для простых смертных, уделяя ему величие своего рода «каи­новой печати». И он привык к осторожному почтению, и восхищению, и зависти со стороны ближних, не признаваясь себе в этой привычке; и поддерживал своё духовное реноме в глазах ближних, никогда не опускаясь до низменных житейских интересов.... А тут вдруг опустился..., и не справился с ситуацией. Подмостки рухнули, и с ними рух­нул Илья, но не разбился. И хоть стыдно ему было снизу, из груды обломков подымать глаза к Небу, всё же сквозь под­нятую пыль из глубины души пробивался свет благодарно­сти Господу, который устроил так, чтобы уничтожить гор­дость Ильи, и тем способствовать его Спасению. Близки ста­ли Илье непонятные раньше слова Псалмопевца о том, что Господь сокрушает сильных и принижает высящихся.

В том, что унижен он был не случайно, а по Воле Его, Илья убедился, когда заметил изменение в своём отношении к Обладателю Вечности, которое теперь стало менее рацио­нальным, догадливым, но истинно религиозным, знающим. Раньше ведь Илья претендовал на личное обòжение и бес­смертие и казался себе в этом деле активной стороной, неким «трикстером», разузнавшим, – не в пример прочим дурач­кам, – где лежат молодильные яблоки, и старающимся до­быть именно их, а не обманчивые преходящие блага. То есть Илья думал, что он может, познавши истину «практического ра­зума», и обретя настоящий «категорический императив», впитать в себя от «божественной сути», и она убережет его от тления и обеспечит ему жизнь иную, в лучшем мире, чем этот. Теперь же, познал себя, как прах, не годный ни на что и, вне всякого сомнения, обречённый смерти, Илья уже не претендовал ни на какое самоценное своё бытие. Он ясно понял, что ему совсем и не нужно жить, ибо в общем мирозданьи жизнь его не имеет никакой положительной цены, и что единственным его упованием и осветляющим переживанием остаётся жизнь Иисуса, которого он узнал как живо­го и сущего в этом мире, среди людей, хотя и невидимо, бес­телесно, в сфере интимного переживания, но вполне персо­нально и независимо. Жив Христос! – в нём моя сладость. В себе же Илья находил лишь горечь, поэтому о себе и не вспоминалось.

Только теперь Илья понял по-настоящему, почему Иисус так привлекал грешников: людей, так запятнавших себя в собственных глазах, что никакими заслугами им было уже не отмыться, – которые не могли уже любить себя, и благодаря этому смогли полюбить Господа.

Значит, прежде чем человек обратится к Богу, «зеркало» должно расколоться; то зеркало, которое человек носит с со­бой, и, поминутно взглядывая на своё благолепное отраже­ние, черпает в этом созерцании свою мирскую уверенность в себе. До своего окончательного падения, Илья тоже жил этой уверенностью. Он, если и не любовался собою в зеркале ра­зума, то постоянно следил за своим обликом, который, – не­смотря на отдельные досадные искажения, – в целом спосо­бен был внушать уважение. Ожидание соответствующего уважения со стороны других, авансирование себя этим ува­жением придавали Илье уверенность в обиходе.

Теперь «зеркало» было безнадёжно разбито, и склеенное из кусков оно могло отразить только урода. Лишение при­вычной рефлексивной поддержки рождало неуверенность и депрессию. Илья, однако, понимал, что депрессию нужно преодолеть, пережить, так как вновь полюбить себя было нельзя. Илье было строго противно заниматься макияжем собственного трупа ради этого. Несмотря на ощущаемый дискомфорт унижения, Илья, другой частью своего сущест­ва, был рад, что покинул когорту любимцев публики; зато теперь мог искренне радоваться вчуже; а это расши­ряло, открывая иное поле жизненных переживаний; и не нужно теперь было мучиться смыслом собственного сущест­вования, ибо оно совершенно исчезало на фоне существова­ний других.

Так Илья ещё раз убедился в мудрости Отца небесного, позволяющего сыну Своему, в его самоуверенности, шлёпнуться лицом в грязь. Оказывается, над теми, у кого нос в золе. Дьявол меньше властен. А это ли не победа?! Илья, однако, не испытывал победных ощущений; ещё совсем не­давно жизнь воспринималась им как постоянная схватка со злом, пытающимся приобщить его к себе, – и в схватке этой нужно было победить, и Илья побеждал, и был горд победа­ми. Теперь же Илья видел, что это была борьба больше за своё реноме, чем за дело Божье. Господь побеждал без него. Просто, всякий, кто в силу какой-то своей неправды становился противником Бога, неизбежно проигрывал в той сис­теме ценностей, которую нёс с собою Илья... Он проигрывал, конечно, и более существенно, но это было спрятано глубже. Система же ценностей Ильи, в центре которой помещалось нравственное противление политической лжи, действовала в обществе, хотя Илья этого и не знал, полагая себя чуть ли не единственным её носителем, – но, не зная, пользовался ею, как преимуществом, в своих жизненных коллизиях. При всём том мы не вправе отнимать у него лавры победителя, поскольку он верил в истину своих ценностей и в столкновениях утверждал их открыто.

 

 

Глава 41

Сказочный герой

 

В тесном вокзальном буфете со старомодными и доброт­ными мраморными столиками, – много более чистыми в гла­зах Ильи, по сравнению с липкой пластмассой хрущёвского общепита, которой Илья неизменно брезговал, – присоседил­ся к нему, по праву общих мест, странный и, одновременно, обычный для таких мест человек. Внешность его бросилась бы в глаза на улице или на аллее городского сада, но здесь, на вокзале, где все неизбежно выглядели помятыми, потёр­тыми и вспотевшими, где дорогая замша спокойно соприка­салась с выцветшим пыльным драпом, человек этот был к месту. Без таких, как он, вокзал перестал бы быть вокзалом. А именно, вокзалом «семидесятых», – он стал бы напоминать сталинский вокзал, – стоило только убрать «модерны», вос­ставить толстые колонны, крашенные под мрамор, и поста­вить пальмы в кадках.

Незнакомец носил неухоженную, произвольно растущую бороду, и весь был покрыт тем серым особым налётом, кото­рый покрывает бездомных, независимо от того, моются они или нет. Илья некоторое время украдкой наблюдал за ним. Бородач топтался неуверенно, озираясь вокруг. Потом глаза их встретились и притянулись. Два светлых луча пронзили серую тусклость зала, которую не могли просветить запылённые окна. По линии этих лучей, как по нити, стран­ник подошёл к столику, за которым Илья доедал тугой МПС-овский бифштекс. Происхождение бифштекса было проблематичным, – скорее всего это были субпродукты, и, может быть, мясо сайгака, – но недоесть его Илье не могло и в голову прийти, напротив, ему хотелось добавки. Разве счастье не относительно?

За густой, спутанной бородой странника, полностью скрывавшей его рот, угадывалась улыбка, сияющая в глазах. Взгляд детский, неискушенный, – совсем не тот, меряющий всех и всё взгляд, что встречается у деловых людей. Илье нравились такие выражения лиц. Что-то похожее он иной раз встречал среди сектантов, но никогда среди посетителей со­борной церкви. Отчего бы это?

«Верно потому, что в этих яслях Христова ослица нико­гда не ночевала...» – ответил Илья на собственные мысли, улыбаясь между тем навстречу незнакомцу.

– Чайку бы, – произнёс тот первые свои слова, смущённо потирая ребром ладони шею под бородой.

– Чаю тут не держат. Лимонад вот...

– Угостили бы.

– Пожалуйста, – Илья пододвинул початую бутылку. Бо­родач взял порожний немытый стакан с соседнего столика, заглянул в него, состроил смешную гримасу и налил из бутылки. Затем, оглянувшись в поисках закуски, стянул двумя пальцами несколько ломтиков редиса в сметане из тарелки с недоеденным салатом на том же соседнем столике, сказав, как бы оправдываясь, но безмятежно: «давно редечки не ел». Лимонад был выпит, пирожки съедены, а Илья с борода­чом всё ещё стояли за столиком, оживлённо беседуя. Я неза­метно подошёл поближе, прислушиваясь к разговору.

– Ну, и что же вы думаете, есть у человеческого существо­вания какой-то смысл? – спросил у собеседника Илья.

– А зачем вам смысл?

– Как вам сказать? – ну, хоть бы для того, «чтобы не было мучи­тельно стыдно за бесцельно прожитые годы». А если серьёзно, то хотелось бы отличить в своей жизни и в самом себе суще­ственное от несущественного.

–  Дело немалое, – одобрительно и солидно кивнул боро­дач.

– Так есть смысл или нет? – повторил свой вопрос Илья.

– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – не моргнув глазом, тем же спокойным тоном ответствовал незнакомец.

Илья удивлённо вскинул брови. «Фиглярничает» – поду­мал он, – «или высмеивает официальную идеологию?»

«Он случайно не того?» – Илья мысленно покрутил паль­цем у виска. Ему встречались такие; говорят вроде вполне разумно, а потом вдруг стрельнут в тебя какой-нибудь фра­зой, вроде этой. Илья заглянул в глаза собеседнику, но тот смотрел навстречу серьёзно и беззастенчиво, как будто изрек не банальность, граничащую с шутовством, а глубокую ис­тину. Илья отвёл глаза. «Шутник, из тех, что умеют не сме­яться собственным шуткам», – мелькнула догадка... Но что-то невыразимое словами, но узнаваемое непосредственно, в поведении незнакомца заставило Илью усомниться в собст­венном заключении.

– Вы это серьёзно? – вновь подымая глаза, после некото­рой паузы спросил Илья.

– Вполне.

– Вот как... Но, смею надеяться, вы не подразумеваете под этими словами всяких великих технический свершений и чу­до-огурцов в рост человека?

– Ни в коем разе. Я говорю буквально. А чудо-огурцы. между прочим, есть; сам видел, из Вьетнама привезли. Как-раз в рост человека.

–  Бог с ними, с огурцами. Что значит, буквально?

– Ну, в прямом смысле: обыкновенную волшебную сказку, из тех. что вы читали в детстве, сделать былью. Стать, значит, сказочным героем, самому.

– И в этом смысл жизни?

– Да.

– Для всех?

–  Для всех.

– Забавно, – произнёс Илья похолодевшими губами.

– Ничуть. Просто трудно. Трудно понять и сделать труд­но.

– Допустим. Но если конкретно, что нужно сделать, чтобы стать сказочным героем?

– Да почти ничего. Каждый, в истине своей, и есть сказоч­ный герой. Сказки ведь о нас с вами сказывают, ни о ком другом. Поэтому, чтобы стать сказочным героем, нужно лишь узнать в герое себя, а в себе – героя. Тогда и начнется.

– Что начнется?

– Самое трудное: испытания и подвиги. Что же ещё? Чем прикажете заниматься сказочному царевичу, как не подви­гами?

– Жениться на царевне, – улыбнулся Илья.

– Что ж, можно и жениться, – неожиданно горячо подхва­тил бородач, это добро, большое добро! Всё равно, что «золотую пилюлю выплавить» или на Небе родиться. Но только прежде надобно Змея убить. А иначе, не видать ца­ревны.

– Ну, а сами-то вы схватывались со Злодеем?

– Со «злодеем»?

– Ну, со Змеем то есть.

– А как же. Сколько помню себя, борюсь с ним. Коварен он.

– Так-таки всю жизнь и боретесь? – не удержался Илья от иронии.

– А что есть наша жизнь? Не всё то золото, что блестит. Иной думает: вот, родился, учился, женился, устроился на хорошее место, наплодил детей, а там и на кладбище при­смотрел себе местечко, чтоб поближе. О похоронах своих по­заботился, – чтоб соответствовали. И это жизнь. Но нет, это наваждение, сон, которому настоящий сказочный герой не должен поддаваться. Помните, ведь в сказках главное – не за­снуть, не проспать условленного часа под калиновым мос­том. Это Змей миражами своими отводит нас от себя, чтоб невидимым быть и неслышимым, и незнаемым нами, – тогда ему легче морочить нас. А если бы человек знал, кто он, и где на самом деле находится, и что на самом деле с ним проис­ходит, то он был бы чутким, «хранил бы препоясания», и Змею тяжеленько бы пришлось.

– Ну, а если бы я спросил у вас, что на самом деле с нами происходит и где мы находимся, что бы вы мне ответили? – осторожно спросил Илья, справедливо полагая, что эти столь волнующие сведения вполне могут, – и даже должны быть, – тайной.

Но, против ожидания, бородач отвечал охотно и доверительно, склоняясь к Илье и дыша на него запахом кислым, но не противным.

– Теперь мы с тобой на развилке дорог, в лесу; на «росстанях», что называется. А я – тот «встречный», что в по­мощь тебе послан, – калика, так сказать, перехожая.

– Послан? Кем?

– Не спрашивай, – поднял палец бородач. – Неужто не зна­ешь? Тем, кто имеет власть послать.

– Так значит я в лесу?

– Где же ещё? – зашептал вдруг бородач. – Ты от рождения в нём. И жизнь твоя – ничто иное, как долгое и полное опас­ностей странствие по заколдованному лесу за живой водой, за золотыми яблоками, за смертью Змиевой, за прекрасной царевной. Тут на каждом шагу подстерегает нечисть, змиево отродье. Загинуть в лесу легче лёгкого. И сколько гибнет! – сокрушённо мотнул он головой.

Между прочим, – бородач заговорщицки скосил глаза и притиснулся ещё ближе к Илье, – среди нас много мёртвых ходют. С виду будто живые, руки-ноги есть, а сами давно померли: кто окаменел, кого Змей сожрал, кого русалки за­щекотали... И это только колдовство Змея, что они будто живые. Так что с лесом не шути! Иной думает: когда-то ещё помру..., а сам и не заметил, что уже помер. Вот как.

– А я не помер?

– Ты-то? Нет, брат, – засмеялся бородач, отодвигаясь, – ты долго проживёшь. Может быть, и Змея переживёшь, если Бог даст. Может ты и есть Иван Царевич... То-то, гляжу, похож! Но, – вздохнул он, – заколдовали тебя крепко, однако.

Илье была неожиданно приятна такая оценка. И даже столь пронзительно приятна и окрыляюща, что он постарал­ся как бы пропустить последние слова бородача мимо ушей, но сам запомнил их.

– Ну, а Змея то видели вы? – спросил Илья, переводя раз­говор на другой предмет.

– Да пришлось. Рубился я с ним крепко. Но только мечом с ним трудно сладить.

– Отчего так? Не берёт меч, что ли? – улыбнулся Илья.

– Брать-то берёт, – серьёзно ответствовал бородач, – да толку с того мало. Срубить башку ему не трудно, да ведь у него их много, голов-то. И новые отрастают постоянно. Ру­бишь, бывало, рубишь..., ну, кажется, всё. А он, глядь, уже подмигивает тебе из-за дерева, как ни в чём не бывало. Или стоишь над туловом его поверженным, а он тут же рядом с тобой стоит, собственным трупом любуется. А не то, вдруг смотришь, ты сам в его голову превратился и борешься с другой головой. И кажется тебе, будто продолжаешь воевать Змея, а на деле он тебя уж поглотил, и ты теперь – часть его малая.

С борьбой этой вообще поосторожней надо. Это для Змея милое дело. Любит он побороться. Природа его такая – все­гда-то он борется, всегда внутри его драка. Он целым-то быть не может, и не знает себя целиком-то. Голов много, а дурак! На одну и ту же вещь две головы с разных сторон по­смотрят и ну спорить: кто правее. И давай драться. Тут только держись. Много таких героев. Думают, что со змеем воюют, а сами давно уж проглочены, и внутри Змея живут. А его суть – вражда в себе. Так что гляди, не попутай. Чтоб Змея по-настоящему убить, нужно его сердце отыскать, а это не всякому даётся. Может ты удостоишься.... Тогда богат будешь несметно, и Царство унаследуешь. Дерзай, брат! Должно получиться. Не может того быть, чтобы напрасно мы с тобой встретились. Меня зазря не посылают, – абы к кому. Ну, а нынче прощай! Пора мне.

Бородач нахлобучил свой солдатский треух с вмятиной от снятой звезды и смешался с вокзальной толпой. Илья сумел приметить только сильно стоптанные ботинки и свисающие над ними грязные тесёмки галифе.

*    *    *

Ночью Илье снилось, будто стоит он на взгорке в кольчу­ге, сверкающей на солнце, как рыбья чешуя, перехваченной у талии усмяным поясом. На главе его железный шлём, а в ру­ках длинный и тяжёлый меч: и будто размахивает он этим мечом перед огнедышащими пастями пузатого дракона с треугольными зубами и пилообразным гребнем вдоль хреб­та...

Наутро Илья отправился в библиотеку и взял на дом сборники сказок, – какие имелись в наличии, надеясь более подробно вычитать в них свою судьбу и познакомить­ся с тем, что может ожидать его в заколдованном лесу.

 

 

 

Глава 42

 Поражение злом

 

Длинная зала, окна голландские, решётчатые, стены бе­лёные: у дальней стены – камин. Женщина полная, в парике напудренном; полнота её особая, дородная, какой теперь не встретишь; Рубенсовская полнота. На ней корсаж, юбка ко­локолом... Откуда это? Кто она?

А вот мужская фигура, в камзоле и чулках, стоит спиной к нам, оборотясь лицом к женщине. И Илья знает, что муж­чина в камзоле это он сам; что он видит себя. Дама у окна – русская императрица. Они ссорятся, ожесточённо спорят, потом мирятся...

После того, как Илья ощутил, а затем и сознал себя не­зримым компаньоном этого елизаветинского придворного: тем безымянным сопереживающим «Я», присутствующим в тайном внутреннем доме личности в ипостаси Друга, почти безмолвного, но такого незаметно нужного; после этого невольные экскурсы Ильи в иную и, по-видимому, давно прошедшую жизнь осветились но­вым и ярким светом.

Незримый тайный друг сопутствует имяреку, наблюдает его, живого и действующего, но сам не действует, а только сопере­живает компаньону со своей особой, несколько отстраненной  позиции. Видеть и при этом быть невидимым…, – кажется, Плутарх называл это свойством Первого бога.

Открытие вначале привлекло его, и он поверил в своё вневременное, неподвластное переменам бытие в том «другом Я», на позицию которого он переходил лишь спонтанно и на краткие миги. Но потом стало страшно и как-то неуютно: а вдруг нет? И всё же другая жизнь есть... Взять хотя бы эту тёмную планету, на которую Илья не раз переносился во снах. Слишком реальную для того, чтобы быть придуманной. И его жизнь на этой окутанной ночью планете, одинокая и странная. Скорее не жизнь, а смерть, или жизнь после смерти: как прощание души с местом, где она обитала незадолго... Припоминание смерти, уже настигавшей его когда-то и где-то, не здесь…

Планета явно погибла для жизни на ней. Пустыня, нелетучая пыль­ под ногами, прозрачная чернота неба и развалины крепостных стен свидетельствовали об этом. И ни души вокруг. Только он, Илья, одиноко и тревожно летающий на упругом ветру над каменными останками; на ветру, которого не должно было быть, – ведь на этой земле уже не было атмо­сферы: солнце светило вместе со звёздами на чёрном небе, и Илья видел длинные тени стен, но не видел своей тени, и это его не удивляло. Он разбегался, взлетал на стену, смотрел куда-то вдаль, потом вновь спрыгивал вниз. Он был подобен тени Гильгамеша на развалинах своего Урука.

 

*   *   *

В один из июльских дней, чей зной умерялся устойчивым восточным ветром, обдувавшим накаленные те­ла, Никита с Сергеем отправились на море. Последнее выражение: «пойти на море», было в городе общепринятым и обозначало морские купания, но ни в коем случае не рыбал­ку(!). Практически никто не говорил: «пойдём на пляж», но говорили: «пойдем на море», – и только в ответ на вопрос, куда именно? мог появиться ответ: «на пляж». Этим как бы учи­тывалось то обстоятельство, что пространство морского бе­рега, пригодного для купаний, было много обширнее того огороженного и оборудованного грибками, раздевалками и дощатыми настилами участка его, именовавшегося очень по-советски: «Горпляж». Пляж был платным: до реформы билет стоил тридцать копеек, после реформы – пять. Но и эти ма­лые деньги составляли предмет экономии, поэтому в пляжных «зайцах» недостатка не было. Одни из них перелазили через забор в восточной части пляжа, другие же подкапыва­лись под него, – благо песок легко поддавался раскопкам.

Никита с Сергеем направлялись именно на море, на дикое море, так как они быстрым шагом миновали кассы платного пляжа, а затем прошли и мимо бесплатного лаза в заборе, идя вдоль узкоколейки, заставленной платформами с про­тухшей солёной килькой в бочках, издававшей особый ост­рый запах. Здесь же, вдоль дороги и на клиньях, образован­ных развилками путей, лежали груды ржавого железа, под­жидавшего пионеров, которые шумными ватагами налетали сюда в дни сбора металлолома. Можно было подумать, буд­то заботливая рука хозяйственников специально создавала эти груды, чтобы дети могли помочь стране. Руками пионе­ров груды металла перемещались по городу, исчезая со своих исходных мест и вновь возникая внутри школьных дворов, – так что всяк человек, проходящий мимо, легко мог опреде­лить, глядя на эти кучи, – вот здесь находится школа. Состав металлолома был довольно однообразен: кроватные спинки, гнутые прутья, ржавое кровельное железо, трубы, самовары, кастрюли и колёсные пары от дрезин и узкоколейных ваго­нов. Эти последние часто исчезали из куч, оседая в соседних дворах в качестве штанг для тяжелоатлетов-любителей. Я не открою секрета, если замечу a`propos, что в городе про­цветал культ физической силы, тем больший, чем больше была опасность для горожан подвергнуться насилию, – а вернее сказать, чем выше было ожидание насилия.

Когда-то, в отошедшем детстве, и Никита собирал метал­лолом со своим классом, и именно здесь, вблизи порта, иска­ли они добычу, прихватывая иной раз и годный металл. Дело было весёлое, но, тем не менее, Никита не любил дни желез­ного сбора. Ведь то были воскресенья! После шести дней утомительных уроков опять нужно было тащиться в школу к определённому часу, и вновь внеурочно и дополнительно ис­пытывать давление коллектива, – неосознаваемое, маскируе­мое нарочитым весельем и одновременно обнаруживаемое в грубых шутках, и тягостное для глубоко спрятанного духов­ного гомункула. Нужно было вновь быть Никитой-в-миру, тогда как воскресенье предназначалось для того, чтобы быть Никитой-в-себе. Поэтому, когда патриотическое служение заканчивалось к полудню, Никита шёл домой с чувством ос­вобожденного узника: начиналось настоящее воскресенье.

Теперь, когда они с Сергеем шли здесь, направляясь к подъездным воротам порта, Никита не вспоминал о сборе металлолома, но всё окружение было интимно знакомо именно благодаря этим живым воспоминаниям.

Когда-то вход в порт был свободным, и Никита с улич­ными своими приятелями хаживал туда по утрам ловить бычков и таранку с пирсов. Да и просто, коротая летние свои досуги, любил он бродить по пристаням, смотреть на сейнера и пароходы, мечтать, наблюдать портовых людей и их работу. Любил он и особые запахи порта: смесь морского ветра, смолы, солярки и ржавой кильки.

Но город разросся, количество досужих людей и рыболо­вов-любителей возросло непомерно, а почтение к предпри­ятию упало. Поэтому вход в порт закрыли и поставили «вохровцев».

Никита с приятелем дошли до ворот, сбитых наскоро из досок, наподобие рамы, затянутой проволокой в просветах. У ворот стоял охранник, на боку у него висела брезентовая кобура с наганом. Никакой будки рядом не было видно. Вохровец просто стоял на шпале, пропустив рельсу между ног, и смотрел лениво на ребят. Никакой агрессии не было замет­но в его облике, как не бывает агрессии в звере, отделенном решёткой от посетителей зверинца.

От ворот друзья свернули вправо и спустились между са­раями к маленькому пляжику: здесь начинался мол, сложен­ный из огромных камней; отгораживавший искусственную бухту порта от всегда неспокойного моря. Карабкаться по глыбам мола доставляло удовольствие: переносило в мир романтических приключений первопроходцев. Какое-то время искатели развлечений вдали от публики так и посту­пали: влезали на мол, и всё тут, – пока начальство порта не перегородило также и мол. Колючая проволока, натянутая на колья, спускалась к воде и уходила дальше по дну моря, постепенно исчезая в волнах. Когда волна сходила, на проволоке обнажа­лась бахрома из зелёной морской травы. Подойдя почти к самой ограде, Никита и Сергей разделись, связали одежду в узелки, натянули на ноги ласты «барракуды» и, пятясь задом, вошли в воду, держа одежду в руках. Волны окатывали их, разбиваясь ощутимо о смуглые спины. Поначалу было немного зябко, но на это не принято было обращать внима­ние; друзья ходили « на море» в любую погоду, и даже в лютый февраль: полюбоваться торосами, по которым важно расхаживали вороны.

Преодолев прибой, Никита и Сергей, один за другим, легли спиной на упругую волну и заработали ластами, слов­но винтами. Приёмистость у «барракуд» была отменной: ни­какого Шарко не надо – так стремительно вода обтекала те­ло. Сила тяги была такова, что в руках не было нужды для удержания себя на плаву. Поэтому они свободно подняли руки над водой, сохраняя в сухости свою одежду.

Отплыв против волны от берега на пару десятков метров, наши герои резко свернули, особым приёмом, используя лас­ты, как рули, и взяли курс вдоль мола. Плыть пришлось до­вольно долго. Выходить на скользкие глыбы, обросшие пре­дательской травой, о которые с шумом разбивались полуто­раметровые валы, было довольно опасно: ничего не стоило попасть ногой в расщелину, удариться головой о камни или порезаться острыми ракушками. Друзья плыли до первого пляжика, намытого волнами в отлогой излучине каменной плотины. Там они благополучно высадились на берег, или вышли из воды, – как тут правильнее сказать? Ведь когда они мощно резали воду, разве не изображали они собой катера?

Немного обсохнув и отдохнув, они вскарабкались, нако­нец, по глыбам, изображая на этот раз скалолазов, и даль­нейший путь продолжили по гребню бетонной стены, отделявшей пристани от мола. Идти босиком по прогретой солнцем стене было здорово. Они возвышались надо всем окружением: справа тянулось море с шумом прибоя, слева порт с лязгом железа, скрипом лебёдок и синими трескучими вспышками электро­сварки. Ощущение безграничной свободы среди умиротворяющей суеты природы, с одной стороны, и защищённости среди людей с другой. Циклопическая стена, по которой они шествовали; отделявшая дикое море от приручённого мира людей, сама по себе внушала уверенность, служила символом. Они принадлежа­ли разом обоим мирам, и брали от обоих лучшее, не подвергаясь тяготам ни одного из них.

Они дошли почти до конца мола, где на стрелке стоял домик с сигнальной мачтой и антеннами. Он был оштукату­рен и побелен известью, как и все дома в городе. На фоне бескрайнего неба и моря он выглядел особенно уютно. На вантах мачты развевались разноцветные вымпелы, о чем-то говорившие проходившим судам, Никита мечтал жить в этом домике и страшно завидовал таинственным людям, обитавшим в нём.

Друзья спустились со стены вниз, на самый дальний из множества пляжиков, образованных принесённым вол­нами песком. Песок здесь был изумительно чистый и мелкий, – не то, что на городском пляже, – в него хотелось зарыться, (зарывались, впрочем, и в грязный городской, приобретая лишаи). Сложили одежду в тени под камнями, натянули на ноги ласты и без промедления бросились в тёплую зелёную воду. Проделав ритуал первого рекордного нырка, соревну­ясь в его продолжительности, они вынырнули на изрядном расстоянии от берега и, перевернувшись на спины, начали заплыв, отдыхая одновременно от долгой задержки дыхания. Быстро, со всплесками текущая по бокам вода позволяла оценить ско­рость и давала пищу фантазии: можно было представить се­бе, как здорово выглядят они со стороны – две стремительно несущиеся бок-о-бок торпеды!

Вдали плескалось стадо кефали. Вспенив ластами боль­шой круг на поверхности моря, Никита и Сергей вернулись на мелководье. Здесь Сергей начал обучать Никиту плава­нию «дельфином». Ещё свеж был в памяти нашумевший фильм «Человек-амфибия» с А. Вертинской в жёлтых бикини, сквозь которые что-то там просвечивало, когда её снимали под водой. По душе пришлась и песня:

«Нам бы, нам бы, нам бы

 Всем на дно

Там бы, там бы, там бы

Пить вино

Там под окияном

Ты трезвый или пьяный

Не видно всё равно!»

Разумеется, такую песню могли петь в кино только ис­порченные иностранные граждане: это было продолжение показа привлекательного «западного разгула», начатое фильмом «Встреча на Эльбе». Песня эта пророчески опере­жала время: ещё у власти был Хрущев, но в ней уже чувство­валось предвестие брежневского декаданса. На дно шёл по­строенный Сталиным «Титаник», и пьяной команде было уже «всё равно».

Человек-амфибия плавал «дельфином». Всё, что требова­лось при этом способе – это волнообразный изгиб тела. Всплесков не было, ласты бесшумно скользили сквозь воду, и скорость достигалась потрясающая, а усилий при этом – ни­каких!

Изобразить «амфибию» было чертовски заманчиво, и Никита усердно старался усвоить науку Сергея. Утомив­шись, пловцы вышли на пляжик, – такие красивые, загоре­лые, блестящие на солнце от покрывавшей их воды, с разду­тыми грудными клетками, с живым тонусом во всех мышцах, подчёркивавшим их успех в «боди-билдинге», каковым они увлека­лись под именем «культуризма».

Бросив ласты, они плюхнулись на горячий песок, почти так же неодушевлённо, как и резиновые ласты; и была в этом особая шикарная расслабленность, происходящая от доверия к окружающей среде. (И в самом деле, если бы они ожидали наткнуться на колючки или стекла или камни, они, наверное, падали осторожнее. Но такая речь подобает Ари­стотелю, а не поэту, поэтому я прекращаю и беру сказанное в скобки. Вот так.)

Каменные глыбы, которые тоже были ни чем иным, как песком, переплавленным в горнах Гефеста, – матерью которому было то же самое море, – отгораживали их от ветра и давали приют новому намытому волнами песку с долгой судьбой впереди, для которого человеческие игры песком были чем-то привхо­дящим. Уничтожив романтику дикого пляжа, Сергей нашёл под камнями коробок спичек, и друзья принялись за игру в «минное поле», развлекая таким образом свой ум, в то время как их тела нежились на солнце.

Потом они ещё купались и плавали «дельфином», – теперь уже вдвоём, так как способный Никита быстро усвоил науку. Выйдя очередной раз из воды, взобрались обсыхать повыше, на камни; теперь так было лучше, солнце потому что подня­лось высоко, и ветер потеплел, а внизу под камнями стало даже душно. Там они сидели, как индейцы карибы, подста­вив себя солнцу, и мечтая, в слух друг другу, о том, как хоро­шо бы было купить ружье для подводной охоты, хотя охо­титься здесь было решительно не на что; море явно скудело (бычки и те стали уж исчезать, зато появились в обилии не­известные здесь прежде склизкие прозрачные медузы, из-за которых вода временами становилась похожей на кисель, и противно было входить в неё...) Отсюда, с высоты, можно было видеть почти всю серпообразную линию мола с жёл­тыми пятнами пляжей, и Никита окидывал её удовлетворён­ным взглядом, как хозяин, как Зевс, довольный обустройст­вом своей Земли, и вдруг...

Вдруг его взгляд наткнулся на посторонний ландшафту предмет: на одном из пляжей он увидел вытащенный на пе­сок прогулочный «фофан» (это лодка такая, широкобортная, дощатая, килевая, хорошая лодка: умный человек приду­мал; говорю это для тех, кто не знает). Вслед за тем увидел он и тех, кто приплыл на этом «фофане» из другого, враждебно­го этому покою мира; мира, от которого они с Сергеем сбе­гали сюда за проволоку, как евреи в своё уютное гетто.

Их было трое: двое мужчин и женщина. Они бегали по пляжику, очевидно играя в какую-то игру, похожую на пят­нашки: женщина в купальном костюме, состоявшем из тру­сов и лифчика, убегала, увёртываясь, а двое рослых черново­лосых мужчин ловили её и пытались повалить на песок, дей­ствуя не слишком решительно, но упорно. Никита, однако, сразу понял, что это не игра. Не только потому, что не был наивен, и зло было ведомо ему, но и каким-то чувством, ко­торое сразу позволяло оценить ситуацию и отличить на­стоящий пистолет от игрушечного. Смысл происходящего стал окончательно ясен, когда Никита увидел, что один из борцов пытается стянуть с женщины трусы, а она одной ру­кой натягивает их обратно, другой продолжая сопротив­ляться захвату. «Смотри!» – хрипло крикнул Никита Сергею.

Попытки раздеть и так почти раздетую женщину повторя­лись с упрямым однообразием, но перелома в борьбе не бы­ло. Насильникам не хватало бесстыдства для более реши­тельного напора и поэтому так нужно было им оголить женщину, – тогда к делу подключилась бы не рассуждающая сексуальная ярость. Жертва, конечно, тоже понимала значе­ние одежды и старалась восстанавливать культурное статус-кво, подтягивая свои купальные трусы тут же, как только их пытались стянуть...

Сергей тоже «усек», что происходит на мыску, – Никите не пришлось ничего говорить. Встретившись глазами и не сговариваясь, они быстро натянули на себя одежду, сунули ноги в тапочки и стали вместе взбираться на стену.

Что ими двигало? Куда они шли столь решительно? Разу­меется, на помощь. Они шли, чтобы воспрепятствовать злу. Ведь они не подонки, не трусы, и не сообщники этих мерзав­цев. Разве они не взрослые, эмансипированные в своей лич­ной жизни юноши? Ситуация была очевидной: она не позво­ляла уклониться, спрятаться за камни, сделать вид, что никто ничего не видит... И она вовсе не была неожиданной: каж­дый примерял подобные ситуации к своему «я» и, спрашивая себя, «как бы я поступил?», – разумеется, давал правильный ответ: никто ведь не причисляет себя к «плохим мальчикам». А если и не спрашивал явно, то, слушая истории о трусах и подонках, бросавших человека в беде, конечно, осуждал та­ковых, и, значит, причислял себя к тем героям, которые рас­правлялись со злодеями, обращая их в бегство, или, не рас­суждая, бросались в ледяную воду к утопающему, или при­крывали жертву своим телом от пули, и т. п. Подкреплением этой уверенности в своём этосе служили усердно накачивае­мые перед зеркалом мускулы... Конечно, я поступлю так! Но на деле они не знали, как они поступят.

Да, теперь они спешили к месту преступления, но реально они не поступали, – это двигались их маски по законам жан­ра. Двигались же они лишь до тех пор, пока поле ещё оста­валось сценой: пока формальная воля могла беспрепятствен­но разворачиваться в свободном пространстве; пока реаль­ный противник был ещё вне пределов досягаемости; и пока не потребовалась не формальная уже, а сущностная   воля, способная к преодолению реальных страха и боли и к нане­сению не воображаемых, а настоящих ударов противнику.

Итак, они шли по стене, быстро приближаясь к видному сверху пляжику, на котором суетились трое; и были они рос­лые и сильные: загорелая кожа красиво обтягивала трениро­ванные гантелями мускулы. Их заметили. Все трое оставили возню и стояли, задрав кверху головы, смотря на наших ге­роев; злодеи настороженно, стараясь распознать их намере­ния; жертва с надеждой, ожидая, когда можно будет позвать на помощь.

Когда Сергей и Никита приблизились, и стало ясно, что независимо от их намерений они являются нежелательными свидетелями, один из насильников стал быстро взбираться по камням им навстречу. По той решительности, с которой он делал это, можно было судить, что это тоже движется маска: уж слишком очевидно было желание спрятать неуве­ренность в себе за быстрым движением вперёд. Только маска здесь была другая: это была маска «плохого парня», которо­му «хорошие парни не смеют мешать брать своё. Он поднял­ся почти до самой стены, и остановился, как бегун на старте, всем видом показывая готовность к финальному прыжку на стену. На лице его выражалась агрессия, но в глазах читался страх. Никита отчётливо прочел этот страх, – ведь он был та­кой душевно взрослый в определённых созерцательных смыслах...

С ненавистью, порожденной позором, Никита ударил но­гой в это мерзкое лицо, прямо пяткой в лоб или в переноси­цу. «Плохой парень» покатился вниз по камням... Да нет, кажется, было не так: Никита ударил носком ноги в подборо­док, и враг, нелепо вскинув руки, повалился на спину, падая с камня, на котором стоял. Тот, второй, внизу, оставил пол­нотелую девушку (теперь её хорошо можно было разглядеть) и, схватив весло от «фофана» стоял, ожидая, когда наши ге­рои спустятся на песок. И когда они спустились, бросился на них с веслом наперевес. Тут Сергей, не растерявшись, вы­стрелил в него из своего ружья для подводной охоты и попал прямо в горло. Острый гарпун пронзил насквозь шею. Зло­дей бросил весло, схватился руками за поводок гарпуна и свалился на песок.

Но, «пардон», остановит тут меня читатель, – откуда взя­лось ружье? Оно, конечно, было в тексте главы, как в пьесах Чехова, но ведь только в мечтах героев...

Увы! Ты совершенно прав, мой читатель; всё описанное выше – ничто иное, как компенсаторные фантазии Никиты, которыми он post factum утешал себя при неотступном и бо­лезненном воспоминании о злосчастном эпизоде.

В ещё одной фантазии Никита стрелял злодею в лоб или в грудь из десятизарядного мелкокалиберного пистолета сис­темы Марголина. В этой фантазии с воображаемой местью за поражение совмещалась мальчишеская мечта о спортивном пистолете. Ружье, пистолет не зря, конечно, являлись в этих фантазиях: то были орудия абсолютного превосходства над злом, гарантии его уничтожения; и измышление этих орудий обнаруживало собой неготовность к той обычной ситуации, когда зло равно или превосходит в силе, и когда к своей силе нужно присоединить силу Бога, – а для этого надо положить­ся на Бога, который или даст победу, или не оставит в смер­ти. Но ни Сергей, ни Никита не знали ничего о Боге, и никто не учил их полагаться на Него.

А ситуация была обычной: то есть зло превосходило в си­ле. Ведь герои наши, хотя и были «накачаны» гирями и эс­пандерами, оставались пока что мальчишками по шестна­дцати лет каждому. А насильники были лет на десяток их старше, и были они «националы», горцы и, – по всему видно, – борцы (национальная традиция). Тот факт, что они были «на­ционалами», привносил в Никиту и Сергея дополнительное обессиливание: мало того, что он исключал возможность ка­кого-либо свойского диалога, могущего разрядить ситуацию к обоюдному облегчению, но он ещё и подавлял волю, так как русские парни здесь в «нацменской» республике были как бы изначально проигравшей командой: улицей владели нац­мены, и право на силовые решения вообще было только у них, т. к. русские не могли выставить силу против силы.

Словом, герои наши не решились вступить в схватку и по­зорно ретировались, бросив девушку на произвол судьбы. Они шли по стене к выходу из порта, как побитые собаки, поджав хвосты, им было херово. Удивительно, однако, что тут же рядом, с другой стороны стены, были люди: взрослые люди, чей мир отличался от подросткового, и где соотношение с националами тоже было иным: и людей этих было много, и это были рабочие, русские, ненавидевшие бандитствующих нацменов. Нашим героям стоило только позвать их, слезть со стены, объяснить ситуацию, попросить помощи, и дело приняло бы совсем другой оборот: в него вступили бы нормы цивилизованной советской жизни, на которые ориентированы были Сергей и Никита...

Но, таков странный мир подростков: он изолирован от взрослого мира: событие происходит как будто не в мире во­обще, а в их собственном личном мире, до которого нет дела другим. Такая вот интересная психология; легче совершить моральное преступление, спраздновать труса в своём мирке, чем признаться другим, старшим, в своей неготовности нести бремя взрослого человека; чем позвать старших на помощь. На этой особенности подростковой сиротской психики мно­го играют блатные...

На выходе из порта, у ворот, где стояла одинокая будка телефона, Никита позвонил по 02 и сообщил о преступлении в милицию. Это было жалкой компенсацией и только под­чёркивало унижение. После этого они никогда больше не хо­дили на мол, предпочитая загородный пляж, куда доставля­ли их быстрые харьковские велосипеды. Там, на плоском просторе, преступлению негде было спрятаться.

Впоследствии, вспоминая об этом случае, Никита всегда обнаруживал в себе двойственность: с одной стороны, он не­годовал на насилие, а с другой испытывал похоть и мыслен­но соучаствовал в изнасиловании; и эту двойственность ему не удавалось преодолеть. И ещё он всегда жалел и понимал, и мысленно ругал «эту русскую ДУРУ», которая доверилась лживой обходительности нацменов. И он оправдывался, об­виняя её, говоря: « ты ведь не бросилась в воду с лодки, что­бы спасти свою честь, но хотела, чтобы кто-то пожертвовал собой за тебя!».

В этом он был прав, конечно: она была такая же, как они, и, наверное, она бросила бы их, избиваемых нацменами. Все участники этой драмы жили без Бога; только одни были ов­цы, а другие – волки. Но кто сказал, что быть овцой – мень­шая вина, чем волком?

Бог, однако, существовал, и требовал к ответу. Не злоде­ев, нет, – Никиту. И Никита никогда не мог избавиться от чувства вины; прощения не было; шкуру, которую он спас теперь нужно было искать повод отдать. Но кто однажды вцепился во что-то и подтвердил это пред лицом Бога, разве теперь выпустит это из рук? Так, видно, и суждено ему поги­бать вместе со шкурой. Говорят, Христос грешников спасает. Но вот всех ли? Никита не был в этом уверен...

 

 

 

Глава 43

 Недостаточно глуп для науки

 

«Глупые люди!» – горячился Илья в разговоре с самим со­бой; в доверительной и нервной «филиппике», обращенной в слух незримому, но справедливому судье, который знает ве­щам настоящую цену.

"Если бы они хоть что-нибудь понимали в энтелехиях ми­ра, то носить меня на руках, пылинку сдувать с плеч моих, не показалось бы им делом неуместным. Ведь они творят тьмы убийств, зол и несправедливостей, созидая цивилизацию. А во имя чего?! Где оправдание? Разве за всё не придется отве­тить? Разве «вещи уже не наказывают друг друга за неспра­ведливость»? Несчастные думают, будто «счастье человече­ства», а проще сказать их собственный комфорт, достаточ­ное основание для всех их дел ужасных... Если бы не дети божьи, – в которых все оправдание, – разве бы попустил Бог Отец такое безобразие?! Разве не ради нас и звёзды зажжены, чтобы отыскали мы дорогу к Отцу?»

Илья вполне сознавал свою исключительность и сверхценность своих экзистенциальных поисков: они были не­сравненно важнее всех дел, в которые пытался вовлечь его окружающий мир, находя, что он не занимается ничем серь­ёзным и отлынивает от общей ответственности ...

Но раздражало Илью, пожалуй, не это, – никто ведь не мог навязать ему дела, за которое он не желал браться; раз­дражало отсутствие признания, вследствие чего вынужден он был оставаться «маленьким человеком», со всеми тяготами такого положения, – хотя и со всеми выгодами.

Очень многие люди, наверно, хотели бы, чтобы общество лелеяло их, развивало и поощряло их творческую способность; чтобы именно их избрал бы мир на роли генераторов его логики, ценностей и устроительных идей; поместил бы в фокус своих упований и идеальных симпатий; и через это избавил бы их от тяжкой мельницы борьбы за существова­ние, на которую обречены те, кто располагает лишь простой способностью к труду из-под палки. Находя, что «культура», как товар, производимый творческими людьми, может быть выгодно продан в обществе, этот сорт людей усиленно раз­вивает свои способности, умножает знания, надеясь, что за какой-то ступенью эти усилия выведут их из атмосферы ту­пого труда, такого же тупого потребления, злых страстей и грубого язычества, и откроют двери в Кастальские сферы идей, глубоких символов, бестелесных сущностей, свободы и вежливых отношений.

Было бы, однако, большим упрощением полагать, что за описанной тягой к образованию, – особенно заметной у рабов, – скрывается только лишь же­лание занять место на верхних этажах социальной пирами­ды. В претензии быть пупом земли, сфокусировать на себе отческую заботу общества, угадывается нечто более сущест­венное: и это не инфантилизм, не тоска по детству (хотя есть и это, как привходящее); тут есть какая-то глубокая право­мерность, придающая божественную силу социальным дви­жениям масс; люди как будто чувствуют и знают, что мир созданный их же руками, не может иметь цели исключитель­но в самом себе: что он есть для них: что жертвование миру человеком не должно иметь места: что мир на самом деле служебен: что он – та же игра, предназначенная давать им радость жизни и роста. И, в общем, они правы в этой догад­ке: не хватает здесь только ясного осознания того, что, в отличие от детской защищенной игры, игры взрослых со­пряжены с ответственностью перед богами за разрушение природного Космоса. Ведь именно груз этой ответственно­сти, а вовсе не злая воля эгоистичных людей, рождает «несправедливость» в мире: груз, который не даст вздохнуть никому, если распределить его равномерно. Это – как в ар­мии или в «зоне»: нагрузка столь велика, что равное её рас­пределение просто не имеет смысла: всем будет плохо. Отсю­да и крах всех социализмов: в результате равного распределения все тут же становятся нищими. Поэтому реальный вы­ход только один – уменьшать груз, то есть умерять гнев бо­гов, мириться с ними. Раньше этого достигали с помощью ма­гии и жертв (иллюзорно), и с помощью строгих ограничи­тельных законов (реально). Теперь нам так плохо не потому, что мы отказались от жертвоприношений из-за нашей ска­редности, а потому, что вместе с жертвами отказа­лись от законов, которые выставляли нам на жертвенниках все эти бесчисленные духи Природы. Космополитическая рели­гия людей, выросших на хлебных раздачах, стала ужасной разрушительной силой; грозным тараном агрессивной циви­лизации... И гнев богов возрос. А вместе с ним и нагрузка на человека. И это в соединении с соблазном легко достижимо­го комфорта!

Илья не понимал этого. Он сам был во власти преобла­дающего настроения этой варварской квази-религии, отдающей мир гибели вместе с берегущими его богами. Как это узна­ваемо – разом решить все проблемы! Главное – Рай! а земля пусть гибнет! туда ей и дорога, коль скоро нас обделили при дележе благ. Сначала объявили, будто главный Бог, Царь богов отдал нам землю в пользование. «Плодитесь, размножайтесь!», остальное Аз беру на себя. А знать, что хорошо и что плохо, вам не надо. Я взял вас в удел и позабочусь о вас, введу вас в царство небесное, невзирая на ваши грехи. А Земля? Земля погибнет; и сделаю вам новую землю, об этой поэтому нечего беспокоиться.

– Ясно, сделает! Ведь Он великий Творец, Создатель Кос­моса!

– А как же всякие бедствия? войны, моры, глады, трусы, потопы?

– С этим всё в порядке. Это Я специально вас испытываю: пугаю немножко, чтобы в видах непреложного моего обето­вания вы страх божий не утратили...

Такая вот идея. Илья в этом ключе и рассуждал: он, де, сын Божий, и весь мир с его бедами и благами, в том числе и конец света, не имеет иной цели, кроме как поучения ему, Илье, дабы он тем вернее вошёл в предназначенное ему Цар­ствие Небесное.

Если всё это не соблазн, то что? Такой вот, истори­чески обусловленный и необходимый переход от язычества к христинству, или от сельской (паганской) религии к городской? Однажды раздался клич:

– Послушайте! Бросьте вы всех этих природных духов, о которых бормотал Фалес, – мы теперь живём в городе, под эгидой нашего, городского Бога, который печётся о людях, как о высших существах, а всех остальных разрешил принес­ти в жертву безраздельную. Оставьте вы эту дикость: прино­сить в жертву человека (!) каким-то Полевикам! Человек – Сын Божий, дурачьё! Ради его вознесения на Небо всё позво­лено, и долой все ваши дурацкие запреты на пользование тем, что Отец наш нам отдал! Давайте любить не зверей, а людей; давайте любить друг друга. Отныне законы касаются только отношений между людьми, а в отношении к Земле действует принцип нашей пользы!

Так начался гуманизм, и разрыв города и деревни, в ко­тором живём и по сей день. И расплата – на нас.

 

Разумеется, Илья был «экологистом», и принципиально не ел мясо китов, запрещённых к отлову решением Объединённых Наций. Но не меньше ХХХ-ти веков отделяло его от древнего язычества, и поэтому он не мог выйти за преде­лы столь глубоко исторически укоренённой идеологемы; всё, что давалось ему, это требовать от людей, чтобы они искали преж­де Царства Небесного; а если нет, то какое у нас право по­треблять? Но ему отвечали, что Христос, дескать, нас выку­пил своей кровью, и поэтому нам заботиться не о чем.

«Я спасён!» – ударял себя в грудь Рон, американский протестант из Флориды. Это было Илье чуждо. Православные же ломали вербы на вербное воскресенье, а на День Победы безжалостно об­ламывали сирень и ловили идущую на нерест рыбу. Главное – верить и молиться, и тогда рыбы всем хватит; Бог пошлет своим. Это тоже было ему чуждо. Илья думал, что всё-таки он к чему-то обязан, и ответственность есть на нём лично, а не только на Боге. Сказывалось влияние экзистенциальной философии Сартра.

*    *    *

Факультет был демократичен. Помпы не любили. В этой нелюбви ощущалась некоторая фронда учёной общественно­сти и вызов советскому официозу с его гражданскими цере­мониями, вроде присвоения звания «лучший по профес­сии» или чествования «рабочей династии(!)». Раздача благополучно защи­щенных дипломов прошла даже не в актовом зале (да был ли вообще таковой?), а по кафедрам; в обста­новке совершенно прозаической, безо всякой торжественно­сти, – уже в силу одной только малочисленности дипломиро­ванного контингента. Отсев на «физфаке» был изрядный, а специализации узкие.

Слово «раздача» я употребил непроизвольно, из-за при­вычки к советскому «канцеляриту», но весьма к месту. Обычно в таких случаях говорят о «вручении» или, того лучше, о «торжественном вручении», но та конкретная про­цедура, о которой речь, в самом деле, больше походила на раздачу каких-нибудь ордеров или продовольственных кар­точек. (Кстати, заметили ли вы, как убого выглядел советский ордер на квартиру, которой вы добивались пятнадцать лет, и который в ваших глазах приобрёл облик драгоценной хартии? Этот клочок обёрточной бумаги был настолько непригляден, что всяк не­вольно начинал сомневаться в его подлинности и дейст­венности.).

Никто из присутствующих не испытывал подъёма. Одни из-за удручающей обыденности, другие, – к которым отно­сился Илья, – от более или менее ясного сознания того, что достигнута вершина, которой лучше было бы не достигать. Вся прелесть жизни заключалась до сих пор в процессе вос­хождения: и вот, оно позади. Бесконечность обернулась ко­нечностью. В бесконечности есть особая «галилеева» ста­бильность, уверенность, а с ними и довольство собою и ми­ром. Конец же был сопряжён с новым началом; и значит с неопределённостью и неуверенностью. Это было неприятно и, поскольку вытеснялось из сознания, неожиданно в открытии. Процесс восхождения требовал усилий и осмотритель­ности для того, чтобы тебя не спихнули с дистанции, и ты не покатился бы вниз по склону; но вот, кончилась сама дистанция, к которой уже привыкли, в которую вросли. Теперь – новая гонка..., и совсем в ином измерении.

Хорошо было быть вольным стрелком, буршем, юношей, подающим надежды и не обязанным их исполнять; хорошо было определяться здесь и теперь из возможно великой будущности: выби­рать любую маску из набора будущих ролей... И эта возможность вы­бора, состояние «примерки» служило фундаментом дерзкой самоуверенности. Теперь положение круто менялось: нужно было включаться в реальное действо, и отнюдь не на первых ролях. В сравнении с теми, кто не поступил в ВУЗы, они пользовались значительной отсрочкой от взрослой жизни; и вот отсрочка за­канчивалась, и приходилось вступать в ряды тех, чьи согбен­ные спины служили подножием их студенческой свободы. Теперь уже нельзя было оправдывать, отметая все вопросы, сладкое своё безделье знатным прозванием  «студент!»; да и родительскую шею нельзя было долее обременять. В этом последнем пункте Илья, как и все дети, немножко обманывал себя, в части своей сверхценности для родителей. Ему каза­лось, что родителям доставляет в некотором роде удовольст­вие иметь его своим сыном и опекать его. Иной раз создава­лись такие ситуации, когда мать как будто навязывала ему денежную помощь, а Илья благородно отказывался, застав­ляя уговаривать себя, и позволяя матери сунуть деньги ему в нагрудный карман, – быстрым последним движением проща­ния. Казалось это способно длиться по меньшей мере до тех пор, пока Илья будет нуждаться. И вот, он ещё нуждался, а денежные переводы от родителей внезапно прекратились, что произвело на Илью действие холодного душа. «О, рус­ская земля, уже за шеломянем еси...» Так скоро... Оказывает­ся, родители тяготились ежемесячным пособием Илье, и по­спешили снять с себя это бремя, как только вышел формаль­ный (подчёркиваю вместе с Ильей: формальный!) срок: до вручения диплома. А дальше...?

 

Дипломы вручал Жаба-Швайцер. Для Ильи, как и для Жабы, это выглядело двусмысленно. Ведь Швайцер делал всё, что в его силах, чтобы Илья не получил диплома. И вот теперь борьба окончена, но кто победил? Это вопрос...

«Жабой» окрестил его архетипически присутствующий в Илье зороастриец. (Удивительно, как это быстро вписалось в бессознательное... Разве давно это было, что деды его почитали царевну-лягушку и дядю-ужика?)

Окрестил за особую гадкую складку губ, – как у Лаврен­тия Палыча. А впрочем, из чьих же рук, как не из Швайцеровых. и получать это «свидетельство о бедности»?

Илья скептически вертел в руках синюю корочку. На ней тускло отсвечивали пятна клея; руки липли к ним. Сколь ни мало придавал Илья значения диплому, все-таки неряшли­вость его была неприятна: оскорбляла в Илье аккуратиста. Странно, почему-то все почти свидетельства, получаемые Ильей, бывали заляпаны клеем, который вовсе не желал вы­сыхать, хотя проходили годы. Будто какие-то роltergeist'ы шалили тут с ним. Сложенные на дне чемодана, в уголку, квалификационные свидетельства слипались друг с другом и с дипломом. Это было досадно, но в то же время как-то от­вечало истине: правильно снижало советские образователь­ные сертификаты до их настоящей цены. И что они собст­венно могли значить, кроме доступа к «руководящим долж­ностям»? Последнее привлекало Илью менее всего: а точнее,  отвращало.

Всё дело происходило в маленькой аудитории № 306, где доктор Грудко обычно читал им свои спецкурсы по атомной спектроскопии. Специализация была настолько узкой, что слушателей набиралось едва с десяток: обстановка поэтому сохранялась на этих слушаниях келейная, но порядок не­укоснительно соблюдался из уважения к профессору Грудко, который был величиной на факультете крупнейшей. Илья же, верный своему уставу бурша, непременно опаздывал на эти курсы. Это был его стиль – свобода и непринуждённость в академических отношениях; стиль, который знали и при­знавали за ним его однокашники. Однако теснота круга, со­биравшегося в 306-й, делала его раскованность слишком за­метной, – это ведь не то, что в большой лекционной аудито­рии, в которой собирался весь поток и где движение наружу и вовнутрь не прекращалось на протяжении всей лекции. Притом Илья не просто тихонько входил и садился с краеш­ку, нет, он прерывал европейски известного профессора сво­им громогласным «здравствуйте!», как будто он был, по меньшей мере, инспектором высших учебных заведений.

Грудко, разумеется, не подавал виду, хотя внутренне мор­щился, – ту непринужденность, которую Илья дерзал утвер­ждать на деле, профессура желала бы иметь только в види­мости.

Этот студент раздражал его: он позволял себе запросто игнорировать ту огромную дистанцию труда, таланта и об­щественного признания, которая разделяла претенциозного студиоза от признанного учёного, главы научной школы, ав­тора многих книг, звезды провинциальных журфиксов; дис­танцию, видимую совершенно отчётливо, и которую только он, Грудко, мог сокращать по своей доброй воле, стяжая себе лавры либерала, но ни в коем случае не наоборот. Несо­мненно, профессор был достаточно воспитан, для того что­бы не унижаться до академической мести студенту за недос­таточное уважение, и, тем не менее, его скрытая неприязнь к Илье дала себя знать и амбиция обнаружилась. Ибо ведь нет ничего тайного, что не сделалось бы явным! В критиче­ский для будущности Ильи момент, когда на кафедре решал­ся вопрос о его распределении (советский канцелярит!), Грудко легко дал себя убедить Швайцеру, что кафедра не может реко­мендовать Илью на хорошо место, так как он несерьёзно от­носится к занятиям наукой и вообще не любит трудиться. Благодаря этому Илья не получил места в Политехническом Институте, которое полагалось ему по общей сумме баллов. Хуже того! – слушая доводы Швайцера, Грудко будто «припомнил», что и у него этот студент занимался плохо.

То была ложь; намеренное беспамятство, Илья получал у него только «отлично», если не считать одного технического «аппаратного» курса, который он не смог одолеть в отпу­щенный срок из-за неверности Евгении, пребывая в нравствен­ном нокауте. Кроме того, то был чисто экспериментальный курс, относящийся до устройства рентгеновских спектроско­пов, и Илье было невыносимо скучно, при его исключитель­но теоретическом настрое, разбираться в механике этих хит­роумных, но коряво сделанных устройств.

Узнав от своих доброжелателей, – а таковые всегда были, – о происходившем за закрытыми дверями кафедры, Илья глубоко запрезирал профессора Грудко, хотя до этого всё-таки чтил его, несмотря на внешнюю по отношению к нему бесцеремонность. Сразу же всплыло в памяти глубоко ироничное замечание Грудко о том, что недисциплинированный советский студент конечно лучше знает предмет, чем именитый немецкий профессор, когда Илья указал ему на ошибку в выкладках, производимых на доске. Илья, помнится, дерзко пробурчал в ответ, что и немецкий профес­сор может ошибаться. Гораздо позже, Илья выяснил, что не­мецкий профессор тут вовсе непричём, а ошибся сам Груд­ко. не сумевши даже грамотно списать у немца. Это откры­тие ещё усугубило презрение Ильи...

Швайцер, между тем, давно «копал» под Илью, и делал это не только по заданию политической полиции, у которой был на службе, курируя всех этих витающих в облаках учё­ных мужей, но и от собственного «ретивого сердца» Ведь Илья с первого взгляда признал в Швайцере «дурака» и не трудился скрывать это своё классификационное определение, что для глубоко закомплексованного Швайцера равнялось укусу тарантула прямо в сердце.

Для сведения читателя спешу сообщить, что прозвище «дурак» в устах Ильи обозначало вовсе не неумение решать задачки, – Илья и сам не мог их решать; «дурак» значило не­способность прозревать суть, и не столько в науке, сколько в жизни. А кто не знает сути, тот скован внешними линиями. Сам Илья, как то ему казалось, всегда ухватывал суть, и по­этому внешне был полностью раскрепощен: всякие загород­ки были для него оковами, мешающими оформлению сути, – Илья их непременно взламывал.

Немедленно узнавая людей, носящих в себе строго разгороженное пространство и ходящих строго по дорожкам, Илья демонстрировал пред ними наглую лёжку на газонах и крестил их «дураками». Многие из «дураков» любили Илью, втайне восхищались им; многие же пугались и скромно дер­жались подальше от человека, всегда ходящего по лезвию бритвы.

Швайцер был, однако, не просто дурак, но «дурак с направлением», то есть «просвещённый и воинствующий», по­этому он сразу возненавидел Илью. И ненависть эта была тем страшнее и тем инфернальнее, что возненавидел он его не только как конкретную персону, но как социального типа, « в котором всё зло!», – обобщение, снимающее запреты и освящающее убийство. Каков был облик этой оправданной в глазах Князя мира сего ненависти, можно было судить по тому, сколь испуган был ею очкарик Дормедонт, руководи­тель преддипломной практики Ильи, в ходе которой Илья, разумеется, палец о палец не ударил. Простак Дормедонт имел неосторожность пожаловаться Швайцеру на откровен­ное манкирование со стороны Ильи работы в лаборатории. А он, между тем, возлагал немалые надежды на практиканта, надеясь с его помощью продвинуться на хороший шаг к своей заветной учё­ной степени. И тут, – надо же! – попался ему этот Илья... Дормедонт сей не подозревал нимало, что пожаловаться Швайцеру на Илью это всё равно, что пожаловаться на Хри­ста первосвященнику Каиафе. И славно было бы для Швай­цера оставить его в начальном неведении. Но не сумел охальник скрыть блеска людоедского в глазах своих, и заз­меилась на устах его тонких, как ниточка, иудина улыбка.

То был несомненный просчёт. Немедленно разорвалась завеса, отгораживающая чрево мира от взоров синих ворот­ничков, и несчастный простак, радующийся впаиваемым в схему «диодикам», отшатнулся от Дьявола. Да, презрение к людям всегда было слабым местом Князя, – как-то недооценивает он раз­меров того удела, который имеет в «синих воротничках» не­навистный «гой» Йешуа, недораспятый на Голгофе,

«За что он вас так ненавидит?!» – вопросил у Ильи очка­рик, ошеломленный силой этой ненависти, невиданной им прежде, да и где ему было видеть её, живя в советском птич­нике, где сильные страсти не находят своего предмета?

Результатом невольного обнажения зла явилось то, что  Дормедонт более не требовал от Ильи никакой работы и поставил Илье за практику «хорошо». Тем не менее, на засе­дании кафедры по итогам практики Швайцер заявил, что руководитель «пожалел» Илью, и по доброте душевной за­высил ему оценку. В итоге Илья получил в зачётку «удовлетворительно», вместо «хорошо». Это было всё, что сумел в данном слу­чае сделать Швайцер в деле социального потопления Ильи. «Мало!» – щёлкнули зубы Цзиньлюя.

Рустам, посвященный в эти злоключения Ильи и весьма склонный к «робин-гудству» предложил послать Швайцеру на дом посылку с блохами и тараканами или, того лучше, плеснуть ему в глаза кислотой в тёмном подъезде. Илье идеи Рустама понравились, но не настолько, чтобы их осуществ­лять, – да и где еще брать этих самых блох? Поэтому он на­сладился мысленным исполнением мести.

В реальности, впрочем, Илья ни за что не унизился бы до подобного ответа: тогда он сразу бы проиграл партию Швайцеру. Он чувствовал, что Швайцер непрост; что сквозь него просвечивает Дике, Справедливость, указующая на не­го. Илью, своим судьбоносным перстом.

И в самом деле. Швайцер был непрост: он был филосо­фом; и даже осмеливался быть нонконформистом по отно­шению к либералам, каковых в среде интеллигентов было большинство. Он глубоко симпатизировал Сальери в век Моцартов.  И это было его скромной тайной. Тайной, по­тому что он был великим деятелем в тиши, или, говоря по-русски, «тихушником».

Швайцер держался убеждения, что наука погибнет, если попадёт в руки Моцартов, – ведь тогда она будет зависеть от их капризов, от их лени, от их вдохновения, Моцарты в лю­бой момент могут бросить всё к чёрту; они ведь хороши, по­ка им всё легко даётся, но отступят перед первою же трудно­стью. Поэтому Моцарты – всегда дилетанты; пусть гениаль­ные, но дилетанты. Сам он глубоко чтил науку и готов был служить ей верой и правдой, от начала и до конца дней сво­их, не жалея ни сил, ни времени. Он въехал в науку на задни­це: составляя нуднейшие, – но всем так нужные, – бесконеч­ные таблицы спектральных линий. Согласен был на самое скромное место в науке: быть псом науки. И хозяевам, всем этим легкокрылым Ландау, нужны были такие псы. Нужен был пёс и доктору Грудко. Швайцер не упустил своего шанса и плотно занял будку учёного секретаря кафедры. И, будучи псом, по совместительству служил и другим, более важным хозяевам, со значком борзой на лацкане, которые держали всю эту учёную братию, – как в ас­пекте обеспечения их деятельности, так и в аспекте их благонадёжности. Теперь он старательно и упорно работал на обоих фрон­тах, терпеливо ожидая вынужденного признания со стороны заносчивых талантов; со стороны хозяев он такое признание уже заполучил.

Это была его стезя: служить и ждать. Моцартам же пода­вай славу, да побыстрее; большие свершения. Они пренебре­гают кропотливым трудом; а уж о собачьей должности сек­ретаря и говорить нечего! Станут они возиться с админист­ративными бумажками. А разве могут они взять на себя от­ветственность в тонком деле оценки заслуг, распределения наград и наказаний? Или заняться очерёдностью «остепенения» сотрудников кафедры, или часовой нагруз­кой? Что вы! Они выше этого. Ну, прямо Христы! Согласны браться только за престижные темы. А кто же будет делать черновую работу, без которой наука – просто блеф! А ещё есть и политический надзор... Об этом они и вовсе знать ни­чего не желают: брезгливо морщатся. А заказы-то, между тем, поступают от Минобороны. Не-ет, крепкие задницы в науке гораздо ценнее и нужнее умных, но ветреных голов. Голов – сколько угодно, а вот задниц – явный дефицит. И пока Моцарт не обрастет осно­вательной задницей, способной высиживать за нудными опытами и расчетами месяцы и годы напролёт, ему нечего делать в науке!

Пред лицом столь решительных понятий должен просить  читателя заметить, что Илья родился вовсе без задницы. В глазах Швайцера это был непоправимый дефект.

На кафедре Швайцер вёл небольшой специальный курс корректировки формы спектральных линий. Слушать его мычание и блеяние, – которое он, к тому же аггравировал, противопоставляя, по-видимому лик косноязычный, но глу­бокомысленный, лику поверхностному, но с хорошо подве­шенным языком, – Илья не испытывал охоты. Поэтому он совершенно проигнорировал часы, отведённые Швайцеро­вой науке. Курс этот он без труда освоил по книжке за не­сколько часов усидчивого внимания, которое вдруг откры­валось в нём в период сессии, и явился на экзамен к Швайце­ру подкованным на четыре ноги.

«Вы отвечаете на «отлично», но я ставлю вам «удовлетворительно», – нисколько не стесняясь, напрямую объявил Швайцер, выслушав ответ Ильи на экзаменацион­ные вопросы.

«Скотина!!» – скорее радостно, чем огорченно, неслышно для окружающих проревел Илья всем своим нутром. Швай­цер сбросил маску, и это было приятно Илье, так как под­тверждало его нравственные интуиции и снимало с него об­винения в бестактности, самомнении и эгоцентризме; в како­вых грехах обвиняли его некоторые из его товарищей, быв­ших свидетелями его фрондёрского поведения и скрывавших свой конформизм за правилами хорошего тона.

Враг пошёл на открытое попрание права, поставив выше достижение своих целей, и этим обнаружил себя, как врага Бога, как Змея лукавого. Это было много дороже «баллов». Плевать ему на баллы. Физика давно уже его не интересова­ла (вернее, всё ещё интересовала в плане любознательности, но уже не как поле приложения своих сил) и он не связывал с нею более своего будущего. Швайцер явно бил мимо цели. «Мелюзга» – вот что читалось в складках глаз Ильи, когда он смотрел на Швайцера.

Однако, в собственных глазах Швайцер был человеком со значением: он был социальным деятелем, борцом, подвиж­ником. Как хорошо сознавал он свою ответственность, в от­личие от многих других. Ведь он стоял у истоков будущего науки, а значит, и всего общества! Он работал с юношест­вом, и стоял швейцаром у дверей во взрослую жизнь, и от не­го зависело, кто пойдёт в гору, кто составит корпус завтраш­ней науки. О! тут он вовсе не был формалистом. Напротив, он действовал по существу, где, возможно изгибая форму, ради пользы дела, – он понимал свою задачу.

Илья в науку не годился. Швайцер сразу определил это, и был, в общем-то, прав, если не учитывать одного нюанса: это общество пожирало своих детей, причисляя их ко врагам, когда вдруг узнавало в них детей Бога, Швайцер этого ню­анса не учитывал или, напротив, учитывал, но – со злорад­ным удовлетворением. Теперь он «подводил под Илью ми­ны», с тем, чтобы, по меньшей мере, не допустить его к получению хорошего места по распределению. Смешно. То, что казалось Швайцеру «хорошим», для Ильи вовсе не было таковым. Уравнение, значит, сходилось. Бог все­гда прав.

Но, несмотря на все его усилия «баллы» Илья всё-таки набрал. Уж слишком он был способный. Сложнейший курс механики сплошных сред мог освоить за несколько часов. (Потом, правда, забывал многое). «Баллы», однако, не по­могли. Воспользовавшись своим положением секретаря ка­федры, Швайцер «зарубил» Илью на заседании кафедры по распределению выпускников, и законное место Ильи в По­литехническом Институте досталось его приятелю Стадни­кову, у которого сумма баллов была ниже. Но зато он не лез в бутылку и не обзывал учёного секретаря прилюдно «дураком». Да и «задница» у него, хоть и хилая, но была.

Илья нисколько не огорчился, и не только не сопротив­лялся, но глумливо стал играть в поддавки, по собственной инициативе устроив себе самое плохое распределение: учите­лем физики в горный аул Чечни.

Илья не боялся, так как отец его был ещё в силе, и Илья вскоре получил официальное открепление из Минвуза РСФСР. Но и без того Илья был независим, так как он рабо­тал, и у него была задействованная трудовая книжка. Таким образом Илья спокойно перешагнул через яму, выкопанную для него Швайцером, и оказался на милой сердцу свободе, которая предполагала, однако, выбор и ответственность. То была уже не студенческая воля, но свобода гражданская, ко­торая рождала в душе заботу.

Проще всего, – и правильнее, – было, конечно, засунуть свежевыпеченный диплом подальше и позволить ему черст­веть, а самому продолжать работать, дворником. Но к тако­му радикальному шагу Илья оказался не готов. Как-то жал­ко стало ему диплома, хотя знал ведь он сердцем своим, что продавать свой ум ему непозволительно, так как посвящен ум его ревнивому богу, который хочет владеть им безраз­дельно, и не простит измены. Но сознание такого посвяще­ния не было у Ильи отчётливым, и не получил он в этом пункте необходимой поддержи от Рустама, – каковая под­держка разом решила бы дело. Работать по диплому..., но где и кем? Заниматься физикой или техникой, когда ум Ильи поглощён был задачей переосмысления мира и места челове­ка в нём... Для этого Илье нужен был досуг, много досуга. Его творческая сила уже нашла себя в социальной философии; наваждение естествознания отлетело, как покрывало, скрывавшее до сих пор статую истинного бога.

*    *    *

Вечный студент! Этой кличкой начал уже поддразнивать Илью отец. Алексей Иванович весьма уважал образован­ность, но рассматривал её всё же в прикладном аспекте. Главное – это занять положение в обществе; при каковом условии только и возможна была, по его мнению, деятельная и достойная жизнь. Илья же явно кренился к тому, чтобы ос­таваться в скорлупе учения. Сбывалось одно опасливое предвидение относительно Ильи. В своё время, когда отец, вытаскивавший Илью из очередной ямы, представил его парторгу университета в качестве протеже, этот понаторев­ший в жизни человек сразу же разглядел в Илье духа свое­вольного и неусидчивого и предупредил его дружески: смот­ри же, не растекайся мыслию по древу! Илья не внял благому совету и «растекся».

Однако ум, растёкшийся по древу жизни, в самой этой жизни спросом не пользовался. Илья искал истину, искал её для людей, в предположении, что люди жаждут её; но всё де­ло было как раз в том, что люди прятались от истины и ис­кали лжи, которая позволила бы им не жертвовать Богу и как-то помириться с Сатаной, раздающим свои дары по сте­пени удалённости человека от Бога.

Теперь вот нужно было что-то придумывать. Поступить куда-нибудь ещё, чтобы воспользоваться бесплатными бла­гами социализма дважды, Илья не мог, документы его были уже «запачканы» высшим образованием; поэтому он решил попробовать ткнуться в какую-нибудь аспирантуру, в кото­рой бы можно было проволынить года три без расчёта на защиту диссертации. Поскольку Илья хотел именно волы­нить, а не работать, то, – как ни противно ему было, – пошёл вначале к философу Козодоеву. Но тот встретил Илью крайне холодно: видно было по нему, что к этим кормушкам подпускают далеко не всех... В НИСе у Ильи нашлась зна­комая по диссидентскому подполью. Её шефом оказался тот самый, теперь уже бывший парторг, который открыл для аутсайдера Ильи двери именитой Аlma Маter. Знакомая взя­лась хлопотать за Илью. Пользоваться прежней, потерявшей силу протекцией Илья ни в коем случае не собирался; был уверен, что она только помешает, и надеялся на то, что быв­ший протектор забыл его за эти годы.

Знакомая, однако, вернулась с аудиенции обескуражен­ной: «Оказывается, он тебя знает!» По её рассказу, когда про­звучала фамилия Ильи, шеф заметно испугался и поспешно стал отнекиваться. Самообладание столь сильно изменило ему, что он пробормотал даже нечто, вроде; «кто угодно, только не он...» «Я страшно удивилась. Никогда не видела его в такой панике. Что между вами?» Илья не ответил. Он всё понял и не удивился. Как «зам. по идеологической», пар­торг, конечно, знаком был со списком студентов, проходив­ших по делу Скиниса. Илья тоже фигурировал в этих спи­сках. Да и отдельное особое внимание Илье тоже уделялось, и, возможно парторг знал кое-что ещё, – всё зависело от того, насколько тесно был он связан с политической полицией. Обидно Илье было то, что Скинис вёл у них семинары по философии, а Илья ни один не посетил, – так презирал он то­гда философию в её официальном обличьи. Теперь Скинис в ФРГ, его не достать. Легче ли ему? Бог знает...

Итак, вариант философской или иной гуманитарной ас­пирантуры, что называется, не выгорел (алхимический ка­кой-то оборот?), да Илья и не особо надеялся. Заниматься физикой смертельно не хотелось, – но что было делать? И он решил попытать счастья в металлургическом институте, ко­торый всегда презирал, – в лаборатории металловедения. Всё-таки его диплом имел вес, как диплом выпускника из­вестной научной школы...

И вот в один из противных летних дней, жарких и пыль­ных, действуя более по закону рациональности, чем по велению сердца (мягко сказано!), Илья выпал из громы­хающего безрессорного трамвая Усть-катавского вагоно­завода возле сталински-помпезного здания «металлургического» и направился к профессору Панфило­ву.

Явление божества всегда вызывает волнение в рядах во­инства Люциферова, поклоняющегося блеску неба, но не правде его. Бесы принимают посланца небес по блеску, как своего князя, как совершенного беса. Иллюзия эта, однако, быстро рассеивается при более тесном контакте.

Илья вошёл, и с ним вошёл свет. Все сразу приосанились, вспомнив о том, какие они идеальные и научные. Панфилов был соперником Грудко и соперником неудачливым, но ве­рившим в то, что несправедливость судьбы ещё будет ис­правлена. Когда он узнал, что Илья ученик Грудко, самолю­бие и ревность распалились в нём, и он не сдержался, с напо­ром спросив у Ильи, каково его мнение о Грудко как учёном? По возбуждённому и как бы по­лемическому тону, каким задан был вопрос, Илья понял, что в глазах Панфилова оценка Грудко давно вынесена, и его приглашают лишь присоединиться к ней. Утоляя немного свою неостывшую неприязнь к Грудко и действуя, как ему казалось, расчётливо, в виду своей главной цели, Илья отвечал ди­пломатично, но в тон, что он, де, сам судить не берётся, но что близкие сотрудники профессора оценивают его не выше, чем редактора журнала, да и то не физического, а технического.

Ушам Панфилова это было приятно, и он победно огля­дел своих притихших девочек, корпевших возле аппаратов. Но вместе с тем он насторожился, пожалел о своей несдер­жанности. В нем пробудилась клановая солидарность. Ведь с такой же лёгкостью этот мальчишка мог осудить и его, Пан­филова, и профессор посуровел, ставши внутри себя в охра­нительную позу. В нем боролись противоречивые желания: он и хотел взять Илью, потому что у него ещё не было по-настоящему талантливых учеников, и вообще всё больше ученицы, но и боялся, уже ощутив в Илье чужеродное, – слишком уж свободно тот держал себя. Он почувствовал, что Илья птица не ихнего полёта и, скорее всего, придется здесь не ко двору. Неосознанно он опасался главным образом то­го, что Илья, как несущий на челе явную печать Небесного Владыки, способен вынести не отменяемый вердикт осужде­ния и ему, и всей его технической команде.

Верный своему чутью, он спонтанно избрал путь поста­новки контрольного фильтра, выдвигая вперед те невыгоды работы с ним, которые могли отпугнуть свободную волю сына неба. Так примерно поступает благоразумная шлю­ха, предупреждая наивного молодого человека о своём ис­тинном лице тем способом, что выказывает в его присутст­вии нарочитую не ожидаемую им вульгарность.

– Но у нас так заведено: будете делать, что Я скажу – с ударением на «Я», категоричным тоном заявил Панфилов. Илья промолчал, хотя эта заявка Панфилова произвела на него ожидаемое последним действие.

Профессор, продолжая представление, обратился с милой руководящей улыбочкой к своим сотрудницам:

– Ну что, девочки, сегодня работаем без обеда?! – утверди­тельно-вдохновляюще, скорее, чем вопрошающе, сказал он.

Лица девчонок, вынужденных разыгрывать роли энтузиа­стов науки, заметно осунулись. Они промолчали, очевидно не собираясь так легко отдать свой обед. Он ободряюще по­трепал по плечу ближе всех стоящую.

– А о защите не думайте, – вновь обратился он к Илье, – об этом я позабочусь, всё будет в своё время. Так что пораз­мыслите и приходите, если согласны.

– Хорошо, – сказал Илья и откланялся.

– Всего доброго, всего доброго...

Думать тут было нечего. Илью стошнило от Панфилова и его кухни. Он не пошёл бы к этому научному аншефу ни за какие коврижки. Затея с аспирантурой окончательно прова­лилась.

Года за два до этого один из сокурсников спросил Илью о его планах и о том, мечтает ли он о научном поприще? Илья тогда сказал в ответ, что он недостаточно глуп для науки. Теперь он вспомнил этот свой ответ с удовлетворением и чувством истины, а не только эпатажа.

 

 

 

Глава 44

 Мы продолжаем дело Сталина.

 

Мог ли Никита не верить? Своим родителям, учителям, родите­лям его приятелей, сверстников? Красивым взрослым дядям и тётям, приходившим в гости, на застолья? Не верить радио, газетам, книгам, мудрым «слоганам» и лозунгам, висевшим на видных местах? Не верить столь убедительным карикатурам Кукры­никсов, не отпускавшим с обложек «Крокодила» сухопарого Дядю Сэма с мешком пушек и бомб за спиной; толстого, ни­зенького Джона Буля в пробковом шлеме, под пальмой, со стеком в руке и неизменной уинстоновской сигарой в лоша­диных зубах; или  усыпанного таврами-свастиками кабана Штрауса, подымавшего рыло к покосившемуся дорожному указателю с надписью «Дранг нах Остен»; перебинтованных вдоль и поперек калек на костылях: Чан Кай Ши и Ли Сын Мана; а также чёрного датского дога Хаммаршельда, лаю­щего с трибуны ООН на миролюбивые серпоносные и молоткастые предло­жения Страны Советов?

Как тут было не верить, если даже сторожевого пса, охра­нявшего только что построенный в городе местный теле­центр с громадной вышкой, не уступающей по высоте Эйфе­левой башне, тоже звали Даг Хаммаршельд?

А вся такая прекрасная, за ничтожными, безусловно, хотя и объемными исключениями, окружающая жизнь? В ней всё так быстро менялось к лучшему, возрастало... Можно ли было не замечать таких очевидных вех прогресса, как полуторка, сменившая трофейный велосипед БМВ в ка­честве персонального экипажа отца? И как потом полуторка сменилась «газоном», – правда пока ещё с фанерной кабиной, но всё-таки в этой кабине появились уже какие-то приборы; тогда как в полуторке были только руль, рычаг передач и педали. Исчезли очереди за мылом, булыжная мостовая кое-где заменялась асфальтом, парки и туалеты стали бесплат­ными, обучение детей – совместным; разрешили провожающим выходить на перрон вокзала; и, наконец, явилась она – красавица «Волга» со сверкающим оленем на капоте. Когда Никита впервые уви­дел её на Горьковском спуске, он глазам своим не поверил: вот она, овеществленная мечта о неоновом рае!

Марки Авиапочты, походы в Антарктиду, Славные китобои, переход на тепловозную тягу, переходной мост на пляж, писк первого спутника, ловимый с помощью только что приобретён­ной радиолы ВЭФ, первая американская выставка в Мо­скве с шикарными «шевроле», «кадиллаками» и «бьюиками»; автоматика и телемеханика, отечественная пластмасса, и ещё многое, многое другое, что сыпалось как из рога изо­билия во всё увеличивающемся количестве на публичное поле, с каждым новым годом, отдалявшим страну от войны и голода. Молодое поколение, радостно переживавшее этот естественный послевоенный рост, с особой досадой смотрело потом на брежневское оскудение семидесятых... Вместо обещанно­го партией коммунизма, к 1980 году они получили дефицит и неслыханную корруп­цию.

Но тогда, в конце пятидесятых, казалось, что мечты о бодрой  стеклянной и бетон­ной автоматизированной жизни с самодвижущимися тротуарами (в качестве общественной  альтернативы единоличному «форду») близятся к осуществле­нию семимильными шагами. И эта сказочная «семимильность» нашла своё политическое выражение в хрущёвской семилетке, которая как будто продвигала обще­ство сразу на семь шагов вперёд, вместо прежних пяти, – на деле же просто прикрывала провал очередной пяти­летки.

Появившиеся на улицах торговые автоматы со сладкой газ-водой как будто намекали на то, какой будет эта весёлая жизнь: нажи­маешь на кнопку (это тебе не кайло!) и получаешь удоволь­ствие. Однако за очень тонкими розовыми стенками этой оптими­стической мечты прозябал иной мир: мир скепсиса и песси­мизма. Сквозь стенку до Никиты доносилась глумливая пес­ня:

 

Нам электричество пахать и сеять будет

Нас электричество причешет, приголубит

Заходишь в ресторан, там всё на электричестве

Нажал на кнопку: "чик!" - вино в любом количестве

 

Никите она казалась юмористической: ирония ускользала от его восприятия здесь. Да и на какой полке было школьнику разместить скепсис, когда социализм наступал на всех континентах, – даже в Африке! А ведь Никита знал Африку сначала по Доктору Айболиту, а затем и по репортажу Ганзелки и Зик­мунда: «Африка грёз и действительности»; из которого вид­но было, что там даже и лифчиков-то ещё не нашивали, ус­пешно заменяя их татуировкой. «Наколотая женская грудь, – фи!», морщился Никита. Вместе с тем «Африка грёз и дейст­вительности» была одной из самых любимых и часто читае­мых книг. В ней совмещались сразу множество достоинств: роскошный альбомный формат, мелованная бумага, толщина, фотографии, выполненные в технике «сепия»,  обнажённая чёрная плоть (разумеется, женская), автомобиль ТАТРА со спинным «плавником», или «гребнем, как у бронтозавра, и приключения. Если бы Ники­те тогда сказали, что эта книга через несколько лет исчезнет из отцовского книжного шкафа и будет изъята по высочайшему указу (разумеется, тайному) изо всех библиотек, то он не поверил бы. (Но, увы, один из авторов,  Ганзелка принял участие в Пражской Весне 68-го и нашёл затем убежище на Западе; последствия этого шага в виде забвения на 1/6-й части суши не заставили себя ждать). Над ми­ром висела угроза ядерной войны, и хотя и страшновато было, Никита мечтал заснуть в какую-то счастливую ночь «X» и проснуться уже при коммунизме, – чтобы за эту ночь Америку разбомбили....

Бульдозером сминаемая рушится

Капиталистическая развалина

Мы продолжаем дело Ленина

Мы продолжаем дело Сталина!

– сочинял Никита стихи, записывая их в школьной тет­радке.

 

Стихи эти лежали теперь далеко во времени и простран­стве, в выдвижном ящике письменного стола, всё ещё стоя­щего в «детской». Они лежали там вместе с письмами кабар­динки Розы из Нальчика и письмами Марины с Большой Грузинской улицы, что на Пресне; и дневниками Никиты, которые тайком читал теперь брат Ваня. Сам Никита сидел теперь за столиком в тесном, покачивающемся на «бархатном» пути вагоне-ресторане. Напротив, спиной к движению сидел мо­лодой, как сказали бы теперь, «мужик» с красным широким лицом и волнистой шевелюрой, выдававшей присутствие ук­раинской (или, скорее, «хохлатской») крови. Столик был ус­тавлен бутылками с Жигулёвским. Шёл оживленный вагон­ный спор.

– Херня всё это, – убеждённо повторял мужик. – Ты жизни не знаешь. Не знаешь, как у нас всё делается. Поработал бы ты у ме­ня; посмотрел, как люди в кессоне вкалывают, тогда бы ина­че рассуждал.

Дискуссия эта, как водилось в советских поездах, шла, конечно, по основному вопросу, вставшему во весь рост в марте 1917-го, и не желающего с той поры садиться: «что такое советская власть и социа­лизм?»

Цинично настроенный оппонент Никиты в этом споре был никем иным, как начальником Волго-донского участка Каспийского Спецуправления подводных и кессонных работ: занимался он тем, что портил природу в одном ряду с совет­скими атомщиками, химиками, мелиораторами и энегетиками. На сей раз он помогал химикам портить воду, собираемую в цимлянском водохранилище гидростроителя­ми. При этом был честен с собой и не мог убедить себя в том, что делает доброе дело; и то, как он это дело делает, то­же не казалось ему образцом, и было очень далеко от чистой идеи социалистического труда. Ему противна была вся эта брехня по радио и в газетах о великих свершениях со­ветского народа, и досадно было на примере Никиты уве­риться, что эта пропаганда, – тем более агрессивная и убеди­тельная, чем далее отстояла она от реальности, – властвует душами. Он, не совсем правильно, объяснял эту силу тем, что люди прячутся от жизни в привилегированных слоях и в спе­циально создаваемых для воспроизводства этих слоев совет­ских «инкубаторах», производящих не людей, нет, – гомун­кулов! Никита был в его глазах «номенклатурным мальчи­ком», или, как позже стали говорить, «мажором», незаинте­ресованным в том, чтобы высовывать нос за свою загородку.

Никита обидно чувствовал эту оценку и, хотя продолжал спорить, понимал, что словами тут не прошибёшь. Раньше бывало,  он в бессилии плакал, слушая, как его стар­ший товарищ по цеху и сосед Кострома (кликуха такая) по­носил советскую власть. Костромской его выговор, совсем непривычный для южного уха,  невозможно было разобрать. Слышны были только ругательства, ко­торые и делали понятным общий смысл сказанного. На слух же его речь звучала примерно так: Бу-бу-бу, еп твою мать, бу-буббу, еп твою, бу-бу-бу мать...

Теперь повзрослевший Никита не плакал, он готов был принять вызов. 

 

– И поработаю, – решительно сказал Никита.

– Да куда там..., – отмахнулся мужик, которого звали по­просту Толяном, а на службе – Анатолием Иванычем.

– Поработаю, берёшь меня?

– А как же институт? – Анатолий недоверчиво откинулся на спинку стула и, как бы с расстояния, пытливо глядел на Никиту.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                   

– Утрясём, – заверил его Никита.

 

*    *    *

Бригадир кессонщиков завинтил входной люк шлюзовой камеры. Они сидели, скор­чившись, на деревянных банках в железном толстостенном цилиндре, при свете тусклой лампочки, лучи которой без от­ражений впитывались металлом, окрашенным охрой. В ци­линдре, помимо них, ничего не было, – только кран, торча­щий над головами.

– Погружаемся, – сказал бригадир и приоткрыл кран. За­шипел, выходя из крана, воздух, – тёплый, пахнущий рези­ной.

– Новички, зажимайте нос пальцами, вот так, – показал он, – и отстреливайте уши. Ясно?

Никита надулся, толкая воздух в зажатые ноздри. В ушах и правда «стрельнуло», давящая тупая боль в правом ухе от­ступила. Потом опять глухота, будто вода налилась в уши, – как бывало при глубоком нырке. Ещё напор в зажатый пальцами нос, и – щелчки, поочередно: сначала в левом ухе, потом в правом.

Позже, Никита использовал этот способ при полётах на реактивных лайнерах.

Теперь же, он так увлекся процессом «отстреливания», что не заметил, как у товарища, сидящего рядом, с которым они вместе нанимались на работу в кессон, – Никита из принципа, а Миша, потому что пришёл из зоны, – пошла но­сом кровь.

Они вместе проходили медкомиссию в городской поли­клинике по направлениям, размашисто подписанным Толяном; оба были признаны годными для работы при избыточ­ном давлении до 2,5 ати. Там они и познакомились. Его зва­ли Мишей, и он удивительно походил на старого приятеля Никиты Мишу Лысухина, – так что Никите порой казалось, что произошла удивительная трансформация пространства-времени, и Миша Лысухин чудесным образом пе­ренёсся из прошлой заводской жизни Никиты в нынеш­нюю.

Здесь вообще оказалось много пришельцев из мира детст­ва. Взять, например, катер, на котором их возили на работу к самому концу длинной насыпной косы, выдававшейся в море на добрую версту или даже больше. Никита не мог избавить­ся от ощущения, что он уже бывал на палубе этого катера. Номер его (и вместе имя) МК 350 был ему тоже ой как зна­ком. Никита боялся поверить своим интуициям и осторожно, избегая возможности насмешки, осведомился у капитана, откуда этот катер? Каково же было его радостное удивление, когда он узнал, что катер и точно пригнан сюда из Петров­ского порта. Люди тоже были ему как будто знакомы: они так напоминали ему тех, с кем бок о бок работал он на заво­де. Люди добротные, видавшие виды, не трепачи, и добрые к Никите, который единственный не имел ещё судимости; все остальные – бывшие ЗК, строившие здесь канал Волга-Дон. (Начальник, бухгалтер и секретарша – не в счёт).

Миша тоже сидел, хотя и не во времена строительства канала, и по другим статьям... Сию же минуту он опять же сидел, но уже в прямом смысле слова, запрокинув голову и зажав нос рукой: по пальцам его стекала кровь, капая на бурую робу. Бригадир скоман­довал «подъём»; закрыл впускной кран и приоткрыл выпу­скной: лишний воздух стало выдавливать в атмосферу. Те­перь уши «стреляли» самостоятельно. «Зевайте, зевайте!» восклицал бригадир.

«Погрузиться» успели неглубоко, так что и «поднялись» быстро, без риска схватить «заломай». Неудачника Мишу высадили из шлюза. Никита не чувствовал жалости к Мише, но ощущал гордость за себя, – что его сосуды оказались по­крепче. Между тем, вновь задраили люк изнутри, и всё нача­лось с начала.

«Погружение» длилось около часу. Бригадир поглядывал на манометр. Когда стрелка подошла к отметке 2,5 ати, что соответствовало глубине в двадцать пять метров под уров­нем моря,  и шипение в кране ослабело, а затем и вовсе за­тихло, он закрыл кран и повернул рычаги запоров на шахт­ном люке; попробовал толкнуть дверь, та послушно отошла, не придавливаемая более избыточным воздухом изнутри. За дверью зияла тьма. Никита, всю жизнь боявшийся высоты и темноты, полез бесстрашно первым, не зная толком, что там. Отдаю должное его задору, но он сильно рисковал: под ним была шахта (а попросту, железная труба), соединявшая шлюз с кессонной камерой; и длина её была не много ни мало, но 25 метров. Никаких страховок от падения в эту трубу не было предусмотрено. Его руки и ноги в резиновых сапогах нащу­пали в кромешной тьме грязные, с насохшей на них глиной, железные скобы, приваренные к стенке трубы, и он начал спускаться по ним. Тьма была полной, фонарика на каске у Никиты не было, – как не было такового и ни у кого из кес­сонщиков (это вам не кино!). Он двигался ощупью, но хват­ко. Сверху по каске шлёпали комья глины от чьих-то сапог, опиравшихся о скобы двумя метрами выше. Спуск длился долго, – так показалось Никите, – этажей девять, не меньше.

Наконец труба кончилась, и нога Никиты повисла в воз­духе. Он подался ещё вниз и нащупал подошвой резинового сапога скользкий склон; вылез из трубы и оказался в тускло освещенном низковольтными лампами накаливания про­странстве, зажатом между глинистым дном моря и бетонным дном колодца насосной станции, которую они в это дно заглубляли. Щель была столь тесной, что не везде можно было выпрямиться. Из бетонного «потолка» торчали ребристые арматурины. Ударившись об одну из них, Никита с одобрением подумал о каске на голове.

Один за другим вылезли из трубы и остальные кессонщи­ки и пошли гуськом по окружности колодца, по узкой тро­пинке, протоптанной в скользком глиняном склоне. От цен­тральной пнеобразной глыбы грунта, на которую опиралась тысячетонная масса колодца, их отделял ров, на дне которо­го стояла жижа цвета серы. По концам двух диаметров ко­лодца стояли на отрытых в склоне площадках гидропушки, или «мониторы», режущими струями которых подмывалась порода, подпирающая колодец, – в результате тот садился под собственным весом, в то время как сверху его наращива­ли бетонщики. Подмывать нужно было осторожно и равно­мерно, иначе колодец мог резко осесть или накрениться и придавить всех, кто находился под ним.

Четверо, во главе с бригадиром, руководившим подмы­вом, стали у гидропушек и открыли задвижки. Струи хлестнули по глине. Ров немедленно заполнился водой. Один из кессонщиков ударил железкой по трубе. То был сигнал. На­верху включили откачку. Никиту поставили следить за трап­пом, то есть за водозаборной насадкой на конце толстой подрагивающей от напряжения кишки, армированной про­волокой. Круглые заборные отверстия литой, тяжёлой на­садки часто закупоривались галькой с глиной. Откачка, само собой, прекращалась. Нужно было быстро остановить мони­торы, – иначе их могло затопить. Пока вертелись задвижки мониторов, ров с невероятной быстротой заполнялся водой. И вот, Никита должен был буквально нырять в жёлтую жижу и пальцами выковыривать из траппа гальку, которую заса­сывало обратно в отверстие, как только удавалось её отле­пить. Нужны были известная ловкость и сила пальцев. У Ни­киты получалось; он был горд своим трудовым геройством. Мокрый и грязный с головы до пят он не испытывал и тени того страха перед «адскими условиями труда», которыми пу­гал его Анатолий. Напротив, ему нравились трудности и опасности: он был настроен романтически. Юность, как все­гда, не знает цены жизни и здоровью, – их у неё в избытке, а вот риска немножко не хватает, чтобы оттенять упоительную уверенность в себе.

Вот и здесь ему казалось, что он легко справляется с опасностью уже только тем, что пренебрегает ею. А опасность была, и немалая. Техника безопасности здесь практически отсутствовала. Не было дублирующего оборудования наверху; не было спасательной бригады; связь с «сушей» поддерживалась с помощью старого гаечного ключа, подвешенного на проволоке: им стучали по трубе ус­ловным стуком; декомпрессионная барокамера была неис­правна, – так что случись «заломай», и помощь было бы не­возможно оказать.

Всего этого Никита не сознавал, – ведь большую часть юной отваги следует отнести к тому, что ответственность за тебя несут другие, взрослые. Теперь вот – Анатолий.

Он поселил Никиту у себя в квартире, на раскладушке. В комнатах было совершенно пусто. Стояли кровати (разумеется, железные) и несколько стульев, на которые ве­шали и просто бросали одежду. Кроме Никиты и Анатолия здесь ночевали ещё несколько сотрудников.

В первое своё утро на новом месте Никита проснулся от ясно ощутимого запаха так называемого «пердячего пара». Он тут же с ужасом подумал, что это он так испортил воздух, и потому лежал, затаившись, боясь разбудить товарищей, могущих унюхать злого духа. Вонь, однако, не рассеивалась, так что Никита начал уже и сомневаться в своём авторстве. И был прав. Вскоре выяснилось, что воздух испортил некто много более крупный, чем Никита, – и не в комнате только, а и во всём городе. Когда они вышли в не полностью ещё про­зрачное утро. Никита увидел, как над городом стелется жёл­тый сернистый дым из труб химкомбината.

Солнце, однако, поднялось повыше, задул ветерок, и дым отнесло в поле; вонь исчезла. Для Никиты, впрочем, главное было, что это не он. Настроение подымалось вместе с подъ­емом сентябрьского солнца. За углом они сели в «блядовозку» (как называл Анатолий свою служебную «ВОЛГУ») и помчались в порт. В порту был завтрак, равный доброму обеду и неслыханно дешёвый. Меню было не то, что в Политехе: здесь можно было поесть настоящий обиль­ный салат из помидоров со сметанаой, а на десерт взять здо­ровенных ломтей спелых арбузов. Также здесь было настоя­щее мясо, большими кусками, и всё – за сущие копейки. Ни­кита, как жрец желудка, был в восторге.

А потом, ожидание на пирсе перед синей гладью воды, и ходка на катере, через гавань, к дамбе. Капитан даже дозво­лил Никите стать за штурвал.

Согласитесь, это было уже на пределе мечтаний: чувство­вать послушность настоящего морского катера, стоя за штурвалом, в настоящей рубке...

А там, на дамбе, такие весёлые и такие «свои» работяги, морской воздух, красавцы пароходы, иллюминированные ночью: Никита любовался ими, работая в ночную смену. Среди такого сплошного «хэппенинга» мог ли Никита ду­мать о какой-то там технике безопасности?

Но Анатолий, который и в самом деле взял на себя ответственность за Никиту, думал. Свой спор с юнцом он проиг­рал и не жалел об этом. Через три дня он снял его с кессон­ных работ, невзирая на протесты Никиты, и поставил на монтаж опалубки.

Работая наверху и тоже отнюдь не в безопасности, и об­щаясь с рабочими, Никита пришёл к убеждению, что Анато­лий сам повинен в плохих условиях труда и отсутствии его должной охраны. В результате у Никиты появилась оппози­ция к Анатолию, как к плохому начальнику...

*    *    *

Кроме работы была ещё и жизнь, и тёплые сентябрьские вечера. Оказалось, что техника безопасности существует не только на производстве, но и на зелёных улицах, площадях и парках,  освещенных и нет. И пренебрежение ею было столь же чревато...

Светящийся полушар танцплощадки в городском парке. образованный светом фонарей в союзе с пылью, поднятой шаркающими ногами танцоров, до отказа был наполнен звуком джаз-банда, потными телами, иллюзиями и сексом, – так что стоящие по периферии круга ощущали плотность этого объёма почти физически. У невысокой девушки в облегающем синем полушерстяном платье была изумительно мягкая и жаркая плоть. В скором будущем девушка обещала изрядно растолстеть, и именно благодаря этому обещанию тело её имело теперь наиболее приятную, не рыхлую и не слишком упругую консистенцию. Никита ощущал эту плоть сразу в нескольких измерениях: животом и грудью, и рукой сквозь ткань платья; и нос его, длинный и курносый, обонял запах затылка, а щека касалась фарфорового, алеющего в электрическом свете уха. И казалось ему, что весь он напол­нен такой нежной страстью: такой нежной и обморочной, которая, безусловно, должна была выделить его для этой де­вушки из общей толчеи. Он же выбрал её из толпы не за де­вичество, – которое, впрочем, было сомнительным, – а за женственность.

Женственность ... Что более всего нравится мальчикам (добавим от себя: неискушённым) в девочках? И что менее всего перспективно в плане реализации неясной мечты о союзе с ангелом?

Сейчас самое главное было в том, что она отвечала... Она не обливала высокомерным презрением, вызывая на упорное ухаживание, как это делали многие другие, – нет, она пони­мала и принимала томление Никиты, несомненно видя, что он ребёнок и девственник и распалённо «голодный». Тут уж мысли юношеские летят далеко: «навеки, навсегда вместе...!» «навсегда» ведь даёт право на эту сдобную плоть, И она ве­рит: она знает, что этот мальчик, слишком «фантастический», послушно пойдёт за своею похотью в ЗАГС и дальше, в ярмо семейной ответственности.

Вот, встретились два взаимных влечения и услаждают друг друга. Казалось бы, что может помешать им? Разве вза­имное чувство не высшая инстанция в отношениях полов? Никита позволял себе думать, что это именно так. Мольер, Бомарше, Островский, Горький, и многие другие прогрес­сивные авторитеты, признанные в официальной культуре, в которой воспитывался если не сам Никита, то его ум, под­тверждали это.

Конечно, для Никиты не было таким уж секретом, что в реальной жизни существовали и другие основания партнер­ства и брака, основанные на ином праве, нежели право чув­ства и влечения. Все эти иные формы: и брак по расчёту, и по воле родителей, и по воле общины, и прочие, объединённые насилием над чувством и влечением, и над тем, что просвещенческой свободе кажется «личностью». Сказанные иные основания брака, несомненно, более традиционны и, – в известном отношении, – более культурны, нежели бесплатная государст­венная регистрация взаимной похоти; и они отнюдь не ушли из «прогрессивной» советской жизни. Но Ни­кита извлекал из наличного набора  наиболее приятную для него культурную форму, хотя этот его выбор происходил и не без влияния текущего «исторического момента». Как раз сила этого «момента» сообщала Никите некото­рую уверенность в своей правоте, или, точнее сказать, поро­ждала претензию на утверждение своего образа действий в этом вопросе. Такой психический (или, душевный, – в угоду филологам) настрой  сохранялся у Никиты столь долгое время лишь потому, впрочем, что он никогда раньше не ходил на тан­цы и не крутился в уличных компаниях. Он замыкался в мире своих мечтаний, в каковой сфере, ес­тественно, наибольшим влиянием пользовались книги. Нра­вы же, господствовавшие в молодёжной среде, были ему ма­ло знакомы. Или, наоборот, хорошо знакомы и ...чужды, – потому он и замыкался в себе? Но, так или эдак, а по окончании очередного танца с Леной, – так звали его пас­сию, – к Никите подошли двое ребят, они отвели его в сторон­ку и, как они полагали, вежливо осведомили Никиту о том, что Лена – «застолбленный участок», говоря терминами Клондайка; что у неё есть парень в армии, и она должна его ждать. Они также сказали, что если бы он, т.е. Никита, не был приезжим и, следовательно, гостем города, то он бы уже валялся где-нибудь неподалёку в собственном дерьме.

Однажды, в своём родном Петровске, Никита уже столк­нулся с тем, что девушек распределяют и присваивают, как какой-нибудь скот; что квартал или улица тщательно следит за тем, чтобы их девушки не гуляли на стороне, и устраива­ют форменные битвы за женщин, подобно первобытным племенам где-то на заре истории; что парень, – и особенно первый парень улицы, – отлучаясь, не полагается на привя­занность своей подружки, а поручает своим приятелям и «вассалам» следить за ней и пресекать возможную невер­ность; и что потерявших девственность подруг передают друг другу, словно вещь... Так однажды, друган с его улицы обратился к Никите по поводу девушки, к которой Никита испытывал самые нежные чувства, следующим образом: «Привет! Ну, как, я слышал, ты сейчас Таньку ебёшь? Ну, давай, еби. После тебя – я».

Никита же отнюдь не имел интимных отношений с Таней, и вообще ещё ни с кем не имел, и отнюдь не подозревал, что её можно..., и вообще думал, что так просто – нельзя, а нужно обязательно жениться, и так далее. И что же вы ду­маете, Никита возмутился, в ответ на обращение другана? Ничего подобного, он только вяло улыбнулся и сделал жест в том смысле, что всё, мол, «о`кей»; хотя внутри у него всё пере­вернулось.

Дальше дело это развивалось так, что один из соседей Таньки, плюгавый довольно подросток, пытавшийся при­дать себе значение на чужой счёт, вечером, когда Ни­кита провожал Таню из кино, подошёл к Никите и сказал ему, что у Таньки парень в армии. И Никита, вовсе не разде­лявший этих понятий заводского предместья, а просто не знавший, что ему дальше делать с Танькой, на еб­лю которой занимают очередь, разыграл комедию. Со скорбной миной обратился к Таньке и спросил у нее дрогнувшим голосом: «это правда?» Танька, потупившись, сказала: «да». Тогда Никита, развернувшись на 180 градусов, ушёл, чтобы более не встречаться с нею. Разумеется, он солгал, он предал себя и Таню, и было стыдно.

И вот теперь, здесь, в Волгодонске, память о том бывшем позоре и сила самоосуждения за него мешала Никите внять предупреждению и поступить благоразумно. Он вновь при­гласил Лену на очередной танец и так же тесно обнимал её, выказывая свои чувства, – это последнее было самое плохое.

Никита поступил так вовсе не потому, что он был смел или мог на что-то рассчитывать в драке с местными; нет, он просто не в силах был развязать внутренний узел. Что-то предательское внутри, привязанное к самооценке, вело его на погибель. Да и то сказать, – разве это легко: выбрать между физическим выживанием и смертью морального «Я»? Вооб­ражение, столь развитое, теперь отказывало ему; он как-то не мог себе представить, что вот эта толпа парней, уже со­бравшаяся на краю площадки, будет нещадно бить его нога­ми, – и вовсе не ради Лены и её парня, что в армии, а просто из «легальной» возможности наконец-то кого-то хорошо по­бить, и даже убить.

Они соблюли все формальности: позволили совершиться преступлению. Вина была налицо, все видели. Двое подошли к Никите и взяли его крепко под руки. Лена, увидев это, в испуге прикрыла рукой рот, как бы сдерживая готовое вы­рваться «Ах!». Уж эти мне девочки! Они хотят и свободы, и достоинства в любви и, в то же время, не прочь и от рабства, коль скоро оно может гарантировать им замужество, – если уж со свободой и достоинством ничего не выйдет...

Никита, уводимый шпаной, всё-таки успел окликнуть Михаила, товарища нового по работе в кессоне, который к счастью оказался рядом. Тот, намётанным глазом оценив ситуацию, бросил своей партнёрше короткое «извини» и последовал за Никитой...

 

 

Глава 45

 Мир, который невозможно оклеветать

 

– Подсудимый, встаньте! Имеете ли вы что-нибудь сказать в своё оправдание по существу предъявленного вам обвине­ния?

– Да, я скажу. Граждане судьи! Гражданин прокурор и граждане свидетели обвинения, – с которыми не имел удо­вольствия быть знакомым до этого часу, – инкриминируют мне клевету на общественный строй, или, – как формулирует обвинение, – злонамеренное сочинительство и распро­странение заведомо ложных измышлений, порочащих и т.д. Так вот, я решительно заявляю, что обвинение это несостоя­тельно по причинам совершенно объективным и не завися­щим от моей злонамеренности или способности измышлять и распространять... И объективное это обстоятельство состоит в том, что существующий в стране режим просто невозможно оклеветать: (недоуменный шёпот в зале, судьи склонились друг к другу и к председательствующему): придумывайте, что хотите, измышляйте самые невероятные истории, самые ужасные преступления и факты коррупции, и, безо всякой сверки с действительностью нашей общественной жизни, вы можете быть при этом уверены, что всё измышленное вами – правда! (Ропот в зале. Председатель звонит в колокольчик.) Просто уже потому, что раз вы смогли измыслить нечто, значит то же самое измыслил и кто-то другой, и ещё третий, и в обстановке общего нравственного растления обязательно найдётся тот, кто осуществит эти измышления. То же самое относится и к власти, ибо если нет правовых ограничений власти, то любое злоупотребление ею, которое только воз­можно, обязательно найдёт себе место в политической прак­тике...

– Подсудимый, ближе к делу!

– Я говорю о самой сути дела. Существуют общие посыл­ки, которые нельзя не разделять, будучи человеком, а не мар­сианином. И одна из таких посылок та, что всякому дейст­вию предшествует мысль, а мысль, в свою очередь, раз поя­вившись, обязательно осуществится. Поэтому, – я повторяю, – мы свободны измышлять, не сверяясь с действительностью, коль скоро речь не идёт о конкретных лицах и обстоятельствах, и быть при этом уверенными, что кто-то из наших со­граждан уже осуществил эту мысль или близок к её осущест­влению; и закрывать на это глаза, позволяя быть только «хорошим» мыслям, значит просто прятаться от реальности. Таким образом, ясно, что обвинение лишено элементарной логики...

– Подсудимый, довольно. Ваше время истекло. Я лишаю вас слова.

Суд удаляется на совещание. (Судьи встают и покидают зал. К подсудимому из зала бросаются близкие. Их немного, совсем немного...)

На этом пункте Илья оставил свою фантазию, в которой представлялся резонирующим перед судьями подсудимым. Он частенько таким вот образом проигрывал в мыслях слу­чавшееся или могущее случиться с ним, предварительно проживая в игре или переживая «пост фактум» различные затрагивавшие его события и ситуации.

«Да, дело этого парня безнадёжно», – сказал он сам о себе, подсудимом, в третьем лице, как бы подводя итог игровому эксперименту.

«Люди сокрушают друг друга в борьбе со злом (с «гадами»); народы сокрушают один другого. Льются реки крови. Всякий раз объявляется решительная победа... А зло остаётся невредимым и даже усиливается. Оно прячется в стане победителей. И чем внушительнее победа над врагом, чем более принесено жертв, тем надёжнее чувствует себя зло, присвоившее победу себе. Странно, но люди как-то не заме­чают добра в себе и его силы: они отождествляют себя со злом, и последнее постепенно вытесняет добро и становится наследником (незаконным) его славы, его заслуг...

В ушах Ильи зазвучал мысленный спор с дядей, отстав­ным полковником Красной Армии:

– Что теперь за молодёжь? Им абсолютно наплевать на всё. Только бы напиться, накуриться..., в армии не хотят служить! А ты, ты ведь никакой пользы обществу не принёс.

– А вы лучше были?

– Мы?! Да для нас это честь великая была – в армии слу­жить, родине помогать. Мы всегда были готовы...

– Однако оказались не готовы, в сорок первом?

– Каждый лично был готов умереть за родину, и пошёл бы в бой, не раздумывая, по первому приказу.

– Каждый был готов, но все вместе оказались не готовы...

– Все вместе, – это другое дело.

– Значит, то были уже не вы, когда все вместе? Но что же это за готовность? Ситуация-то ведь не личная, а обществен­ная. Один, как известно, «в поле не воин». Раз немец объего­рил вас всех скопом, значит – и каждого в отдельности. Я по­нимаю так, – и в этом весь фокус, – что «быть готовым» в данном случае – это быть готовыми именно всем вместе, как обществу, как структуре, как организации людей.

– Все вместе тоже готовились к войне. Просто был про­счёт, ошибка командования.

– Только лишь ошибка? А не была ли эта «ошибка» зако­номерной? Может быть, дело вовсе не в ошибке, а в том, что вы все вместе оказались поражены злом? Вы смотрели на зло вовне и ждали врага извне, между тем, как тот самый враг, в другом обличьи, давно победил вас изнутри и хозяйничал за вашей спиной. Ведь вначале зло всегда приходит изнутри...»

«Точно! – подхватил Илья собственный аргумент в мыс­ленном диалоге, – зло приходит изнутри. Большинство не ви­дит его, но пророки видят: они видят его внутри и потому предсказывают скорый приход его извне! Такова «механика всех библейских пророчеств.

И как раз те, кого зло поразило изнутри, часто становятся борцами со злом внешним».

Тут Илье вспомнился Вадим, осведомитель охранки. То был жал­кий тип, разрушенный напряжением между великостью при­тязаний и малостью жизненных соответствий этим притяза­ниям. К тому же был он «недомерком», что рождало силь­ный импульс к компенсации. Говорят, поначалу он блистал на физфаке: толкал какие-то идеи. Какое-то время с ним да­же возились наши именитые мужи. Вадим вдыхал фимиам и, как видно, не выдержал опьянения славой: спился, скурился, запустил занятия и вылетел на вечерний. Вечно без денег, он не гнушался получать серебренники от тайной полиции, – хо­тя в большей степени его платой было чувство собственной значимости, а ловушкой – страх перед той же охранкой. С другой стороны, его томило ощущение греха. По совокупности же томлений, он не в силах был удержать в себе своих не­чистых тайн; он постоянно бахвалился участием в каких-то операциях по поимке каких-то шпионов... Странно, но он очень походил в этом на поэта Гумилёва, который тоже играл в конспирацию перед дамами, – и доигрался…. Не помогли ни Ленин, ни заступничество Горького. Железный Феликс был непреклонен. И Гумилёв ступил на роковую доску. Сын моряка, он и погиб по-морскому, идя по доске. Жаль, что не над морем, а над чёрной ямой в земле, вырытой чекистами.

Названный Вадим был приятелем Пикулева, но Илья им не ин­тересовался, и ни за что не стал бы с ним возиться, если бы не Рустам. Для Рустама Вадим был экземпляром, проблемным объектом. Он любил выискивать у ближних личные трагедии и привно­сить в них свою нравственную помощь. Так он обретал себя, более подлинного, нежели тот студент-троечник, которым он мог ощу­щать себя в рутинных ситуациях общества, построенного по образу «работного дома». Илью не трогала даже попытка суицида, совершенная Вадимом. Для Рустама же, напротив, это был знак: санкция, данная свыше, на безусловное право вмешательства его в судьбу Вадима.

И вот они идут втроём; Вадим, Рустам и Илья, по мокрым от дождя улицам, прыгают через лужи... «Странно, – думает Илья, – ведь этот типчик фактически донёс на меня, хотя и представил всё дело так, будто предупредил. Да, и донёс, и предупредил, – всё вместе. Мило. Он шёл, чуть поотстав, скептически улыбаясь на россказни Вадима и не веря ни еди­ному слову. Где-то там, в далёком детстве, он уже встречал одного такого, – Аликом его звали. Тот тоже не гнушался ничем, ради того, чтобы быть центром внимания. Сын ми­лицейского генерала, он тоже всё «ловил шпионов» (то было известное время шпиономании, и бум шпионской беллетристики). Тогда только-только схватили за руку полков­ника Пеньковского, сбили Пауэрса, и наполнили книжный рынок шпионскими книжками. Это сделало своё дело. Все мальчишки только и мечтали о том, чтобы выследить шпио­на. На этом Алик и играл; таскался с отцовским именным пистолетом за пазухой и разыгрывал слежку за шпионом. Школьные приятели Ильи с увлечением включались в та­лантливо разыгрываемый спектакль, подогретый настоящим пистолетом. Илья же не верил. Приятели сердились на него за его скепсис: им хотелось верить в шпионов так же, как нынешнему соседу Ильи, Ивану Палычу хотелось верить в летающие тарелки, и трезвость Ильи в этом пункте ему тоже не понравилась.

И всё-таки Вадим донёс. Ведь он мог сказать просто: «не знаю». Пикулев прибежал тогда к Илье бледный, запыхав­шийся, раздавленный виной. Рассказал, что приходил экс­тренно Вадим и под большим секретом поведал о том, как вызван был в Управление, и как там предъявлен был ему список имён, и как попросили его указать в этом списке име­на близких приятелей Пикулева. И вот, он увидел фамилию Ильи и счёл за должное «предупредить».

Неясно только, кого? Илью или Пикулева, – чтобы тот с Ильей не водился? Или убил двух зайцев одним выстрелом?

Увидел! Просто увидел и... промолчал? Врет. Увидел и указал, – так будет точнее, А потом побежал отмываться. Пикуль тоже хорош! Нашёл где болтать – у своей толстомя­сой. А мамашка её, учителка, услыхав, тут же сообщила, куда следует. Дураку и невдомёк, что осведомите­лей «Конторы» среди учителок  – как мышек в поле.

Словом, началась у Ильи с Рустамом очередная суматоха конспирации и подчистки следов, то бишь, возможных улик. А Вадим..., Вадим тоже не вынес, и разрубил узел, которого не умел раз­вязать. Вскоре его нашли в прокуренной комнатке, уснув­шим до судного дня от чрезмерной дозы так называемых «каликов», или «колёс», – не знаю уж, как там правильно.

А был он молод: всего на год старше Ильи. Но была меж­ду ними одна существенная разница; если Илья восстал на отцов, то Вадим пошёл по стопам отцов, ничего так не лю­бивших, как донести куда следует, – так уж «исторически» извратилось у них понятие «верности». А ещё отцы очень хо­тели сделать жизнь хорошей и не брезговали для этого унич­тожением «плохих людей». Разумеется, те, над кем соверша­лось насилие, не могли быть «хорошими».

Илье пришёл на память некий Анастас из поколения от­цов. Он участвовал, в качестве деятельного агента «истории» в великом Сталинском переселении народов. Из пёстрой толпы перемещаемых этносов, среди которых были и евреи, и немцы, и черкесы, и калмыки, и татары, и литовцы, и гали­чане, и греки, и финны..., на его долю выпали чеченцы, которых переселял он из Баба-Юрта в Казахстан. По его словам, это были са­мые нечистоплотные люди из всех, кого он видел в своей жизни, а также лентяи и вообще тёмные: большинство из них впервые увидело паровоз, когда их пригнали на станцию. Как после этого можно отрицать великое цивилизующее воздействие переселения на варварские народы?

Анастас, доказывая Илье враждебную цивилизации сущ­ность чеченцев, особенно упирал на то, что их, доблестных советских воинов, или красноармейцев, пришедших с циви­лизаторской миссией, никто из этих чеченцев не хотел пус­кать на постой. (Будто они должны были своих палачей хле­бом-солью встречать?) В разговоре он неизменно величал че­ченов «черножопыми», хотя сам – армянин; и это было не­много смешно.

Среди прочих откровений открыл он Илье и то, что тогда им разрешили убивать чеченцев, и, пользуясь этим разре­шением, один из товарищей его (а может он сам?) застрелил беременную женщину и двоих её детей. Проезжал по Баба-Юрту в тот день высокий военный чин НКВД, увидел трупы, валяв­шиеся неприбранными на улице, поморщился и выразил по­желание, чтобы этого было поменьше, – и только!

Вся полупокаянная, полусамоуверенная риторика Ана­стаса выглядела как попытка убедить себя в том, что чечены вполне заслуживали того, чтобы с ними так обращались. Это всегда, – если злодейски поступаешь с человеком, нужно уни­зить жертву, втоптать её в грязь, убедить себя в том, что это вовсе даже и не человек.

Взять, например, Манфреда фон Киллингера; пример, можно сказать, хрестоматийный, судя по тому положению в политиче­ской истории Европы, которое занимал этот человек. Ведь он был одним из главарей первых штурмовых отрядов НСДАП. организатором убийства Матиаса Эрцбергера и поджога Рейхстага. С 1937 года он был генеральным консу­лом Германии в США, или, как тогда сокращали, в САСШ. Там, в штатах, идейной твердыне демократии, на события в Германии, как и вообще в Старом Свете, смотрели с недове­рием и опаской, и тогда Киллингер решил выпустить книгу, отбеливавшую недавнее бандитское начало фашистского райха. Книга называлась: «Весёлые и серьёзные эпизоды из жизни путчиста». В ней Манфред весело вспоминал о рас­праве штурмовиков над молодой профсоюзной активисткой:

«Я подал знак, и мои бойцы положили эту козу на ска­мейку и так раскрасили ей спину кнутом, что на ней не оста­лось ни одной белой полоски».

О худшем он, естественно, умалчивал. Очень характер­ный психологический ход – для зверской расправы нужно мысленно превратить человека в «козу». Ну, а переселяемые народы, те были в глазах насильников, верно, хуже баранов. Подумать только: паровоза не видели, – разве это люди?!

Свободная на словах Америка на деле тоже не ушла от общей исторической планиды: «20 февраля 1942 года президент Рузвельт издал приказ, предоставлявший военному командо­ванию право выселять из военных зон всех, кого оно найдёт нужным, будь то иностранцы или американские граждане. Было признано необходимым провести массовое выселение, как японских подданных, так и американцев японского про­исхождения, и эта мера была проведена во всех районах за­падного побережья США».

 

 

 

 

Глава 46

Что такое история?

 

Стандартное приветствие, и видимость заинтересованности в другом: «как дела?», «как живёшь?» И стандартные ответы, оскорбляю­щие возможную глубину отношений: «нормально; помаленьку; да вроде неплохо; тьфу, тьфу, чтоб не сглазить; ничего, так себе; отлично». И улыбка: щедрая, от любви к себе, или виноватая, от стыда за себя. На этом всё. Кто из нас хочет идти дальше при случайной встрече с людьми, с которыми ты уже или ещё не связан тесно по жизни? Неловко. А вольная или невольная взаимная оценка личных эволюций после того, как пути разошлись, будит комплексы, рождает тревогу.

Пустое это обнюхивание раздражало Илью: он тяготился им. Зачем эти расспросы не всерьез? Они только подчёрки­вают разобщённость и заставляют переживать снова и снова этот разрыв между подлинным «Я» и колпаком, который общество напяливает на твою голову. Носить бы что-нибудь вроде жёлтой звезды, чтобы сразу было видно: сей не от мира сего, чумной, – обходили бы стороной.

Противно было, когда его брали в тиски стандартных ожиданий, но, пожалуй, хуже было, когда люди проникали в возвышенность Ильи и чего-то ждали от этой его воз­вышенности (не от него самого!).

Иной раз спрашивали пытливо, – кто, заглядывая в глаза, а кто, отводя свои: ну скажи, вот, как ты живёшь, чем занима­ешься? – чувствуя и догадываясь, что за уловимо нездеш­ней внешностью Ильи прячется какая-то притягательная и, вместе, тревожная тайна. Тревожная от страха перед фактом, что есть-таки люди, своим существова­нием опровергающие убеждение в том, что «все – такие!» – как я, и я – такой, как все,  не хуже. И притягательная, от призрачной, но тянущей возможности что-то изменить в своей жизни, открыть какую-то иную перспективу.

В последнем случае Илья затруднялся ответом. Чем занимаюсь? В том-то и дело, что ничем. Если бы можно было им объяснить, разве бы так они спрашивали? Публичных подви­гов не совершаю. Разве что иной раз упорствую в мелочах, которыми все так легко жертвуют. Но видимое обманчиво. Истинная жизнь невидима, как невидим и тот Илья (и не Илья уже вовсе!), который в своих отношениях выходит за пределы посюстороннего, имеющего вес, в сферу цен­ностей трансцендентных, невесомых и призрачных, которые то ли есть, то ли нет. Которые неотличимы от мысли. Мысль же бесплотна…

Как объяснить человеку с равнины, что ты живёшь на вы­сокой горе, и что вся твоя жизнь была восхождением на эту гору? Ведь она, твоя гора Сумеру, невидима ему. Он думает, что можно расспросить о занятии этого непонятного че­ловека, дающем такую живость  в лице, и самому заняться тем же. Но нет. Илья никогда не в состоянии был объяснить непосвящённому, чем он за­нят. Как изъяснить эту неустанную работу, эту борьбу; невидимую жизнь в отношениях с невидимыми обита­телями горных склонов и с Тем, кто ведёт тебя в гору?

*    *    *

В городском парке было хорошо, не жарко, несмотря на послеполуденный час; здешнее степное лето не вошло ещё в свою палящую силу, от которой больные деревья парка не могли по-настоящему защитить.

Илья с облегчением вошёл в неплотную сень. Беспокой­ное устремление, гнавшее вперёд ноги, отступило. Закончи­лось, достигнув цели, это непрерывное зудящее «не здесь! не здесь!», провожавшее его, шедшего скорым шагом по нагретому солнцем и моторами городу. Шаг замедлился сам со­бою: здесь нашёлся центр, нижнее место в смысле Аристоте­левой физики.

Взгляд Ильи, теперь уже расслабленный, не заострённый отрицанием окружающего, невольно задержался на столи­ках, выставленных на бетонном подиуме, застеленных белы­ми скатертями с вышитыми на них общепитовскими знаме­ниями. Пообедать здесь, как бы погрузившись в прошедшие счастливые студенческие годы, было бы приятно. Он под­нялся по ступенькам. Вот здесь, с краю, у барьера, на грани­це ангажированного и свободного пространств, будет лучше всего. Стул оказался мягким, обтянутым синтетической ко­жей цвета пенки от вишнёвого варенья. По сравнению с де­шёвой и ободранной крашеной фанерой забегаловок, это было почти царской роскошью. Илья с удовольствием отки­нулся на мягкую спинку, которая ценой своей поддерживала не только стан его, но и человеческое достоинство. Меню на папирос­ной бумаге (увы!), было отпечатано под копирку на машинке, не­разборчиво. Впрочем, меню в виде шикарного адреса, на бу­маге с золотым обрезом, какое подают в «Праге», перегрузи­ло бы скромное счастье Ильи.

Он скользил взглядом по списку: фирменное блюдо – мимо, свиная отбивная – мимо; беф­строганов – это, пожалуй, подойдёт, недорого. Подойдёт ли официантка? Которая из них моя? Взгляд Ильи, следяще­го за беготней прислуги, устойчиво удерживался на уровне тугих попок, обтянутых синими форменными юбками.

За соседним столиком обедала компания пожилых, оче­видно близко знавших друг друга людей: трое мужчин и женщина. Из мужчин двое были в штатском платьи, и один – в армей­ской форме. Илья определил его, как отставника, продол­жающего носить форму. Они перебрасывались репликами, понимающе кивали головами. Говорили что-то о войне. Не­сколько слов, донёсшихся до Ильи, сказанных «отставником», заставили Илью прислушиваться. В общест­ве, правда, это считается неприличным – прислушиваться к чужому разговору, но разве у нас было общество? Илья услышал:

– Настоящая история этой войны ещё не написана, и правда о ней ещё нескоро выйдет наружу. Кончилась-то вой­на при Ёське, и все, хочешь не хочешь, принимали трактовку событий, одобренную Хозяином. Так и пошло, из книги в книгу. А после и очевидцы так переродились – под влияни­ем ветеранства своего, – что уже и не вспоминают ничего, кроме того, что сами о себе в учебнике прочитали....

Это верно, – думал Илья, – слишком многие уже не хотят правды, солгавши однажды. Внутреннему взору Ильи яви­лась Вирсавия. Она любила правду. Лгать так и не научилась за всю жизнь, и потому, сами понимаете, что это была за жизнь. Задворки.

В её войне не было ничего героического. Но это был её бесценный опыт, её сокровище. Она хотела было поделиться им с ближними, но в редакции журнала, в которую она по­несла свою рукопись, ей сказали, что в её повествовании о войне «мало патриотизма», сиречь официозной лжи.

Бедная Вирсавия, она была христианка, и восприняла уп­рёк буквально: устыдилась себя, старалась поправить дело, как-то выпятить патриотические эпизоды, героизм наших парней и девушек, угнанных в Германию..., но ничего не вы­ходило, голая правда перевешивала. Почему-то люди на практике не слишком любили свою родину. Хотя Вирсавия любила, и раскаива­лась после в этой своей любви.

«Дура я была. Предлагали мне остаться в Западной зоне, и ребята наши говорили мне: оставайся, куда ты поедешь? Там тебя будут третировать, как предательницу. Но я дура была, патриотка, – рвалась домой, к маме, к брату. Казалось, вот, война окончилась, теперь всё будет хорошо, вернётся прежняя чудесная жизнь»

Но прежняя жизнь не могла воротиться. Прежде всего по­тому, что не было уже прежней Вирсавии, и не было старого дома, разбомбленного немцами. Оказалось, что соприкосно­вение с Европой, даже в варианте немецкого рабства и аме­риканского санатория для перемещенных лиц, размещенного в старом католическом монастыре, безнадёжно портит советского патриота,  как в глазах власть предержащих, так и объективно, в плане безнадёжного слома того чудного «органчика» в голове, который позволял счастливо жить в голодном сталинском раю. У неё открылись глаза на то, к чему были слепы раньше. Найдя в Родине, по возвращении, не мать, а злую мачеху, она не могла стерпеть и стала разоблачать её в глазах тех, кто ещё оставался слеп и почитал её за мать. В итоге её записали в сумасшедшие и поставили на учёт в психдиспансере. И в самом деле: не любить такую щедрую родину?! Ясно, что ты болен.

На этом мысли Ильи покинули Вирсавию, и внимание его вновь привлек разговор за соседним столиком. Женщина взглянула на Илью испытующе, очевидно догадываясь, что он подслушивает.

– Красиво они все говорили, – сказал один из штатских, доставая из папки ветхую газету. – Вот, пожалуйста, речь Бе­рии на траурном митинге по случаю смерти отца народов. Он развернул пожелтевший лист, и Илья искоса заметил портрет Вождя в траурной рамке, хорошо знакомый ему с детства портрет.

«Почему он казался красивым, этот рябой? Он был эта­лоном мужской красоты...»

– Нынче валят всё на Сталина, поливают самих себя гря­зью, а правды во всём этом всё равно нет. А, по-моему, не будь Сталина, был бы кто-то другой. Неважно, как он звался бы: Алюмином или Титаном, главное, он обязательно бы явился, и было бы то же самое, если не хуже...

– Ну, это уже фатализм!

– В каком-то смысле да, – но он объективен. Ведь сказав­ши «А» трудно удержаться от того, чтобы не сказать «Б».

– То есть, Сталин сказал «Б», а кто же сказал «А»?

– Думаю, что «А» сказала сама История. Джугашвили ведь был всего лишь щукой в пруду, сожравшей остальных, но ведь пруд и пескарей в нём не он создал... Ясно, что победила ры­ба, наиболее приспособленная к своей стихии...

– При том интересном предварительном условии, что дру­гая, самая большая РЫБА была изгнана из жизни.

– И стихия эта – аппарат, то есть административное обуз­дание революционного хаоса. В конечном счете, совсем не­важно, кто был диктатором, важно то, что диктатуры было не избежать и террора тоже. Нельзя же, в самом деле, поса­див в землю яблоню, ожидать, что она принесёт орехи.

«Верно говорит» – согласился мысленно Илья. «Чудище, способное переварить хаос, само должно быть страшным. Кажется на II-м съезде РСДРП, в Лондоне оторвалось оно от материнской груди: родилась «партия», единст­венно способная победить русский бунт, «бессмысленный и беспощадный». И победила, почти по Гегелю: вместо царя – Идея».

Слух Ильи, ушедший было за мыслями, воротился к раз­говору за соседним столиком, но тема тут была уже другая. Как видно говорил бывший лётчик:

– Один у нас слетал в Сеул самовольно; отбомбился над городом, думал его наградят. Но его сразу убрали из полка. Отправили на Большую Землю, а там и вовсе списали в запас. Представ­ляешь, если бы его сбили там? Привезли бы живьём на Гене­ральную Ассамблею ООН и предъявили бы всем: вот мол, смотрите, как русские «не воюют» в Корее.

– На каком же положении вы были в этой Корее?

– Да, на каком ещё? Под китайцев работали. Куртка такая, понимаешь, зелёная без погон и сапоги красные, яловые. Ну, и без документов, конечно. Но если б поймали, маска­рад этот мало помог бы. Там не дураки, чтобы русского от китайца не отличить...

–  Да, мудрено не отличить.

– Не скажи, у нас ведь свои узкоглазые есть: казахи там всякие...

– Зато у них бледнолицых и волооких нету.

– Словом, запрещали нам над морем летать, чтобы, при случае, если собьют, американцы бы не подобрали. У нас в самолётах и средств спасательных морских никаких не было. Значит, ежели упал в воду, то – как топор, рыбам на корм; иначе – подрыв политики страны. А американцам что? у них спасательные жилеты, надувные лодки: надуваются ав­томатически, только коснутся воды. А в лодке – продуктов за­пас и «пипикалка», радиомаяк значит. Поплавают немного в тёплом море, шоколад пожуют, а там катер подплывает и забирает до хаты. Мы, завидовали им, естественно... А они знали, что мы их только над сушей встретить можем, ну, и заходили обычно с моря.

– А вообще они знали, что с русскими воюют?

– А то нет? Знали, конечно, не дети ведь.

– Так вот значит, где спрятана была тайная пружина «холодной войны».

– Кому холодная, а для нас – самая настоящая горячая. Знай, жми на гашетку. А не нажмёшь, так в тебя нажмут и сделают из тебя фейерверк.

– На каких же вы с ними самолётах воевали? Уж не на «кобрах» ли?

– Да нет, «кобры» тогда уже списали. Сначала на Лавоч­киных, а потом МиГ’и получили. А они – на Шутенстарах, Тандерболтах. Шутенстар реактивный, но против МиГ-а слабоват. А Тандерболт,  «Громовая Стрела» значит, у них ещё в войну на вооружении стоял. Хорошая машина, и воо­ружение мощное; но нам они ее по лендлизу не поставляли.

Они ещё на этих Тандерболтах летали, когда мы на МиГ-и пере­сели, и стало у нас соотношение: восемь к одному.

– Как это?

– А так, что восемь американцев сбиваем, а своего одного теряем.

– Ничего себе!

– Ну, это недолго длилось. Вскорости они Сейбры полу­чили. Самолёт такой же, как наш МиГ, один к одному, и си­луэт точно такой же, – не отличишь; и скорость максималь­ная всего на тридцать км меньше... Они, когда в первый раз залетели с моря на Сейбрах, наше дурачьё в полку обрадова­лось: стоят, смотрят: подкрепление, мол, к нам летит. Ну, они и врезали нам «подкрепление». Не знали, куда прятать­ся. Потом уж разобрались, что к чему. С того дня выровня­лись потери: стали один к одному.

– А где же вы там базировались?

– Да местечко такое, Хой-сю называлось, на побережье. Речка там под тем же названием. Почти на самой 36-й па­раллели. Там ещё завод цементный стоял, так параллель эта точно через него проходила: и ни они не дают нам этот завод запустить, ни мы им. Не поделили завода, так и стоял. Но за­то охота там была, я тебе скажу...! Какой только дичи там нет. Как от полётов выходной, я сразу за ружье, и либо в го­ры, либо к морю. А в море том отлив большой бывает, – вода далеко уходит. Местные идут с корзинами, собирают водо­росли, ракушки. Ну, и пошёл я раз за утками в отлив...

 

 

          Глава 47

Атомы не умирают

 

Оцепенело, не понимая, смотрел Илья на крашенную ох­рой филёнчатую дверь старого фасона, –  разом советского и комму­нального, – опечатанную обычным домоуправским способом, – наклейкой  бумажки с фиолетовыми печатями и нераз­борчивой подписью. Первая мысль, пытавшаяся как-то отве­тить на вызов, брошенный этой опечатанной дверью, звучала бы, как: «забрали в психушку!». И потому, что она таки прозвучала в ушах, высказанная кем-то невидимым, её правильнее было бы назвать по-старинному – «думой», а не мыслью.

Илья, впрочем, не успел переварить эту думу, как рядом отворилась другая дверь, и показалась из неё соседка: аккуратная лицом старушка с сухими руками, обличающими ветхость; в ватнике защитного цвета, с повязанным на голове платком с узлом у подбородка.

– А что это у Веры дверь опечатана? – напрямик спросил Илья, пренебрегая в такой из ряду вон выходящей ситуации обычными условностями.

– Нет нашей Веры. Умерла она, – помедлив, отвечала ста­рушка.

– Как?! Когда?! – вырвались у Ильи бессмысленные вос­клицания, – будто бы он мог не допустить смерти и вот толь­ко не уследил!

– Три дня, как похоронили. Рак у неё был. Ей всё предла­гали операцию, да она ведь отказывалась, – как бы осуждая такую небрежность, по­ведала соседка, – а теперь уж поздно оказалось....

–  Так, так..., – пробормотал Илья, – а что, брат её не знае­те, где живёт?

– Брат-то? Он её и похоронил. Всё сделал. Вещи роздали по соседям, – как-то безнадёжно махнула рукой старуха в сторону коммунального двора, каких много ещё оставалось в старом городе.

– Вот как..., ну что же поделаешь? – вздохнул Илья. Среди розданных вещей была и его скрипка, и ещё рукописная кни­га в твёрдом коленкоровом переплёте – образчик советского самиздата Брежневской поры.

–  А вы родственник?

– Нет, просто знакомый, – смутился Илья, вынужденный ко лжи общепринятым языком, который не в состоянии вы­ражать оттенки отношений людей, и груб, как нож скрепера, выравнивающий все бугры на дороге жизни. Этот усреднённый язык не даёт быть искренним в полном смысле этого слова.

А может быть и не зря? Может быть, это блажь и слабость души: обяза­тельно раскрыть свою подноготную первому встречному?

Значит, не увидим мы больше нашей Веры, – думал Илья, выходя прочь из-под свода ворот того самого двора, в кото­ром они с Евгенией когда-то жили, где и встретили Вирсавию, которая полюбила их. И сам Илья то­гда ещё не потерял способность любить. А вот Евгения..., – здесь Илья готов был сомневаться.

Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей ста­рой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и приспособленкой. Её филиппики в адрес «власть имущих, брехню жующих и блага дающих» находили в его душе сочувст­венный отклик. Что же до Евгении, то..., полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Чело­век без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.

«Значит, эти последние встречи после многолетнего пере­рыва оказались прощальными», думалось Илье. Он не пред­полагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту ви­сокосную зиму. Так вот, вспомнилось вдруг и захотелось прийти...

«Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется» – с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.

При воспоминании множества смертей, так или иначе за­трагивавших его, всходила на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это «элегии», вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успо­каивала. Почему? – мысленно вопрошал Илья, привыкший рефлектировать по всякому поводу. И нашёл объяснение: исчезала непо­вторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но..., теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты как бы  умираешь вчуже. Бывшее живым погребается в памяти, становясь при этом только твоим, неразделённым. Да, оно живо в памяти, но уже не живёт тебе навстречу в другом, близком человеке. Любопытно предположить: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, и рождаемся из па­мяти? Нет ли здесь переклички с Платоном...?

Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множе­ство превращений, в конце концов, найдут друг друга и вос­соединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.

Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не со­берутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже преж­них, и построит из них себе тело, новое и молодое.

Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невы­годного для наших докторов сравнения с западными колле­гами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближне­му. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столк­нулась с медициной в её наиболее проблематичной психиат­рической ипостаси, то есть там, где медицина почти откро­венно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.

Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказа­лась.

 

*  *  *

Уже полгода жила она с девчатами в лагере для «ост арбайтен». Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой ме­стности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, «Вайсблех». Был канун 1943-го. Девчата актив­но готовились к празднику встречи Нового Года: тайком на­копали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву – единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мы­лись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.

Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборван­ная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.

Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: «Назорей», который путался в голове с «Назарянином». Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделя­ет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что за­жить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим преда­тельством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но..., ёлка..., Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.

– Погляди, сколько у тебя вшей!

И она позволила себя остричь. Девчонки оставили ей только чубчик на лбу (не без ассоциации с «Чубчиком» Пет­ра Лещенко). Этот клок волос, выбивавшийся из-под платка, создавал иллюзию причёски.

Елка выросла в немецком лесу, но занесённая в русский барак она уже не могла оставаться немецкой. Теперь это был Вестник оттуда, из далёкого детства. Веру тянуло к ёлке не­удержимо, как железо магнитом. Возле ёлки плен чудесным образом исчез, и она истово принялась украшать Дерево, вложив в это дело всю свою возбуждённую душевным и фи­зическим голодом фантазию. Бумага, жесть, вата, надёрган­ная из тюфяков – вот ее матерьялы. Благодаря Вере у этой Елки было всё, что полагается, даже Дед Мороз и Снегуроч­ка, и сани. Столь замечательной получилась она, что немцы привезли из города детей посмотреть на русскую ёлку. Они так хотели уверить себя и, может быть, особенно детей своих, что русским рабам живётся хорошо.

Все сдали свои месячные пайки сахара, по 200 грамм, на­рвали хмеля и сварили брагу. Нарезали фигурно морковь, бурак, картофель, сделали винегрет. Стол получился на славу. Зашёл в барак комендант лагеря, ему тут же поднесли ковш браги, словно на княжьем пиру. Он выпил, закусил ви­негретом, захмелел.

«Гут, гут! Руссиш гут!»

Вечером, когда стемнело, пришли ребята французы, при­несли аккордеон, и начались танцы. Веру посадили на обыч­ное ее место, на крыльцо, чтобы она следила, не идёт ли по­лицай, и предупредила в случае опасности.

Девчата танцевали с много большим азартом, чем у себя на танцверандах, до войны. Вера немного завидовала им и негодовала, насупясь: зачем, мол, они веселятся тут, в Гер­мании, во вражеском рабстве.

Показался полицай, делавший обход бараков. Вера пода­ла сигнал. Ребят тут же высадили за окно, выходившее к ле­су. Девочки быстренько разделись до трусов и сели в кружок, будто играя в карты…. «Ой! Не входите, не входите, мы разде­тые!»

Полицай ушёл. Вера снова уселась на крыльце. Клонило ко сну. Девчата запели красивые украинские песни. Францу­зы подыгрывали на аккордеоне...

Странно, но она уже слышала эти песни, и видела во снах эти бараки, когда война ещё не началась.

 

«Песни прерванные и снова начатые

Я на краткий услышала миг

Мне приснились бараки дощатые

Возле города Виссензиг...»

 

 

 Глава 48

Дети в июле рождённые

 

Kinder in Juli geboren…” Эта строфа Германа Гессе в немецком её романтическом звучании бросалась во внутренний слух Ильи всякий раз, когда он сопоставлял даты рождений причаст­ных Духу людей. Он не уточнял для себя, какому духу: и не мог бы сказать, например, что это дети его Небесной Мате­ри, и поэтому братья ему. Нет, он просто выделял «духовных» из толпы, и они были ему братьями (или, точнее, «сибсами»). Похоже, он был прав, не интересуясь различиями в духе, – ведь он активно жил в такую узкую эпоху, которая, подобно сезонному «окну», давала всходы только определённых семян, одного рода.

Всякий раз Илья удивлялся: как плотно эти дни рождений уклады­вались в последнюю декаду июля.

«Неужто в самом деле июль магический месяц, и есть что-то особенное в детях, рожденных в июле?» «Иисус Христос тоже родился в июле, ведь его зодиак – Ослиные Ясли; теперь это Рак и Лев».

Вирсавия тоже родилась в июле. Какое поэтичное имя! Оно, конечно, ужасно не нравилось ей самой; было подобно родимому пятну на видном месте, всякий раз обращало на себя внимание, как экспонат кунсткамеры, древний заспир­тованный уродец. В домашнем обиходе её звали уменьши­тельно Веся. Это склизкое во рту прозвище нравилось ей ещё меньше. «Такого имени вовсе нет!» – решила Вирсавия и ста­ла зваться Верой.

Илья вспомнил последний свой разговор с ней.

– Нет, я не верю в смерть, – говорила Вера. – Мне кажется, что человек всё время рождается вновь, и в смерти не всё умирает в нём. Что-то остается. И, кажется, человек живёт не только в настоя­щем, но сразу и в прошлом и в будущем... Может быть, я что-то неправильно говорю…?  Как ты считаешь, Илюша?

– Да нет, всё правильно. Буддисты тоже так думают. У них даже ученик не раньше может получить посвящение, чем вспомнит свои прошлые рождения, или, вернее, бывшие ро­ждения и прошлые жизни.

– Вот как. Мне бы тоже хотелось заглянуть в прошедшие времена: кем я была до своего рождения? А кто такие эти буддисты?

– Ну, это почти как христиане, только индийские.

– А в сны они верят?

– Более чем. Они всю нашу жизнь считают сном.                 

– Вы, может, не поверите, но благодаря снам я всё заранее знала, что со мной будет – видела во сне. Вот что это такое – вещие сны? Разве это не говорит о том, что будущее уже су­ществует в настоящем?

– Пожалуй. Сдаётся мне, что в прошлом рождении ты, Ве­ра, была Бергсоном.

– А кто это?

– Философ один, француз; тоже всё о времени размышлял.

– Француз?! На нашем заводе в Германии много францу­зов работало. Добрые они и весёлые.

Между прочим, мама моя тоже такая была – предсказыва­ла будущее. Перед самой революцией ей было видение. Вы­шла она вечером из церкви на базарную площадь и смотрит в небо: и вдруг высветилась на небе надпись светящаяся: «самодержец всея Руси» а под нею – сам царь Николай. А в другой части неба показался человек в чёрном штатском сюртуке, и пошёл от этого человека как бы дым и стер с неба изображение царя. А через несколько месяцев царя и вправду свергли.

– Это удивительно!

– Мне тоже раз снилось, перед самым тем, как Сталину заболеть: представляете, будто лежит он у нас в комнате на маминой кровати, у окна...

– Кто? Сам Хозяин?

– Ну да. А в изголовье кровати висит большая клистирная кружка, и ему будто бы делают клизму. Это когда он забо­лел, я видела. А перед тем, как ему умереть, я шла по Теат­ральной площади, возле Управления Дороги; там дерево та­кое большое, кажется, вяз. И вижу: сидит на этом дереве пе­тух, на самой верхушке. Так любопытно мне стало: откуда он там взялся? И вдруг петух слетел, и дерево это упало. А на другой день мы узнали, что Сталин умер. Это значит, когда петух слетел, душа его вылетела.

– Поразительно. Это и впрямь очень древняя символика. Изображение птицы на шесте, сиречь на дереве, находят ещё в палеолите. Настоящий архетип, впору Юнга из могилы поднимать...

– Нет, правда, я ведь и Германию заранее видела. Ещё ни­чего не знала, и не предполагал никто, что так сложится. Только-только войну объявили. Как теперь помню: такое яркое солнечное утро, и отец мой сидит на постели, – он уже заболел тогда, – и его врач осматривает; вдруг входит без стука наша соседка, Марья Алексевна, и говорит, что объя­вили войну. Немцы напали и бомбили Киев. А на самой лица нет. И отец мой заплакал, как маленькое дитя. Сказал: всё, я не выживу, А ему было только шестьдесят два года. Часто я его вспоми­наю. Как любил он стоять у окна, смотреть на улицу и петь: «Виють витры, виють буйны, аж деревья гнуться...» – из «Наталки-Полтавки». Эта песня у меня – память об отце.

Когда налёты стали уже чаще на Ростов, стали копать траншеи по дворам. Я ходила «на окопы» за город со своими соседями. И приснилось мне тогда, что мы сделали во дворе подкоп под самый дом, и вход в него будто бы прямо из на­шей комнаты. И вот, в этот подпол сначала отец ушёл, по­том мать, брат, а за ними – я. И оказалась я в армянской церкви. Вижу, отец мой лежит на полу в белом саване, а мать и брат над ним стоят. И правда, в марте, после первых нем­цев, умер мой отец. Мы его девять дней не могли похоронить. Мороз был лютый, людей много умирало, – не успевали копать могилы.

И вот, лежит он, значит, в церкви этой, что мне привиде­лась. Мы постояли над ним, а потом мать и брат вышли в одну дверь, а я пошла в другую. А там – комната большая, дверь стеклянная, и монашки сидят за столом, все в чёрном, только воротники и шляпы белые. А я монашек до того сро­ду не видывала. Посмотрели они на меня строго и спраши­вают: ну что, Веся, веришь ли ты в Бога? Да, говорю я, мо­люсь и верую. Верно поступаешь. Верь и молись. И показы­вают мне на стеклянную дверь: вот, говорят, дверь в Герма­нию. Иди туда и будешь спасена. И я пошла в эту дверь...

– Ну, ты прямо Иеремия пророк! Подпол, стеклянная дверь - это ведь символы загробного мира...

– Я не придумываю. Сама даже удивилась, почему дверь стеклянная? А после освобождения из лагеря, между прочим, я и в самом деле попала в монастырь, – его в лазарет превра­тили, или вернее в санаторий. Я там от лагерной голодовки отходила, и монашки за мной ухаживали, а дверь в палате стеклянная была.

Но, слушайте дальше. И вот, зашла я в эту стеклянную дверь, в Германию! А там много наших пленных солдат си­дят на земле, а вокруг валяются силуэты Ленина, Сталина, из бумаги вырезанные, – как, знаете, вырезали раньше слепые, подрабатывали этим. И вдруг – немцы! Я испугалась и давай от них бежать. А они гонятся за мной. И я спряталась от них в бараке, – точно таком, как я после жила, в лагере. А потом появился поезд с красными знаменами, и я поехала на нём домой.

В лагере я рассказывала девчонкам, какой я сон видела. Убеждала их, что раз я это видела, значит мы обязательно вернёмся домой. Хотела верить этому сну, но в глубине души тлело сомнение, ведь мы ничего не знали о положении на­ших. А домой так хотелось! Дня не было, чтобы не думали о доме. Однажды комендант принёс радио и повесил у нас в столовой, чтобы мы слушали музыку, когда обедаем. И вот, сижу я за столом, свой суп быстро выхлебала, и смотрю на стену, где это радио висит, – а передавали как раз концерт Бетховена, – и так на меня эта музыка подействовала, что всё исчезло вокруг меня, а вместо стены появился экран: сначала туманный, потом всё ярче, ярче, и я увидела нашу землю, Россию: как идут и едут по дорогам люди, везут свой скарб, все такие измученные; а сверху налетают самолёты и бомбят. Потом увидела наш город, мрачный такой, пустынный, и маму, совсем в другой, не нашей комнате. А в то время мама с братом действительно перебрались на другую квартиру, так как наш дом разбомбили, но я-то об этом ничего не зна­ла. Сидит она одинокая на кровати и смотрит в окно. И так мне жалко её стало, и себя, что я внезапно зарыдала. Все подбежали ко мне, стали успокаивать. Комендант подошёл ко мне, стал расспрашивать, откуда я, и кто остался у меня дома? Я сказала: мама и брат. После этого случая со мной, комендант распорядился убрать радио из столовой.

Маму я вспоминала постоянно: думала, как она там одна? Она ведь такая неприспособленная была к жизни. Когда отец каш умер после первых немцев, 11-го марта 1942-го, к нам пришёл голод. Спасибо, соседи помогали, чем могли, – под­кармливали нас. Я пошла учиться в ФЗУ на арматурщицу. Руки мои покрылись кровавыми мозолями, но зато я смогла приносить из столовой еду, кормить брата и мать. А она с ума сходила за детьми: дрожала всегда за наше здо­ровье: в холодную дождливую погоду не пускала в школу. Сама она была неграмотная, но пела старинные жалостли­вые песни, рассказывала истории из своего детства. Благода­ря ей я очень полюбила пение. Брат учился в музыкальной школе, играл на скрипке, и я от него не отставала, занима­лась самоучкой до четвёртого класса, и все играла наравне с ним. Мама учила нас молиться, верить Богу, всех жалеть. Объясняла нам, что Бог – это светлое, чистое, духовное. Помню, говорила мне, чтобы я никогда в сердцах не про­клинала человека, потому что слово проклятия может сбыть­ся над ним, и будет этому человеку худо.

Я сама была жалостливая – жалела всех. Даже до смешно­го. Помню, как-то в дурную погоду стояла я возле деревца, что возле нашего дома: обняла его и плачу. Так мне его жал­ко, что оно бедненькое стоит тут одинокое на ветру, и не может пойти домой, спрятаться от холода. Тут подходит ко мне какая-то старушка и говорит: что, девонька, плачешь?

Но разве я скажу ей? Тогда она спрашивает меня: хочешь ли научу тебя молиться Богородице? Вместо ответа я кивнула утвердительно головой. Она же сказала: если будет у тебя большое, большое желание, то ты молись ей о нём ровно де­вяносто раз. Возьми спичек, отсчитай 90 штук и откладывай по одной. Молись до тех пор, пока не увидишь лицо её перед глазами, и тогда проси у неё, что хочешь. Только верь, силь­но верь, – и будет тебе!

Первые месяцы в лагере я совсем опухла от голода. Умер­ла бы, наверное, если бы не Варя Матюхова из Орла, – она мне помогала пайкой хлеба. Давала мне хлеба, а потом про­сила, чтобы я за неё дежурила. Как мне хотелось бы сейчас узнать хоть что-нибудь о ней!

И вот, чувствую я, что дохожу, и вспомнила эту бабушку и сказала: «Господи, помоги мне, сохрани жизнь, сделай так, чтобы воротилась я домой, к маме». Спичек у меня в лагере не было. Я нарезала из бумаги, вместо спичек, девяносто поло­сок и стала молиться Богородице девяносто раз. Через три дня после моих молитв подходит ко мне Лиза Безродная и говорит: Вера, ты вязать можешь? Свяжешь немке рейтузы шерстяные? Она тебе хлеба даст. Я испугалась: нет, говорю, не умею, я только варежки вязала. Но она меня ободрила. Ничего, говорит, там внизу польки вяжут, они тебя научат. Повели меня к немке, заказчице. Она дала мне пряжи гарус­ной, хорошей. Пошла я к полькам, они мне всё показали, как вязать, и я связала рейтузы. Заработала три булки хлеба из соевой муки, угостила девчат и сама еле, ела…, – чуть не забо­лела.

А после девчата стали брать меня с собой в лес, за кар­тошкой. Помню, пошли мы в первый раз: девчонки взяли ножницы, перекусили колючую проволоку, сделали дырку в заборе, и по одной стали пролазить наружу. В лесу нашли картофельную делянку. Я никогда в жизни не копала кар­тошку и не видела, как она растет, – такая была городская. Девчонки показали мне, какая она, и стала я собирать. Не успела я несколько раз нагнуться, как за рукав меня кто-то схватил. Смотрю – немец! Товарки мои разбежались, кто ку­да, а я осталась одна. Стою ни жива, ни мертва, думаю: что-то теперь будет? А немец мне и говорит: здесь картошки нету, иди на другое поле, там собирай, и показал рукой на­правление. Ушёл. Девчата опять собрались. Набрали понем­ногу картошки и пошли. Проносить картошку в лагерь через ворота было нельзя, там нас обыскивали. Поэтому мы сбра­сывали сумки за бараком через забор, а сами заходили по­рожние.

Как-то нас пригласил один лесничий, помочь ему нако­пать картошки. Несколько нас, девчат, пошли и собирали до самого вечера. Когда стемнело, он пригласил нас к себе в дом. Жена сварила соус со свининой, поставила пиво, и на­кормила нас хорошо. И ещё дали нам по ведру картошки за работу.

У нас проблема была не только пронести в барак, но и сварить её. Посреди умывалки стоял большой котёл. Снизу он топился, в нём мы грели воду, стирали, купались, – хотя купаться в нём нам не разрешали. Никакого другого очага и никаких кастрюль у нас не было.  Но девчата и тут вышли из положения: сшили сумочки, положили в них каждая свою картошку и, надев сумочку на палку, опускали в котёл, – так и варили. А в это время какая-нибудь из нас стояла у окна и следила, чтобы полицай не застал нас за этим занятием. Если он приходил, мы открывали окно и выбрасывали сумки с картошкой за окно, а сами начинали делать вид, будто стираем бельё. Он, конечно, чуял запах картошки, но покру­тится, бывало, и уходит.

После первого удачного опыта вязания на заказ стала я вязать регулярно. Двадцать два платочка связала. Кто что даст. Кто кусок пирога, кто хлеба, кто чулки шерстяные... Девчат посылали каждое утро в овощехранилище переби­рать бурак и морковку. Мне посоветовали ходить туда рабо­тать за других и есть там овощи. И вот я ходила и ела. Съем три бурачка, морковкой заедаю. Начала я поправляться. Так услышала Богородица мои молитвы.

 

 

 

Глава 49

Прощай немытая Россия

 

В один из морозных бесснежных дней последней её поздней осени, отработав с утра на пользу общества веником и шваброй, Вера вновь принялась за тальму, которую она вот уже неделю вязала на продажу из грубой, красной пряжи. Тут же вертелись коты (странно было бы, если бы одинокая старая девушка с такой судьбой, в России, не была бы ко­шатницей). По «Маяку» сообщали спортивные новости:

«...сегодня в другом западногерманском городе, Вуппертале, состоится турнир по гандболу, в нём примут участие...»

Вупперталь! Вера вздрогнула при звуках этого имени. Странно было слышать его, произнесённым так обыденно здесь, в ее комнате. Диктор сказал «в Вуппертале» с такой точно благодушной интонацией, с какой говорил бы о Сара­тове или Ярославле. Именно это вызывающее несоответст­вие значения этого имени для Веры и тона, каким оно было произнесено, обожгло её. Она невольно съёжилась, будто вдруг оказалась в окружении врагов. Так же благодушно, наверное, сообщал своим соотечественникам немецкий дик­тор в то далёкое лето о том, что в Вупперталь прибыл пер­вый эшелон с «остарбайтерами», которые благодаря побе­дам Вермахта получили прекрасную для них возможность приобщиться к немецкой культуре, культуре высшей расы.

*    *    *

Стоя у маленького окошка товарного вагона, глядя и не видя ничего перед собой, Вера мысленно прощалась с каж­дым домом, деревцем, с каждым камушком во дворе. В глу­бине сердца пряталось невысказанное чувство обиды на свою страну, которая так много хвалилась своей силой, а те­перь так легко отдавала детей своих в немецкое рабство. Обида эта не имела выхода к сознанию в прямой форме и прорвалась неожиданно и непонятно для Веры: когда с не­мецкой точностью, ровно в 18 часов тронулся их эшелон, в ушах Веры, заглушая вопли и плачи перрона, сами собой за­звучали Лермонтовские строки:

 

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ

И вы, мундиры голубые

И ты, послушный им народ

 

Рассказ Вирсавии:

Поезд шёл без остановок. Справить нужду было негде, – ведь хлопцы были рядом. И мы мучились весь день. Я дума­ла, что мочевой пузырь у меня лопнет. Только в час ночи по­езд остановился. Никакой станции не было. Мы выбежали дружно на насыпь, присели. Ничего не было видно, чувство­валось только, что рядом с тобой ещё кто-то сидит, но никто не обращал на это внимания...

Впереди было ещё два месяца пути, а я за три дня съела свои продовольственные запасы. Началась страшная пытка голодом. У девчонок было много всего: они даже огрызки за окно выбрасывали, а я стеснялась у них просить. Думала: раз они, видя, что я ничего не ем, не предлагают мне, значит нельзя просить. Первое время я боролась с собой: казалось, вот, сейчас не стерплю и попрошу хлеба у девчат. Но каждый раз, как только соберусь просить, что-то меня останавлива­ло, – гордость какая-то особая. Старалась обмануть голод сном. Потом смирилась, притупилась и целыми днями смот­рела в окошко. Тогда-то вспомнила я того дедушку, который выбирал хлеб из сорных ящиков, что стояли против церкви. Бывало, выкопает корочку из мусора, целует её и кладет в торбу. Это казалось таким странным, противным, что он грязный хлеб из сорного ящика ест. А он говорил людям: по­годите, придёт время, будете вы, как я теперь, каждую ко­рочку целовать. Могла ли я думать, что время это так скоро наступит.

Стали мы проезжать украинские золотые поля. Это была прекрасная картина, она отвлекла меня от мыслей о голоде. Переливающиеся волны пшеницы и большое красное солнце, – то был восход. Нас везли через Синявку на Белую Церковь.

Шли дни, я всё голодала. Только раз на всём пути до Бе­лой Церкви мне удалось поесть. Дело было ночью. Поезд ос­тановился и долго стоял. Наши ребята ушли куда-то и потом вернулись с ящиком масла, который они украли из эшелона с продуктами. Всем досталось по миске сливочного масла. Я ела его без хлеба, пока мне не стало плохо. Оставлять было нельзя, если бы немцы увидели, они бы нас постреляли. Ре­бята сказали, чтобы мы съели всё до утра. Я не могла съесть и, – как ни жалко было, – выбросила остатки с миской за окошко.

В одну из ночей, когда я спала, лёжа на грязном полу, ко­лёса сильно застучали, и мне показалось, что мы едем обрат­но. Я как закричу: девочки, мы едем обратно! Но меня быст­ро успокоили: объяснили, что это только кажется...

Кончились, наконец, казавшиеся бесконечными белорус­ские леса по обеим сторонам дороги. Целую неделю – одни леса, стройные высокие деревья. И ни крошки во рту. По­следний раз в Белой Церкви выдали по мисочке похлёбки. Но и до этой мисочки нужно было дотянуть, дожить. Голод уже перестал быть голодом: перешёл в какую-то полусонную пустоту, ощущаемую вне тела, перед глазами. Теперь лес кончился, значит появилась надежда, что их, наконец, покормят. Вдоль дороги теперь стояли дома, переходящие в города, маленькие и большие. То была уже Польша.

 В 10 утра приехали в Лодзь красивый, зелёный город, совсем не военный. На станции нас встретили поляки. Подходили к нам, спрашивали: откуда? Удивитель­ным было, что они говорили по-русски, хотя и не совсем правильно. С девочками украинками они общались совсем легко. Предупреждали нас, что в Германии очень плохо. Мы ведь ещё не знали этого. Многие надеялись, что будут нор­мально жить, работать в цивилизованной стране. Одна по­лячка подошла ко мне и предложила идти к ней. Она хотела меня спрятать. Но я боялась отстать от своих девчат, – ведь я так похожа на еврейку. Пока я с ними, в колонне русских, я русская, а одна... Кто станет разбираться, армянка я или ев­рейка? Убьют и всё. Отказалась. Полька жалостливо покача­ла головой. Она, наверное, тоже думала, что я еврейка.

Вскоре нас построили и привели в большой двор. В глу­бине его стояла баня. Он был огорожен высоким кирпичным забором. Повсюду были немецкие солдаты. Смотрели на нас, смеялись, шутили непонятно. Дали нам опять по миске ба­ланды и прессованную пшеницу в виде скибки хлеба, в цел­лофане. Пшеница была совсем сырая, твёрдая, есть было не­возможно.

Потом стали заводить в баню, по десять человек. Те, кто уже помылись, выходили из бани по другую сторону, так что мы их не видели и не знали, что с ними. Наша очередь подо­шла только к вечеру: оставалось нас человек шесть, девушек лет по шестнадцати. На дверях стояли немецкие солдаты, нам нужно было раздеваться перед ними. Мы не знали, как нам быть. Но выхода не было, мы должны были пройти сан­пропускник перед въездом в Германию. А солдаты ходили группами, смотрели, фотографировали. Было стыдно и уни­зительно. Мы разделись как можно быстрее, потому что са­мое стыдное было именно раздевание, и, прячась друг за дружку, кучкой побежали в душевую. Там нас тоже встретил немецкий солдат в фартуке. Он выдал вам по куску мыла на двоих и мочалку, а после полотенце. Мы наскоро искупа­лись, оделись в свою прожаренную одежду, и нас вывели через другую дверь в какой-то темный и холодный коридор. На полу была постелена солома. Наступала уже ночь, и мы легли на солому. Рано утром нас разбудили и повели обрат­но на вокзал. Там посадили в эшелон и отправили дальше.

Ехать оставалось недолго, но я была очень голодна, и по­этому казалось, что дорога эта никогда не кончится…. Огней не было. Германию тогда уже бомбили. Ночью эшелон вне­запно остановился. Двери отворились, и всем сказали выхо­дить с вещами и строиться около вагонов. Мы выходили, переминаясь затекшими ногами. Вокруг было совсем темно, ничего не видно; только узкая полоска неба высвечивалась чуть-чуть между чёрными кронами деревьев. Построи­лись на ощупь в ряд по одному и, цепляясь друг за друга, пошли вслед за полицаем. Полицай шёл впереди с фонариком, освещая себе дорогу, а я ориентировалась по светлой полоске неба. Шли мы, казалось, долго. Я не отрывала глаз от звёздной сероватой ленты над головой, а рукой держалась за девчонку впереди меня, а сзади за меня держалась другая, и так мы шли всё вперёд и вперёд. «Слепые ведут слепых» – подумалось мне.

Недавно, видно, прошёл дождь, – земля была сырая. На­конец, мы подошли к колючей проволоке, а за этой проволо­кой стояли наши ребята (!) и ели сырую капусту. Оборван­ные все. Увидели нас в рассвет­ною сумраке, хорошо одетых и с вещами, и стали ругать  за то, что мы приехали в Германию. Обзывали дурами. Это был уже лагерь в городе Вупперталь, распределительный. Нас привели в барак. Внут­ри горел тусклый свет, многократно рассекаемый трёхэтаж­ными нарами. Барак был ужасно грязный, народу было не­сметное множество. В тот же час началась бомбёжка. Бомби­ли английские самолёты. Я не знала, куда деться от грохота разрывов и рёва самолётных моторов, – ведь я очень боялась бомбёжек. Спряталась под нары, как ребёнок. Под утро бомбёжка прекратилась. По восходу солнца мы вышли во двор, и на плац. Он был очень обширный, и людей на нём было много. Утро было тёплое, солнце ярко светило после ночного дождя. Кругом стоял лес. Пахло свежестью, хоте­лось дышать этим воздухом. Я щурилась, глядя на низкое солнце, и дышала.

Вскоре стали прибывать хозяева за рабочей силой. Все разодетые, пузатые, холеные. Настоящие капиталисты! Ста­ли выбирать, каждый себе. Брали красивых девушек в дом­работницы. Больше всё украинок: они были высокие, здоро­вые, цветущие. Если бы не война, я, наверное, никогда бы не увидела столько красивых людей. Мне сказали, что хозяева забирают здесь девчат и увозят в другие города, где есть бомбоубежища, – они ведь знали, что я боюсь бомбёжек. Но ведь украинки были такие статные, а я маленькая, чёрная замухрышка. А хозяева были придирчивые: даже зубы ос­матривали. И мне стало стыдно за себя, что я такая, поэто­му я не стала дожидаться, пока меня с позором отбракуют: увидела поодаль строящуюся колонну девчат, подошла к ним и стала спрашивать, куда они строятся? Они мне сказа­ли: становись к нам, нас должны повезти на завод. Вместе со всеми было всё-таки не так страшно, и я встала к ним. На­бралось нас человек 150-200. Пересчитали и повели на вокзал – полицай и хозяин завода.

Вокзал был очень красив: не то, что у нас. Я не видела та­ких прежде. Перрон крытый, стеклянный. Посадили нас в очень чис­тые, мягкие вагоны, и мы поехали по таким красивым мес­там, каких я не видела никогда до сего дня. К голоду я почти привыкла: всё время пила воду.

 

 

Глава 50

Труд освобождает

 

Утром, в 12 часов, мы приехали в город Виссен. Город этот весь утопал в зелени, и под городом протекала речка небольшая, Зиг, приток Рейна. Прямо от станции нас повели через пути к заводской проходной, а оттуда по крутой ас­фальтированной дорожке мы поднялись к нашему лагерю на высокой горе, в очень красивой местности. Кругом горы, лес очень красивый с трёх сторон, а с чет­вёртой, в глубоком распадке, протекала речка, и проходила железная дорога. Лагерь был огорожен колючей проволо­кой. Когда мы вошли в ворота, разошёлся утренний туман над речкой, засияло солнце, всё осветилось вокруг, заиграло, и стало сразу легче на душе.

Это был день 22 ноября 1942 года, а выехали мы 5-го сен­тября: целых два с половиной месяца в дороге! Встретили нас здесь, в нашем немецком доме, опять же украинки. Они нам приготовили завтрак. Их сборные деревянные бараки стоя­ли ниже по склону, а наш барак – выше.

Все мы получили в руки по большой миске морковного цвета с двумя ручками, как у кастрюли. В мисках было пюре картофельное, и свежая тушёная капуста. Выдали также по пайке хлеба из соевой муки, 400 гр., и по кубику маргарина размером в спичечную коробку. Мы были уставшие и очень голодные: я думала, что никогда не наемся. После завтрака нам выдали по два одеяла, по полотенцу, миски для умыва­ния и рабочую одежду: брюки с жакетом из бумазеи, синего цвета, и обувь на деревянной подошве, которая называлась «буцы». И тут я вспомнила сон, который видела дома, ещё перед войной, и в этом сне мне подарили туфли на деревян­ной подошве. Тогда я ещё удивилась – как может присниться то, чего никогда не видела, у нас ведь не было такой обуви. Вспомнила этот сон и чуть не заплакала – неужели было вре­мя, когда всё это могло быть только сном?

В первый же день немцы стали выбирать из нашей среды переводчицу. Выбрали гречанку Иру. Она владела немецким и была хороша собой: стройная, с тонкими черта­ми лица. Затем повели нас всех в барак. Комната, в которую я попала, была четвёртой. Вид она имела продолговатый, и вдоль длинных стен стояли двухэтажные нары. Посредине – печь «гармошка». Окна были с двух сторон. Одно смотрело на ворота лагеря, где находилась «полицайка», а другое – в лес. В этой комнате нас поместилось двадцать человек, дев­чат. Мне достался номер 147. Этот номер был прибит на мо­ей наре. За нашим бараком, еще на несколько уступов выше по склону, стояли бараки военнопленных, отделённые от нас колючей проволокой. Там жили наши русские ребята, а также итальянцы, французы, бельгийцы, голландцы. Все они рабо­тали на заводе.

На другой день, рано утром, часов в пять, раздался стук в окно и возглас: «Авштейн!, Авштейн!». Ужасно хотелось спать, и я думала: провалился бы ты со своим «авштейном»! Это был полицай. Он построил нас всех у барака, пересчитал и повёл на завод. Завод стоял внизу, под лагерем, и называл­ся «Вайсблех-верк», то есть фабрика белой жести. Там изготов­ляли железо для консервных банок. Нас повели по асфальтированной дорожке на проходную, где каждой выдали карту. Мы должны были выбивать на этой карте время по часам, а потом вставлять эту карту в специальный ящик на стене. Те­перь я думаю, зачем они это делали, – ведь мы всё равно были подневольные. Наверное, они нас, русских так воспитывали, приучали к порядку. На карте был табельный номер, и мы, каждая, знали свой номер. С проходной нас привели в цех «Шарингал» – большой, со стеклянной крышей. Вдоль сте­н там стояли печи. В них накаливали железо, – маленькие пакеты, – а после военнопленные французы раскатывали их на больших вальцах. Дальше стояли ножницы. А ещё даль­ше, по обе стороны прохода располагались железные столы, похожие на парты. Над головой ездил подъёмный кран. Нам выдали резиновые фартуки, перчатки из «лоси», без пальцев, только ладонь; и большие, как сабля, ножи с деревянными рукоятками. Показали, как разбивать таким ножом железо и расставили нас за столы. Девчата были все такие юные, ма­ленькие ростом, что наш цех похож был на школьный класс. Сколько раз резали мы свои незащищенные пальцы об ост­рую жесть. На заводе был медпункт, и мы бесконца бегали туда на перевязку.

Работали мы в две смены, а кормили нас два раза в день. Утром голый чай, вкуса шалфея, – не в счёт. А в обед – суп из брюквы (картошки в нём почти не было) и без хлеба. Вече­ром опять давали суп или горстку тушёной капусты и хлеба 4ООгр. из сои, и грамм по десять маргарина. Придёшь с ра­боты уставшая и стоишь в очереди за обедом. Выхлебаешь этот суп, и как будто ничего не ел. Ещё и сейчас, хоть и про­шло много лет, я часто останавливаюсь на мгновение, когда ем, и думаю невольно: вот, сколько хлеба у меня! А тогда ка­залось, что никогда не наемся, сколько бы хлеба мне не дали.

Однажды, когда мы уже около году пробыли в лагере, случилось, что нам не дали на ужин хлеба: сказали, что не привезли. Девчонки остались голодными и решили все вме­сте утром на работу не выходить. Вечером, после пустого ужина, Тамара Мордовцева (вечная память!) взяла гитару, – и с нею ещё были две девочки, – и пошли по баракам, громко распевая на мотив «Проса» частушку, с такими словами: «а мы завтра на работу не пойдем, не пойдём!»

Поутру полицай начал стучать палкой по ставням и кри­чать свой «авштейн», а никто и не выходит! Я, конечно, была рада: хоть высплюсь разок. О последствиях как-то по-детски не думалось.

Но вот, около десяти утра подъехала военная машина с солдатами и с ними полицаймастер. И начали нас вышвыри­вать из барака, непричесанных, неумытых, полуодетых. По­строили, отругали за забастовку и отправили строем на ра­боту. А мы встали на своих рабочих местах и не работали: ждали, когда нам выдадут наш хлеб. Сколько мы тогда пере­говорили о домашней еде, стоя за столами! Своими воспо­минаниями мы вроде наедались. Наконец, нам привезли хлеб прямо в цех. Пока мы не спеша ели его, прошло ещё около часу, так что мы приступили тогда к работе что-то около двенадцати. Немцы из технического персонала смотрели на нас с любопытством: сами-то они давно уж не бастовали. Так мы отстояли свою пайку. Вроде и неплохо – доказать се­бе и немцам, что мы не безропотные скоты, но в то же время получалось, что мы так освоились со своим положением, что начали отстаивать связанные с ним нищенские права.

Но и то сказать: вестей с фронтов не было. Душой мы все, конечно, были на родине, но никто не мог сказать, что с ней? Когда мы уезжали в Германию, наши всё отступали. Здесь бомбили только англичане, и мы, если и ждали осво­бождения, то больше с западной стороны. Работали мы, ко­нечно, плохо: честного усердия не было у нас, и каждый вре­дил, как мог: сам, ни с кем не сговариваясь.

После забастовки прошло немного времени: несколько дней. Был вечер, свет тускло горел, девчонки сидели на нарах и пели, рассказывали друг другу о себе. Вдруг открывается дверь, и полицай вызывает троих девчонок: Тамару Мор­довцеву и тех, что ходили с ней по баракам. И увели их. Кто донёс, неизвестно. В бараке воцарились грусть и тишина. Ничего не могли мы узнать о судьбе наших девочек. Только позже дошли до нас слухи, что их отправили в концентраци­онный лагерь. Тамара Мордовцева была очень хорошень­кой: полненькая; губки такие красивые, пухленькие. Играла на гитаре, пела. Когда я плакала, тосковала по дому, она часто меня отвлекала своими песнями, старалась рассмешить. Песни вообще значили в нашей жизни очень много. Когда мы возвращались вечером из столовки в наш барак, девочки запевали наши советские песни, и становилось так хорошо. Тося Безродная однажды запела, лёжа на кровати: «Ты жива еще моя старушка...», на стихи С. Есенина. Я слу­шала и думала о своей маме, плакала.

Однажды комендант наш собрал в столовой весь лагерь, принёс патефон и проиграл нам русские песни: «Всю да я вселенную проехал...» и «Когда я на почте служил ямщи­ком». Как эти песни звучат вдали от родины, этого нельзя передать словами. Мы все плакали, не скрывая слёз. Комен­дант был доволен собой. Он вообще нами занимался, воспи­тывал... Как-то утром пришёл он к нам в барак, вывел нас всех на воздух. За проволочным забором в это время у фран­цузов играл оркестр. Мы стали слушать музыку. Он дал нам послушать, потом отсчитал восемь человек и приказал нам снять ставни с петель и носить вокруг барака. Потом попро­сил, чтобы мы повесили ставни на место. И так он делал не­сколько раз, пока мы не догадались, что нужно ставни, когда откроешь их, закреплять крючками, чтобы не хлопали на ветру.

Первого мая 1943-го года мы тоже пели. Вообще отмети­ли этот день по-особому: все начистились, нагладились, пришили к жакетам белые воротнички, причесались покра­сивее и, когда шли строем на работу, запели дружно: «Кипучая, могучая, никем не непобедимая, страна моя, Москва моя...» Пели мы громко, весело. Немцы не понимали слов, слушали и улыбались нам одобрительно.

В мае-то было хорошо, тепло. А вот зимой – похуже. Тя­жело было рано вставать и стоять на холодном сыром ветру, пока посчитают, отведут... Мы не привыкли к германской сырости, и природа как будто посочувствовала нам: в пер­вую зиму, как мы приехали, выпал снег. Немцы всё диви­лись: говорили: «русские снег привезли».

Когда нас бомбили, мы радовались, потому что всё-таки ненавидели немцев. Но я по-прежнему боялась бомбёжек. Тогда все собирались в бомбоубежище, вырытом в горе. Двери большие, железные. За ними – туннель каменный, как шахта. По стенам стекала вода. Вдоль стен – лавки узенькие, а под лавками проходила труба отопления. Здесь хорошо было тем, что не слышно было ни самолетов, ни разрывов, ни зениток, как будто не было войны. Во время тревоги нас там много собиралось: все вместе пели песни. Очень красиво получалось. Один француз очень любил песню «Кипучая, могучая...» Был он очень высокого роста, широкоплечий; работал на вальцах, около печи. Слова песни так подходили к его могучей внешности, что все его так и прозвали: «Кипу­чая-Могучая».

Над нашим лагерем самолёты в основном летели высоко. Их было очень много, так что земля гудела от моторов. Потом они разлетались очень низко, – как расстилались. И там, где находились города Бонн и Кельн, полыхало сплош­ное красное зарево. Мы начинали верить, что нас освободят, глядя на это зарево. Но до этого было еще далеко, и пока длилось ожидание. Каждый таил в сердце страшную боль. Иногда она прорывалась.

Однажды развалилась печь в цеху. И вот мастер подошёл к одной из наших девчонок, украинке Вере, и приказал ей убрать кирпичи, толкнув при этом в спину. А Вера была очень стройной, красивой девушкой. Ходила в брюках, под­стриженная под мальчика, и выглядела очень смелой и гор­дой. А работала она на кране крановщицей. Это была при­вилегированная квалифицированная работа, – не то, что на­ша. Убирать кирпичи Вера не стала: вместо этого поругалась с мастером. Потом взошла к себе на кран, передвинула его на середину цеха и повесилась, сидя на своём сиденье. Хва­тились Веру, начали искать. Нигде нет. Тогда один Француз по имени Юзеф залез на кран по опоре и вытащил из кабины Веру. Она была почти мертва. Юзеф два часа делал ей искус­ственное дыхание, пока не привёл её в чувство. Долго она не могла разговаривать от боли в горле, и первые слова, кото­рые она произнесла, были: «зачем вы меня сняли?»

 

 

Глава 51

В осаде

 

Войну предчувствовали. Когда она была ещё не так близ­ка, и жизнь была ещё так прекрасна, даже в трудностях и гре­хах её, вестники войны уже посещали людей.

Кино было праздником. Кто не любил тогда эту фабрику грёз? И при первой, возможности Вера, как и другие её свер­стники, бежала с подругами в кинотеатр «Спартак».

В тот раз крутили ленту про Испанию. В радостный мир юности заглянула с экрана страшным своим оком война. Ре­вели самолёты, рвались бомбы, рушились дома Барселоны. И беженцы, беженцы... Испуганные, плачущие, с маленькими детьми на руках и за спиной, которые не плакали в странном контрасте со взрослыми.

То были испанцы. И вдруг, на месте испанцев Вера уви­дела на экране себя, своих близких, русских людей, гибнущих под бомбами, мечущихся в поисках укрытия и потерянных родных. И самолёты, расстреливающие их в упор, с бреюще­го полёта. Так страшно стало ей, что она закричала, на весь зал. На неё зашикали. Было стыдно, и она выбежала, закрыв рот ладонью, из зала. С этой минуты и поселился в ней бе­зумный страх перед бомбёжкой, неподдающийся обузданию разумом.

Позже всё это как-то забылось, притупилось. Прошло три года. Стояло жаркое лето. Душным июньским вечером Вера вышла во двор. Над крышами и кронами висела полная лу­на, оранжевая. От тишины она казалась еще полнее и при­тягивала к себе. Вера смотрела на выпуклый диск, не в силах оторваться, будто от экрана, на котором вот-вот должны появиться первые кадры нового фильма. И вдруг она дейст­вительно увидела: ясно, отчётливо. Увиденное потрясло её. Боясь потерять это чудо, и, в то же время, желая приобщить к нему близких, Вера, пятясь, а потом всё время оглядываясь побежала вверх по ступенькам веранды, чтобы позвать, по­казать чудо всем.

Я увидела Богоматери на луне сияющий лик

Тётя Шура, смотрите внимательно:

 Иисус к её сердцу приник.

– Я не вижу, ну что ты там выдумала?

Просто светит в небе луна

 Я беспомощно руки вскидывала

В эту ночь началася война.

 

С этого дня всё сразу переменилось, будто кто-то выта­щил из-под нас нашу землю и незаметно подставил совсем другую планету, беременную смертью, голодом и ужасом.

Дом, где жила Вера, стоял напротив бани, превратившей­ся теперь в санпропускник. Дни напролёт Вера просиживала у окна или стояла у ворот, созерцая ритуальный исток вой­ны: микву смерти. В неё входили обычные штатские люди, а выходили воины. Нескончаемый поток молодых парней, которых баня волшебным образом превращала в солдат, вселял хоть ка­кую-то надежду, утолял тревогу за свою судьбу. Веру тянуло к солдатам: рядом с ними было легче. Кроме того, она была уже девушкой, почти невестой. А они все такие весёлые, кра­сивые, приветливые и уже по-особому освобожденные вой­ной: вакантные для последней любви. Спрашивали, как зо­вут её, записывали адрес, обещали писать с фронта. Им ещё бредилась киношная идиллия любви доблестного воина, за­щитника, к оставленной в надёжном тылу дивчине. Но... ни одного письма не довелось ей получить от них. А она так хо­тела этого: ведь тогда война оказалась бы совсем не настоя­щей войной, а осуществлением кино. Мечтала втайне, что вот кто-то из них особенный напишет ей хорошее письмо: «Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут?». Что немца, или вернее, «фашиста» разобьют, и он вер­нётся с медалью на гимнастёрке, придёт на её улицу...

Они прибывали колоннами. В штатских довоенных пид­жаках, всегда почему-то мятых; в фуражках; запылённые ус­талые, просили воды, – тоже немного по киношному. И Вера целыми днями таскала им воду ведрами. А они всё пили и пили... Была большая жажда, и эта жажда поселилась в ней надолго.

 

Рассказ Вирсавии:

«Как-то на ужин нам дали сухую капусту, солёную. Мы её съели, и я выпила за ночь около двух литров воды. Утром проснулась вся отёкшая: вместо глаз – узкие щелочки. Мне в медпункте выписали бессолевую диету, суп из манки, – одна вода. Давали пить красный стрептоцид. Отёк скоро прошёл, но жажда осталась. Я просыпалась ночью, страшно хотелось пить, во рту пересыхало, а воды – ни капли. Ночь, темно. В лагере все спят, и мне страшно одной идти в умывалку, за водой. Хотя бы пошёл дождь или снег, мечтала я. Глотала сырой воздух, ловя его широко открытым ртом, – ничего не помогало. И вот однажды я таки решилась ночью пойти од­ной в умывалку. Пошла со страхом, в кромешной тьме. Фо­нари в лагере не горели из-за режима затемнения. Добралась на ощупь. Открываю один кран, другой, а воды нет. Еле до­ждалась утра и утреннего шалфейного чая. С того дня стала ставить под нару воду в большой бутыли. В одну из ночей проснулась попить, и вижу на меня смотрит большой горя­щий глаз цвета салатно-голубого. Я не испугалась и стала смотреть на него в темноте, и не могла уснуть: всё думала, кто это? Может какая-то птица смотрит на меня? Мечтала о чуде: что это ангел прилетел за мной и хочет забрать меня отсюда. Тут кто-то из девочек зажёг свет, и глаз исчез. А это была брошь Тамары, покрытая фосфором. До этого я нико­гда не видела светящегося фосфора. Вскоре немцы стали ма­зать фосфором ступеньки бараков, так как из-за постоянных бомбёжек режим затемнения стал постоянным. По железной дороге военные эшелоны подкрепления шли то на Восток, то на Запад, и мы стали уже чувствовать, что скоро придёт освобождение.

На заводе меня перегоняли с одной работы на другую. Я нигде толком не работала, больше болела. Как-то поставили меня убирать стружку из-под ножниц. Немец быстро работа­ет, стружка вьётся длинная, цепляется за ноги, царапает. Я не успевала убирать. Разозлилась, бросила работу и уселась возле печи. Немец мой пожаловался мастеру. Тот подошёл ко мне и ударил меня по лицу с силой, так что я чуть в стенку не влипла. Эту картину видели наши военнопленные, рабо­тавшие тут же, они подошли к мастеру и сильно его ругали. Тогда он взял трёх французов, и они убрали стружку. Меня же, в наказание, поставили на уборку цеха по ночам, – как бы понизили(!). Но мне это было только на руку: я всю ночь спала под печкой, и только под утро прометала дорожку по­среди цеха. Одинокими этими ночами тосковала по дому ужасно.

Ещё в самом начале нашего пребывания здесь нам разда­ли почтовые карточки, чтобы писать домой. Девчонки по­выбрасывали их: не верили, что они дойдут до адресата. А я всё же написала матери. Девчонки смеялись надо мной, но я ждала ответа – так хотелось мне получить весточку из дома. И вот, в феврале 1943 года я получила на проходной письмо. А работала я в тот день в вечернюю смену, подавала листы железа сопливому калеке Францу, которые он резал на нож­ницах. Письмо лежало у меня на груди и так мне хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, но никого не было рядом. Наши все были в бараке, и я показала письмо Францу. Он посмотрел на штемпель и сказал мне, что Ростов уже рус­ский: показал жестами, что немцы, мол, драпают оттуда.

От такой новости я чуть не захлебнулась. Как можно бы­ло усидеть на работе и не обрадовать девчонок. Дождаться утра было совершенно невозможно. Я терпела до трёх часов ночи, а потом всё же попросила Франца отпустить меня в ла­герь. Он посмотрел на меня проницательно, погрозил паль­цем и сказал: «знаю, знаю, зачем идёшь...», и отпустил. Я помчалась, и куда только мой страх темноты делся! Ворва­лась в дверь. Все спали, было тихо и темно. А я как закричу: «девчонки, а Ростов-то наш!!»

 

 

 

Глава 52

Улица Войны

 

«Не могу спокойно пройти по этой улице. Стою и смотрю, и перед глазами вновь и вновь возникают картины моего детства и войны. Про себя я называю её «Улица Войны».

Наш дом по этой улице стоял напротив бани №5. Помню первый день в новой квартире, – только переехали. Утро та­кое хорошее! Вышла я на общую веранду и слышу голос чудный, как у оперной певицы. Подумала: радио. Прошла вдоль веранды, вижу: окно раскрытое и женщину в окне, в ночной сорочке – расчёсывает волосы длинные свои и поёт. То была Марья Алексевна, соседка наша. Замечательно пела. Очень любила её слушать. Жаль только – сильно она пила. Муж её, Сильвестр Филиппов, ругал её, бил, отбирал водку, но ничего не помогало. Она прятала свои бутылки по сосе­дям, и у нас прятала. Сильвестр скандалил с нами из-за этого. Был он кривоногий, косоглазый, но – большой мастер, столяр краснодеревщик – делал мебель на заказ, на дому ра­ботал.

Во дворе у нас тютюна была, развесистая. На ней я впер­вые Олега увидела, первую мою любовь. Сидел на ветке мальчик в тюбетейке и обирал ягоды. Я подошла. Он увидел меня и качнул ветку. Тютюны посыпались, шлёпаясь о зем­лю, разбиваясь. Я стала собирать. В это время мальчишка достал из кармана камушек, прицелился и запустил в меня. Я ойкнула, схватилась за макушку. А он, противный, засмеял­ся.

– Не подбирай с земли, они грязные. Залазь сюда!

– А как? Я не умею.

С того дня мы подружились. Он был красивый, белый, а я была страшная, чёрная. Боялась, что он не сможет меня по­любить.

Кроме Марьи Алексевны была у нас ещё соседка, тётя Феклуша. Она сочувствовала нашей с Олегом дружбе. Уст­раивала нам ненарочитые свидания. Пригласит к себе на чай, сделает бутерброды, а сама уйдёт. Олег мне очень нра­вился, но я чувствовала, что я ему – не пара, и поэтому от­талкивала, скрывала свои чувства, и оказалась права. Одна­жды Феклуша подошла ко мне и сказала: «Я знаю, ты любишь Олега».

– Вовсе нет.

– Любишь, любишь.

– Откуда вы знаете?

– Да уж знаю. Только послушай, девонька. Мать Олега сказала ему, я сама слышала, если он женится на армянке, то она ему не мать больше.

После этого я решила про себя: уеду в Армению, где все такие, как я, чёрные. И стала избегать Олега. Он, казалось, не понимал, сердился.

Во дворе у нас жила девочка, немка. Ангела. И к ней при­езжала из Сталинграда сестра Эльза, золотоволосая, краси­вая, настоящая Златовласка. Они с Олегом были знакомы с детства, и когда она приезжала, вместе проводили время, а я оказывалась в стороне, и вот я стала ужасно ревновать Олега к Эльзе: каждый вечер молила Бога о том, чтобы Олег не же­нился на Эльзе. На ком угодно, только не на ней! Но видно молитвы мои были неправедны, неугодны Богу, потому что Олег в конце концов женился таки на Эльзе, – я их после вой­ны видела, уже как супругов. Но вначале семья Олега вместе с семьей Ангелы уехали в эвакуацию, за Волгу.

Мрачной стала моя жизнь. Я старалась забыть Олега, и в этом мне помогала война.

Когда она началась, на нашей улице стало шумно: ни од­ного дня не бывало пусто. С утра до полночи стояли полка­ми солдаты, пели, танцевали. Собирались под моими окна­ми, красиво так распевали: «Эх махорочка, махорка!» и «Распрягайте, хлопцы, коней». Я чуть не до пояса высовыва­лась из форточки, слушала их. Днём поила их водой, – целая очередь выстраивалась. Ребята были из разных мест, брали мой адрес, обещали писать. Приводили к нам на улицу и де­вушек, очень молоденьких, хорошеньких, их тоже отправля­ли на фронт. Я шутила с ребятами, смеялась, невестилась. Но флирт этот был больше показной: хотела позлить Олега. И он подходил ко мне, мрачный, выяснял отношения. Я люби­ла его безумно, но знала, что у нас ничего не получится. Они уже собирались эвакуироваться.

 

*    *    *

Эвакуация

Рассказ Екатерины Андреевны, мамы Олега:

 

««Война поломала налаженную жизнь в Ростове. Нас с мужем мо­билизовали и послали на работу в госпиталь. Проработали мы там всего месяц: немцы подходили к Ростову, госпиталь свёр­тывался, готовясь к эвакуации. Всех сотрудников не могли взять, и предложили, кто не хочет ехать с госпиталем, может демобилизоваться. Мы выбрали последнее, так как не хотели расставаться с родными, которые тоже готовились к эвакуации.

Элеватор, где работала сестра Лёля с мужем, намечено было взорвать при приближении немцев к Ростову, и нам всем выдали по мешку муки и крупы на семью. Собственно, не «всем нам», а только сот­рудникам «Заготзерно», но так как мы с мужем были родственниками сотрудников, то нам тоже досталось. Кроме того, мы зарезали кабана, которого мама откармливала, наделали колбас и окороков, насолили сала, и тронулись в путь. Доехали до Элеватора. Там, Пётр, Лёлин муж, оборудовал подводу: верх обтянул брезентом, получи­лось вроде цыганской кибитки. Семья наша, в сборе, составила восемь человек. Выехали с тяжёлым сердцем. От брата, который был на фронте с первого дня войны, давно не было писем. Выеха­ли мы 19-го сентября 1941 года. Путь наш лежал в Зимовники, куда у Петра было назначение на работу, бухгалтером.

Дорога оказалась не тяжёлой. Продукты у нас были, всё, что можно было взять с собой из вещей, мы взяли, – повозка была вмес­тительная. С нами ехали ещё две подводы с работниками «Заготзерно». Ехали не спеша. Делали привалы. Мама быстренько организова­ла горячее, сделав из камней печь. Обгоняли пастухов, которые гнали скот. Все сёла, которые мы проезжали, были почти пусты. Колхозы эвакуировались, увозя и угоняя всё, что можно было.

Мы заезжали на элеваторы, что лежали на нашем пути, – там нас ещё снабжали продуктами. Игорёк, Лёлин сын, которому тогда было три годика, быстро смекнул, что к чему, и, завидев издали громаду элеватора, кричал: "3авирасивай! Завирасивай!", что оз­начало: заворачивай! Мы смеялись и заворачивали.

Ехали несколько дней. Хотелось ехать и ехать так, бесконечно, но, увы! приехав на место, мы поняли, что попали в ловушку – вокзал был забит беженцами. У Петра было назначение на работу, а у нас – ничего, и муж мой решил, что мы должны воротиться в Ростов, пока там нет немцев, и ехать поездом к морю. Так и решили. Как тяжко мне было расставаться с сестрой и мамой, и остальными близкими! Но выхода не было. Муж мой был еврей, а как немцы расправлялись с евреями, мы знали от беженцев.

В Ростове мы пробыли три дня. За это время натерпелись стра­ху. Бомбили базар, а муж как раз в это время пошёл на толчок, купить себе сапоги. Олега тоже не было дома, он пошёл с прияте­лем на склад, таскать бумагу и тем подработать, а это – как раз около базара. Что я пережила, одному Богу известно. Я бегала и кричала, где мои дети! Я забыла, что Юра и Игорёк – в Зимовни­ках, с родителями. Кончилась, наконец, бомбёжка, но на базар мне попасть не удалось, его оцепили и никого не пускали.

Наконец явился сын, Олег. Кричу на него: где ты был?! А мне говорят: вы поглядите на его лицо, он бледен, как мел, – понятно, где он был. За ним явился муж с одним сапогом в руках. Слава Богу! Все вместе. Скорей, скорей отсюда вон!

Муж получил эваколисты. Я ночью напекла хлебов, и мы поеха­ли к морю. Доехали благополучно до Петровска. В дороге так же, как это было на пути в Зимовники, хотелось без конца ехать и ехать. Что нас ждёт в этом городе? Мы не знали. Удастся ли пе­реправиться через море?

Город встретил нас сурово. Всё было забито беженцами еврея­ми, русских было мало. В вокзал нас не пустили. Трое суток мы спали около вокзала, соорудив ложе из чемоданов. Мы с сыном спали на чемоданах, а муж трое суток кружил около нас. На четвёртый день он повёл нас в "общежитие", которое раз­местилось в кинотеатре "Темп". Муж тащил два больших чемодана. Я спро­сила наивно, есть ли на кроватях простыни? Он промычал что-то неопределённое. Дойдя до "общежития", он вскрикнул и, бросив чемоданы, схватившись за живот, начал стонать. Кто-то вызвал "скорую", и его увезли в больницу, где ему тотчас же сделали операцию удаления аппендицита. В смятении и горе я внесла наши вещи в фойе .

Какие там простыни! Там и кроватей не было. Зал был забит беженцами евреями. Каждая семья сидела или лежала на своей площадке из чемоданов. Нам места не нашлось. В коридоре сидела русская женщина с мальчиком на чемоданах и горько плакала. Я подсела к ней, и мы вместе, всласть выплакавшись, начали делиться своими бедами. Её муж, лётчик – говорила она, – поехал их сопро­вождать до моря, в дороге отстал, и она не знает, как он их теперь будет искать.

Вскоре нам освободили место в помещении: мы разложили рядом свои чемоданы и стали ждать «у моря погоды». Утром я пошла в больницу, мужа уже прооперировали, он появился, к моему ужасу, на лестнице: шёл мне навстречу, улыбаясь во весь рот. Я же чуть не потеряла сознание, увидев его на второй день после операции на ногах, худого, в больших сапогах. Накричала на него, чтобы тотчас шёл в постель, что он и сделал покорно, видя, в каком я состоянии.

Ночью в "общежитии" была облава: искали дезертиров, забрали моего сына, посчитав его за взрослого. Он был не по возрасту высокий и широкоплечий, а было ему всего шестнадцать лет. Утром бегала к прокурору, доказывала, что справку о рождении утеряла, а он записан у меня в паспорте; когда меня мобилизовали, пас­порт остался в военкомате, а после демобилизации у меня, кроме военного билета, ничего не было.

Прокурор внял моим мольбам и слезам, и сказал: успокойтесь и ждите сына. Вечером сын вернулся, а через несколько дней пришёл и муж. Какое счастье, вся семья в сборе! Сын бегал с маль­чишками по очереди за хлебом; муж бегал, чтобы заработать что-нибудь на прожиток» а я сидела на чемоданах. Лётчица моя давно куда-то исчезла, дождавшись мужа, который нагнал их. Так шло время в ожидании отправки за море.

Нас, в конце концов, отправили не за море, а в Азербайджан, на границу с Ираном. Ехали мы долго, было знойно. По приез­де, нас поместили в колхозе, в домике из двух комнат, доми­ков было много, вдоль арыка. Все они были абсолютно одинаковые. За арыком тянулось поле хлопка, который был уже снят. Вдали располагалась тюрьма, по вечерам оттуда доносилось пение, очень слаженное; пели мужские и женские голоса, их пение хватало за душу. В дороге к нам примкнули ещё трое: русский бухгалтер и еврей с девочкой, ровесницей моему сыну, мы получили четыре кровати с матрацами и стали обживаться, но как! Работы не было. Получали хлеб и похлёбку. Потом похлёбки на всех стало не хва­тать. Муж ушёл в город, за несколько километров, не помню, как он назывался, – кажется, Кировобад. По территории посёлка бродили голодные евреи. У меня ещё было немного продуктов от «Загот­зерно», так мы с сыном перебивались кое-как, иногда прикармлива­ли молодую женщину с девочкой. Коренных жителей почти не было видно. Иногда, под стеной какого-либо домика сидели девочки: чернобровые, красивые, бедно одетые, копались друг у друга в головах. Было ещё солнечно. Когда начало холодать, решили бе­жать обратно. Лучше сидеть в кино "Темп", говорил бухгалтер, и потом – за мо­ре; там, за морем, хотя бы работу дадут.

В один холодный день, сев на попутную машину, мы бежали, никто нас не держал.

Когда подъезжали к морю, подул ветер, мороз, а ехали мы, стоя. У Олега поднялась температура, заболела нога в щиколотке. При­ехали в Петровск – холод страшный стоит. Володя совсем расхво­рался. Общежитие давно перестало быть таковым, всех отправили за море. Квартир нет. Опять мы сидим под станцией. Подошла ка­кая-то женщина, предложила одну кровать на одну ночь. Малень­кая комнатушка вся прокоптилась нефтью. Её отапливали нефтью: тряп­ки мочили в нефти и сжигали в печке.

Шёл 1942 год. Зима в Порт-Петровске была суровая, муж снял угол у многодетной женщины. Детей было шесть человек, мал-мала меньше. Комната не отапливалась. Готовили на керосинке, это и служило отоплением. У сына распухла нога, он лежал на кровати с высокой температурой. Укрыли его всем, что у нас было тёплого. Мы с му­жем спали на полу, одно пальто стелили под себя, другим укрыва­лись. За всю ночь я не могла согреться. Когда на крыше подтаи­вал снег, капало на Олегову кровать. Капли со звоном разбива­лись о кожаную куртку, которой он был укрыт поверх одеяла. Их звон раздавался в моём сердце и не давал уснуть. К счастью, тая­ло редко. Хозяйка была молодая, но выглядела старухой. Дети голодные: жили тем, что давала корова. Но как-то корову отпус­тили на пустырь напротив окон. Больше мы её не видели. Горе хо­зяйки было безутешным. Страшно было на неё смотреть. К счастью, вскоре вернулся с фронта муж хозяйки, его демобилизовали по бо­лезни почек. Вид у него был такой измождённый, что ждать ей от него помощи не приходилось.

Мы решили переехать в Хасавюрт. Мужу кто-то сказал, что с квартирами и работой там легче. Но и там было не лучше. Муж снял комнату с глиняными полами, с печкой, которую нельзя было то­пить, – так она дымила. Стояла ранняя весна. В комнате – одна кровать, совершенно голая. Ни стены, ни окна, никогда, похоже, не мылись.

Как только муж пошёл прописываться, ему сразу же вручили повестку на фронт. Он уехал, оставив нас в жалком положе­нии: ни денег, ни вещей, – всё было проедено. Олег к тому времени, проболев больше месяца, решил пойти в колхоз, чтобы что-то получать. Его назначили возчиком. Я пошла в госпиталь и поступила вольнонаёмной сестрой. Володя, конечно, в колхозе ни­чего не получал, работал за обещание расплатиться осенью, с уро­жая. Я устроилась очень хорошо. В госпитале лежали раненные мат­росы. Народ напористый, много было легко-раненных. Узнав, что я беженка, они взялись меня опекать. Каждый день на моём столике появлялся обед, довольно обильный. Кроме того, после обеда на кухне оставалась каша и куски хлеба. Всё это поступало в распоряжение санитарок, которые делились со мной. Таким способом я могла кормить и сына, который в колхозе ничего не получал. Миска каши, да ещё и хлеб, это было целое богатство. Нам стало веселей. Но недолго это продолжалось. Наступило лето 1942 года. Немцы приближались. Каждый вечер я ходила на вокзал, встречала Ростовский поезд. Расспрашивала пассажиров. Сведения были проти­воречивые и печальные. Говорили, что Ростов бомбят ежедневно. От Инженерной улицы, где мы жили, ничего не осталось. Придя в свою конуру, я предавалась горю. В Ростове были все мои родные, и я от них не получала вестей: считала их погибшими.

Хозяин мой был довольно свирепого вида: через всё лицо шрам от сабельного ранения. Через плечо всегда носил винтовку. Ниче­го не делал, сидя за воротами на большом камне, как изваяние. Он был "кровник" и боялся мести. Семья у него была большая: две женщины: жена и, кажется, сестра; куча детей, все красноголовые, крашенные хной. Женщины занимались тем, что приготовляли продукты из молока, пропуская его через сепаратор. Похоже, то был единственный сепаратор на весь посёлок. Женщины Хасавюрта несли молоко. Хозяева жили этим промыслом. Не помню, чтобы они ещё чем-либо занимались, хотя были ещё у них овцы.

Двор был обнесён высоким забором, на уровне крыши дома. Це­лая крепость. Когда я приходила домой, на веранде уже была разложена карта. Тыча в нее пальцем, спрашивали, где теперь немцы, подвинулись ли к Хасавюрту. Немцев ждали с нетерпением. Хозяин просил меня никуда не уезжать. Я, – говорил он, – увезу тебя в горы со своей семьёй. Там у нас сакля, будешь с нами жить. Я боялась его страшно. А сын его, подросток, был в приятельских отношени­ях с Олегом и однажды доверительно сказал ему: «Не знают наши, кого раньше резать: евреев или русских, – когда придут немцы». Народ был дикий. Один наш хозяин чего стоил! Как будто явился из средневековья.

Но надежды их не сбылись. Дойдя до Моздока, немцы остановились. Госпиталь наш всё же собрался эвакуироваться. Так же, как и в Ростове, нам объявили, что всех сотрудников взять не могут, а я была вольнонаёмная, и не рассчитывала, что меня возьмут. Жили, как обречённые на зак­лание: не от немцев, так от местных жителей.

Как вдруг получаю телеграмму от своих родных: «Все живы, едем». От полного отчаяния до такой радости, о которой я уже и не мечтала, можно было помешаться. Когда я прибежала домой с телеграммой, вся в слезах, Володя побледнел и только прокричал: «Что, что?!». Узнав, что едут наши, что все живы, он подосадовал на меня, что я плачу. Но такая уж я слезливая: и от горя плачу, и от радости»».

 

 

 

Глава 53

От судьбы не уйдёшь

 

Рассказ Вирсавии:

«Осенью случился первый налёт на Ростов. Это было вече­ром, мы все вышли посмотреть. Прожекторы в тёмном небе искали самолёт. Захлопали зенитки. Самолёт сбили. Но на­лёты стали всё чаще. Улица опустела. И солнце почти не вы­ходило из-за туч.

Когда пришли первые немцы, мы с матерью, отцом и братом находились у наших родственников. Они жили в по­луподвале. Там было не так страшно. Немцы побыли недолго. Их быстро выгнали. Пришли наши, но всё равно на душе было очень неспокойно. Вокруг шли бои, сдавали города.

Летом немцы пришли во второй раз. Город долго бомби­ли. Мы сидели в подвале бани. Когда немцы вошли, бом­бёжка прекратилась, соседи все разошлись по домам, а мы всё сидели. Потом мама с братом ушли домой, а я боялась выходить, – всё бродила по подвалу.

Дома было очень холодно и голодно этой зимой. Спасибо соседи часто приглашали к себе – погреться. А летом я почти всё время лежала дома под кроватью. Боялась, что придут немцы и заберут меня. Ведь я была чёрная, похожая на ев­рейку, а они всех евреев хватали и убивали.

Прошло несколько недель такой ужасной жизни, и при­шёл наш сосед, дядя Сильвестр, и сказал нам, что всю моло­дёжь будут отправлять в Германию. А мне как раз исполни­лось 16 лет. Я не вылезала из-под кровати, и сосед сказал мне, что если я не пойду на биржу труда, то меня пошлют этапом, да ещё сочтут за еврейку. Я тогда от матери ни на шаг не отходила, а тут – ехать одной в Германию! Страшно было и подумать о таком. Но про себя я поняла, хотя и не призналась в этом явно, что, раз сосед так сказал, значит, мне невозможно будет отсидеться под кроватью. Ведь всё-таки я была, – нет, не еврейкой, – но полукровкой. А все боялись, что их немцы привлекут за укрывательство евреев и отправят в концлагерь. Мама плакала. У меня часто болело горло, и я обманула себя: придумала, будто врачи медкомиссии обяза­тельно освободят меня от работы в Германии по болезни горла, и пошла на эту проклятую биржу. Она находилась в помещении Госбанка, возле собора, что стоял на Большом проспекте, – теперь его нет, взорвали.

На медкомиссии я стала жаловаться, что у меня болит горло, но они не обратили на это никакого внимания; сказа­ли мне: руки, ноги есть – сможешь работать. И зачислили ме­ня в первую партию, на пятое сентября 1942 года.

Нужно было явиться на вокзал с продуктами на дорогу, на два месяца. Когда я пришла домой и сказала матери, она зарыдала: поехала на биржу, стала просить там, чтобы меня отставили или зачислили в последнюю партию, но ничего уже не помогло, – я должна была ехать.

И вот наступило пятое сентября. Я помню это утро. Сна­чала светило яркое солнце, было тепло, но потом стало се­реть, появились тёмные тучи. Мы с матерью собрали в ста­рый чемодан кое-какие мои вещи, которых было очень мало. Продуктов на дорогу у меня почти не было, так как мы го­лодали. Сестра матери дала мне в дорогу семь пышек из мучки и 13 сухарей в маленький кулёчек. И вот с таким запа­сом я отправилась в дальний путь, в неизвестность.

Вышли мы из дому в одиннадцать часов утра. Я попро­щалась со всеми соседями, и мы пошли пешком через весь город. Я прощалась с каждым деревцем, каждым камушком. Когда мы проходили по Театральной площади, то увидели, как возле театра играл духовой оркестр, и немцы танцевали с нашими девушками. Тогда я подумала про этих девушек, что они – предательницы.

Но вот, пришли мы на главный вокзал. Народу было очень много. Товарный эшелон стоял на путях. Мы подошли к вагону. Меня сразу подхватили ребята и подняли в вагон. Можно было подумать, что мы едем куда-нибудь на Маг­нитку, по комсомольской путёвке. Мать тащила с собой ста­рое ватное одеяло, пихала его мне. Я стыдилась этого зала­танного одеяла: не хотела его брать, плакала, отдавала его ей обратно. На мой плач подошёл немецкий солдат и попро­сил у меня паспорт. Я испугалась, стала бормотать против воли, что я не еврейка, но слова замирали у меня на устах. Он взял мой паспорт и унёс куда-то. Я решила, что пропала. Но потом он принёс паспорт назад, отдал мне. Прошло немного времени, и у меня опять забрали паспорт. Но всё обошлось, слава Богу! По паспорту я была армянка, а армян нацисты причислили к «арийцам».

Вагоны были очень грязные: из-под извести. Большие широкие двери посредине, а наверху – маленькое окошко. Я подошла к этому окошку и смотрела на почернелый, горе­лый вокзал. Мне думалось, что вот совсем недавно мы при­езжали сюда с матерью на трамвае, к отцу. Он работал парикмахером на вокзале. А сейчас и отца нет, и вокзал сгорел; и я не могла удержаться от слёз. Но в то же время кто-то во мне загадывал, когда и какого числа, какого года будет на обратном пути сто­ять эшелон, в котором я приеду домой.

Вот, солдаты закрыли двери. И все рыдали, и падали в обмороки – родители на перроне, а мы в вагонах. И наш по­езд начал отходить от вокзала. Сначала медленно, едва за­метно, потом пошёл всё быстрее, увозя нас от Ростова в не­известную и пугающую Германию, которой мы были зачем-то нужны.

Вначале все мы плакали, но потом осмотрелись в вагоне и начали располагаться. Девчата и ребята ехали вместе. Я пе­решла на девчачью сторону, и мы легли на полу. После всех треволнений спали, как убитые, Утром мы проснулись: с од­ной стороны девчата, с другой ребята. Девушки все были красивые, хорошо одеты, как на праздник, у них было много еды. Они ехали с подругами, сестрами, а я – одна одинёшень­ка. Казалось, они рады были тому, что едут в Германию, ци­вилизованную страну. Я забилась в угол, и в голове моей вертелись мрачные мысли, как жернова: что всё это какие-то не наши люди, враги. Но вот, несколько человек из них усе­лись у открытых дверей. Двое братьев, очень красивые, за­метили, что я сижу одна, в углу, и посадили меня посредине, меж собой. И вот они запели хором наши русские песни. У меня отлегло от сердца, я поняла, что они – наши! Пели «Степь да степь...» и «Когда я на почте служил ямщиком». Я слушала их и плакала – такая злая была на эту войну, на немцев. Песня летела из открытых дверей вагона, и мне хо­телось, чтобы её услышал весь мир.

 


 

Глава 54

Все американцы – чёрные

 

Случилось раз, что пришли мы с первой смены, а нам, ни с того, ни с сего, выдали всем по сто граммов сахару. И вот я сижу, ем этот сахар из кружки ложкой, как вдруг заходит к нам полицай и зовёт всех строиться. А мы не знаем, куда и зачем? Я и говорю девчонкам: пока весь сахар не съем, нику­да не пойду, а то ещё расстреляют нас, а сахар останется!

Построили нас и с нами ещё русских военнопленных, и повели по высокой горе через лес. А сзади ехали военные машины с солдатами и полицаями. Никто не говорил нам, куда нас ведут. Шли мы довольно долго. Потом нас стали перестраивать в ряд по одной, в затылок друг другу. И шли мы так вперёд несколько времени. Потом голова колонны стала перестраиваться в шеренгу. Когда очередь дошла до меня, и я встала в шеренгу, то оказалась на краю открытой площадки и, подняв глаза, увидела страшную картину. При­ковывающим взгляд центром её была виселица, и на ней ви­сел Митя, рабочий нашего завода: худой, зелёный, замученный. Ноги его босые были опущены в яму; он был уже мёртвый. Рядом с ямой стоял большой стол: за ним сидели немцы, а возле стола стояла гречанка Ира. Она только вернулась из больницы со шра­мом на виске от Митиного удара. Комендант вышел вперёд и стал говорить нам, что если в лагере будет ещё подобный случай, то нас всех расстреляют.

После я долго не могла смотреть в этот тёмный страшный лес, в котором висел Митя, – в особенности ночью, когда возвращалась со второй смены. Нам дали другую перево­дчицу – Шуру. Она была немка, эмигрантка. Муж её был царский офицер, и у них была дочка: тоже красивая, строй­ная, как Ира, и тоже дружила с комендантом лагеря. А Иру куда-то перевели. Может быть боялись, что ее убьют – ведь она донесла немцам о подпольной группе в лагере военно­пленных, за что Митя и ударил её по голове ключом.

Прошло несколько месяцев с того страшного дня, из нас отобрали, человек девять, – в том числе меня, – и отвезли на другой завод, где делали бритвы. Он располагался в шести километрах от нашего лагеря. Место такое же живописное: вокруг горы, лес, а под горой маленький заводик и два до­мика белых, очень красивых. Между заводом и этими доми­ками – речка и узенький пешеходный мостик через неё.

Меня поставили за шлифовальный станок. Спали мы на полу, в сарае, на соломе. А за едой ездили в лагерь: по очереди, вечерами. Брали тачку, ставили на неё кастрюлю и ехали за обедом: то есть ехала кастрюля, а мы топали пешком, да еще и тачку толкали.

Я очень боялась бомбёжки, но ехать нужно было обяза­тельно. Не помню, с кем в паре мне тогда выпало идти (или ехать?), но было поздно, темно, и мы пошли через город Виссен. Он был весь развален бомбами. Мы взяли в столовой ла­геря обед и уже толкали тачку обратно, как налетели самолё­ты и сбросили осветительные лампы. Они залили город све­том, – стало видно, как днём. Мы испугались и спрятались в разбомбленный дом, и стали со страхом ждать. Лампы по­гасли и стало чернее чёрного, только самолёты ревели очень сильно, и бомбы рвались то там, то здесь, но не близко от нас. Так продолжалось около часу. Потом всё стихло, и мы с опаской пошли к своему сараю, в котором жили. Там нас ждали наши девочки. Мы поели и улеглись на солому, оде­тые. Долго, однако, не пришлось разлёживаться: опять раз­далась «тревога», и мы побежали в бомбоубежище. Это убе­жище было тоже устроено внутри горы, как и на заводе Вайсблех, но только оно было маленькое. Там тоже ничего не было слышно, что делается снаружи. Туда во время налё­тов союзников приходили соседи хозяина нашего завода: всей семьей: муж, жена, и сын их, школьник. А я была в убе­жище завсегдатаем, так как больше всех боялась бомбёжек. Они поставили в убежище электрокамин. Мы сидели, пере­жидали тревогу, и они расспрашивали меня о Советском Союзе. Я им, конечно, рассказывала, как могла, с моим пло­хим немецким. У меня были красивые открытки – Виды Кав­каза; я им показала. Как ни странно, они обратили внимание на фонари на столбах и спрашивали удивлённо: как? у вас есть свет на улицах? а нам говорили, что у вас, в России света нет... Оказывается, им очень много плохого о нас рассказы­вали, пугали варварством славян.

Жизнь наша на этом заводе была скушная, радостей было мало, поэтому всякое развлечение было событием. Возмож­ность съесть что-нибудь сверх скудного лагерного пайка на­ходилась в этом ряду отнюдь не на последнем месте.

Как-то пришли к нам девчонки из соседнего лагеря и рас­сказали, что недалеко здесь есть завод мармеладный, и во дворе завода стоят бочки с мармеладом. Представьте только: целые бочки мармелада! А мы – почти дети. В силу это­го в нашей голодной жизни все ценности исказились на­столько, что за ложку мармелада мы способны были жизнью рисковать. И мы решились пойти в поход за мармеладом. Взяли с собой ведро, молоток и ложки. Пошли через лес, по горе. Внизу, по шоссе туда и сюда шли машины, в воздухе гудели самолёты, невидимые в тяжёлых чёрных тучах, кото­рые висели над горою, но не дождили.

Шли мы недолго и вскоре увидели за забором из прово­локи множество бочек. Они лежали на своих боках, а вокруг них ездил на велосипеде немец с ружьем. Как только немец отъехал подальше, мы пролезли и присели между бочек. Так хотелось сладкого! А тут – целая бочка мармелада! И вот девчонки выбили из бочки деревянную пробку, качнули боч­ку и налили в эмалированное ведёрко коричневой жижи. То был полуфабрикат: пюре из диких яблок, без сахара. Но что было делать? Мы набрали этого пюре в ведро и пошли во­свояси, разочарованные. По дороге ещё украли из клетки на улице кролика, а через одну русскую девчонку, служанку, добыли картофеля. Пришли «домой» поздно вечером, свари­ли кролика, наелись и легли спать.

Походы такие не всегда заканчивались благополучно. Две ростовские девчонки из нашего лагеря пошли через го­род и наткнулись на только что разбомбленный магазин. Возле него валялись на тротуаре брюки, увязанные в пачки. Они взяли одну такую пачку и принесли в барак, не подозре­вая по русской наивности, что на юридическом языке их дея­ние именуется «мародёрством». Немцы разыскали этих дево­чек, арестовали и расстреляли на кладбище. Одну из них зва­ли Люба, а другую Лена. Леночка была полненькая, хоро­шенькая, 29-го года рождения; а Люба – 25-го года, худень­кая. Собрали тогда весь лагерь и – у всех на глазах убили, для науки нам.

Бомбёжки, между тем, становились всё чаще и чаще. За­вод уже не работал. Я больше сидела в бомбоубежище. Не знаю, сколько дней так прошло. Но однажды, часа в два дня, приехала грузовая машина за нами: нас хотели отвезти куда-то на работы. Девчата, что были там со мной, украинки, старше меня, все разбежались и попрятались в лесу. Я ос­талась одна. Со мной одной возиться не стали. Я тогда уже была сильно больна: задыхалась, ходить почти не могла. Ведь я столько дней просидела в бомбоубежище голодная, немытая. Негде было ни помыться, ни переодеться. Машина уехала. И вот я побрела одна в своё бомбоубежище. Побыла там немного с немцами и вдруг мне страшно стало, что оста­лась я одна без русских, с чужими людьми. И этот страх пе­ресилил страх перед бомбами. Я вышла и поковыляла на мостик пешеходный, что через речку. Стала на этом мостике, как героиня китайских повестей, и думаю, что же мне дальше делать? И в это время подошёл ко мне старик немец, стал кричать на меня, ругать и гнать. Он говорил, чтобы я ухо­дила, что это не моя земля, что все, мол, девчонки ушли, и ты уходи. (Очевидно, он что-то знал) И начал меня толкать. Я расплакалась, а он бил и толкал меня в спину. От его толч­ков я побрела вперёд. Когда я подняла глаза и посмотрела на дорогу, то увидела вдалеке троих ребят, оборванных, запы­лённых. Я подумала радостно: раз оборванные, значит рус­ские! И как крикну им: кто вы!? – откуда только голос взялся? Они мне отвечают: русские! С восторгом бросилась я им на шею. Мы обнялись, как родные: нет, больше, чем родные. Потом я начала их расспрашивать, откуда они, куда идут, и скоро ли появятся американцы? Они мне сказали, что скоро, Мосты уже везде минируют. А идём мы, говорят, куда глаза глядят. Я предложила им пойти в наш старый лагерь, в бом­боубежище, – не давая себе отчёта в том, что мною движет неразумное стремление любой ценой оказаться в бомбоубе­жище, а не на открытом воздухе, под бомбами. Они согласи­лись пойти со мной, и мы пошли.

Около лагеря я оставила их дожидаться меня под горой, у железной дороги, а сама пошла горной тропинкой в лагерь. Там всё было уже по-другому: бараки были передвинуты на новые места. Я зашла в полицайку. Там находились комендант ла­геря и переводчица Шура. Вид у меня был очень болезнен­ный, замученный, я еле дышала. Обратившись к Шуре, я ска­зала ей, что очень больна, не знаю города, и мне некуда ид­ти. Она перевела всё это коменданту, и тот, к моему удивле­нию, дал мне буханку хлеба и  какие-то консервы: кажется, паштет. И сказал: иди в бомбоубежище и сиди там, скоро придут американцы и освободят вас. И ещё он меня преду­предил, что если придут немцы в чёрном обмундировании, то мне следует бежать через второй выход из бомбоубежища. Они, – сказал он, – убивают всех подряд.

Я взяла продукты, пошла к ребятам, отвела их в бомбо­убежище. Когда мы вошли туда, там никого не было, кроме пожилой больной женщины. Имени её я не помню, она была ростовчанка, работала у инженера завода домработницей. Её ранило осколком в ногу; нога была в гипсе. Она нам так обрадовалась! Ведь ей некому было и воды подать. Мы усе­лись, я порезала хлеб, что дал мне комендант, и мы поели все вместе. Долго болтали обо всём. Мы были свои. Даже не спрашивали имён друг друга.

Через речку Зиг шли бои. Дня не прошло, как к нам в убежище пригнали пленных: русских, итальянцев, францу­зов. Один итальянец увидел, что я кашляю, и дал мне мятные треугольные лепёшки от кашля. На железной дороге стоял эшелон с продуктами, ребята стащили с этого эшелона кофе «Мокко», макароны и сало. Стали меня угощать. Эту ночь мы переспали в убежище, на узких лавках, а кто и на полу. Рука служила подушкой. На другое утро я ощутила беспо­койство. Сердце подсказывало мне, что отсюда нужно ухо­дить, но я боялась куда-либо идти, из-за того, что похожа на еврейку, и меня могут встретить люди в чёрном. Тогда я ска­зала своим ребятам: идите через мостик в город, вы белень­кие, похожи на немцев, вас не заметят. Там уже американцы, а здесь неизвестно, что ещё будет. Они послушались меня, и рано утром ушли. Я оказалась пророчицей и на этот раз. Ве­чером в убежище явились солдаты с автоматами, и с ними – инженер завода. Двое солдат встали у входа, а другие начали выгонять всех через другой ход. Пленные стали выходить. Я лежала с сильным хрипом в лёгких и не поднималась с лавки. На моё счастье эта женщина, ростовчанка, которая хорошо говорила по-немецки, попросила инженера завода, чтобы он оставил меня около неё, для ухода за ней, так как она не мог­ла ходить. Инженер подошёл ко мне, взял в руку моё запя­стье, щупая пульс, и махнув рукой, вышел. Пленных всех расстреляли, а я осталась жива. Тогда мне эта женщина сказала: иди, что ты здесь будешь? Я дам тебе кое-какие тряпки, оденься и иди в город. И мы с ней обменялись: я отдала ей банку кофе «Мокко», что ребята принесли, а она мне – тряп­ки. Я к тому времени запаршивела ужасно: вшей горстями выгребала из подмышек. Нагрела миску воды, помылась кое-как в этом убежище, оделась в то, что мне женщина дала, повязала на голову платочек беленький и пошла через мос­тик в город. А в городе пули свистят: вжжик! вжжик! И на всех углах будки бетонные для прохожих, чтобы прятаться от обстрела. А кругом полно солдат – чёрнокожих. Все американ­цы оказались негры.

Иду я по улице, и никто на меня внимания не обращает. Вдруг слышу окликают меня из окна наверху: Вера! Вера! Я думаю: послышалось. Смотрю вверх и вижу в окне – амери­канцы в форме, белые на этот раз. Откуда, думаю, амери­канцы могут меня знать? И иду себе дальше. А они кричат мне по-русски: Вера, ты что же, не узнаёшь нас?! А я никак не могу понять: смотрю на них и говорю неуверенно: вы же американцы... А сама по-русски это говорю. А они хохочут, кричат: какие мы американцы?! Мы русские! Мы же с тобой в убежище сидели! Тут только узнала я ребят своих, которых за день перед тем отправила в город. Как же обрадовалась я им!

 

 

 

 

 

Глава 55

Вершина жизни

 

Екатерина Андреевна занемогла. Но не как обычно, на волне внезапно разлившейся инфлюэнцы, легкокрылой контагии или солнечной бури, а просто по весне. Чтобы никогда уже больше не болеть. То была болезнь к смерти. Ничего особого – так, возраст, сердце, слабость…, но она уже знала, не признаваясь, что дорога окончательно пошла под уклон. И верным было признаком, что привычное недовольство погодой и своим положением, и окружением, сменилось вдруг сильной жаждой жизни – прямо как в детстве. Сказывалась ли этим близость нового рождения, палингенесии, как говорили древние, или какие-то собственные сборы души, – кто знает?

Дело было под пасху. В детстве её – самый чудесный праздник. Восхитительные воспоминания хранило сердце о нём. Но памяти эти лишены были религиозного чувства. В бога Екатерина не верила. Да и не могла, – после того, как отец, земский фельдшер, прочитавши Библию от корки до корки, на её глазах с шумом захлопнул толстую книгу, и произнёс во всеуслышание: Бога нет! И, тем не менее, какой-то бог прятался в солнышке, в запахах весны, колокольном трезвоне, крашеных яйцах, праздничных платьях, храпящих лошадях в нарядной сбруе, дрогах, на которых ехать в церковь всей семьёй, в свечах, куличах,  ладане, в торжественном настрое. Прятался и продолжал радовать её. Наверное, это был Пан, знакомый ей по гимназическому учебнику. Никакое «Общество безбожников» не в силах было его изгнать или развенчать. Разве не он придавал резвости молодым ногам? Как было их удержать? Но, когда подходило пасхальное тесто, бегать было нельзя; и особо запрещалось хлопать дверью. Ходили на цыпочках, в предвкушении пышных куличей.

Теперь она всё больше лежала и пользовалась, – по несчастью,  как это бывает, – нарочитым вниманием близких, которые объединились безгласным сознанием происходящего, подобно авгурам, хранящим тайну прорицания. Странный сосед, быстро разгадавший полёт вещих птиц, развлекал её временами, и утешал. Говорил речи необычные: о посмертных странствиях, о хождении вне тела – как старец, умудрённый жизнью и смертью. Был он молод, раза в три моложе самой Екатерины Андреевны, но внушал доверие и говорил убеждённо, не предполагая возражений, как имеющий власть. Ей нравилось слушать эти его речи, – не важно, верила она ему или нет. Просто никто другой не говорил с ней о смерти, а она знала, что смерть близка. Ей было много лет: она устала быть на пенсии и часто говорила своим молодым соседям по коммуналке: как я вам завидую – вы можете работать! Они же, напротив, были отягощены утомительным трудом, и ещё больше – трудовыми отношениями, и мечтали о пенсии, которая позволила бы им жить пусть скромно, но независимо.

Хоть стара она была, но оставалась женщиной. И сосед нравился ей, как женщине. А теперь, она, можно сказать, любила его; после того как он принёс её на руках на этот одр болезни, подобрав на улице, где она упала без сил во время прогулки. Он частенько захаживал к ней – поиграть на «Бютнере», старинном немецком пианино, каких немало сохранилось в советских семьях, получивших их вместе с квартирами, отобранными у «бывших», или выменявших их на паёк в голодные годы. Квартира эта, в бельэтаже архитектурного памятника – бывшей портовой конторы известного на Руси купца, – вначале большая, какая и полагалась советским «спецам», а потом подселённая и превращённая в коммуналку, досталась её мужу ещё в начале тридцатых, и с тех пор она жила в ней. После войны, правда, занимала только две смежные комнаты, из шести. Остальные заняли пришлые люди: не всегда плохие, часто менявшиеся. Молодой сосед, со своей такой же молодой женой, оказался здесь в результате сложного обмена – ситуация, так хорошо знакомая нам, испорченным квартирным вопросом. Эта бездетная пара выделялась из толпы. Екатерина Андреевна не знала, чем они занимались, где работали, но с первого взгляда определила их, как людей «достаточных». Именно это старое слово, неупотребительное в советское время из-за отсутствия по-настоящему «достаточных людей», более всего им подходило, и делало уважаемыми, независимо от их социального положения.

Илья, а именно он и был новым соседом, совсем не умел играть на пианино. Но душа его пела. Она пела всегда: безостановочную и нескончаемую, скорбную и, вместе, лирическую песнь. И песнь эта просилась наружу. Однако петь Илья стеснялся, да и не умел, хотя посещал какое-то время вокальный класс известного в городе учителя пения. Зато руки его были чуткими: мелодия передавалась рукам. Но, для того чтобы она звучала, ему нужен был такой же чуткий инструмент, который бы отзывался на прикосновение  к клавишам, меняя голос вместе с изменением оттенков чувства. Для этого совсем не подходили советские фабричные инструменты: тугие и тупые, – по клавишам которых можно было только барабанить, что и проделывали успешно многочисленные советские  дети в музыкальных школах, куда силком загоняли их родители, очарованные раз и навсегда посредственным Ваном Клайберном. Возможно поэтому, из-за плохих инструментов, Илья так и не выучился музыке: он просто не мог с их помощью соединить внутреннее и внешнее звуковые пространства. И, значит, это было ему неинтересно. А заставлять его было некому, – да он бы и не дался. Но когда, по какой-либо житейской случайности, ему под руку попадался старинный немецкий рояль или, на худой конец, пианино, он давал волю рукам, невзирая на запавшие клавиши и неровный строй. И звучала музыка. Необычная и, вместе, очень традиционная, и, даже, народная. Так случилось и теперь. Илья не мог пройти мимо соседского пианино. Он быстро сошёлся на этот предмет с Екатериной Андреевной, и приходил поиграть. Без приглашения, когда ему этого хотелось. А та любила его слушать, затаившись в углу дивана и, отдаваясь бесконечной пряже грёз, выходившей тоненькой струйкой из под мягких рук соседа и навиваемой на невидимое мотовило времени.

 

«Ах, зачем нас забрили в солдаты

И послали на Дальний Восток?

Не затем ли, моя дорогая,

Что я вырос на лишний вершок…»

 

«Прощай японская война, прощай, японочка моя!

Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.

Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.

Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь».

 

У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином «Бютнере». Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело – Илья. Его игра завораживала.

Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.

Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.

Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя  в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.

Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.

 

«Эх распашён мой, милый распашён!

Эх, распашён, хорошая моя…»

 

Она видела себя юной «девой», воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым «реалистом». Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке – сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на «эмке», носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл – не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню – совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания – седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.

«Свари ты мне судака, чтобы юшка была.

И юшечка, и петрушечка!

Кума моя, кума моя, душечка!»

Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте «Судак», вместо «Судан». Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: «Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила». Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!

Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война,  издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.

Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много – целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: «Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!»  Вот так прислуга!  Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: «Захотел барином быть, выписал прислугу!»  Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.

«На Муромской дорожке стояли три сосны,

Прощался со мной милый до будущей весны».

Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.

Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: «покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины». И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: «курите здесь, Илья, мне не повредит».

Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.

– Кто это? Спросил Илья.

– А это сын мой, Олег. С соседской девочкой, Верой.

Какие-то смутные ассоциации пробудились в душе Ильи. Он хотел, было, сосредоточиться на них, вспомнить забытое, но Екатерина Андреевна отвлекла его. Показывая свою фотографию двадцатилетней давности, она сказала:

– Такую ты бы не донёс до дому на руках-то.

– Пожалуй, нет, – соглашался Илья.

Да и теперешнюю, высохшую и лёгкую, не просто было донести. Илья подобрал её на бульваре, невдалеке от дома, но всё же расстояние было изрядное. А два пролёта лестницы Илья преодолевал уже, стиснув зубы, от сильной боли в руках.

Он подошёл к окну, приоткрыл форточку. – Что там, на дворе? – спросила Екатерина Андреевна. – Грачи, – односложно отвечал Илья.

В монастыре у Ливерии была приятельница, Мать Агнесса. Окна её кельи выходили на крышу первого этажа. По крыше важно расхаживал павлин. Ужасно надменный! На детей, пытавшихся привлечь его внимание, даже и не взглянет. Он распускал свой хвост веером и кричал…. На одном конце монастырского двора, где был вход для посетителей, клир и мир разделяли келья привратницы и калитка с тяжёлыми запорами; зато на другом конце, где церковь, стояли открытые железные ворота, никем не охраняемые. Девчонкам захотелось орехов, они и побежали через эти ворота к старухе, торговавшей орехами, что жила возле училища. С левого берега стреляли, но они шли спокойно. Не ночь ведь: видно, что дети идут. «А разве детей будут убивать!?» – думали они. Ну и отругала же их старуха орешница: «Дурные, безголовые дети! Под пулями пошли за орехами!».  Что поделать? Мир детей и мир взрослых не совпадают. Однажды, выбежав за ворота, Катя увидела толпу военных. Они сгрудились над чем-то, наклонившись, и что-то делали. Любопытство одолело её. Безрассудно протиснувшись вперёд, она увидела: лежит человек в шинели, лицом вниз, а они все бьют его прикладами винтовок! Не помня себя, она помчалась в больницу к отцу: схватила его за полы халата и, заикаясь, повторяла: папа! уходи, уходи, тебя убьют! Он осторожно освободил халат от её судорожных рук, начал целовать, гладить по волосам, и сказал: «успокойся, никто меня не убьёт, это тебя напугали; иди к маме».

А потом пришёл тиф. Умерло много мужчин, – столько не могли убить. В одно спокойное утро, когда стих артобстрел, мать послала Катю в подвал за соленьями. Набрав из кадушек огурцов и капусты, она, напевая, поднялась наверх, и чуть не выронила из рук миску. Прямо на неё, из больничного сарая вышла лошадь, тянувшая большие сани, доверху гружёные голыми трупами. На самом верху груды Катя разглядела молодого солдата, лицо его наискось было рассечено шашкой. С ужасом, перебежав двор, она влетела в квартиру, и мать долго пыталась её успокоить. Куда же их везли, голых, не накрыв даже дерюгой!

Потом и она переболела тифом. Ей побрили голову, разрывавшуюся от нескончаемой боли. После волосы отросли, но на месте бывших прямых появились кудряшки. В училище девчонки перебирали её кудри и говорили, смеясь: это мой локончик, а это – мой! Изменившееся отношение подруг обозначило границу детства. Началось девичество.  Кате стали приходить записки от мальчиков. И она влюбилась в Костю Морского, наградив его в мыслях всеми превосходными качествами. Эта любовь – лучшее, что она вынесла из своей юности; и сберегла, не по годам мудро, порвав все отношения с любимым на пике своей привязанности к нему. Боялась, что любовь его может закончиться, хотела, чтобы первое слово осталось за ней: чтобы он всегда, всю жизнь помнил её, как свою любовь. Неизвестно, хранил ли он эту память. Но она сохранила, и продолжала всегда любить его, и не жалела о сделанном.

 

– На том берегу, вас мать встретит, – ни с того, ни с сего бухнул Илья.

Екатерину Андреевну нисколько не смутила кажущаяся бессвязность его слов. Как будто продолжался на минуту прерванный, понятный обоим разговор. У неё не возникло вопроса, о каком «береге» речь. Смутило другое: почему мать? Это показалось ей обидным. Она любила отца. Висла у него на шее. Папа, папочка, папулечка, так и сыпалось из уст её по всякому поводу. Ей довелось увидеть много смертей. Они пугали, но не приносили горя. Не то смерть отца…

 

«Умер бедняга в больнице военной

Долго родимый лежал…»

 

У него было больное сердце, а тиф неумолимо косил и более здоровых. Последняя его пациентка, мать Ливерия умерла, когда он и сам слёг, и от него скрыли её смерть. Болезнь не совсем сломила его, и Катерина, поглощённая своими любовными страданиями, отнеслась к его болезни как-то несерьёзно. Она пристроилась за тумбочкой у окна палаты и сочиняла стихи, посвящённые К., но не могла никак сдвинуться с двух первых банальных строф: «виновата ли я, что когда-то шутя…». Отец молча наблюдал за ней. Вдруг, она услышала его раздражённый голос: что ты там пишешь!? Поспешно захлопнув тетрадь, она села у постели. Ей стало очень стыдно за то, что она отвлеклась душой от умирающего отца, и тот всё понял: понял её измену. А ведь он знал, что умрёт. Как только понял, что у него тиф, сразу сказал: это конец. И конец не замедлил. Последний день был ужасен. Катя металась по комнатам, как безумная, рыдала, молилась: Господи, спаси его, сохрани, помоги, сжалься! Не могла видеть его агонию, выбегала на крыльцо, сидела на ступеньках. Вдруг кто-то закричал: «Катя, иди скорей, папа отходит!». Она побежала, встала в ногах и завопила: папа! папа! папа! – протягивая к нему руки. Отец, до того уже несколько дней не поднимавший головы, вдруг восстал всем туловом, протянул к дочери руки, а потом откинулся и испустил дух.

Катя кричала, билась в чьих-то руках, рвалась к отцу, но её крепко держали, чем-то отпаивали…. Затем настало полное безразличие, будто все силы души, которыми она пыталась удержать здесь самого дорогого, вдруг иссякли. И пустота….

Из больничного дома пришлось уйти. Чтобы выжить, мать стала гнать самогон. Но вскоре пришли из ЧК. Аппарат сломали и наказали не шалить более с этим

Будущее стало туманным, если бы не случай. Мать встретила жену протоиерея, которого лечил отец. Протоиерей умер. Осталась вдова и две дочери. При встрече она спросила у матери: Варвара Михайловна, что думаете со своими девочками делать, куда определять? Мать не знала, ничего не решила ещё, заплакала. Протопопица и говорит ей: не плачьте, я принимаю интернат в Новочеркасске, возьму ваших девочек.

Так случилось чудо. Катерина из будущего попала в прошлое. На четыре года в закрытое учебное заведение для девиц: Интернат имени Ленина. Этот интернат создали, объединив Институт благородных девиц и Епархиальное училище. Воспитанницы обоих заведений и персонал остались на месте: сменилась только вывеска. Так и получилось, что при советской власти Екатерина Андревна воспитывалась в Институте благородных девиц. Чего не случилось бы, если бы сохранился прежний порядок. Разве это не насмешка судьбы: пройти в будущее, чтобы попасть в прошлое? Или дар?

Порядки в интернате остались те же, что были в институте. Воспитанницы, в числе прочего, унаследовали институтскую униформу: комлотовое платье, лиф облегающий, на китовом усе, и широкая юбка, до щиколоток. Рукава платья – до локтя. Ниже подвязывались белые подрукавники – до запястья. Затем, белый закрытый передник. Поверх одевалась белая пелерина. В таком одеянии пребывали они весь день, зашнурованные и укрытые с ног до головы. Утром, по звонку, одевались, стоя в затылок друг другу, и каждая девочка шнуровала впереди стоящую. Спальни по-прежнему звались дортуарами. А воспитанницы именовали друг друга «девами». В 10-м дортуаре жили «институтки», в 11-м – «епархиалки». Эти дортуары были врагами. И, хотя громко не ссорились, часто шипели друг на друга. Одиннадцатый и двенадцатый дортуары жили более дружно. Вообще «епархиалки» были повыдержаннее «институток». В благородных дортуарах водились разбойницы. Катя с жалостью вспоминала сестёр Ингалычевых. Они были княжны. Голодали – никого у них не было. Сидели всегда рядышком на кровати, прижавшись друг к другу, с остальными девочками совершенно не общались. А те, – не гляди, что дворянки, – изводили их; осыпали насмешками.

После завтрака «девы» шли на занятия в классы. На уроках всегда присутствовали классные дамы, ограждая приходящих из города учителей от возможных шалостей. В вестибюле сидел швейцар в стеклянной будке, и никого не выпускал и не впускал без позволения. Заведующая интернатом, Богоявленская, водила «епархиалок» в церковь на службу. Девы сшили себе белые тапочки из лоскутов,  полученных в бельевой, подшили к ним подошву из верёвок. Загляденье! Придя в церковь, разувались и надевали эти тапочки. В Отделе Народного Образования прознали об этом. И потребовали объяснения, зачем заведующая так поступает. Богоявленская выкрутилась, сказав, что водит девочек слушать пение.

В большой зале, в будни служившей столовой, частенько устраивались балы для воспитанниц старшего класса, на которые приглашались мальчики из Реального училища. Их звали «реалистами». Екатерина принадлежала к «малышкам», да и танцевать не умела. Смотрела на кружащиеся пары и немного завидовала бойкой сестричке, которая проникала на балы нелегально. Гремел оркестр, и «сестрёнка моя» порхала, позабыв всё на свете. Катя стояла в коридоре и любовалась ею через стеклянную дверь. Однажды она увидела Костю Морского. Он танцевал с сестрами Раковскими, поочерёдно, то с одной, то с другой. Катю удивил его выбор: сёстры были совсем неинтересные. Она очень жалела потом, что не объявилась ему тогда, и не поговорила. Ведь мечтала о нём последние два года! С другой стороны, это было и к лучшему. Ведь она по-прежнему любила Костю, и верность этому чувству служила ей оградой от возможных обид. Жив ли ещё этот чернобровый мальчик? Где он теперь? Она не могла представить его стариком.

Легко было длить девичество в затворе интерната, в компании таких же девиц. От прежних времён в интернате сохранилось «обожание». Младшая девочка должна была обожать старшую, и если та отвечала ей, они ходили, обнявшись, вечерами по коридору,  одаривали друг друга, вообще изображали влюблённость. Писательница Чарская – кумир благородных девиц, была им наставником в этом.

Катя обожала девочку из 12-го дортуара, Танечку. Она была из благородных, за глаза её называли «графинюшкой». Высокая, с пышными каштановыми волосами, ореолом осенявшими её прекрасное лицо; глаза серые, обрамлённые чёрными ресницами; а губы складывались в такую милую полу-улыбку, что хотелось их целовать! Они ходили, в числе прочих по длинному коридору, обнявшись, награждая друг друга нежными поцелуями; дарили друг другу цветы, тетради…. Что за непостижимое чувство?! Как можно так привязаться к девочке, что она становится для тебя единственным интересом в жизни? Час расставания был печален. Всю ночь они просидели в столовой, и плакали, клялись никогда не забывать друг друга. Вскоре после Катя получила письмо. Татьяна писала: «Катенька! Я всё время плачу, думаю только о вас…».

– Скажите, Илья, вы, когда учились в институте, у вас была любовь между мальчиками?

– Была, и большая.

Илья вспомнил своего друга счастливой студенческой поры. Много позже, когда они встретились вновь, тот признался ему, что никогда, никого больше не любил он так, как Илью.

 

Вскоре Екатерине Андреевне стало намного лучше. Она очень оживилась, даже вышла к праздничному столу и разговлялась вместе с родственниками. Кто-то из них подумал, что болезнь миновала. Но Илья знал, что это последний прилив сил: прощание со здешней жизнью, которое дарует уходящему бог Яма, хозяин смерти. Илья не хотел видеть смерть и похороны близких ему людей; никогда. Потому на дни календаря обвязанные чёрным крепом, переселился на другую квартиру.

 Как то и полагалось отъявленному конспиратору, у него было две квартиры.

 

 

Глава 56

Странник

 

Глаза и губы московской тётки сложились в гримасу не­нависти и презрения. «Выродок, – прошипела она, оборачиваясь в дверях на Илью, – даже к отцу родному на могилу не хочет пойти!»

Старшая кузина подхватила тётку под руку и повела прочь, повторяя: «пусть, пусть себе живёт, как хочет...»

Толпа родственников вышла через двери в смущённом молчании, оставив Илью одного в пустой квартире. Был день первых поминок. На кладбище Илья идти не хотел, и не видел оснований, для чего бы ему кривить душой и насило­вать себя, – как будто смерть отца есть дело приличий! Он и на похороны не приехал, – специально задержался, хотя теле­грамма пришла вовремя; не хотел суетиться, козырять в би­летных кассах своей «похоронкой», – тоже мне, льгота! А главное, он не хотел видеть мёртвое тело, которое они упор­но называли отцом!

«Смешно. Если это – мой отец, и ваш брат, дядя, муж, зять.... то как же тогда вы зарыли его в землю, да ещё и ка­мень привалили? Глупцы. Не ведают, что творят; придали трупу вид спящего человека и совершают над ним дикарский обряд, смысл которого давно ими утрачен. Взять ту же мо­гильную плиту, – ведь её клали на могилу для тяжести: при­давливали, чтобы покойник не вылез и не смешался с живы­ми; и в то же время ставят для него тарелку на стол! Это – из разных пластов древней традиции. Некоторые считают, правда, что надмогильный камень символизирует гору, как местообитание душ предков, но, по-моему, это самый нормальный «бетиль». Впрочем, одно другому не противоре­чит... «Гора» у южных славян означает «лес»; в сказках восточных славян лес – синоним потустороннего мира. А горы сербы поче­му-то называют «планиной», то есть равниной. Странно…, уж не охранительный ли это эвфемизм? Обманывают таким образом покойников, чтобы те не проснулись при упоминании их места?

Но, всё равно. Похороны – настоящий цирк! Фотограф командует: родственники, сюда! а вы, сюда! Супруга, ближе к изголовью! Запечатлелись. Улыбка? О, нет, пардон, – плач! Все корчат скорбные рожи. Оркестр, траурный туш!

А меня ненавидят, – будто мой отец им дороже, чем мне. Как же, так я и поверил!

«Что такое смерть, в самом деле? Что означают эти слова: отец умер? Что мы с ним больше не встретимся? Кто знает, однако...? Что-то изменилось для него. Для меня же всё осталось как раньше. Мы редко виделись. Последние встречи мало что добавляли к тому тёплому «кому» в груди, который с детства связывается со словом «отец», – скорее, отнимали. Общего было мало. Тут был даже не разрыв поколений: раз­рыв эпох, эонов!

Да, в его жизни что-то случилось, – он умер. Плохо ли это? Не знаю. Но складывается впечатление, что он вовремя ушёл отсюда. Окру­жающий мир всё более и более изменял ему. Он жил остатком своей прежней жизни; куцым остатком: ил­люзорная компонента бытия всё нарастала за счёт реальной. Говорят, он хотел жить. Но, это желание – часть иллюзии. Я же видел – он хотел забыться, и потому пил. Забыться, по­тому что реально забыл всё, забыл себя молодого, фронтового…. Вместо реальной памяти – придуманный образ «ветерана». С ним при жизни уже про­изошло то, что происходит с покойниками в Аиде, по пред­ставлениям орфиков: они все забывают... Всё в руце Божьей: Он лучше знает, что для кого хорошо».

«А эти не знают Бога, и путей Его. Плачут над манеке­ном. Ведут себя так, будто он заболел и ему плохо. Но он не заболел. Ушёл без болестей, разом, – хоть и не без печалей. Дай то Бог: и мне так же!»

Илья давно привык думать о дне смерти, как о счастли­вейшем дне своей жизни, и был искренен в этом. Жизнь – страдание. Эту  буддийскую истину он ощущал слишком хорошо, – ведь ни он сам, и никто из его современников не умели жить в этом мире, и у них не было учителя. Поэтому жили они, как попало; и это было мучительно. Вера в то, что жизнь есть страдание, приносила облегчение.

Но, если бы только страдание! Жизнь была ещё и непре­рывным испытанием. Илья никогда не был уверен в отпу­щенных ему днях; что сулят они? и выдержит ли он? Страхи рисовали ему всякое: он хорошо знал о кругах земных адов, и когда взор его затемняли жуткие картины,  губы шептали: не приведи, Господи!

Поэтому Илья с надеждой ждал исполнения отпущенного ему срока, и боялся не смерти, а слишком долгой жизни, с которой не знаешь, что делать.

Он мерил шагами родительскую спальню с завешанным зеркалом, как если бы это маятниковое движение помогало ему   протягивать   сквозь   сознание   цепочку   мыслей.

«Современные люди, – думал он, – самые глупые изо всех, до сих пор живших. Цеплянье за остатки древних ритуалов в критические моменты жизни – это всё, что осталось от прежнего культурного богатства». И тут же услышал возражение своего Искреннего: «Пожалуй, есть глубокий смысл в том, что они цепляются за них. По­следняя крупица веры в Бога, а точнее – неверия в свой рациональ­ный мир.

«Спроси их, что такое земля? Геологическое тело, ответят они. А Космос? Электромагнитная пустыня с крупинками звёзд, физический вакуум. Выходит, мы живём на мёртвом камне...?!» Илья подхватил слова Искреннего, но в русле своего возмущения: «Какая дикость! Даже в начале ХХ-го века земля была ещё живым существом, – для нивхов, по крайней мере. Она дышала, встряхивалась, как большой пёс. «Сахалин это зверь, – говорили они. – Его голова в верхней стороне, ноги – в нижней. Лес на нём – это всё равно, как его шерсть, а мы, люди, всё равно как вши в его шерсти. Бывает, он начинает шевелиться. Это, мы говорим, земля  пошевелилась. В это время иногда слышен гул. Может быть, ему надоедает лежать, а может быть, потому что людей на Сахалине много стало. Всякую грязь на него льют. Поэтому он отряхивается, всё равно как собака».

«Люди – насекомые на теле Паньгу!? Фи! Какая гадость!. Однако, живую землю нужно беречь, а мёртвую..., – разве что пнуть ногой и плюнуть, как на падаль. Земля-Собака – это более  истинно, чем просто планетное тело, населённое биологическим видом Ноmо, эволюционировавшим из... чего?  Или кого? Наверное, из ослов!»

Илья подошёл к зеркалу и сорвал с него дурацкое покры­вало. Надо бы побриться. Провёл рукой по заросшей щеке. Неохота. Вечером, пожалуй. (Он не любил бриться.) Вспом­нил знакомого армянина, который не брился, пока не закон­чился установленный траур. У него тоже умер отец. Илья ус­мехнулся, – лёгкая дань усопшему! Затем прошёл в залу, сел в кресло-качалку возле книжного шкафа и взял в руки книгу, которой наделил его Рустам: Манфред Людвиг фон Экте «Европейская Мокшадхарма». Эта книга настроила его на углублённую саморефлексию.

 

Размышляя о себе, Илья внутренне согласился с тем, что длинный период полного внутреннего раскрепощения, непременного проявления всякого внутреннего импульса, снятия любого запрета, мешающего этому овнешвлению, за­кончился.

До сих пор его целью и результатом, оправдывавшим чреватое самовольством раскрепощение, была и стала полная открытость психических содержаний для сознания. Достижение такой цели требует устранения всякой саморепрессии. То есть всё психическое наполнение его, чтобы стать событием, феноменом, должно было априори оцениваться со знаком «плюс». Что­бы преодолеть давление не только общепринятой морали, но и отрицательные градиенты отношений к нему его близких и не столь близких людей, а также собственное давление, исхо­дящее от «Я», предстательствующего за других, Илье пришлось приписать себе едва ли не божественное достоинство: объявить всякое своё проявление священным и оракульским, так что даже не­приятная его (проявления) форма должна была пониматься лишь как маска юродивого, скрывающая за собой учитель­ный смысл, или отсылающая к такому смыслу. В сущности, это был «дзенский» принцип изначальной непогрешимости: манифестация присущей вся­кому человеку природы Будды. Илья осуществлял этот принцип во весь подошедший теперь к концу период подготовки к Господству.

В течение этого периода не так трудно было Илье с людьми, которых он брал, что называется, «на ура», как с самим собой. Лицам внешним невозможно было не покориться столь глубокой непосредственности, сообщавшей всякому его поступку, даже несколько обидному для них, очарование подлин­ной жизненности. Иное дело внутренние аф­фекты воли: здесь Илье подчас приходилось быть богоборцем, подобным Иакову, который обрел в результате своей борьбы атрибут Веельзевула – хро­мую ногу. Подобная же «хромая нога» появилась и в духов­ном облике Ильи. И вот он хотел хорошенько нащупать её и ампутировать: удалить из себя, как удел Противника в нём. Долго играл он в поддавки бесам, чтобы они перестали пря­таться и маскироваться, и они теперь настолько ос­мелели, что незаметно стали хозяевами душевных полей, на которых Илья продолжал мнить хозяином себя.

Оказалось также, что духовный опыт Ильи односторонен и не совсем чист: замешан не только на богоискательстве, но и на богоборстве.  Пафос правдоискательства и разоблачение лукавства мира теперь были увидены им как бунт против предопределённого человеку удела; как вера в яко­бы возможный честный порядок мира; как нежелание понести тяготу, неловко сбрасываемую ближним на его плечи…. Но, разве это нежелание нести чужую ношу не равно, по сути, тому же перепихиванию друг на друга нерешае­мых проблем, которым он так возмущался?

Открытие лукавства человека и неподлинности мира  оказалось только частью Истины. Вторую часть, заключающуюся в довольном принятии на свои плечи чужой немощи, Илье ещё только обещалось постичь.

Сегодня же ему надлежало обуздать бесов, которых он изрядно пораспустил, и укрепить свою господ­скую и пастырскую над душою волю. В свете этой задачи безграничная дионисийская свобода новейших времён не ка­залась ему уже последним и окончательным словом, и более ему уже не хотелось видеть во Христе освободи­теля от всякой позитивной нормы в пользу свободно дыша­щего духа. Оно-то, конечно, было верно, если иметь в виду дух пророчества, ищущий своего выражения и опубликова­ния во всякой, даже сколь угодно экстравагантней культур­ной форме, но – не все же быть Пифией! И, на­верное, прежде чем провещевать, надобно заслужить нисхожде­ние пророческого духа аскетическим подвигом …?

До сих пор экзистенциальным кри­терием для него являлось буквально поминутное согласие с самим собой; то есть полное соответствие плана выражения плану содержания, – то теперь ему виделось важным проти­востать самому себе, и в этом противостоянии не последняя роль отводилась им столь презираемой прежде жё­сткой форме правила.

Все «нелепые ритуалы», которые он наблюдал у «подлинных христиан», обрели для него ута­ённый прежде смысл формирования пастырской воли. Они, конечно, не совсем понимали, что делали, так как были новыми, ре­формистскими христианами, стяжающими Духа Свята сейчас и на­прямую, – в чём, впрочем, сходились с первой апостольской общиной, которая так же стяжала дух пророческий, говоря­щий разом на всех языках. И это их стяжание зиждилось, ко­нечно, не на песке желания, а на камне крещения, помазания и при­частия; а также на строгом исполнении некоторых произвольно выбранных заповедей. Именно этот законнический и обрядовый фундамент позволял им надеяться на услышание Отцом их непрестанной просьбы о ниспослании пророческого духа. Завершающим действо актом была коллективная молитва, и на этом фи­нише они старались вовсю.

Немного смешно было смотреть, как они зажмуривали глаза, думая, что чем крепче они сожмут веки, тем сильнее их сосредоточение.

Лица их сковывала гримаса серьёзности, просительности и ложного смирения, вполне противоречившего наглости их притязаний. Это неестественное напряжение приводило к тому, что многие не могли сдержать нервной зевоты. Взгляд со стороны получал впечатление необоримой скуки. Так оно, впрочем, и было для тех, кому эти радения давно приелись: с самого детства. Не рутинны были только прозелиты....

Илья знал, что тут ничего не могло получиться, так как их рвение к исполнению ритуала несло в себе содержание, прямо противоположное изначальному и подлинному смыс­лу всякого ритуального действа. То, что они делали, больше походило на аутотренинг или вульгарную евро­пейскую «йогу». Вдобавок они, в духе времени, приносили жертву тотальности, полагая, что должны образовать в соборе единый разум, единое устремление и единое тело..., то есть Голема.

В сущности, большинство членов церкви, – и, особенно, про­зелиты, – проходили в ее лоне процесс первичного окультури­вания, или, правильнее, рекультивации – ис­правляли свой Я-образ на более ценимый, путем новой само­идентификации по принадлежности к новой для них общине: опирали свою новую самооценку на идеалы иные, чем те, в системе которых они однажды ощутили себя униженными и забро­шенными.

Из этого пункта, разумеется, страшно далеко до личности, вылупившейся из коллектива; которая имеет дело с ду­хами: общается с ними реально, и не выделывает больше из себя робота, манифестирующего культурные символы. Свободен тот, кто покинул поле олицетворённых идей и живёт теперь в отрогах сказоч­ного хребта Куньлунь. Там свои тропинки, источники, дере­вья и животные. Не по всякой тропинке пойдёшь, не из вся­кого источника испьёшь, не от всякого древа съешь. Там свои опасные места, где обитают различные хищные духи, могущие поглотить  тебя. Нужно быть осторожным. Именно в этих локусах полезно остановиться и произнести охрани­тельную молитву, обратиться к Жёлтому Владыке, которому только одному под силу укротить тигроподобных духов с человеческими лицами...

Илья ещё толком не изучил эту местность: до сих пор он бродил по ней беспардонно и бездорожно, – как вездеход по тундре; то и дело проваливаясь в ямы, теряя гусеницы, давя подрост стланика. Дальше так жить не годилось. Бесы за­брались уже в самые кишки: Илья поминутно терял себя, за­бывал, кто он: не знал, как вернуть себе прежний облик. Привычка лезть напролом, не заботясь о следе, представляла теперь, пожалуй, главную проблему. Следовало пройти при­вычные маршруты обратным ходом, медленно озираясь, отыскивая себя потерянного. Нужно было установить для себя все опасные места. Это оказалось трудным делом. Бесы уже изрядно завладели им и носили по воздуху безо всякой дороги, – а он-то воображал себя даосом, летающем на обла­ке!

Еда, между прочим, была одним из таких пунктов. «Пища – низшее из существ» – вспомнились слова Брахманы: «она  основание, но она же и дно». Илья впервые оценил зна­чение ритуальной молитвы перед едой...

И ещё он понял, – уже не умозрительно, как раньше, – а в качестве настоятельно ощущаемой потребности жить, – что бытие совершается здесь и теперь, и пребывать вне этих «здесь» и «теперь», в чём бы то ни было ином, значит не жить. Йога знания, которую он до сих пор практиковал, конечно, содержала в себе попытку быть, но всё-таки опосредо­ванную иным, будущим  бытием, которое осуществится на «вершине знания». Теперь он понял, что господство должно осуществляться сейчас и всегда, и что да­рованная Царём свобода принадлежит наезднику, а не коню.

 

 

Глава 57

Так старики порешили

 

Когда Илья задавался вопросом, кто были самые лучше люди из тех, что встретились ему на жизненном пути, он не­изменно приходил к выводу, что таковыми были русские крестьяне. Те самые деревенские люди, пренебрежительно именуемые «деревня!», грубо и безжалостно унижаемые и уничтожаемые варварской утопической цивилизацией, кото­рая приносила их в жертву идеальной социальной машине, которая выставила против них отряды соблазнённых ею лю­дей, кичащихся своей дьявольской силой….; и что самое ужасное – их собственных сыновей.

Чудом сохранившиеся представители русского крестьян­ства, убитые социально, но не сломленные духовно, несмот­ря на жернова революции, – вот те святые, лики которых вы­делялись из толпы прочих лиц смотревших навстречу Илье. Большинство их сгинуло безвестно на этапах и лесосеках, а те, кто уцелел..., – хорошо ли им было? Какими же одиноки­ми должны были чувствовать себя они в этом пораженном безумием мире. Всё разрушилось. Прадед Ильи по матери ещё ходил пешком на богомолье в Киев, в Лавру, из Сибири-то! А дед..., дед уже вынужден был скрывать свою веру и мо­литься тайком, а чаще беззвучно, про себя, в густую свою бороду, которую и Пётр не смог сбрить. А вот советская власть сбрила. И хотя бороду дед  сохранил, от крестьянства его только и осталось, что эта борода. Остальное пропало. Правда, бревенчатые хлебные амбары, говорят,  стоят и по сей день: и по сей день пользуется ими для своих нужд здешний разорившийся колхоз.

Когда учреждали его, предложили Егору стать председа­телем. Так старики порешили: уж если не миновать колхоза, то пусть Егорий и начальствует.  Потому как он – старшина деревни, человек уважаемый. Наивные старики! Поблагода­рил общину Егор и отказался. Не поверил он в колхоз и на кончик волоса, не стал греха на душу брать. Да и провидел он ясно, что с председательского стула одна ему дорога – в тюрьму. И рядовым колхозником в колхоз не стал он всту­пать, но не пожадничал – отдал избыток свой в общее пользование: решил поглядеть, что выйдет. Но что могло выйти из ликвидации ответственности?

Всё было ясно заранее: надо было уходить в тайгу, на не­обжитые места. Но легко ли было оставить родную деревню, где жили поколения предков? Бросить землю, обработанную любовно своими руками, бросить подворье, где всё так при­лажено к месту? Но делать было нечего. Тяжёлой горечью наполнилось сердце Егора, когда привели с артельных работ лучшего его коня, и пришлось подвесить его к балкам ко­нюшни на помочах, так как не держали подламывающиеся ноги. Вся семья Егора собралась вокруг несчастной лошади: дети плакали. Тут и решился Егор: ждать боле нечего, нужно уходить немедля. И раскатал он с сыновьями избу, продал расписной фаэтон и то, что осталось ещё из движимости, по­грузил скарб и детей на две телеги, и двинулся  по бо­лотным кочкам в тайгу, в верховья Туры.

Там, из таких же, как он, бежавших от колхоза мужиков сколотил Егор рыбачью артель, и стали они ловить рыбу, и продавать её в Нижний Тагил и Тюмень. Но не успело их де­ло наладиться и окрепнуть, как и здесь настигли их вездесу­щие заготовители и привезли им план по сдаче рыбы в по­требкооперацию. Смириться со включением его свободного труда в произвольную, надуманную и разорительную систе­му заготовок Егор не мог. В душе его окрепла какая-то мрачная решимость. Брови его сдвинулись к переносице и больше уже не расходились к прежней достойной безмятеж­ности. После беседы с заготовителями, в ходе которой он ед­ва вымолвил несколько безразличных слов, Егор велел жене собираться.

Он уходил в тайгу, как медведь от своры борзых, и в его уходе было нечто большее, чем преследование своего лично­го интереса, которого не хотел он принести в жертву чуждым целям. Это был протест. Тот самый протест, который двигал и его не столь отдалёнными предками. Все они были бегле­цами и искателями личной независимости; начиная от осно­вателя рода, курского крестьянина, который при первой возможности уйти от великорусского рабства, отправился с семьей в незнаемую далёкую Сибирь.

Гнёт мира, гнёт государства, гнёт соборного греха, и еди­ничное бытие, отстаивающее свою безусловную ценность...

Деревню Тагильцы основал прадед Егора, который, в свою очередь, не согласившись с общиной, ушёл в тайгу один, выбрал место, срубил избу, привел жену из остяков и стал жить, как хо­тел. Его прозвали Новосёлом. От него и пошли они все: Но­восёловы.

Ноги – поистине великое орудие народной демократии, обязанное своим бытием бескрайним российским просторам. Всю свою жизнь Россия, лишённая возможности голосовать руками, голосует ногами. Обширна страна наша, но вот, пришли худые времена, когда и в ней стало тесно.

Сыновья разошлись и разъехались по городам. Егор ос­тавил жену с двумя дочерьми у кумовьёв в Кошуках и ушёл в тайгу один, с ружьём и лотком – мыть золотишко. Оставшей­ся без кормильца семье было несладко. Приходилось дочери Егора нянчить чужих детей, вместо того, чтобы учиться в школе, а то и побираться по богатым остяцким деревням. Но Егор был непреклонен. Он не нуждался во властях, – ни в дур­ных, ни в хороших, – для того, чтобы жить. Между ним и но­вейшим временем пролегла глубокая борозда. Своим кресть­янским нутром Егор понял, что примирения быть не может, что его хотят уничтожить. Ощущение самоценности своей было, однако, столь велико в нём, что для сохранения своей внутренней сути он готов был жертвовать всем, даже семьей.

Два года жил он в тайге, на заимке, питаясь рыбой, ди­чью и лесными плодами. Мыл песок по таёжным речкам. Старший сын давно уже звал их к себе, в далёкий южный го­род, слал вызовы, но Егор не хотел ехать с пустыми руками на благоволение сына: не мог позволить себе нарушить стро­гую крестьянскую иерархию: думал на золото опереть свою гордость отца и хозяина. Намыл он  золота из уральской гранитной дресвы, сплавил слиток в полкилограмма весом, завернул его в тряпицу, положил за пазуху и воротился к бедствующей семье своей, или вернее – к немощному остатку её.

Они ехали долго, пересаживаясь с поезда на поезд; сутка­ми сидя на переполненных вокзалах, выстаивая многочасовые очереди в кассы, чтобы прокомпостировать (или, как то­гда говорили, «прокампассировать») билеты.

На одном из вокзалов, притомленная дорогой жена Егора заснула на своих вещах, пока сам Егор ходил с чайником на перрон, за кипятком. И украли у спящей Прасковьи чемодан, и вместе с ним всё намытое Егором золото. И не столько жалко ей было золота, сколько чемодан был хороший, фа­нерный, – Егор с германского фронта привёз;  и вещи там были нужные. И ещё зазорно ей было перед мужем, да и жалко его. А золо­то-то, – бог с ним! Опасное оно нынче...

Ни слова не сказал Егор своей жене по поводу утраченно­го золота, плода его двухлетних старательных трудов; не по­прекнул и не поминал никогда в последующем: Бог дал, Бог взял.

Это последнее обстоятельство восхищало Илью. Он ста­вил себя на место деда и чувствовал, и знал, что он сам нико­гда не смог бы возвыситься до столь горней «Стои». Его сте­наниям, попрекам и сожалениям не было бы конца: он изму­чил бы себя и жену своим отчаянием и страхом, и казнил бы себя за непредусмотрительность, а её – за безответственность. Но дед Егор был не таков, и Илья восхищался им.

Золото пропало, но жить было как-то надо. Город не тай­га, и Егор освоил ремесло бондаря. Кадка и бочонок – вещи в хозяйстве нужные; особенно в неустойчивом и дефицитном советском хозяйстве. А сделает их не всякий: работа умная и тщательная. Это ремесло, или «рукомесло», стало основой его экономической независимости.

И стали они жить на краю ойкумены, в далёком южном Дербенте, под кры­лом старшего сына, ставшего начальником НКВД этого го­рода; и жили неплохо, пока не пришла война. Егор уже од­нажды воевал с германцем, побывал и в германском плену, получил «Егория» за храбрость. Но тогда он воевал за веру, за царя, в фигуре которого сосредотачивались идеальные ос­новы его жизненного уклада. За что было ему воевать те­перь? Эта война выходила за рамки его морального созна­ния. В обществе более не было ничего, что стоило бы защи­щать. Он воспринял войну даже с некоторым удовлетворени­ем – как божью кару, как неизбежный итог жизни людей, со­шедших с истинного пути. Он был не с ними, он не согрешил соитием с Советской Властью, и, значит, война пришла не к нему! Он пребывал в мире с богом.

По возрасту Егора не призвали в армию, но он понял, что принудительного участия в тыловых работах и также воз­можной принудительной эвакуации ему, – как родственнику ра­ботника НКВД, – не избежать, и он ушёл из сомнительной цивилизации в очередной раз.

Ни слова не сказал он жене и дочерям: собрал кое-какие пожитки в холщовый мешок, как в былые времена, когда уходил на зимний промысел зверя; взял рыболовные снасти и ушёл. Куда? Не знал никто. Опять на какую-то речку, где пока ещё обитали только дикие утки, да забредал порой какой-нибудь бродячий лезгин.

Жена понимала его и не осуждала. Старшая дочь была уже взрослой, училась в медучилище, работала в госпитале, получала паёк, – «как-нибудь проживём!». Воспитанная в стро­гом домострое Прасковья не смела задавать мужу лишних вопросов: так, значит, нужно...

Воротился домой Егор только после войны. Пришёл на старое место и, как ни в чём не бывало, снова стал строгать клёпки и сбивать бочки.

Эх, как Илья хотел, чтобы дед был теперь ря­дом, чтобы жили они с ним бок о бок. Какую близость чув­ствовал он с ним теперь! Но увы! Их разделяло во времени поколение отцов: поколение соблазнённых и погубленных утопией душ. Оставалось только радостно удивляться тому, как, в сущности, недолго владел Дьявол этой страной безраздель­но... Уже в третьем колене всё возвращается на круги своя: сыновья отреклись от отцов, а внуки,  вторым отрицанием, совсем по Гегелю, возвращаются к истоку...

 

 

Глава 58

Праведность 

 

– Не можем мы..., – скованно объяснял Илья. – Безответст­венно было бы с нашей стороны идти в зиму без крыши над головой.

–  А мы вот пять лет жили с дырявой крышей, но в субботу не работали, надеялись на Бога. И ничего, как видишь, жи­вы-здоровы, – проповедовали субботники.

«Зато в воскресенье работали» – подумал про себя Илья, но внешне не выказал своего скепсиса и согласно кивнул головой.

– Да, конечно.

Посмотрел на свежеоштукатуренный добротный дом и. сравнивая его мысленно со своим, усмехнулся.

Он не любил такие споры, когда невольно приходилось доказывать, что ты отнюдь не приземлённый материалист, что тоже чтишь Бога... Не любил, когда его цепляли за крючки самооценки, когда возбуждался страх неверной ин­терпретации его внешними. Душа, задетая за живое, долго не успокаивалась. Отчего так получается? Выходит, они пра­ведники, а ты нет? Чертовски легко им демонстрировать свою праведность: нужно лишь высоко держать в руках види­мые знаки её – субботу, трезвость, постничество... Но перед богом ли? Или больше пред людьми? «Что хорошо пред людьми, то мерзко пред богом». Ну, а плохое пред людьми: пьянство, ругательство, нечистота, беззаконие, – что же, хо­роши пред богом?  Кто знает, кто знает...? Бывает так, что и хороши.

«Они отдают богу лишь субботу, а в остальном посвящают себя земной жизни, хотя непрерывно талдычат о загробной. Я же отдал Высшему всего себя, всю жизнь, и теперь, уже в зре­лом возрасте, после многих мытарств, обратился, наконец, к своим матерьяльным проблемам, которые долгие годы нахо­дились в полном небрежении, и это ставится мне в упрёк!» – кипятился в душе Ильи претендующий на мирское признание человек.

«Ну, и в самом деле, какая же разница между нами? Я не делаю того, что они, не несу их жертв, но и обратно – они не делают того, что делаю я. Что же важнее? На что призирает Бог? Разумеется, на моё! Но, правда, можно и обратно спросить: а что я сделал? в чём моё по­священие? Что это такое, чего они не сделали, а я сделал? Или, лучше переформулировать: что совершенно явственно отличает меня от них?»

По-настоящему, Илья не мог без запинки ответить на этот вопрос даже самому себе. Потому продолжил свои обличения: «Они глупы и неграмотны, и думают: это достоинство. Сочинили, будто и Христос ничему не учился. Вижу их со­вершенно как слепых щенят. Им оставили в пользование Знание, которого сами они отнюдь не в состоянии выра­ботать. И значит, это не их знание. Они рабы! А я в состоя­нии достичь знания: я могу узнать имя Бога! Что может быть выше? И разве можно без этого?!»

Здесь Илья остановил свой беззвучный монолог и застыл на секунду в ожидании подтверждающего отклика из своего «внутри». Получив этот отклик, он вдохновенно продолжил свою апологию:

«Да, в этом всё дело. Я пожертвовал всем, что ценят лю­ди, чтобы пройти до конца по пути Адама, на который тот вступил соблазнённый мудростью Змея, мудрейшего из су­ществ, – по пути Знания. Это моя жертва и моё служение до сих пор. Я познал правила игры, чтобы не нарушать их ни­когда. В итоге я могу идти за своим знанием, но не за людь­ми. Лев Толстой называл это: «не жить чужой совестью», не принимать индульгенций от мира. И он был прав».

«Всё допытываются, какой я церкви? Не могут опреде­лить меня. И в самом деле, как узнать о человеке, кто он, если на нём нет татуировки? Не в силах вместить: как это, име­ет суждение вероисповедное и не принадлежит никакой церкви? Откуда же тогда взял своё суждение? О прямом со­общении с Отцом и помыслить не могут: стаду поставлена крепкая загородка. Бог, мол, приходил к людям в добрые давние времена; и только к праведникам, таким, как Моисей или Енох, или Давид, или пророки, – не нынешней породы. В сей же греховный век люди могут, мол, сообщаться с Богом только через свидетельства древних, т. е. через неизме­няемое вечное Писание. Реальная же встреча с Богом состоится лишь при конце света. И в то же время молятся, чего-то там просят у Бога…; но если можно просить у Бога квартиру, отчего же тогда невозможно испросить на­ставление  в богословской истине? Нет, можно только молить о том, чтобы Бог помог усвоить заученное – что проповедник от Его имени сказал».

 

*    *    *

– Давненько, давненько не видели вас: что так долго не приходили?

– Разве долго? – смущённо улыбнулся Илья. Внутри опять росла досада: он это предвидел: у всех один и тот же вопрос. Долго, коротко... Какая чепуха! Будто они могут длиться во времени! Никто не может длиться. Это ведь смерть! Длятся какие-то знаки, посторонние вечно текущему бытию. И если бы не это непрерывное гераклитово течение, то сохраняемое относительно него не вос­принималось бы, как длящееся.

–  Нет, ну, в самом деле, Илья, где ты пропал? Не заболел?

–  Здоров.

– Таинственный ты человек: ни адреса, ни слуху, ни духу. Ну, почему ты не приходил?

–  Дозволения не было.

–  А сейчас есть?

– Как видишь.

–  Сам себе разрешил?

– Не-ет, – с ноткой категорического отрицания в голосе, обязанной страху неверного истолкования, сказал Илья, – сам я ничего не делаю.

– Крепко значит веруешь? Но как же в церковь не ходить?

– Греховно мне в церковь ходить: молчу тут, улыбаюсь, а правду не говорю вам.

– Ну что ты, Илья, какую правду?

– А ту самую, что слепые ведут слепых. Каково видеть, когда люди, сами далёкие от спасения, вместо того чтобы двигаться под руководством духа истины к познанию себя, воображают, будто спасают других. Но спасти других, безусловно, не умеют, и только богохульствуют своей суетой.

– Ну, это ты резко, очень резко, Илья. Надо снисходить к людям.

– Резко? А это не резко, когда человек не успевши толком и Библию прочесть, спешит проповедать другим. А что, спрашивается? Он даже не проверил себя: действительно ли откровенные истины находят в его душе отклик или он про­сто соблазнился принадлежностью к общине, публичной ролью в ней? Ты вспомни, Иисус ведь никого к себе не звал: кроме тех, кого Отец приводил к Нему. А церковь всех хочет вместить, и тем выдаёт себя как область Сатаны.

– Иисус велел своим ученикам проповедать всем языкам, возвестить с кровель домов Спасение, так что ты не прав, Илья...

– Василий! Скоро ты там? Ждем тебя, – раздался с крыльца голос дьякона Виктора.

– Прости, меня зовут. Ещё увидимся!

Василий зашёл в ризницу. Тогда к Илье обратился стоявший тут же Анатолий. Он был насквозь пропитан благочестием, как фитиль керосином. Благочестие это гасило в манерах и голосе его и коптило на душу Илье.

– Всем ты хорош, – сказал он, – один только у тебя не­достаток: не принимаешь священного Писания.

–  Принимаю, но не безоговорочно, – возразил Илья.

– Значит, сам судишь. А на чём же тогда основаться? Мы,  верую­щие, тем и отличаемся от прочих, что верим: эта Книга исхо­дит от Бога, каждое слово её. Ты ведь принимаешь Иисуса Христа?

–  Да, принимаю.

– А ведь Он сам всегда ссылался на Писание. Помнишь ли, как говорил он, отгоняя Сатану: «писано есть...»

– Не думаю, что Иисус ссылался на писаный текст. Потому что может быть записано верно, а может быть и искажено. По смыслу здесь должно быть не «писано», а сказано; то есть, сказано Господом пророку. Для нас важно и интересно, что сказал пророку Господь в той или иной ситуации, как живой духовный опыт, как явление Духа пророческого; и нам совсем не важ­но: записаны эти слова или нет. Они могут передаваться и в устной традиции. Ясно, что в том и другом случае слова эти могут подвергаться редакции и искажениям. В этом упоре на «писано» чувствуется особый авторитет письменности, кни­ги, в позднеантичное время. Это веяние времени и отразил евангелист. Опираясь на авторитет писаного сло­ва, эллинистические евреи возвышали себя над прочими язы­ками ещё и как «люди Писания», что недвусмысленно выра­зил Мухаммад пророк. Но Иисус, – сам сокрушитель буквы в пользу живого Духа, – не мог ссылаться на букву.

– Но ведь он всегда, беседуя со священниками иудейски­ми, напоминал им места из Писания, и в самом начале своего служения, если помнишь, читал им из Исайи пророка в си­нагоге Назаретской.

– Они ему тоже Писанием в лицо тыкали. Иисус не всё Писание зачитывал, а выбирал то, что могло смутить их, пробудить живую совесть.   Ясно, что Он применялся к окружающей жизни. И поскольку для книжников Писание авторитетно, Он использовал  это обстоятельство, убеждая их.

– Но это ведь не случайно, что Писание авторитетно. По­тому что в нём описаны такие явления исторической жизни, из которых мы можем познать Бытие Божие в мире.

– Верно. Но эти явления мы должны брать по существу, опираясь на собственный духовный опыт, а не путём почи­тания каждой буквы. Разве можно поклоняться книге? Это уже фетишизм какой-то!

– Но всё-таки мы сходимся с тобой на том, что через Свя­щенное Писание до нас донесено Слово Божие?

Настойчивое стремление привести его к согласию, к ка­кой-то единой идеологеме, раздражало Илью: за ним сквози­ла какая-то вербовочная установка: желание во что бы то ни стало «уловить душу», затянуть в свои ряды, – так Илье каза­лось. Ему ни за что не хотелось согласиться с этим «фитилём»: он ощущал его духовно чуждым себе, и согласие явилось бы ложью.

– Вы называете книгу священной, но ничто не свято на самом деле: только дух может быть поистине свят; всё прочее же – только знаки святости. С Иисусом кончилось поклоне­ние богу вещами и знаками: исполнилось сказанное пророку: «не приносите Мне боле жертв и воскурений ваших!». Новый Царь провозгласил поклонение в духе и истине, а это означает свободу от формы выражения; и святиться отныне должен только дух...

– Ну, вот, ты и сказал. Писание исходит от Духа Свята...

– О том знает дух того, кто читает. Я вижу, что в Писании вашем присутствует иной дух, дух Противника Бога, кото­рый рядится в одежды святости. Это книга зла и кошмаров...

Благочестие сделало протестующий жест и стало пятиться от Ильи.

– Да! Это обыкновенная политическая идеология, которая из злодейств отцов делает поучение детям. Изображает зло­действа подвигами святости! – кричал Илья вослед ретирую­щемуся оппоненту.

Оставшись один, Илья продолжил изыскание аргументов в свою пользу.

 

 

Глава 59

Молитва

 

«Иисус прошёл свой путь не ради всех, – убеждал Илья сам себя, мысленно продолжая спор с Анатолием, – а ради своих братьев, младших сыновей Отца, Он явил им их Природу, чтобы они узнали себя и избавлены были от повторения крестного пути».

«Те, кто убил Его своей коллективной ложью, теперь думают, что Он дал им пример для подражания, и кривляются преусердно. Однако Князь мира сего пришёл и не обрел в Нём ничего своего. Но..., труп, труп остался! Трупом они завладели. Это уже их законная добыча: то, что от мира – учение, община, и фактическое отрицание живого Иисуса в ожидании нового пришествия Христа. Пища бесов – мёрт­вые боги. Ради этой лакомой пищи они и убили Его. Па­дальщики! Так знайте же, ничего вам не оставлю: не пропо­вем, не научу, и рукописи спалю!»

«Господи! Неужто так положено Тобой, что весть о Тебе должны донести до меня потомки тех, кто убил Тебя? Зачем нужен такой чудовищный обман, такая маскировка? Разве эти люди с блаженными улыбочками, «спасающие человече­ство», не сухой хворост того мирового пожара, который они предрекают? Ведь они первыми назначены к сожжению, как мёртвые начала. Разве не они суть те, у которых «и последнее отымется?» И как раз им отведена роль хранителей и глаша­таев истины Твоего явления, Господи?! Они, погибшие до времени, служат ма­рионетками мистерии, повествующей о Тебе. Что стоит за этим ужасом самообольщения и слепоты? Глумление горних Сил? Ведь они напоминают шимпанзе, надевших капитанские фуражки!» – возмущался Илья, говоря сам с собой.

« Если Ты прав, Господи, если это Твой промысел, то отчего  мне хочется кричать им в уши: Дурачьё! Ведь вы сгорите первыми! Бегите с этого ложного ковчега, с этой по­гребальной ладьи! Разве это не Ты кричишь во мне?»

«Или это их выбор? Свободный выбор, на который ты не в силах более повлиять? Ты предложил им на выбор дары Жизни и Смерти, и они отвергли Жизнь, испугались свобо­ды, потянулись за схемами добра и зла»?

«Наверно, это так. Я чувствую. Ты молчишь, и молчание – знак Твоего согласия. Что же остается мне? Оплакивать их или спасать тех, кто ещё не погиб окончательно? Ценой жиз­ни? Ведь они убьют меня, как «вредного развратителя». Скажи, Ты этого хочешь? Неужели для того распялся Ии­сус, чтобы и нас распинали, как Его?

«Суд? Ты говоришь, суд? Да, я помню: Он сказал: Я Суд. Он был судом, и его явлению Израилю – вот окончатель­ное решение еврейского вопроса. Последнее разделение на овец и козлищ, на тех, кто в житницу и тех, кто в печь...»

««В начале было Слово...» но Сатана перехватил все слова, сорвал их с уст Божьих, сделал из них оковы, сшил маски и закрыл лица. И дети Божьи затерялись, заблудились среди волков в овечьей шкуре, и слово уже не помогало им. От слова нужно было отречься: от писаного слова. Для того явился Бог, живое Слово, в плоти и крови человеков, в пол­ноте бытия. Тут уж без обману! Он не соответствовал Писа­нию буквально, но свои узнали Его и возрадовались и сбросили узы мёртвых слов. И он вывел их из дома Смерти, и они спасены. Блаженны страждущие ныне, ибо они Бога узрят. И узрели!»

«Но те, кто отринул Его, утратили в этом отречении свой последний шанс. Если до явления живого Бога их выбор мог считаться ещё неопределённым, то отношением своим к Ии­сусу они сделали окончательный выбор. На Суде Богоявле­ния сами свидетельствовали против себя. Свершилось – Своими устами осудятся и своими устами оправдятся!; и раз­делилось в себе Царство Сатаны: новое знание произвело в нём новую войну. Поднялось воинство тех, кто содеял Его по смерти идеальным Князем, Хозяином морали, Царём совес­ти, Знатоком добра и зла. И потеснили они предтечей своих, и создали новое царство, в котором Князь мира сего нарёкся именем Спасителя. И теперь имя его стало мертво и осквер­нено для употребления живыми. Потому вынужден сказать Учитель: «Что есть Будда? Палочка для подтирания».

«Сколько уже имён сменилось у Бога, и каждое новое имя – чтобы утаиться от слуг Сатаны в обращении к Нему! Пока люди талдычат старое имя, уже не действенное, живые пользуются новым. Не это длится недолго. Стоит духу замереть и выйти вовне, на аго­ру, как бесы вцепляются в него, сдирают кожу и рядятся в неё. Так повторяется снова и снова. Живой бог приходит в безвестном человеке, и это Суд для живущих ныне, и разде­ление их в посмертной участи.   Да будет!»

Илья решил для себя, что таинство, которое свершается между ним, рожденным в духе, и людьми мира, есть суд. И теперь, когда Господь открыл ему видение Преисподней и преддве­рия её, города мёртвых, он знал достоверно, что суд этот – страшный.

Здесь душа его возмутилась вопросом: оправдан ли отец? его добрый Иосиф? Он не отрекся от Ильи в пользу мира, хотя Илья и разрушил его идею. Но, может быть, он поступил так только потому, что Илья был сыном его, плотью от плоти его? А если бы нет? Если бы посторонним? Может быть, то­гда он убил бы его безжалостно...?

Нет, большего, чем Чистилище, отец не заслуживал. И он прошёл его. Во вся­ком случае, в городе мёртвых Илья отца не видел, – только мать. Странно, ведь она ещё жива. Бедные они там, стыдятся чего-то, головы всегда закутаны, однако ты безошибочно знаешь, кто есть кто....

Город мертвых, пустой и холодный, – скорее деревня или какое-то предместье. И чёрный дым Геенны за холмом затя­гивает небо: багровый по краям, как от большого нефтяного пожара. И на всём печать отчуждения и брошенности. Человек возвращается к себе на улицу, в свой дом, но улица – не та, и дом – не тот. Всё покрыто пылью и тронуто тлением, и всё чужое, только похожее чуть-чуть на прежнее, будто знакомое. И люди закрыты от общения друг с другом. Каждый сам по себе. Идут на муку душевную обречённо: на свидание с бесом, как на рабо­ту...

Кто не видел бесов, не поймёт мук Аида.

 

 

Глава 60

Жизнь учит

 

Остановившись перед своим фотографическим портретом 20-ти летней давности, Илья медленно провел рукой по воло­сам. Жест этот, хотя и невольный, – рефлекторная попытка скрыть смущение, – казался чужим, будто снятым со сцениче­ского персонажа. У кого-то Илья позаимствовал его напро­кат; не намеренно, но в силу большой переимчивости.

 «Змея вновь укусила себя за хвост!» – не без оттенка удив­ления думал Илья, всматриваясь в лицо своего двойника, глядевшего из зеркального проема непрямо, немного от­странённо.

И верно, когда-то, в почти потерявшемся прошлом, это существительное: «состояние», уже было на вершине его личного ценностного порядка. Термин, введенный Рустамом в их общий обиход. Под «состоянием» понималось некое единство расположения и властной силы Мужа (Пуруши), и тонуса пасомой им души: её «взнузданности», готовности поддерживать своей волей власть Мужа….

– В каком ты состоянии! – этот упрёк в устах Рустама чаще всего означал, что Илья, к которому упрек был обращен, упустил бразды правления собственной душой и позорно влачится за ней, блуждающей по бездорожью, пы­таясь прикрыть своё рабство, чаще всего выражавшееся в унынии, подходящей к случаю маской. Эти маски, эти особые скорбные задумчивости, больше всего ненавидел Рустам.

– О чём ты теперь думаешь?! – подоз­рительно и внезапно спрашивал он Илью, пытаясь застиг­нуть его врасплох и сбить с него маску трагической сурово­сти или мировой скорби... Но Илью трудно было поймать, потому что он действительно почти всё время думал. Как чистокровно русский, он, в качестве родового наследия полу­чил свою долю «вечно бабьего в русской душе», и не умел господствовать ей. Зато он успешно научился использо­вать страдательные состояния души, сублимируя их. Если такой, контрабандной прометеевой силы могло и не хватить для реального конфликта воль, то для тео­ретических раздумий её вполне хватало, и Илья стал разви­ваться как теоретик новой жизни, логически разворачивающий её созерцание.

Разумеется, и до встречи с Рустамом, жизнь выдвигала перед Ильей требование мужественности, но это требование было ситуативным. И лишь Рустам выдвинул его в качестве прямого нравственного требования в рамках заинтересованных дружеских отношений.

Сами эти отношения явились чем-то новым перед лицом привычной советской «амёбности»: как будто воскресла  в них героическая любовная пара классической древности. Они были трудны для Ильи, и в своей новой жизненной практике он часто коррумпировал их, подмешивая к нравственной требо­вательности самую заурядную ксенофобию.

В слабости его воли обнаруживался не только порок воспитания, но и отложенное взросление, и продленная незаконно юность.

В современной культуре периоды социального и духовно­го созревания далеко не совпадают с периодами созревания биологического; и, если в традиционном и монокультурном обществе время взросления, хотя и не обязательно совпадает с пубертатным периодом, то, по крайней мере, примерно одинаково для всех; в обществе открытом, в котором пер­сональный дух сам ищет путей своего становления в гетеро­генном культурном котле,  время созревания индивидуально варьи­рует, и невозможно установить какого-то единого срока, ко­гда можно будет сказать человеку: «пора, брат!» И в то вре­мя, в котором мы застаём теперь наших героев, ни Рустам Илье, ни Илья сам себе не имели права сказать таких слов. И, однако, Рустам говорил их, и этим торопил Илью к взрослению.

Между тем, духовный проросток в душе Ильи требовал особенно долгого прозябания, так как, с одной стороны, прорастал на сиротской почве, в отсутствии какого-либо учительного авторитета, могущего дать правильное направ­ление, а с другой стороны совершал самостоятельный поиск ориентации «на солнце» в условиях искусственно затемнённой культуры.

 

*     *     *

Из больших окон со многими переплётами, каких не де­лают теперь, в коридор механического факультета лился ровный зимний свет. Никита подошел к окну и выглянул во внутренний двор. Там, глубоко внизу, на снегу чернели кучи угля. Было похоже на траур. Никита повернулся к стенду с фотографиями, живописавшими  подвиги студентов факультета в летнем трудовом семестре, который, по обык­новению, был проигнорирован Никитой. Он узнавал знако­мые лица на фото, но это узнавание оставляло его равно­душным. Настроение его по-английски могло бы быть вы­ражено словами: in gloomy mood.

Много, много раз ходил он этим коридором, посредине которого белели высокие двери деканата; много раз вхо­дил и выходил этими дверьми; много раз смотрел мечтатель­но во двор и скептически на стенд с фотографиями. Окру­жающее вовсе не стало ему чужим теперь. Напротив оно ос­тавалось родным, но сам он, Никита был выброшен из этого окружения: он потерял принадлежность к– .   Власть сим­вола была такова, что заставляла душу быть равнодушной к тому, с чем она далеко ещё не рассталась.

Никита был практически отчислен за неуспеваемость, так как полностью проигнорировал не только трудовой, но и учебный семестр, И хотя формально его ещё не отчислили, это было лишь вопросом дней.

Его попытки получить академический отпуск или пере­вестись, на худой конец, хотя бы на «заочный» рухнули, несмотря на все его правильные и предусмотрительные дей­ствия. Враг не дремал. Общественный дух-охранитель решил подрезать крылья беспочвенного идеализма и самовлюблён­ности, на которых летел Никита. На взгляд этого духа юноша был слишком раскрепощен, если не сказать: распущен, и при этом инфантилен. Слишком рано став подобием взрослого, в результате вседозволенности, он так и оставался подобием. Ему явно нужна была жизненная школа, в качестве которой дух-охранитель предполагал армию.

Будь Никита обыкновенным парнем, каким хотел видеть его отец, он, конечно, получил бы свой «академ», как полу­чали его многие до него прямо таки с необыкновенной лёг­костью, – но Никита был необыкновенным: он был дурно­цветом Хрущёвской оттепели, плодом чрезмерного, реак­тивного по отношению к «сталинщине» либерализма.

Хрущева только что сняли, и те, кто не принесли покаяния, и остались верны Сталину, подняли головы и начали действовать в полном сознании своей исторической правоты. К их числу, принадлежал и зам. декана Александр Павлович. Он не мог допустить, чтобы болезненные отпрыски анархии, или, точ­нее, «кукурузного бардака», получили дипломы и выбились в начальни­ки. Нет, в начальниках должны быть крепкие, стальные лю­ди, как это было раньше.

И вот, – неслыханное дело! – зам. декана лично вмешался в медицинское освидетельствование Никиты, чтобы помешать ему получить спасительный «академ».

«Высоко же ты взлетел, голубок, если такие ястребы не гнушаются тем, чтобы ссадить тебя», – изум­лённо смотрел на Никиту главный врач поликлиники.

Между тем, сам Никита не придал исторического значения снятию Хру­щева.  Для него всё оставалось по-прежнему, и он верил, что его ксива» обеспечит ему «академ», – в чём заверил его и глав. врач, посмотревший справку. Да и зам. декана не от­крывал забрала перед Никитой: он видел справку, понял, что она фальшивая, пытался уличить Никиту медицинскими во­просами, но тот был подкован и отвечал о своей мнимой бо­лезни правильно. Тогда Александр Павлович просто отослал Никиту в поликлинику, и Никита по всем внешним данным решил, что его дело – в шляпе. Но он ошибался.

В тот день они столкнулись в коридоре студенческой по­ликлиники, у дверей кабинета главврача. Никита, имевший чутьё на судьбу, ни на мгновение не соблазнился мыслью о том, что их встреча случайна. Сердце сжалось, как говорят, недобрым предчувствием. Александр Павлович помедлил секунду, вскользь бросив на Никиту проницательный взгляд, и, сообразив, что игра его будет, наверное, открыта Ники­той, всё же отворил дверь кабинета. «Это конец» – подумал Никита, и был прав. На следующий день глав. врач, разводя руками, объяснял Никите: «вы понимаете, я бы, ко­нечно, дал вам отпуск, но приходил ваш зам. декана и категорически вос­претил мне это. Что у вас с ним?» Никита не ответил и вы­шел вон.

А казалось, всё складывалось хорошо. Когда подошла сессия, и Никита, не имевший ни одного зачёта, понял, что сдавать её не будет, он выработал план, который тут же привёл в исполнение. И эта его решительная активность соста­вила странный контраст с прежним безответственным пове­дением. Можно было заключить, что Никита – человек кри­зисов. Чрезвычайно русская черта!

Никому не сказавшись, не посвятив в секрет даже бли­жайших друзей, Никита исчез из общежития. Он снял себе кошмарный угол в перенаселённом частном пансионе для студентов низшей категории: техникумов и училищ. Они ва­лом валили тогда из деревни, чтобы никогда туда уже не вернуться, – благо, Хрущев выдал колхозникам паспорта. Их ногами бежали из колхоза их родители, которые сами уже слишком приросли к месту, для того чтобы воспользоваться оттепельной свободой. Это его исчезновение должно было означать для внешнего мира болезнь и пребывание в боль­нице. Лишь один его бывший сокурсник был в курсе дела. Именно он вызвался добыть Никите справку в сельской больнице, удостоверявшую, что Никита лежал там во время сессии с эпидедемитом, – болезнь такая. Версия была проста: поехал в деревню к другу, на охоту, провалился в воду, простудился и заболел.

Всё задуманное осуществилось как нельзя лучше. Зам. де­кана повертел в руках справку, осведомился об обстоятель­ствах, о симптомах болезни, слабо надеясь поймать Никиту на оплошности, и...

– Ну что ж, – любезно сказал он, я не возражаю против отпуска, если врачи подтвердят вашу болезнь.

И вот, врачи подтвердили, и что..? «Сволочь!» – обречённо выру­гался Никита.

Оставался ещё вариант заочного факультета, но для пере­вода на заочный нужна была справка с места работы. Где взять её? Собрался на сей предмет «совет в Филях» из бли­жайших друзей Никиты, и придумали. Вспомнили, по слу­чаю, одного типа, что работал в какой-то местной строи­тельной фирме начальником участка и решили взять его на абордаж.

«Никита и Ко» познакомились с ним, то есть с Валентином, при обстоятельствах весьма обыкновенных и, вместе, пи­кантных, что в России случается сплошь и рядом. В одну из своих обычных поездок в губернский город друзья, как все­гда, вышли на шоссе и, пренебрегая рейсовым автобусом, ос­тановили первую попавшуюся машину. Это был фургон для перевозки продуктов, закрытый отовсюду, с одной лишь ма­ленькой отдушиной в передней стенке. Но, разве это помеха для студентов? В легковушку они всё равно бы не помести­лись.

Влезли, дверь захлопнулась. Попривыкнув к полумраку, начали рассаживаться по боковым лавкам, и тут обнаружи­лось, что в фургоне уже есть пассажир. Им оказался тот са­мый Валентин, пьяный в доску. Попутчиков он принял как нельзя лучше: рассказал всю свою подноготную, закрепляя каждый эпизод ритуальной фразой: «категорическим путём, через поло­вое сношение!» Было потешно.

Теперь уже невозможно сказать, отчего и как кто-то за­помнил приблизительные координаты его конторы, чтобы вскоре успешно забыть. Но, вот, пригодились...

В задрипанный кабинет ввалились всей гурьбой. Хозяин был ошарашен и, конечно, никого не узнавал. Да и немуд­рено! Узнав суть дела, он стал, было, решительно отнеки­ваться, но друзья, подняв назидательно пальцы к небу, хо­ром произнесли магический шиболет: «категорическим путём, через половое сношение!».

Услышав заветное слово, начальничек обмяк, сдался и выдал Никите ксиву, согласно которой Никита вот уже пол­года как работает на предприятии «Севкавхерзнаетчто» сле­сарем.

Ликующий Никита написал заявление о переводе на за­очный и отправился с этим заявлением и ксивой о работе в деканат. Зам. Декана принял его радушно, думая, что Ники­та пришёл забирать документы. Заявление и справка не­сколько изменили его диспозицию. Он посидел, пожевал гу­бами, потом произнёс: «ну, что ж, я не возражаю...», и напи­сал в верхнем углу: «не возражаю против перевода на заоч­ный факультет».

Это был несомненный успех. По крайней мере, на бли­жайшие полгода проблема социального выживания была решена. Но оказалось, что он поспешил с ликованием.

Декан заочного держал в руках заявление Никиты, отста­вив его от себя. Наконец, спросил уныло: «У вас что, с зам. декана конфликт?» «Да так, есть небольшие разногласия по учебному процессу», – уклончиво ответил Никита.

Декан перелистал документы. «У вас всё в порядке, но, знаете,  очень сожалею, сейчас у нас нет вакансий. При­ходите через полгода, тогда – милости просим».

Вот так удар! Никита вышел из кабинета оглушенным. Что делать? Если не студент, то кто я? Уклоняющийся от во­инской повинности? Через полгода меня загребут!

Последующие несколько дней Никита бесцельно слонялся по коридорам главного корпуса, не приходя ни к какому ре­шению. В начале главы мы как раз и застали его в процессе этих сло­нов и оставили стоящим перед стендом с фотографиями, чтобы тем временем рассказать историю от начала.

Так он и стоял, не зная, что предпринять. Сессия уже за­кончилась, начались каникулы, и поэтому в коридоре не бы­ло ни души. В этой одинокой тишине дверь деканата откры­лась гулко, и в коридор вышел Александр Павлович. Никита повернул голову навстречу и зам. декана поймал выражение потерянности на лице его. Всегдашняя неприступная само­уверенность и высокомерие слиняли теперь с этого, так нра­вившегося Александру Павловичу русского лица. «Гордость нации...» – мелькнуло у него в голове. Добившись своего, он готов был оказать милость. Он обратился к Никите и спросил без обиняков, будто и не было никакой просьбы Никиты пе­ред тем: «Так вы хотите учиться на заочном?» «Хочу» – с го­товностью отвечал Никита. «Ну, тогда пойдёмте, напишите заявление».

На вновь написанном заявлении о переводе зам. декана поставил размашистую резолюцию: «Ходатайствую», и рас­писался.

– Ну, вот, это другое дело, – сказал декан заочного, при­нимая заявление, – а вы говорили, будто не ладите с зам. де­кана. Вы зачислены на третий курс...», и он назвал группу, делая одновременно пометку для себя.

Так Никита впервые познал «двуязычие» бюрократии, восточное по духу, и запомнил, что «не возражаю» значит   «отказать»,     а     «ходатайствую»     означает «удовлетворить». Ошеломлённо пережёвывая это открытие, стоя за дверью де­каната, Никита вместе со вздохом облегчения покачал голо­вой из стороны в сторону, что означало: «ну и ну!».

 

 

Глава 61

Плац

 

«Округа стонет!» – патетически восклицал краснорожий майор, стоя на штабном крыльце перед по-ротным строем батальона курсантов, вверенного был его командо­ванию на период военных сборов, проводимых для студентов, обучавшихся на военной кафедре университета.

В мысли майора «округа стонала» от мародёров-курсантов, по ночам совершавших налеты на сады. Но это была не­правда. Стонать той округе было незачем: в окрестных садах было полно яблок: они падали, гнили в траве. Можно было, договорившись с колхозом, набрать их целый грузовик и утолить летнюю жажду военно-соборных по свежим плодам. Вместо этого, однако, в обед по-прежнему подавался компот из сухофруктов в алюминиевых кружках, которые так и просились, чтобы их привязали цепочками к бачку. Неоднократные предложения пом-комвзводов из старослу­жащих о снаряжении специальной «зондер-команды» для сбора яблок и прочих плодов, приносимых окрестной зем­лёй, неизменно отвергались командованием. Естественно, что при таком неразумном отрицании человеческого естест­ва явились самодеятельные летучие отряды, которые, неле­гально оставляя часть, решали эту проблему для себя и сво­их друзей на свой страх и риск. Но их было совсем немно­го. Известно ведь, что советский студент – это не немецкий бурш семнадцатого века; что он существо довольно робкое. Отходили на про­мысел не столько любители яблок, сколько любители при­ключений. Адресуясь  именно к их похождениям взывал в пространст­во плаца краснорожий майор, приподымаясь на носках сво­их хромовых сапог и снова опадая на пятки, в такт волнам своего зычного голоса.

Может быть его, как патриота, занимали убытки здешнего колхоза? Скорее всего, нет. Колхоз, в сущности, не терпел убытков, так как яблоки собирать всё равно было некому. Однако дòлжно было колхозу сделать вид, что он радеет об общем добре, и майору, в свою очередь, нужно было показать, что он тоже общественно-сознательная личность и понимает заботы кол­хоза. Поэтому майор играл: он играл роль Тимура, а «маро­деры» представляли шайку Квакина.

Илья всматривался в бритое, натужное лицо под фураж­кой...

Майору было трудно. Он ощущал недостаток власти. Внешне всё было, как обычно: привычные для глаза ровные ряды пилоток и гимнастёрок цвета тины, со сверкающими пуговицами и бляхами ремней, начищенные кирзовые сапоги….  Но души, которые таились за этими наглухо застёгнутыми, несмотря на жару, воротами, были ему непонятны и неподвластны. Ведь это были не обычные солдаты, но студенты университета (!), перед которыми он, в сущности, очень робел, потому что был «сугубым» про­винциалом, впитавшим весь советский порядок ценностей. Прямой опасности, как будто, не было: никто из курсантов всерьёз не нарушал устава и порядка прохождения сборов, но... было в поведении их нечто такое, неуловимое, что сму­щало майора.

Чувствовались непозволительная вольность, непочтение к чинам, неверие в службу и твёрдое знание временности их военного положения. Эти студенты в армии уподоблялись христианам в античном Риме, уверенным в близкой гибели этого мира и торжестве своей изначальной свободы. Они только терпели, и терпели презрительно, и начальствующие Рима подозрительно смотрели на них и не могли понять, и это их раздражало: мы столько делаем для народа, а этим ничего не нужно!? Хуже же всего было то, что культурное превосходство над офицерским корпусом так и лучилось из них. и с этим майор ничего не мог поделать: у него не было достаточно времени и власти, чтобы показать им, что они – говно. И он пользовался фактом мародёрства, чтобы хотя бы намекнуть на это. Хороши бакалавры, обносящие сады! В сущности, он должен был быть благодарен им: они давали ему повод нравственно возвыситься и прочитать нотацию этим интеллектуалам. Что он и делал. Но делал излишне час­то, и, к несчастью, у него не хватало фантазии, чтобы пред­ставить себе всю смехотворность ситуации. Чуть ли не каж­дое утро батальонный смотр начинался всё той же сакрамен­тальной фразой: округа стонет! – пока, наконец, будучи про­изнесённой в очередной раз, она не вызвала гомерического хохота в рядах первой роты, чей смех был тут же подхвачен остальными...

«Краснорожим майором» комбата прозвал Илья за его всегда красное лицо, – каковым цветом его майор был обязан не столько традиционному армейскому пьянству, сколько постоянному натужному усилию казаться грозным и власт­ным. На деле майор был безвольным; и не то чтобы добрым, а просто никаким. Краска искусственной ярости на лице смешивалась теперь с краской стыда за себя. Он стыдился того, что эти студенты в мундирах, плохо маскирующих ин­теллект – вольные, а он – раб. За ними было будущее, у него же от будущего оставалось одно желание: по выслуге лет выйти на пенсию подполковником и получить квартиру где-нибудь в Майкопе или Белой речке, там завести дачу и жить на этой даче отдельно от жены. Он грезил о своих яблонях и, может быть, ему загодя казалось обидным, что и его яблони будут обносить какие-то босяки. В то же время он по-своему любил студентов, и был в этом отношении совершенно со­ветским майором, то есть человеком глубоко невоенным. Он бы хотел видеть студентом своего сына, который плохо учился, и, понимая преимущество армии перед штатской ин­теллигенцией в части дисциплины, желал принести пользу Родине: восполнить недостатки студентов своими армейскими достоинствами. Для этой цели он учредил ежеутренний ба­тальонный парад, на котором студенты маршировали перед ним прусским парадным шагом с пением идиотской песни: «Связисты удалые, ребята боевые!». Стоя на возвышении, он неизменно кричал колонне, что первая рота, в рядах которой маршировал Илья, поёт плохо, и заставлял шагать и петь по второму кру­гу. «И лучше выдумать не смог...» Интересно, кем он себя воображал, принимая парад? Марша­лом Жуковым?

Студенты топали, потели и глотали пыль на плацу, с ко­торого тщательно удалена была всякая былинка, ибо в траве могла безвозвратно утратиться гулкая четкость парадного шага.

Ничто не вызвало у Ильи большего негодования, чем операция по прополке лужайки, долженствующей стать пла­цем, предпринятая в первый же день сборов. Студентам по­дали это мероприятие в рамках начавшейся уже тогда кам­пании по борьбе с амброзией: травой, которую по убежде­нию многих советских граждан нам специально «подбросили» американские империалисты, для буквального удушения советского народа ядовитой ее пыльцой.

Весь личный состав пяти рот батальона выполз на карач­ках на будущий плац и вручную выдергал всю траву под присмотром старшины, сверхсрочника, не расстававшегося с бульдогом на поводке и тростью, – прямо как в английском фильме. Через час на мес­те прекрасной зелёной лужайки рыжела пыльная плешь пла­ца, а на руках «соборян» вздулись зелёные от травяного сока волдыри, окаймленные по краям красным.

Но, стоп! Не заврался ли автор? О какой армии, наконец, идёт повествование? Откуда, чёрт дери, у вечно пьяного со­ветского старшины английский бульдог и английская тро­сть?

Илья тоже немало удивлялся этой странной атрибутике, которой он никак не ожидал встретить в армии, ведь эта мо­да – ходить с бульдогом, и на гражданке-то ещё не прижи­лась... Однако вот, и армия совсем не чужда выспреннему идеалу. Старшина тоже куда-то стремился и теперь хотел показать этим высокоумным юнцам, что и тут, в адыгском ле­су, люди не лыком шиты, и имеют понятие о культуре. Вме­сте с тем он был глубоко убеждён, что человек, не прошед­ший военной службы, не может считаться полноценным мужчиной, и компенсировать этот недостаток не в силах ни­какое образование. Частенько после отбоя он не давал ложиться спать особенно высокомерной первой роте. Расхаживая перед уставшим строем со своей собакой и тро­сточкой, он заплетающимся языком требовал от студентов, чтобы они «не думали» и «не воображали», и что он ещё по­кажет им, что такое настоящая служба. «И лучше выдумать не смог...»

В сущности, то был театр одного актёра, не считая соба­ки, а студентам отводилась в этом театре рель публики. Они, будто понимая, чего от них ждут, послушно выстаивали поч­ти ежевечерний спектакль и не жаловались командованию. В глубине души старшина был им благодарен за это. Он был советским старшиной, а не немцем каким-нибудь, и поэтому не мог, конечно, на самом деле показать, что такое настоя­щая служба. И, будучи заблудшим в свободе от закона, как и все русские, мог зато поклониться Богу в духе и Дух был здесь. Он держал за руку Илью, показывая, что этот – мой. И старшина видел, – не самого Бога, которого не видел ни­кто никогда, но – Гостя. И это зрение проявлялось у него в слепоте.

Стояло жаркое лето, и зной томил людей. Через сержан­тов из «своих» командованию подана была просьба о лич­ных фляжках для воды. Фляжки были выданы, но со строгим наказом всегда иметь их при себе. И вот, на каждом утрен­нем осмотре старшина обходил строй с тылу, внимательно следя, чтобы на заднице у каждого курсанта красовалась фляжка. Задница Ильи, между тем, была от фляжки неизмен­но свободна, так как последняя валялась у него в тумбочке, с риском быть украденной, как уже были украдены нож, фонарь и электробритва. Старшина, однако, обходя шеренгу сзади, в упор, что называется, не видел крамольного зияния на спине Ильи, хотя сразу же замечал отсутствие фляжки у любого другого курсанта.

Фрондируя таким ограниченным способом, Илья вполне полагался на Бога в тех пунктах причудливой армейской ду­рости, где он чувствовал Его эгиду, и Бог не выдавал.

Местную портретную галерею армейских чудаков, или, точнее сказать, «чудиков», замыкали капитан Борщов, ко­мандир первой роты, и прапорщик-каптёрщик, без фамилии, которого курсанты прозвали Утюгом. Если читатель думает, что прозвище сие было сокращением от какого-нибудь Ве­ликого Устюга, откуда прапорщик был родом, то он ошиба­ется. В виду имелся настоящий конкретный утюг, принадле­жавший первой роте. Этого утюга каптёрщик позаимствовал у старшины Емельянова, из студентов, – погладить брюки; и не отдал, замылил, что называется. И вот, едва завидев пра­пора на плацу, Емельянов начинал вопить истошным голо­сом: «Отдай утююгг!» За ним это восклицание подхватывала вся рота, и над лагерем раскатывалось мощное: «Отдай утю-юг!!» Бедный прапорщик ретировался бегом, но утюга не от­давал. В конце концов этим столь скандально распублико­ванным утюгом заинтересовалось командование, и тогда уже утюг прапору пришлось отдать. Но это уже не могло изба­вить его от проклятия. Теперь, завидя его, курсанты кричали не «отдай утюг», но, просто «Утюг!».

Что же до капитана Борщова, то он прославился как са­мородный летающий йог. Был он прост и несчастен. Семья у него была большая и прожорливая, а образование среднее, и поэтому шансов выслужиться в старшие офицеры у него не было. Он всё хотел было поступать в академию, но так и не получил нужных характеристик. И теперь дослуживал здесь, в Саратовских Лагерях, где когда-то, ещё до войны, прохо­дил сборы и отец Ильи, Алексей Иванович. Вполне понимая свою заштатность, капитан был скромен и пьян, к студентам относился по-доброму и не был в обиде на то, что его почти никто не замечал, кроме разве дневального возле тумбочки, нелепо торчавшей в траве на лесной опушке, где расположи­лись ряды ротных палаток. И невдомёк ему было, что под его началом служит затерянный в толпе элитных студентов сын члена ЦК, первого секретаря обкома и члена военсовета округа. В один из обычных лагерных дней, пёстрых от солн­ца и тени, телефон на тумбочке дневального вдруг зазвонил необыкновенным правительственным звоном. Это Первый решил осведомиться о своём сыне, и его соединили прямо с первой ротой. Капитан был здесь, и дневальный вручил ему трубку полевого телефона.

– С вами будет говорить член военного совета округа, –услышал «кэп» и не поверил своим ушам: никогда, во всю его жизнь, не удостаивался он опасного внимания столь вы­сокой особы. Чинопочтение, охватившее его в эту минуту, было столь велико, – пропорционально весу говорившего с ним начальника, – и движимый им он вытянулся столь сильно, что очевидцы, в числе которых был и Рустам, утверждали, будто подошвы хромовых сапог капитана отделились от земли и он, мелко-мелко семеня ножками, повис в воздухе перед тумбочкой, отдавая правой рукой честь, а левой прижимая к уху трубку телефона. Этот пример служебной левитации привёл Рустама, который сам занимался йогой, в неописуемый восторг, но Илья, который к йоге относился скептически и на занятия Рустама смотрел неодобрительно, не поверил рассказу его о полёте капитана,

Вольности, которые позволял себе Илья под прикрытием божественной майи, вовсе не означали распущенности. На­против, Илья был очень собран. Не преувеличивая можно сказать, что он был самым собранным человеком во всей якобы стонавшей округе. Его царское достоинство должно было быть сохранено посреди рабства: он не мог позволить себе подвергнуться прямому принуждению из-за отставания, поэтому он опережал, за счёт собранности, ход частей быст­рой армейской машины. Он вставал за час до подъёма и, спокойно умывшись, не спеша, приводил в порядок свою по­стель, сапоги, гимнастёрку. У него еще оставалось время по­гулять, подумать, насладиться лесным утром до общего подъема. Он тщательно, с умом, обматывал ноги портянка­ми, – способом, который он высмотрел ещё в детстве, у деда, носившего сапоги, – и позже с сожалением смотрел, как его сонные товарищи в суматохе подъёма бросали свои куцые портянки на дно сапог и следом совали ноги. Илья свои пор­тянки берег: никогда не сдавал их в общую стирку, но стирал сам, в ручье.

Неприятно ему также было смотреть на толкотню возле умывальников, и как не все успевали умыться, и бросали скомканные постели, и опаздывали к утреннему осмотру... Илья не хотел подвергаться ни действию сигнала, ни норма­тива времени (пять минут от сигнала подъёма до постановки в строй), но всегда оставался в своей воле. Всегда был бодр, готов и в полней форме. У него не было потёртостей, гряз­ных подворотничков и смятой постели. Вот только фляжку он не носил принципиально. Да и мешала она ему: портила осанку оттягиванием ремня сзади.

Армия претендовала на то, чтобы забрать человека цели­ком: всё его время, которое было расписано до минут. Илья не мог ей этого позволить. Он принадлежал другой, большой жизни Отца, и эту принадлежность нужно было озна­чать. Поэтому, когда все спали после обеда, Илья не спал, он читал. Книги, взятые из дому, были у многих, но изо всего батальона только Илья и его соратник по великой борьбе Рустам читали. Остальные не выдержали давления армии и одури южного лета. Даже признанные интеллектуалы рас­трачивали драгоценные свободные минуты на сон и игру в покер. Во время скушных технических занятий Илья сочинял стихи, а во время самоподготовки, – когда офицеры отсут­ствовали, за послеобеденным сном, – уходил в лес и бродил там предаваясь серьёзным раздумьям, заимствуя у природы немного мира своей трагической душе.

Рустам смотрел на всё несколько легче и находил место забаве. Непонятно каким образом, но в лагерях сохранилась гарнизонная кобыла Машка, которую никто не использовал, и она бродила без присмотра, предоставленная себе. Вот её-то рыцарь весёлого образа Рустам выбрал в качестве своего Росинанта для упражнений в верховой езде. Ни уздечки, ни седла у него, конечно, не было: он просто набрасывал на спину Машки шинель и садился  на неё, подведя кобылу к помосту; при езде держался за гриву. Разумеется, при таком спосо­бе не могло быть и речи об управлении животным, и кобыла, послушно терпя на себе седока, отправлялась по своим де­лам. И первым делом было, конечно, посещение контейне­ров с мусором, от которых Машка имела нелегальное до­вольствие. И вот, прежде чем отправиться на приятную прогулку по окрестностям, где Машка щипала траву, Рустам всякий раз вынужден был с полчаса простоять у нестерпимо вонявших контейнеров с мусором и пищевыми отходами. Но такова была плата за удовольствие, и Рустам терпел.

По вечерам, после ужина, в клубе части крутили кино. Фильмы были старые, традиционные для всех армейских клубов: «Чапаев», «Подвиг разведчика», «Кубанские каза­ки», и т.п. Ни один из студентов, будучи на воле, ни за что не стал бы смотреть этих фильмов, но здесь все валом валили в клуб, даже заранее занимая места получше. Это было груст­но. Илья презирал такую слабость. Они с Рустамом принци­пиально не ходили в кино, справедливо полагая, что согла­сие на потребление такого сомнительного хлеба унижает и растлевает. Бродя в сумерках по окрестностям лагеря, они коротали время в конспиративных политических разговорах, которых не должно было слышать постороннее ухо.

Могущественная империя продолжала существовать, приводя в движение многомиллионные массы людей, но в этих двоих, шепчущихся на просёлочной дороге, она уже умерла, и поэтому гибель её была предрешена. И неважно, что абсолютное большинство по-прежнему подчинялось ей, даже не помышляя о возможности перемен. Эти двое были волхвами, и они ушли, и с ними ушёл Бог. А это значило, что «башне» не устоять!

 

 

Глава 62

Они всё таки выследили его

 

Илья давно готовился к этому дню, всякий раз возобнов­ляя свою готовность при новых сигналах тревоги: сколько раз думал, что день «омега» наступит с сегодня на завтра. Но всякий раз день этот где-то застревал по дороге и не прихо­дил. Оказалось возможным судить post factum, что задержка слу­чалась, как благодаря людям, не желавшим его выдавать, так и благодаря собственной активности Ильи, который оставался для политической полиции величиной не­определенной. Он маневрировал, передвигался, уклонялся от сомнительных контактов, не болтал лишнего и не срывался на политический визг в ситуациях заявления своих личных прав. Держаться под покровом Матери помогала ему новая генеральная диспозиция: уже не на справедливый социаль­ный строй, а на личное духовное становление. Кроме того, окружавшие люди любили его, и не столько помогали ГБ против него, сколько ему против ГБ. Поэтому для полиции было трудно накрыть его «колпаком», а тут ещё Илья и физически всё время ускользал из-под колпака своими вечными перемещениями по соци­альному пространству: менял место жительства и место ра­боты.

«Мы не могли вас найти», – признавался позднее Илье «работавший» с ним следователь тайной полиции.

Колпак был, между тем, нужен, так как прошли те време­на, когда людей хватали произвольно; теперь нужно было соблюдать видимость законности, подводить под статью, – хотя и не отвечающую нормам международного права, но всё-таки ограничивавшую свободу карательной машины. Без колпака, составленного провокаторами и осведомителями ГБ, невозможно было создать документально подтверждён­ный образ государственного преступника.

Истины ради надо сказать, что в своих частых перемеще­ниях Илья вовсе не руководился соображениями конспира­ции, как это можно было бы подумать, глядя со стороны. На самом деле он уходил от щупалец и паутины мира, которая неизбежно оплетала его при долгом сидении на месте. «Будьте странниками!» – сказал Христос, и этот императив был созвучен Илье. Следуя неотступно за Жизнеподателем, который Сам всегда уходил оттуда, куда вторгался мир, где начинала господствовать приземлённость, Илья всякий раз оставался под его Крылом. Вовремя отрясая прах с ног сво­их, он не позволял ближним стакнуться в грехе против него, освобождая себя и их от неизбежных внешних последствий внутренне уже совершенного ими выбора.

 Илья четко фиксировал момент, когда их истинный выбор неизбежно получал преобладание над благодушным образом се­бя, и они готовы были стать послушным материалом для властей, и расставался с этими людьми, – может быть спасая их этим от окончательной гибели, а может быть отнимая шанс выкупиться у Сатаны. Сократ, наверное, поступил бы не так: возможно он предоставил бы людям идти до кон­ца, но при этом и сам испил бы яду. Илья не был готов ни к чаше с цикутой, ни к Голгофе: он чувствовал, что час его ещё не пробил, что ему ещё нужно духовно взрослеть. Иисус ведь тоже многократно уходил из рук иудеев, прежде чем испол­нились дни его....

 

*    *    *

С момента последнего перемещения Ильи прошло уже больше года. Второй год работал он на этой фабрике, и сверх того, последние шесть месяцев его местожительство соответствовало адресу, указанному в паспорте, что случи­лось с ним впервые.

Ещё до этой последней оседлости тайная полиция пред­приняла меры к тому, чтобы принудительно «ссадить» Илью, воспользовавшись подлым иском Евгении на взыска­ние алиментов. Илья был объявлен во всесоюзном розыске, как «злостный неплательщик алиментов». Тот факт, что это не было делом судебных органов, а – очередным ходом ох­ранки в их игре в «казаки-разбойники», раскрылось перед Ильей так же просто, как и предыдущие ходы его менторов. Илья, разумеется, возмутился явной необоснованностью ро­зыскных мероприятий, так как на самом деле алименты он платил, Явившись в суд, Илья стал разгневанно допраши­вать судебного исполнителя. Тот, припёртый Ильей к стене, признался, краснея и оправдываясь перед негодующим Иль­ей: «понимаете, ко мне пришли и сказали: что вы предприня­ли по этому делу?» Услышав это признание, Илья сразу успокоился, бросил коротко: «всё ясно», и ушёл. Его несогласие с беззаконием помогло ему и на этот раз. Илья опять был ос­ведомлён о действиях охотников и мог быть осторожной ди­чью. Но гораздо, может быть, важнее этого результата было другое: грех Евгении из призрачного, ясно видного только Илье духоотступничества, превратился в плотное, ясно-ощутимое орудие вселенского зла. Это, с одной стороны, ук­репляло Илью в его духовном подвиге, а с другой, помогало Илье точнее определить свою позицию в отношении Евге­нии, освободиться от «гнилого сочувствия», снисхождения к пороку, которое всегда подводило Илью в его отношениях с Евгенией, мешая ему по достоинству оценить живущий в ней опасный порок лжи. Впрочем, сильная и агрессивная пози­ция в этом вопросе так же мало удовлетворила его, как и слабая, жертвенная: погубление собственной души дело довольно тонкое, и как бы тут лекарство не оказалось горше самой болезни...

Но, так или иначе, а теперь Илья оказался в поле зрения полиции на более длительный, чем ранее, срок, и те начали спешно строить для него невидимый эшафот. Но получался тот плохо: выходило опять что-то неопределённое: что-то среднее между лобным местом и ораторской трибуной, или между электрическим стулом и курульным креслом. Общест­венность почему-то явно не хотела понимать, что от неё тре­бовалось, и, вместо того, чтобы обличать и ругать Илью, хвалила и выгораживала его.

Инспектор по кадрам, тесно связанная с ГБ, согласно чи­новничьему штатному расписанию, раздражённо бросила на стол подписанную начальницей цеха характеристику на Илью, прошипев в боковое от неё пустое пространство: не знает, что подписывает и кому подписывает! Характеристи­ка должна была быть плохой, и на это были сделаны соот­ветствующие намёки: ан нет, она написала хвалебную харак­теристику! Получалось так, что для охоты на ведьм истори­ческое время оказывалось явно неподходящим. Народ отче­го-то осмелел и не желал понимать намёков. В результате следствие балансировало в неустойчивом положении меж­ду слишком откровенной фальсификацией дела и его закры­тием за недостаточностью улик.

Политические соображения говорили за закрытие, но..., с другой стороны. Илья – величина «X», неизвестный член в уравнении. Кто он на самом деле, этот необычный человек? Чего от него ждать? Может быть его необходимо вовремя обезвредить, на случай, если он – «мина замедленного дейст­вия»? Ведь он всё чего-то там пишет... Как люди ответствен­ные, они обязаны были, его «разработать». Уравнение уже составилось: флюиды, исходящие в общество от Ильи, нако­нец-то сконденсировались в ощутимый бунт, и где? в армии! Оставалось подставить в уравнение один неопределённый член: Илью, и решить его. Но узнать о нём что-либо большее того, что уже было известно, не удавалось. Оставалось одно: взять Илью на пушку. В том плане, что нам, мол, всё извест­но, отпираться бесполезно! Вытащить его из теплой постель­ки прямо в кабинет и допросить, как обвиняемого...

Но к этому решению следователь Картенин пришёл не­много погодя. Начал же он с рутинной провокации. Для это­го был использован один из товарищей Ильи по цеху, груз­чик и запойный пьяница, Максим. Он был из интеллигент­ных рабочих, неженат, жил у сестры, которой был обязан кровом, уходом и периодической отправкой в ЛТП. Не то, что бы он сильно пил, но при каждом запое он отправлялся в неопределенное путешествие на пригородных поездах – уез­жал от сестры. ЛТП служило тем орудием устрашения, с по­мощью которого сестра держала Максима на коротком по­водке. Этот самый Максим был, – как того и следовало ожи­дать, – политическим болтуном. Он во всеуслышание провоз­глашал себя эсером и поклонялся Савенкову, как вождю. Се­стра его, между тем, служила в охранке какой-то там секре­таршей, так что канал прослушивания, а при случае и свиде­тельские показания были обеспечены.

В рабочие перерывы Илья часто сиживал на скамейке во дворе фабрики с этим самым Максимом и, одобрительно по­смеиваясь, слушал антисоветскую болтовню Максима, вставляя иной раз и свои замечания. Никакого «состава» в этих посиделках, разумеется, не было, но можно было при желании натянуть их на агитацию в рабочей среде. А версия следствия, подкрепленная свидетельствами, была такова, что Илья, имевший высшее образование, специально пошёл в рабочие, чтобы бунтовать их против власти., – тем более что такие показания на него содержались в деле.

Надо сказать, что в данном случае Илья расслабился, и находил в разговорах с начитанным Максимом некоторую нездоровую отдушину в стеснении утомительной для духа работы. А тучи невидимо сгущались. В один из ясных, каза­лось, дней вдруг пахнуло озоном или, скорее, серой. На­чальница цеха подошла к Илье и конфиденциально поведала ему, что приходила, де, на фабрику сестра Максима, и жало­валась по начальству, что брат её переменился в плохую сто­рону: говорит такие вещи! такие вещи! – на него определенно кто-то влияет... А ты ведь постоянно сидишь с ним на лавоч­ке, – выдвинула улику начальница.

В ответ Илья пожал плечами, не подавая виду, сколь взволновало его это сообщение. Он насторожился и стал ожидать продолжения, и оно не замедлило быть.

Через пару дней, во время «пятиминутки», начальница вошла в цех, к станочницам, которых обслуживал Илья, и объявила во всеуслышание: «девочки! к нам на фабрику при­ходили из КГБ и сказали, что у нас есть люди, которые ведут среди рабочих антисоветскую пропаганду...

– Да это же Илья! – ляпнула рыхлая профоргша и прикры­ла рот рукой.

«Поздно прикрываешь, идиотка!» - зло подумал Илья. Эта женщина принадлежала к той колоде кадровых ископаемых, для которых чтение Ильёй иностранных книг в цветастых обложках pocket book`a выглядело крамолой, тем более что на одной из этих книг, а именно, на романе Дос Пасоса во всю обложку красовался звёздно-полосатый американский флаг. В ответ на некоторые откровенные замечания Ильи по политическим поводам профоргша мрачно предрекала: ты договоришься!

Начальница, между тем, «сделала профоргше страшные глаза» и продолжала:

– Я сказала, что у нас таких нет, правильно я говорю?  – Все молчали. – У нас таких нет, – с упором повторила на­чальница.

 

После того, как провокация на фабрике не удалась, сле­дователь Картенин решил прийти к Илье прямо домой, но не в одиночку, а с группой захвата. Он хотел пригласить Илью к себе на допрос, но сделать это в такой форме, чтобы спро­воцировать Илью, и тогда приглашение должно было пре­вратиться в арест. Кроме того, и вообще было неясно, как поведет себя этот «мистер X», поэтому Картенин и взял с со­бой оперативников, которые обложили дом Ильи, пока он с одним из них поднимался в квартиру.

Однако и тут вышел досадный просчёт. Этот непредска­зуемый подследственный поменялся сменами со своим при­ятелем как раз на этот день, и информация Картенина о ра­бочих часах Ильи оказалась ложной. В итоге, когда они зая­вились, Ильи не было дома. Им открыла Хильда. В пред­ставлении не было нужды. С первого взгляда на осклаблен­ные лица Хильда поняла, кто они, потому что так же, как и Илья, ждала этого дня во всё время их совместной жизни; а также, наверное, потому, что между охотником и жертвой устанавливается таинственная душевная связь...

Они спросили: дома ли Илья? и, узнав, что нет, осведоми­лись, когда он будет дома. Затем удалились, но не ушли со­всем, а стояли, совещаясь вполголоса, у подъезда. Смысл со­вещания был в том, что по глазам Хильды они поняли, что «вычислены» ею, и ясно было, что она предупредит Илью: поэтому дальнейшая игра в кошки - мышки теряла всякий смысл.

Они поднялись снова и позвонили в квартиру. На этот раз, как они правильно предположили, Хильда была уже одета и готова к выходу из дома, чтобы бежать к Илье. Сле­дователь Картенин, осклабясь в наглой улыбке, какую они всегда применяли, давая понять, что их вежливость нена­стоящая, произнес: «вы, конечно, поняли, откуда мы, нам хотелось бы увидеться лично с Ильей Алексеевичем, не пере­дадите ли вы ему вот это приглашение?» И он протянул Хильде повестку на типографском бланке. Хильда маши­нально приняла её, хотя правильнее было бы сказать: нет, я не знаю, кто вы, представьтесь, пожалуйста, предъявите до­кументы и т.д. Но Хильда не сделала этого, дозволив им на­гло провести в разговоре презумпцию виновности. Впрочем, это было неважно. Они постояли еще несколько секунд, ожидая от Хильды каких-то слов, но та молчала, и они, по­вернувшись и шурша казёнными плащами, спустились по ле­стнице к выходу.

Хильда закрыла дверь и выждала минут пять, прежде чем выйти на улицу. Волнение и страх были сдержаны ею, и ска­зывались только в повышении общего тонуса организма. На поверхности души у неё превалировало впечатление удивле­ния, вызванное их обыденной советской внешностью (а ка­кой должна была быть их внешность? шляпы с перьями?). То были типичные комсомольские активисты в одежде шестиде­сятых, когда в моде были болгарские плащи-пыльники и чешская стрижка. Выражения их лиц были тота­литарно невинными, освобожденными от внутренних боре­ний. Можно было судить, что своё положение в обществе они полагали прочным.

На улице Хильда неприметно и быстро осмотрелась, но ничего не заметила; и только на остановке троллейбуса она четко ощутила – за ней есть хвост. Субъект в шляпе с неловко опущенными по швам руками, с которыми не знал, что де­лать, медленно поворачивал голову, будто желая посмот­реть, не подходит ли троллейбус, а на деле для того, чтобы поместить в поле зрения Хильду. Когда подъехал троллей­бус, он не сел в него, а ушёл с остановки. Они не очень-то скрывались...

Увидев Хильду на проходной фабрики, Илья сразу понял: что-то произошло, у них не было в обычае приходить друг к другу на работу. Он даже знал, что случилось... Всё, могущее произойти, вертелось вокруг главного ожидаемого события, которое давно служило той невидимой планетой, внесшей возмущения в орбиты их жизней. Несколькими словами он ободрил Хильду, хотя спокойствие его было чисто наруж­ным. Самообладание не изменило ему полностью, но – толь­ко чуть-чуть. Душа смятелась до стеснения в груди, но рассу­док оставался ясен и холоден, и члены тела тоже не изменили ему.

Илья внимательно прочел повестку и сразу обратил вни­мание на время явки: оно было проставлено с учётом рабоче­го времени Ильи, чтобы ему не пришлось бы оправдываться перед начальством за свое отсутствие на работе.

«Ах, вот как, – сказал про себя Илья, – хотят, чтобы было шито-крыто».

Он ещё раньше решил, что не позволит разрабатывать его втайне, и он показал повестку своим товарищам, грузчикам.

«Что такое? Военкомат, что ли? Да, нет... Управление. В ментовку вызывают? Ого! – присвистнул грузчик Николай, – ничего себе! Ну, ты даёшь!»

Когда первое волнение улеглось, бригадир Сережа подо­шёл к Илье и сказал ему почти торжественно: «мы за тебя, Илья!» Это был приятный и неожиданный подарок. Здорово, когда люди оказывают себя лучше, чем ты мог думать о них...

Теперь нужно было подготовиться. Со смены Илья не ушёл, доработал до конца. Работа не мешала, – мысли, мож­но сказать, сами вертелись в нужном направлении. У Ильи за годы полулегального существования выработалось правило: никогда не ходить по повесткам, – во всяком случае, по пер­вой повестке. И ему предстояло решить: применимо ли это правило к данному случаю. Тонкий вопрос. Решение не мог­ло быть формальным. Оно должно было быть правильным и внутренне и внешне. Те есть работать в обе стороны; как на укрепление духа, так и на улучшение си­туации. И еще одно хорошее – не правило, но свойство ха­рактера было у Ильи – никогда ничего не решать окончатель­но: до последней секунды держать в кармане возможность внезапной перемены курса. Это более чем нелегко, и свиде­тельствует о большой силе духа, хотя извне, порой, может производить обманчивое впечатление неуверенности и коле­баний. Свойство настоящего пророка. Люди-рельсы всегда выглядят крепче, но на деле они – много слабее таких кажу­щихся психастеников, каким выглядел Илья.

Помимо прочих важных моментов, неявка по вызову имела небесполезное психическое следствие: подавляла в со­ставах души трусливую сучку, бегущую, поджав хвост, по первому свистку грозного хозяина. Одновременно это и их сбивало с уверенности в своей власти, и заставляло обра­титься лицом к факту существования у человека свободной воли. А это – начало гуманизации любой процедуры и любой трансакции.

С другой стороны, прямой афронт по отношению к ГБ не казался теперь Илье желательным, потому что мог быть ложно истолкован ими. Важно было настоять на партнерст­ве, на равноправии, но нельзя было создавать у них впечат­ление бегства, уклонения, или фанфаронства. Уклоняться значит самому овиноватиться прежде официального обвине­ния. Они бы хотели этого. Ведь тогда все перемещения Ильи в пространстве города выглядели бы не как гордое шествие пророка, а как бегство от ответа за свои поступки, бегство от правосудия. Играть в рамках такой интерпретации его кра­мольной биографии Илья никак не хотел.

Помощь пришла с неожиданней стороны. Ещё дня за три до повестки Илья почувствовал, что простыл, но как всегда, не поддавался болезни, стараясь не раскисать. Психическое напряжение этого дня сказалось таки, и симптомы болезни стали четче. Это был повод, в котором успешно сочетались обе противоречивые интенции. Лёгкое недомогание: такое что можно и пойти, учитывая важность дела и репута­цию вызывающей инстанции, а можно и поберечь своё здо­ровье. Выбор второго усиливал гуманистическую позицию, за счёт привнесения ценности здоровья человека, перед каковой ценностью должны отступать даже государственные интере­сы, – а не так, как у нас привыкли,  приносить человека в жертву государственному строительству.

До последней минуты срока, указанного в повестке, Илья всё-таки не знал, пойдёт он по ней или нет. Физическое само­чувствие было важным и само по себе, безотносительно от­ношенческих аспектов ситуации. Предстояла серьёзная борьба, – здесь нужно было быть здоровым. Стрелка часов подошла к черте. Ещё можно пойти, но с опозданием, что тоже неплохо...

Илья остался дома. На работу, разумеется, он тоже не пошёл. Хильда позвонила на фабрику и сообщила, что Илье нездоровится.

Неявка Ильи произвела в рядах противника смятение. Картенин с досадой почувствовал, что он, возможно, про­считался, переиграл, ошибся в оценке Ильи, и в итоге этот неуловимый подследственный опять скрылся. Но, если он не скрылся, а просто не пришёл, то оставалась ещё возможность захватить его на работе.

Дождавшись того часа, когда началась смена Ильи на фабрике, Картенин с оперативником сели в машину и пом­чались на фабрику.

Кадровичка вбежала в цех встрёпанная, с красными пят­нами на лице. «Как заболел?! Почему заболел?!» – бессмыс­ленно выкрикивала она. Ильи на фабрике не было. Худшие опасения подтверждались, надо было брать его... Оставалась последняя зацепка: может, и вправду заболел? Вчера, однако, был здоров... Они поехали к Илье домой.

Илья в это время лежал посреди комнаты на раскладушке в дорогом спортивном костюме, который он надел на себя не без расчёту, и читал книгу о кумранитах. Он ждал их. По ло­гике вещей они должны были приехать. Ведь все эти как бы необязательные приглашения на беседу, вся эта вежливость – только маскарад. Когти спрятаны, но весь расчёт строится на том, что жертва знает об этих когтях. Мысленно он пре­дугадывал все их действия и расписал их во времени. Вот сейчас они поехали на фабрику. А оттуда – ко мне. И точно. В угаданный Ильей час зазвонил дверной звонок. Илья под­нялся с постели и пошёл к дверям.

– Ба-а, Илья Алексеич! А мы вас ждали, – не представля­ясь, шутовски осклабился Картенин, вместо приветствия. Глаза его при этом не смеялись, но зорко вглядывались в Илью. Однако в лице Ильи не видно было ни растерянности, ни вины, ни приниженности, ни напряженного вызова. Он спокойно посмотрел на визитёров и кивнул в знак того, что он понял, кто они, и что в представлении нет нужды.

– Знаете, я решил отложить свей визит к вам, – сказал он вежливым и ровным тоном, будто речь шла об обмене визи­тами между светскими людьми. – Я нынче не совсем здоров: так, ничего серьёзного, лёгкая простуда, но нужно поберечь­ся во избежание осложнений.

Они смотрели на Илью озадаченно, с недоверием. Все их психологические разработки, относящиеся до людей из под­полья, здесь оказывались не релевантны персоне. И они не­которое время не знали, что им делать. Клоунские маски, впрочем, слетели с их лиц, и теперь Илья видел перед собой функционеров, столкнувшихся с нештатной ситуацией, в ко­торой нужно было принять решение. Они ведь явно ехали с целью забрать Илью с собой, в случае, если застанут дома. И тут он предлагает им продолжить игру в правовое и гуман­ное общество с благодетельной примесью патернализма: иг­ру, от которой они, было, отказались... Может быть это хит­рость?

– В другой день, когда вам удобно, – прервал Илья нелов­кое молчание, помогая чаше весов склониться в нужную сто­рону, – а сегодня, извините, не могу.

– Ну, хорошо, – решил Картенин после секундного молча­ния, – давайте в понедельник, в 17 часов. Устроит вас?

– Вполне.

Когда они спускались, Илья остался стоять в дверях. На промежуточной площадке, воспользовавшись поворотом, они ещё раз бросили на Илью острые испытующие взгляды, надеясь уловить перемену в выражении его лица: разгадать возможную хитрость. Но Илья оставался непроницаем. Ре­шение Картенин принял, но сомнения его не были до конца устранены. И была во всём этом ещё какая-то не­ловкость, помимо сомнений относительного того, не сбежит ли Илья, не выкинет какой-то давно припасённый номер? Неловкость эта проистекала из того, что игра в поддавки была их оружием, с помощью которого они обессиливали яростного противника, нейтрализуя яд его ненависти к кро­вожадным монстрам ВЧК. Здесь же он увидел другую силу, не заимствующую от ненависти, и эта сила перехватила игру и придала ей иной выгодный ей смысл. Трудно было пове­рить, неужели этот отпетый антисоветчик действительно разделяет с ними эту идиллию: лояльность без угодничества и страха с одной стороны и отеческий надзор без насилия с другой? Неужели жив идеал всесознательного общества? Или всё-таки суперхитрость?

Сомнение это настолько мучило Картенина, что уже на допросе, который они по законам «Министерства Правды» именовали беседой, он не удержался и попытался ещё раз проверить Илью в этом пункте.

– У вас, конечно, есть больничный на тот день? – вопроси­тельно-утвердительно адресовался он Илье ни с того, ни с сего. – Конечно нет, – с интонацией само собой разумеющегося ответствовал Илья.

–  А как же с работой?

– О, это без проблем: любая суббота....

Брежневский бар­дак сработал на Илью. Картенин, конечно, знал эту систему утряски всех прогулов и загулов – работу в выходные дни.

Позже Картенин всё-таки понял, что со стороны Ильи то была суперхит­рость. Сказочный трикстер переиграл его, оказался более сильным психологом: нащупал их слабое место – уто­пию. Поэтому после при случайной встрече на улице, Карте­нин проходил мимо Ильи и Хильды с каменным лицом, де­лая вид, что не видит их. Они тоже не окликали его...

 

 

Глава 61

 Интраверт против экстраверта.

 

Из окна автобуса, медленно объезжавшего площадь в по­токе  машин. Илья увидел ворону, гордо шествовав­шую по газону, и у него вырвался восторженный невольный шёпот: «царица!» Её поступь, её осан, посадка головы...! Ка­кой разительный контраст являло собой это великолепие, уверенность и гордость божьей твари в сравнении с челове­ком, извратившим свою природу; в сравнении с ним самим, хвалимым.

Илья не видел себя извне, чтобы мочь оценить, красивее ли он вороны, зато хорошо чувство­вал себя изнутри: какой он маленький, ничтожный, зависи­мый, суетливый, боязливый; как согбенно его тело, и иска­жено гримасой вечной вины лицо. Уж конечно он не произ­водил на окружающих впечатления величия или независимо­го достоинства. Даже если бы он захотел, всё равно не мог бы так распрямиться, так органично упокоить члены, и так держать голову, как делала это презираемая и убиваемая глупцами воро­на.

«Как она ступает! И где проблемы? Где зло и злыдни? Где политика и инфляция? Где работа и начальники? Где квартира и тёща?»

Илья ясно видел: она безмятежна, она не думает обо всём этом: она вообще не думает дальше наличной реальности; и не боится. Значит, полагается на Бога и вполне владеет тем, что дадено ей в удел: она – хозяйка своей ниши, – а иначе, от­куда безмятежность, откуда гордость?

И древняя правда новым светом засветилась в сознании Ильи: человек согрешил. Он изгнался из Божьего миропо­рядка как злодей, как убийца, как Каин. Назначенный к то­му, чтобы быть Родом, он не смог возвыситься до говорящих зверей: царей и пастырей стад божиих. Вместо этого он стал упырём, вампиром-убийцей. В таком качестве он, ко­нечно, не может рассчитывать на Бога, и потому непрерывно суетится о дне завтрашнем.

Кровь – лучшая пища: она разнеживает. Человеку понравилось питаться кровью. Но, чтобы убивать, потребна сила и труд. Тогда человек придумал машину убийства, а сам стал нежиться в потоках крови. И Жизнь отомстила человеку тем, что у него родились бессильные дети, которые могут только пить кровь, но неспособны сами добыть её.

Илья хорошо чувствовал это бессилие перед лицом «твёрдой пищи Писания»: когда есть представления о «добром» и «лукавом», но нет личной силы, спо­собной сообщить этим представлениям действительность. Оказалось, что изощрённое умение в потреблении комфорта, наслаждений, и в освежении распалённого жизнеощущения, это совсем не то, что нужно для жизнеутверждающего поступка.

«Ловушка Сатаны – думал об этом Илья, – пустое поле произвола, где нет никакой правды: где правильно то, под чем в данный момент оказалась более высокая волна душев­ного моря».

Выяснилось вдруг, что послушание в иерархии господств это не просто помеха в потреблении крови; что за ним стоит воз­можность жизни в силе, господстве и пастырстве. Жизни единственно свободной,  потому что жизнь в свободном по­иске удовольствий оказалась жизнью раба: за лёгкую жиз­ненную энергию пришлось заплатить рабством у бесов.

Раньше Илья думал, что бесов можно уболтать, угово­рить, что ими можно манипулировать с помощью речи, – главное, правильно выстроить систему ценностей (будто бе­су сладострастия можно доказать, что горькое лекарство ценнее). Теперь же выяснилось окончательно, что этот приём не срабатывает. Портрет чтимого прежде Николая Бердяева был теперь стыдливо завешен в душе.

Илья захотел быть вороной. Он ощутил зависть к ней и уважение. Пытался, было, ей подражать, но куда там! Недол­го удавалось держать плечи и голову, а ещё менее – сохра­нять спокойствие. Илье хронически не хватало силы воли, власти над собой. Но где и как было ее добыть? Он не знал. Всё, что он умел – это игра в «замри!». И он пыжился, изображая из себя статую эллина.

Так вот сказывались пороки его сиротского анархическо­го становления: «Я сам себе господин!». Господин 420, вот ка­кой ты господин! – ругал сам себя Илья. В своё время ему якобы помешал авторитет старших: он увидел в нём лишь посягательство на свою свободу (на беду, то было время вульгар­ного романтического воспевания вольности). На деле, конеч­но, авторитет просто мешал ему проводить в жизнь принцип удовольствия, который в детстве и юности имеет такое бога­тое жизненное оправдание в животной силе роста. Так Илья оседлал чёрта и попал под власть его.

Теперь он познал своё рабство и хотел бы освободиться, но ему не хватало как раз помощи авторитета. И даже сознание важности вы­страивания душевной жизни в партнерстве с авторитетом, и сознание невозможности стать господином самому себе вне иерархии господств, не помогало, так как он обнаруживал лакуну в своём внутреннем коммунионе и нехватку душев­ных сил. Привыкнувши никого и ничего не уважать, кроме собственных импульсов, соображений и воображений, Илья не научился извлекать из уважения и любви к старшему силу, потребную для осуществления господства в своём душевном домостроительстве.

До сего дня Илье очень нравилось ощущение особой лёг­кости в теле, переходящее в настоящий полёт, и он часто ле­тал во снах и наяву, седлая ветер, подобно даосу-отшельнику. Теперь Илья усматривал в этом признак греховности. Грешники легковесны: они не тонут в воде, и всякий ветер носит их. Нынче Илья лёгкости предпочел бы важность, то есть тяжесть, инертность, которая позволяет сохранять не­движность и не следовать за всяким «ветром перемен»...

Илья понял, как не хватает ему этой инертности, которой обладает всякая тварь под небом: как нужно ему сидеть спо­койно в своём «красном углу» и быть нелёгким на подъём; созерцать входящих, но не на всякое чиханье здравствовать. И ещё, быть инертным значит, сделав единожды выбор, уже более не колебаться под воздействием переменчивости плодов. И эта важная устойчивость, – которой Илья начал потихоньку учиться, однажды её почувствовав, – решительно отличалась от той искусственной атараксии, к которой он раньше стре­мился, снижая в своих глазах до нуля стоимости не дающих­ся ему дел, вещей и положений; нигилируя словами то, чего он опасался вовне. То было неустойчивое, пугливое равнове­сие лисицы, убедившей себя в том, что виноград зелен. Теперешняя устойчивость достигалась не уравновешиванием влияющих потенциалов, а за счет силы и власти, независи­мых от внешних силовых полей.

Так, через много лет после того, как Илья добился для се­бя анархической свободы, он действительно начал освобож­даться от рабства, и это «освобождение» оказалось вхожде­нием в иерархию господств. Ранее ему казалось, что главное – это уйти от хозяев, от господ на Вольный Дон, теперь же виделось, что главное – это самому стать господином: не сбежать от Господина, но взять от него власть и силу для осуществления своего господства. И только теперь он начал понимать, что такое религия, вера; и где, и зачем является в них нужда. Оказалось, что религия – это принятие вассалитета: выбор Господина, который уделит частицу своей власти; а вера – это доверие избранному Господину, полагание на него, и верность в служении.

Так благословил его Бог верным знанием.

 

*    *    *

Никита мерно бежал, делая круг за кругом, по верхней галерее крытого двора: знаменитого крытого двора бывшего Варшав­ского «Политеха». На Никите были красивые саржевые трусы, отливавшие блеском в бледном свете запылённого стеклянного потолка. По поясу их шла голубая кайма, широкая, с тремя резинка­ми. То были особые боксёрские трусы, которые по эскизу сшила ему мать, когда он приезжал домой на каникулы. Она была совсем не против бокса, так как ей всегда казалось, что неумение «дать сдачи» относится к числу главных недос­татков её старшего сына.

Никита красиво держал голову на бегу, подражая масти­тым спортсменам, шумно выдыхая через нос, который был перебит у него, как у настоящих боксёров, как у его тренера. Хотя Никита разбил свой нос совершенно не героически – упав в детстве на ледяную горку, – нёс он его, как нос боксёрский. Плечи его были рас­правлены, а грудь раздута чуть излишне, чтобы казаться по­мощнее. Плечевой пояс его и в самом деле был неплохо раз­вит, – упорные занятия культуризмом в подростковом воз­расте принесли-таки свои плоды. Белая майка, плотно обле­гавшая торс, прекрасно оттеняла загорелые плечи.

Девочки, болельщицы, уже собрались у входа в боксёр­ский зал и, когда Никита пробегал мимо них, они бросали ему поощрительные улыбки и взоры, шепча: «самый краси­вый!» В ответ Никита задирал нос ещё выше, хотя, будь он чуть поумней, понял бы, что здесь возле дверей боксёрского зала не может быть его суженой, и что у той категории дево­чек, которые любят, чтобы мальчики дрались за них, он ни за что не будет иметь успеха.

Нынче был день квалификационных боев, и Никита впер­вые должен был выйти на боевой ринг. Теперь же он разми­нался перед боем, бегая в темпе стайера по верхней галерее крытого двора, как это делал он и раньше, перед трениров­ками.

Бравый вид его был обманчив. Он побаивался схватки: не знал, кто будет его противником, так как во втором полу­среднем весе он оказался в единственном числе. И вообще, одно дело безответственная имитация боя в тренировочном спарринге с близким другом, который стесняется врезать те­бе по-настоящему, и совсем другое – настоящий бой, с секун­дантами, судьей и публикой; с неумолимым гонгом и со злым соперником, который конечно же захочет обратить на себя влюблённые взоры девочек, и не пожалеет ради этого нежного лица Никиты. Да ещё будет стараться бить «под дых», чего Никита не любил с детства: с того  времени, когда глупый брат Ваня бил его с размаху по диафрагме материн­ской кожаной сумкой, – тяжёлой, будто набитой песком.

Всё дело напоминало события в кафкианском романе. На этажах протекала мирная жизнь, далеко внизу бродили по мозаичному полу досужие студенты, а здесь на верх­ней галерее мезонина теснился особый мир осовремененной, но столь же древней, как в начале, ордалии.

Бои проходили быстро: раунд для юношеской категории был укорочен  до двух минут. И вот Никита уже гото­вится к выходу вместе со своим секундантом у синего угла ринга. Противника в его весе ему не нашлось, и он согласил­ся на бой с парнем в первом полутяже. Конечно, Никита лег­ко мог вообще избежать испытания, оставшись по регламен­ту без соперника и, таким образом, формально получить по­беду, но он не осмелился на такое лукавство.

Он знал этого «вахлака». Был тот некрасив, неуклюж, ко­ренаст, ростом пониже Никиты, и Никита подумал, что он, порхая вокруг этого медведя бабочкой, сможет одержать верх. Но на самом деле он подумал так потому, что легко­мысленно продолжил своё эстетическое (в плане внешнего облика) превосходство на ковёр ринга. Но не расчёл при этом, что именно здесь проигрывающий в облике захочет наверстать недоданное и будет, поэтому вдвойне опасен.

Они обменялись рукопожатиями в блестящих коричневых перчатках. Это были боевые облегчённые перчатки, кото­рые, в сравнении с тренировочными, были значительно жест­че и, следовательно, били больнее.

Грянул гонг, и Никита заплясал на упругих ногах вокруг противника, по-прежнему что-то имитируя. Тот переступал вяло, что сразу же обеспокоило Никиту. Это означало, что он не изображает из себя боксёра, а хочет всерьёз драться, экономит силы и рассчитывает на убойный удар. Одна эта догадка уже заставила Никиту бояться, и но­ги его из резиновых стали ватными. Это было неприятно ощущать, и добавляло тревоги. Никита старался достать противника прямой левой в голову, но тот был закрыт и надвигался на Никиту, как бык.

Очень скоро Никите стало ясно, что его лёгкие толчки, которые нельзя было даже назвать ударами, не производят никакого впечатления на «вахлака», и что здесь нужно не обозначать удар, как на тренировке, а бить, но Никита не мог вложить в удар силы. Между тем удары противника бы­ли увесисты, и хотя он не доставал Никиту по-настоящему, но устрашал. Кроме того, Никита выдохся на второй минуте и уже не мог так быстро перемещаться по рингу. Вахлак же неумолимо шёл на сближение. Раунд тянулся долго, как год. Никита полностью ушёл в оборону, что тут же было отрица­тельно отмечено публикой. Но ему было не до публики, – он молился об одном: чтобы раунд побыстрее кончался.

Секундант, обтирая его полотенцем в перерыве, шептал на ухо: «держи дистанцию, не иди на сближение, доставай его прямыми длинными». Легко сказать! Никита хоть и был высок ростом, но руки у него были короткие: досадный не­достаток, на который тренер почему-то не обращал внима­ния. А фактически, Никита не годился для бокса по своим пропорциям. При коротких руках рост не создавал преиму­щества, а наоборот: только создавал лишний вес. Во всяком случае, у этого "оранга" руки были длиннее, чем у Никиты, и неизвестно, кто кого должен был доставать прямыми длин­ными. Он шёл, наклонившись, закрыв лоб перчатками, так что бить прямыми было, собственно, некуда,–  разве в темя? И Никита тратил понапрасну силы, ударяя по перчаткам, пробить которые он не мог. Конечно, нужно было быть по­активнее, стараться раскрыть противника, маневрировать, набирать очки, но Никита уже сдался: его рефлективное «Я», быстро переходящее от самовеличания к самоуничижению, уже увяло, уже махнуло на себя рукой.

Кое-как дотянув второй и последний раунд в постоянном отступлении, получив несколько ударов по корпусу, Никита, наконец, дождался вожделенного гонга и, не помня себя, оказался в центре ринга. И судья держал его за руку, – уже без перчатки, но ещё в эластичных бинтах, – и одновременно подымал высоко вверх руку его противника. И публика пле­скала, и тот кланялся, прижимая к груди свободную, как будто раненую руку. А Никита стоял красный и стыдился, но не очень, так как был киником, и чувство стыда у него пере­межалось подленькой радостью от того, что он без особых потерь выпутался из дурацкого поединка, который ещё неиз­вестно чем мог бы закончиться, если бы «вахлак» действи­тельно достал его своим длинным «хуком»» Что же до «публики», то Никита легко избавлялся от давления отрица­тельных оценок, начиная в свою очередь презирать тех, кто выставлял ему оценку.

Девочки, восхищавшиеся Никитой вначале, теперь отво­рачивались или смотрели с презрительным сожалением: они не любили тех, кто не мог бы подчинить их себе грубой силой. А Никита не мог, – так же, как не мог он подчинить себе своё тело, и потому не успевал в спорте.

 

Глава 55

 У ног учителя.

 

– Вы, молодой человек, как я вижу, всё ещё организуете себя, выбирая между той или другой политической системой; но тем самим вы ставите себя в довольно нелов­кое положение в отношении жизни. Если ограничиться та­ким поверхностным выбором, то это приведёт вас к наси­лию.

– Да, конечно, я понимаю; зло коренится глубже, в самих основах цивилизации, – поспешил Илья выправить свой статус в глазах уважаемого собеседника, – но, разве моё предпочтение демократии перед тоталитаризмом разве не имеет этической ценности, не разворачивает меня лицом к вечному бытию?

– Это предпочтение лучше приберечь для ситуации реальных политических выборов. В повседневности же важнее различить умение видеть в ближнем свободную самоценную личность и неумение; также – желание иметь ближнего целью, а не средством,  и нежелание поступать так. Это будет ближе к этике, тогда как по­литическая мысль способна выбросить вас на опас­ную периферию общественного быта, где бушуют демониче­ские страсти. Вот, вы говори­те: демократия, тирания, цивилизация… – но это ведь всё какие-то имперсоналии: что-то безличное, и в этой своей безличности, стоящее в од­ном ряду с такими фантомами, как «добро» и «зло». А ме­жду тем, зло всегда персонально и добро тоже.

 – Значит, по-вашему, политическая система – фантом? В каком смысле?

– В прямом. Разве это не объективированное понятие? немощная конструкция ума, у которой нет никакой плоти, и поэтому она есть ничего более, как надпись на плоти чужой?

– Мне казалось, это способ жизни народа, а не просто понятие

– Боюсь, это способ жизни, в котором нет жизни. Поэтому и овеществлённый он столь же мало реален, как и понятие о нём.

– Что же, в таком случае, реально?

– Реальны духи. Вспомните, у Иоанна в 4-й главе: «Бог есть дух», – а боги истинно реальны.

– Но странно, разве «дух» не означает как раз «фантом», «призрак», «привидение»?

– Нет, нет, молодой человек, вы путаете, и повинна в этой путанице, отчасти, неточность языка: его большая приблизи­тельность, особенно в том, что касается духовной сферы. На самом деле, «призраки», о которых вы говорите, в большинстве случаев суть эффекты некоторых инспираций души. По сути – это те же объективации, или проективные синтезы, – только невольные. Эти вещи, в принципе, сами по себе неинтересны. Правильнее различать настоящих призраков.

–  А кто же эти «настоящие призраки»?

– Люди, человеки, дорогой мой, – вот призраки. Так же и духи, демоны, боги, – всё это люди.

– Значит, человек может быть призраком или духом или богом...?

–  Да, конечно, он всегда есть кто-то из этих, сказанных.

– Как это понимать?

– Лучше видеть, чем понимать.

– Но что?

– Видеть плоть духа своими умными очами. Ведь плоть духа – это воля; точно так, как и  видимая, чувственная плоть есть животная воля. Но только плоть духа – это разумная, господская воля. И если вы научитесь видеть волю своими разум­ными очами, то вы сможете заметить, что многие люди яв­ляют очень слабую духовную волю, не имеющую настоящей собственной силы, чтобы быть; что они схематичны, тенепо­добны, и суть в этом смысле только образы, рисунки на чуж­ой им плоти. Увидите, что многие, претендующие быть личностями, не самобытны: всё время отсылают куда-то, к каким-то объективностям, каким-то социальным телам. Час­то так называемая личность есть не более чем система ссы­лок или референций. А это значит, что она заимствует силу из внешнего источника, утилизирует иную волю, чтобы ожив­лять себя; чтобы тень казалась живой. Вот такая «личность», или «квазиличность» и есть настоящий призрак; и задача каждого человека в его становлении стать из призрака на­стоящим духом, обладающим плотью, – как обладал духов­ной плотью известный вам совершен­ный Человек, Иисус Христос.

– Ваша убеждённость впечатляет, – ска­зал Илья после того, как собеседники прошли сквозь хроне­му обоюдного молчания, когда каждый из них был погружен в свой собственный поток, – но всё-таки это трудно постичь. Люди часто в наше время употребляют слово «дух», но, в сущности, обозначаемое этим словом остаётся чем-то неуло­вимым, эфемерным. Когда мы говорим «человек», то это что-то определённое, но дух... Какими только их себе не представляли!

– О нет, вы ошибаетесь. Ошибаетесь, если думаете, что че­ловек это что-то определённое, реальное. Реальна обезьяна вида Homo, носитель человека, и это создаёт иллюзию. Человек же – это самый настоящий фантом. Принципиально он не отличается от фантастических чудовищ и персонажей ночных кошма­ров. Чаще всего он и есть один из них. И эти фантасмагории не сле­дует путать с духами. Тем меньше следует путать с ними и все эти идеальные предметы, как то: «человек», «общество», «цивилизация», «Я», «имярек» и т.п. Они суть такие же про­дукты рук человеческих (в широком смысле последнего сло­ва), как дома, скульптуры, дороги, украшения и прочее, того же рода; столь же искусственные и столь же неживые. Их ка­жущаяся жизнь – это жизнь марионеток, дёргаемых куклово­дом. Мы живём в мире кукол, и то, что мы называем «человеком», есть только наше синтетическое представление. Вы говорите, будто бы человек конкретен, но я утверждаю, что как раз кажущееся нам конкретным из-за привлечения в дело чужой плоти на самом деле есть абстракция. Человек, нарисованный на шкуре обезьяны не реален, потому что он не живёт сам.

– Как это?

– Очень просто. Как не живёт, скажем, стол: живут моле­кулы древесины, заключённые в его объёме, но сам стол не живёт. Просто нет такого живого существа: «стол». Это только кажимость: модус коллективного существования других су­ществ. Подобно этому и «человек». Зачастую он похож на ящик, в который свалены без разбору разные референции. Под этим именем могут фигурировать феномены многих жи­вых существ, объединяемые в чьём-то восприятии, но такого живого существа поистине нет. А вот дух жив, хотя не всякий дух – человек. А то, что духи будто бы неуловимы и невидимы, так это чепуха. Они видимы ничуть не хуже, чем тела для телесных очей. Имеющий око да видит.

Илья стоял несколько оглушённый столь длинным фило­софским периодом. В словах этого неординарно мыслящего человека (или духа?) ощущалась глубокая и освобождающая истина, но была она, как рыба, сверкнувшая в проникшем сквозь толщу воды луче, и ускользала от Ильи. Он не нахо­дил продолжения разговора.

– Ну, мне пора, пожалуй, – стал прощаться с Ильей вития духовности.

–  Я даже не спросил вашего имени, – сказал Илья.

– Самый праздный вопрос изо всех возможных, если он не задаётся Богу. Лучше узнавать имена духов. Но, если вам так уж нужна наклейка, по которой мою ездовую обезьяну отличают от других в чувственном мире, то извольте: Вальтер. Он про­тянул Илье широкую совсем неинтеллигентную ладонь.

– Вы немец? – спросил Илья, отвечая на рукопожатие или, скорее, крепко пожимая расслабленную кисть Вальтера.

– Не более чем вы.

– Но, погодите, я, кажется, вас знаю. Вы ведь учёный фи­лософ и богослов, верно? Я читал ваше: «Человек - живая эволюция».

– Рад, что у меня есть читатели. Но моя учёная карьера, мои опусы...  Всё это в прошлом.

– Отчего же? Разве вас уже не волнует истина?

– Истина? Что есть истина?

– Вопрос Пилата!

– Не совсем. В данном случае это скорее вопрос Христа. Истина науки и истина веры различны. Пилат и Иисус гово­рили о разных истинах. На вопрос Пилата скорее мог отве­тить Карл Поппер. Поэтому Христос промолчал.

Вальтер стоял, сконцентрировав взгляд в проективной точке, ставшей центром его созерцания. Илья ждал продолжения, но пауза длилась.

– Ну, ладно, мне в самом деле пора, – прервал молчание Вальтер.

– Погодите, погодите ещё. У меня было много вопросов, которые хотел бы вам задать. И вот теперь не могу ничего вспомнить. Илья торопливо рылся в памяти.

Но собеседник его уже удалялся, помавая рукой, не оборачиваясь.

Илья остался один. Многие думы осаждали его.

«Моисей знал исконную пустоту ума, и забежал здесь далеко вперёд своего народа: «не делайте себе изображений ничего, что движется, никаких живых существ; не делайте образов их», то есть сохраняйте ум пустым от образов – вот что он заповедал от имени истинного Бога,

Три тыщи лет спустя о том же пишет Юнг: пока сознание заполнено идеальными конструкциями, образами мира и себя, общими понятиями и статистическими моделями, реальная душа остаётся в бессознательном; она является врагом, беспокоящим фактором, разрушающим представление о себе, рождает невроз. Поэтому нужно открыть сознание для бессознательного и так обрести самость. Для этого нужно полюбить жизнь как она есть, перестать стыдиться того, что есть, перед лицом того, чего не может быть. Это значит признать, что энергии, с которыми мы работаем, и которыми движемся, имеют собственные формы, которых нам не дано изменить. И, что самое важное, нужно понять, что этот большой внешний мир, претендующий на нас, захватывающий наше внимание и волю, есть часть нас самих, нашей души, – но только часть! Поэтому мы не можем ограничить себя только «каталептическими восприятиями». Внутренние содержания, которые часто выставляют такими незначительными и «субъективными», перед значительным и «объективным» внешним миром, на самом деле больше знают о мире и связывают нас с настоящим миром, а не намалёванным на холсте представляющего сознания. Им-то и нужно передать главенство в составах личности. Вот душевное основание политического либерализма!

 Оказывается, настоящее «коллективное» принадлежит «бессознательному», а не внешнему единству представлений. Молодец Юнг! Но где учителя, где духовные наставники, «топ-менеджеры» по связям с Космосом? Без них всё это сведётся к чувственности, чувствительности, эгоизму и своенравию, как уже было. Психоаналитики разве заменят Учителей, Христа? Но, впрочем, для меня важно, что я понял.

Вот и богословие Хабад говорит: Бог совершил «цим-цум» – ужался, чтобы дать место миру; и нам надо ужаться, чтобы дать место Богу в себе.

Прибери и вымети горницу твою, освяти её, и замри в почтении, ожидая гостя высокого, – так учат святые Отцы.

 

Глава 62

 Демократия

 

Замечательно тихо было, тепло и уютно, как не бывает летом. Начался чудный сентябрь. Где-то на Урале это означало первый снег, но здесь, на юге до снега было ещё три месяца. Никита бодро шагал по проспекту Маркса и, можно сказать, спешил. По мере приближения к площади поток пешеходов, спешивших в том же направлении, заметно густел, хотя обычно в этой части проспекта должен был бы редеть. Кроме того, обычное хаотическое перемещение явно сменилось Аристотелевым движением к центру. Это означало, что в городе появился центр, и городская жизнь из хаоса тут же претворилась в космос. И этим центром был митинг. Но не тот официальный советский митинг в защиту Анжелы Дэвис или в поддержку «голодающих» шахтёров Англии и Южного Уэльса, а настоящий, первый за всю советскую историю свободный городской митинг.

Никита был вообще очень прогрессивным. Исповедовал либерализм, слушал «Голоса», посещал первые рок-фестивали, на которых удивлял юнцов своей сединой, слушал первое независимое УКВ-радио, радовался всем новостям перестройки и наслаждался первыми плодами гласности. В целом, считал себя больше западным человеком, нежели советским, – хотя на самом деле был, что называется, разновидностью «совка», и напрасно принимал анархический индивидуализм «атомизированного» советского общества, за личное начало человека свободного мира. Разница была весьма существенной (и скоро все её хорошо ощутили): у нас свобода от общества, у них свобода в обществе. Кто ещё не понял, тому долго объяснять. Мы же должны двигаться дальше в нашем повествовании, которое и так затянулось сверх терпения самого терпеливого читателя. Мне вообще любопытно в этой связи, кто-нибудь прочёл эту поэму до конца? Тому, кто дочитал до сего места, могу сказать: не бросай, немного осталось.

Как я уже сказал, Никита следил за вдруг забурлившей политической жизнью, радостно отмечая вехи явно наметившейся либерализации, и, соответственно, ждал только возможности, чтобы проявить свою гражданскую позицию, и этим начать утверждение нового мира на советском просторе. Поэтому, когда на заборах, стенах и афишных тумбах появились вручную сделанные объявления о первом городском митинге, созываемом клубом «Правозащита», он, ни минуты не колеблясь, и не допуская иного для себя решения, зачислил себя в его участники. И дивно ему было, что в этом насквозь сервильном «жлобском» городе явилась какая-то «Правозащита». Такие вещи случались только в столице, и о них узнавали из подрывных Голосов. К этому давно все привыкли, и тут – на тебе! – здесь, где отродясь не было никакой антисоветской организации, кроме той, в которую сам Никита входил в студенчестве, явился якобинский клуб, созывающий на митинг целый город. Это было здорово. Революция началась.

Никита волновался и спешил, и немножечко опаздывал. Совсем немножечко, минут на пятнадцать-двадцать, – зная из советского опыта, что подобные мероприятия всегда начинаются изрядно позже назначенного времени. И опоздал. Переоценил он либеральность Горбачёвского правления. Нет, народ-то на площади был, и в изрядном количестве, но митинг уже закончился. Никита застал последний акт драмы: взвод милиции усаживал в зак-автобус, срочно изготовленный заботливым государством для целей демократии, членов клуба «Правозащита». Народ, как и всегда в России, безмолвствовал, хотя и гудел частными мнениями, разбившись на кружки, группы и отдельных индивидуумов, которые возмущались сами с собой. Никита был одним из таких индивидуумов и поэтому он быстро соединился в толпе с себе подобным, который к тому же оказался свободным творцом, поэтом, – и в этом тоже с Никитой совпал. Впрочем, неудивительно. В основном публика такая собралась, хотя и разных возрастов. Михаил, так звали поэта, был изрядно моложе Никиты, из поколения младшего брата, – циничный и вульгарный. Было в нём и нечто совсем для Никиты новое, от ветра времени, которое уже не полностью принадлежало Никите: Михаил был мочепийцей; и что хуже, он поил мочой свою маленькую дочь. Это коробило Никиту, впитавшего в себя номенклатурный лоск советской эпохи, но, тем не менее, с площади они пошли вместе, и не одни, а со всем митингующим народом. Поскольку Михаил пришёл к началу, он знал больше Никиты; а именно, что митинг не прекращён, но переносится в городской сад; и теперь они шествовали назад по проспекту Маркса к городскому саду. Прогулка была приятной, беседа возбуждающей.

Михаил был гением; так и заявлял о себе. Это было приемлемо. Неприемлемой для Никиты оказалась его убеждённость в том, что ближние должны содержать его и обеспечивать раскрытие его таланта. Сам же он ни в коем случае не должен зарабатывать себе на жизнь, но должен исключительно творить. Никита, напротив, был убеждён, что каждый достигший зрелого возраста должен содержать себя сам, не повисая на шее у ближних. И, кроме того, Никита имел сильнейшую прививку против всех этих советских записных творцов: поэтов, писателей, музыкантов и прочих, которых государство содержало; в число которых стремилось попасть и попадало много подлого народу, тогда как настоящие таланты и гении третировались и изгонялись. Об этом они, собственно, и спорили.

Так, за разговором, они незаметно и дошли до Городского Сада, который впервые за свою историю на глазах превратился в Гайд-парк. Это было здорово само по себе и возбуждало в Никите радость, которой он давно не испытывал.

В центре, на импровизированном возвышении стоял оратор; он говорил, люди слушали, и никто не пресекал этого безобразия! Милиция стояла поодаль и не вмешивалась. Никита с Михаилом подошли ближе и стали слушать. Оратором оказался московский гость, председатель демократической партии, некто Евграфов. «Так значит уже и партии у нас есть!» – восхищённо подумал Никита, – а мы тут сидим, впотьмах, талоны отовариваем.

Однако, по мере слушания речей Евграфова, восхищение Никиты сменялось возмущением. Сам он придерживался правых убеждений: политические свободы, права человека, частная собственность, рынок, – вот что он исповедовал; и был, по наивности, уверен, что в Советском Союзе интеллигентный человек не может думать иначе, просто уже потому, что «левизны» мы вкусили с избытком. А тут он вдруг слышит, как демократию путают с колхозом и новгородским вече, или казачьим сходом. И кто?! Гость из Москвы. Это было совсем уж невыносимо, и Никита пустился в полемику. Даром ему это не прошло: очень скоро из той же Москвы был пущен слух, будто Никита – агент КГБ. Это он-то!

Спасибо тиранам! – когда независимая политическая активность означала смерть, в ней были чистые люди и, само собой, агенты-провокаторы, но не было взаимных грязных инсинуаций и спекуляций: с  ярлыками не шутили, ведь раскрытие агента для него тоже могло означать смерть.

Но. невзирая на грязные сплетни, с этого часа началось участие Никиты в демократическом движении. Закипела новая, доселе бывшая невозможной жизнь: сходки, митинги, пикеты, задержания, подписные листы, стычки, угрозы, листовки, плакаты, милиция, посещения различных обществ, возникающих как грибы, и новые друзья. И ещё – новые книги, запретные ранее фильмы, восточные культы и духовные тусовки.

И хотя было совсем голодно, а цены росли быстрее зарплат, которых не выдавали, было весело. Никита радовался экзотическим фруктам, напиткам, шоколадкам, «чуингамам» и прочей чепухе, –несмотря на то, что не мог купить ничего из того, что продавали на улицах «челноки». Он радовался изобильным прилавкам в палаточных рядах, как признакам выздоровления общества, о благополучии которого он так много ревновал.

 

*      *      *

В это летнее утро, пока ещё вполне советское, хотя и «перестроечное», Илья, как обычно, пришёл на работу раньше всех, – не из усердия, конечно, а такова уж была его должность. Вахтёрша Изольда, тоже «перестроечная», хотя и вполне недовольная перестройкой, отнявшей у неё все сбережения, славная тем, что принимала сообщения из Космоса, как она утверждала, – вскочила ему навстречу и почти прокричала с победным удовлетворением в голосе: «Наши вернулись!».

«Какие ещё, к дьяволу, наши?!» – тревожно пронеслось в голове Ильи, но к устам не прихлынуло. Он почти догадался. После того, как на съезде освистали Сахарова, и Солженицын не приехал, несмотря на издание Архипелага в Союзе; судя по поведению Горбачёва, и по тому, какие полки милиции, во главе с начальником УВД, собирались на разгон десятка активистов Народного Фронта, встречавшихся на главной площади, следовало ожидать чрезвычайного положения. Илья включил радио, в надежде услышать последние новости. Радио России молчало. По всем общесоюзным каналам звучал Танец маленьких лебедей. Всё было ясно. Илья бросил работу и отправился на местный Арбат, где в одном из институтов находился штаб Народного Фронта и проходили демократические тусовки (новое словечко!). С разных концов города туда постепенно стекался народ, а вернее сказать, демос, ведь то был отнюдь не весь народ, а только малая его часть, достойная носить имя граждан.

В сущности, всем им угрожала опасность, и многие, смотревшие из окон на это «безобразие», на эту вакханалию свободы, зловеще кивали головами: погодите, мол, близок час расплаты, порядок возвращается. Невзирая на это, настроение в толпе было скорее приподнятым, приветствия сыпались отовсюду, все узнавали друг друга, политические пристрастия отошли на второй план. Радовались отчасти тому, что это был час истины: именно опасность сделала его таким; отчасти же потому, что все как-то были уверены, что новая Россия восторжествует: не верили, что возврат вспять возможен: чувствовали, что Бог с ними, хотя и не были религиозны нисколько.

Вскоре появились лидеры Народного Фронта, мелкие советские служащие, которые теперь обрели глобальный вес. Они потрясали пачками бумаг, – то были наскоро отпечатанные тексты Указа президента Ельцина, объявлявшего путчистов и всех, кто их будет поддерживать, государственными преступниками. Все кинулись выхватывать листовки. Илья получил свой экземпляр, украшенный неутверждённым ещё двуглавым орлом (которого коммунисты презрительно именовали «ощипанной курицей») и автографом Ельцина.

Дома он и Хильда сели за пишущие машинки и всю ночь, под непрерывные репортажи «Радио Свобода» из Москвы, размножали указ Президента РСФСР. Утром, ещё до начала рабочего дня, Илья с пачкой копий Указа в руках, подбежал к проходной оборонного завода, поблизости от которого они жили. Там его ждал соратник по Народному Фронту. Он передал ему копии указа для раздачи рабочим, оставил несколько экземпляров себе, и поспешил на работу.

Вовсе, однако, не за тем, чтобы работать. Накануне он, практически без раздумий, но, повинуясь ясному сознанию гражданского долга, которое высветилось само собой, как созревший плод кармы, решил, что объявит политическую забастовку. Его вовсе не занимал вопрос, последует ли кто-нибудь за ним, и будут ли ещё забастовщики в городе и стране; он просто знал, что он должен так поступить, и тут не было у него никакого выбора. То есть формально выбор, конечно, был, но ментально никакое иное содержание не имело в душе его сравнимого энергетического максимума. Таков был Илья. Да, он занимался политикой, но никогда не извлекал из политической деятельности индульгенции, освобождавшей от гражданского долга. Ему чужда была идея политической опричнины, особой кастовости революционеров, якобы освобождённых в уплату за их жертвенность от обычных обязательств. Напротив, всякую политику он считал чем-то привходящим и факультативным, потому что она обращена была на других; но начинать всегда надо с себя, – это было для него аксиомой. И главным политическим действием он считал персональное исполнение гражданского долга. В этом пункте он мог бы рассматриваться как настоящий анархист и демократ.

Дома он заранее заготовил заявление, в котором объявлял бессрочную политическую забастовку вплоть до момента восстановления конституционного строя в стране и возвращения власти законно избранному президенту Горбачёву. С этим заявлением он отправился в отдел кадров.

Начальник ОК, маленький плотный и лысый, с короткими пальцами, настоящий персонаж советских комедий, яростно откинулся на спинку стула, прочь от бумажки, которую Илья положил перед ним на стол. Взгляд его загорелся возмущением, отчуждением и обещанием возмездия.

– Очень скоро ты получишь квартиру напротив моих окон, –произнёс он напористо и для убедительности несколько раз мелко кивнул головой, с затухающей амплитудой.

Илья не сразу понял, о чём он говорит. О какой квартире? Лишь потом догадался, когда вспомнил, что тот живёт как раз напротив старой тюрьмы, теперь городского СИЗО.

– Таких заявлений я не принимаю! – выкрикнул он и пихнул бумажку по направлению к Илье.

– А кто примет?

– Не знаю, иди куда хочешь.

Он вышел из-за стола и стал теснить Илью к двери. Илья скептически усмехнулся, взял своё заявление и вышел вон. Лысый начальник и его подручная, инспекторша ОК, вышли вслед за Ильёй в коридор и затем   на  лестницу.   По   ходу   дела   коротышка   продолжал пререкаться с Ильёй, стараясь утвердиться в своей правоте. Илья вполоборота парировал, говоря что-то о гражданском долге. Раздражённый кадровик, – которые, как известно, все были в контакте с КГБ и милицией, – заявил запальчиво, очевидно вменяя себе в заслугу служебную верность, что они исполняют приказы товарища Ласточкина, ген. директора Треста; при этом употребил местоимение «мы». Его партнёрша, хоть и молчала, но выражала собой полнейшее согласие со словами шефа.

Уже с нижней площадки, подняв голову, Илья крикнул им негодующе и с сожалением: «вы – рабы господина Ласточкина!» На этом разговор завершился. Илья отправился в Профком, который располагался этажом ниже.

Председатель Профкома, весьма далёкий от предположения, что когда-либо в жизни столкнётся с подобной задачей, неловко держал в руках заявление Ильи о забастовке и не знал что предпринять, – сейчас всё так спуталось... – Вы знаете что, это вам надо к директору. Да, к директору, – облегчённо подтвердил он, радуясь, что нашёл решение. И в самом деле, заявление ведь на имя директора.

Илья отправился в конец коридора. В приёмной отдал своё заявление секретарю. Та хотела было подшить его к входящим бумагам, но остановилась. Посмотрела испытующе на Илью и сказала: вам лучше подождать директора. Илья уселся в кресло, такое мягкое, что утонул в нём, и стал ждать. Наконец Ласточкин появился и принял его первым. А вернее сказать, не он принял его, а секретарша втолкнула его первым вместе с заявлением, сняв с себя таким образом всякую формальную причастность к делу. Директору же хотелось как раз обратного, чтобы дело шло формальным порядком, и тогда его можно было бы заволокитить. Поэтому он пробурчал что-то вроде: вообще положено такие вещи секретарю отдавать... Илья молча протянул ему Указ Ельцина, грозивший карами всякому, кто осмелится поддержать путчистов. И хотя указ был напечатан на машинке, без герба и факсимиле, Ласточкин сразу смекнул, что указ настоящий. Его поза и голос изменились: он стал угодливым и послушным.

– Да, конечно, мы обязательно доведём указ до сведения коллектива...

Покончив с этим, Илья пешком направился на «площадь советов», в центре которой, на месте бывшего некогда здесь кафедрального собора, торчала вздыбленная статуя конармейца с саблей наголо. Подойдя к дверям Областного Совета, возле которой стояли два милиционера, Илья достал из сумки и развернул плакат, на котором большими красными буквами было написано: «Иванцову Импичмент!» Иванцов был председателем областного совета. Он поддержал ГКЧП, и за это Илья, как честный гражданин, требовал его к ответу.

Милиционеры прочли плакат, но не тронулись с места. Из дверей Совета выходили депутаты, читали и критиковали. Занимала их при этом не суть дела, а слово «импичмент», которого они не понимали.

На следующий день, на главной площади демократами был объявлен митинг. Когда его созывали, исход схватки был ещё не ясен. Но к вечеру третьего дня проигрыш ГКЧП определился. Митинг поэтому не разгоняли, хотя милиции было так же много. Его мягко переместили с площади в парк, под предлогом не препятствования уличному движению. В парке, к радостно возбуждённой толпе, скучившейся возле летнего театра, вышли лидеры Народного Фронта. Они объявили об аресте путчистов. Толпа ответила ликующим рёвом. «Забил заряд я в пушку Пуго...» – самый популярный «слоган» тех счастливых дней.

Из парка, нестройными рядами, выкрикивая хором: «Ельцын! Ельцын!», местные активисты демократического движения пошли прямо по главной улице громить райкомы КПСС. Милиция прижимала их к тротуару. Прохожие останавливались, провожая колонну удивлёнными взглядами. Они-то, конечно, были за ГКЧП. Илья шёл в общих рядах с новыми друзьями, обретёнными в новом времени. Было хорошо.

 

*     *     *

Двумя годами позже Илья сидел на казённом стуле в конференц-зале Треста и слушал нудный балансовый отчёт главного бухгалтера, в котором невозможно было на слух разобраться без большого опыта «аудита», но из которого выходило, что предприятие в целом рентабельно, что кредиторская задолженность небольшая и с лихвой покрывается дебиторской задолженностью, и так далее. В тоне главбуха слышалось самодовольство. Было тут и извечное конторское презрение к непосвящённым в тайны бухучёта работникам. Впрочем, из непосвящённых здесь присутствовал только Никита. Он был единственным настоящим акционером, идейным акционером, который вложился в акции не ради барышей, а ради нового общественного устройства и своего нового положения в нём. Из низшего чина бюрократической империи он хотел претвориться в свободного экономического агента, вкладывающего свои средства в инструменты рынка, в собственника и землевладельца, то есть – в стандартного буржуа. Ради этого он вложил в акции Треста свою годовую зарплату, что было для него настоящим подвигом бережливости и жертвенности (едва ли был второй такой работник Треста, столь верящий в приватизацию и осуществляющий свою веру действием). Кроме того, он приватизировал квартиру и приобрёл в собственность два земельных участка за городом, в перспективном, как ему казалось, сельском районе. Это было его гражданское действие, наряду с политической активностью. Своим поведением он утверждался как агент нового для России экономического уклада, и этим как бы заклинал его: Будь! Явись! Победи! Из всего этого какой-то толк вышел из приватизации квартиры, которую он продал. От земельных участков он избавился кое-как: отдав их за бесценок (затратив перед тем массу труда, нервов, времени и денег на их содержание и приватизацию). И вот теперь он сидел на собрании акционеров, на котором никаких реальных акционеров не присутствовало, кроме него самого. Остальные – кучка управленцев, оставшихся после радикальных сокращений, во главе с ген. директором, который из директора Треста претворился в «избранного» акционерами председателя совета директоров ОАО ЮГСПЕЦМОНТАЖ. Тут же в президиуме восседал и бывший секретарь парткома: теперь член совета директоров и крупный акционер; и бывший председатель месткома: теперь глава свежеиспечённого страхового общества ЭСПЕРАНЦА. У последнего ещё сохранились остатки советской стыдливости: перед началом собрания, пожавши Илье руку в коридоре, он шепнул ему: «мы банкроты». Он краснел и запинался, зачитывая лживый доклад о положении дел и планах на будущее, когда встречался взглядом с Никитой, сидевшим во втором ряду.

После него на трибуну поднялся ген. директор – господин или товарищ, кому как нравится, – Ласточкин. Отпустивши несколько дежурных иронических реплик в адрес «кремлёвских мальчиков», под которыми разумел Гайдара и Чубайса, приступил к сути дела, которая сводилась к тому, чтобы не выплачивать дивидендов по акциям и открыть парочку очередных «дочек», сиречь дочерних фирм. Отказ от дивидендов он обосновывал тем, что за углом стоит наготове налоговый инспектор с большим мешком, и потому нельзя показывать доходы; а также тем, что лучше направить средства на социальные нужды коллектива, то есть на непрофильные активы, которыми эта кучка активно пользовалась. Всё это флибустьерство шито было белыми нитками, и Никиту тошнило, физиологически и Сартровски. Но что он мог сделать? Когда дело дошло до голосования, Ласточкин поднял табличку, на которой стояла цифра 37000 голосов. Его партнер по бизнесу (если это можно так назвать), бывший «цеховик» и «кооперативщик», которого ещё в перестроечное время Ласточкин пригрел под обширными сводами цехов Треста, поднял свою табличку, на которой тоже стояло 37000. Итого, 74000 голосов акционеров, отдавших свои акции в управление начальникам. Илья тут поневоле вспомнил закрытое собрание, на котором ген. Директор Треста Ласточкин, собрав всех начальников участков и подразделений, потребовал от них, чтобы все их подчинённые подписали доверенности на управление принадлежащими им акциями. Ласточкин запугивал своих управленцев тем, что если они не удержат предприятие в своих руках, то придут «челноки», всё скупят, всех уволят и устроят из производственных цехов склады видеотехники.

И всё это жалкое стадо передоверило свои акции директору. А те акции, которые можно было скупить, скупил теневик, которого Ласточкин «крышевал». Илья, разумеется, не подписал доверенности на управление, которую ему подсовывали, но у него было лишь сто голосов против семидесяти тысяч. Он поднял свою табличку с цифрой 100, голосуя против, и это выглядело жалко.

Больше Илья не ходил на собрания, но акции свои не продавал. Из принципа. А также из-за цены: они шли по 70 копеек за штуку! Мечта о новом российском капитализме вновь оказалась лишь мечтой – жалкой мечтой рабов.

 

 

 

 

 

 

Глава 66

 Богословская

 

«Белеет парус одинокий в тумане моря голубом,

Что ищет он в стране далёкой, что кинул он в краю родном...»

Илья всегда воспринимал эти стихи с трепетным Байроническим романтизмом: герой их, одинокий подвижник, презревший уют и тепло родного очага для великих свершений, плывёт вдаль и бросает вызов буре, невзирая на то, что мачта стонет и скрипит... Это было созвучно революционной романтике, на которой он воспитывался.

Разумеется, Илья не замечал глубоко христианского контекста «белого паруса»: никак не соотносил он голубого моря с морем галилейским, не прочитывал богословского содержания в противопоставлении страны далёкой и края родного, бури и покоя; не вкладывал отрицательного смысла в эпитет «мятежный». Излишне объяснять здесь моему читателю, что это была не его вина. Можно было ещё надеяться, что он узрит в одиноком пловце Одиссея-царя, поскольку с эллинской мифологией он был знаком лучше, чем с библейской.

Илья любил Гомера в переводе Гнедича, хотя и труден он был для прочтения. Поэма о царе Итаки бросала ему вызов всякий раз, как он вспоминал её. Илья схватывал интуитивно, неотчётливо, что в образе Одиссея скрыта великая истина; что это далеко не простая приключенческая повесть. И если Илиада, несомненно, эпос, то Одиссея, скорее, миф. Ему хотелось раскрыть содержание этого мифа, истолковать для себя все эпизоды Одиссеева странствия, но не хватало знаний.

Он давно уже не искал бури; период мятежа и победного шествия праведного героя по грешным головам ближних остался позади. Теперь он искал покоя. Но беда была в том, что покоя он искал теми же средствами, какими ранее бури – пытался управлять своим окружением. Теперь, когда он уже не был таким самоуверенным и безоглядным, Илья почувствовал, насколько он уязвим, как зависит от отношения к нему людей, от их оценок и суждений, вообще от их поведения. Здесь, на просторах общественного быта дули такие многие и такие разные, непредсказуемые ветра, что внутреннее море его души бурлило непрестанно, и он поминутно тонул в его волнах. И справиться с внешними бурями прежним образом, противопоставляя им  мощный пассат эпохи – ветер перемен, к которому раньше прислушивались все, он уже не мог. Перемены пришли и прошли, и ветер, которым надувал свой парус Илья, стих. Хуже того, подул обратный ветер, такой ненавистный Илье ветер реакции, и обескуражил его. Слишком многим людям перемены принесли несчастья, Илья же оказался в числе виновников зла. И хотя он не сомневался в глубинной субстанции реформ, вспомогательные силы, которыми эти реформы двигались, оказались более чем сомнительными, если не сказать хуже. (Это в духовном плане они могли считаться «вспомогательными», в обществе же они были основными, потому что настоящих либеральных сил оказалось просто ничтожно мало. Люди искренне удивлялись: откуда берётся это «новое», если все голосуют за «старое»? здесь народная мысль естественно застывала на внешних врагах – всё тех же американцах – и уворованных богатствах страны, которые теперь открывали возможность невиданного по масштабам подкупа всех и вся.) Если бы Илья был только политиком, реальность, наверное, сбросила бы его в лагерь оппозиции разочарованных. Но Илья был философом. В принципе он знал, где должно искать опору и ему и обществу в целом. Это была религия. И не всякая религия, но именно христианская. Другие веры, к которым обратились многие, могли помочь приспособиться, выжить, пережить, сохранить личность на время.

Но остаться в седле быстрого века и обеспечить будущее, как человеку, так и народу, они не могли. Это было ясно. Но усвоить христианство оказалось совсем нелегко. Илья не находил никого, кто мог бы научить его верить, – не так, чтобы выживать, но чтобы жить. Он изучал наследие предков и ждал помощи от Бога.

 

*    *    *

И снился Илье сон:

«Пока ученики располагались к ночлегу, раби Йешуа сидел на камне и смотрел на заходящее солнце. Симон подошёл к нему.

– Благословите нашу вечерю. Учитель, преломите хлеб. Йешуа принял хлеб, беззвучно произнёс благословение, глядя вслед уходящему солнцу, преломил широкую плоскую лепёшку пресного хлеба и отдал её Симону.

– Откушайте с нами, Учитель.

– Нет, я не голоден. Вы ешьте.

– Тогда мы тоже не будем. Подкрепимся позже. Лучше послушаем тебя, Учитель.

– Что вы хотите услышать?

– Расскажи нам о суде, который совершит в Израиле праведный царь, помазанник Божий, когда придёт вскоре и воцарится в Иерусалиме.

– Я взойду на гору. А вы пока ешьте, позже побеседуем.

Солнце уже опустилось за холмы. По садам застелилась сиреневая дымка. Повеяло прохладой ночи. Иешуа накинул на плечи плащ, взял посох и пошёл в гору; хотел побыть наедине с Отцом. Иуда, Симон, Иоанн, Иаков и Андрей принялись за ужин. Рук они не умыли: воды было мало; но главным образом потому, что, подобно эллинским киникам, хотели показать правоверным евреям, что видимая грязь – это не та грязь, от которой нужно омыться. Ели хлеб и смоквы, запивая вином. Возлежали на расстеленных плащах, подложив под локти свои котомки. После беседовали мирно.

– В самом деле, как ты думаешь, Иуда, каково это будет, когда Мессия воцарится?

– Думаю, наконец, восстанет справедливость. Бедные и оскорблённые получат своё, а богачам и утеснителям воздастся за их дела злые. И тогда Израиль действительно станет прямым пред Богом, как это и в имени его заложено, от слова «ишар» – «прямой». И сможет он стать во главе, как и буквы имени его складываются в «рош ли» – «голова мне».

–  Да, тогда настанет счастье для всех.

– Разве не начнётся война? Кто же добровольно отдаст имение своё?

– Ты не понимаешь. Учитель сказал, что Царь небесный придёт с силой. Он приведёт с неба армию ангелов, и к каждому будет приставлен ангел Божий, и он заставит всякого принять суд Царя истинного с покорностью.

– Послушаем, что скажет на это Учитель.

 

Уже засветились звёзды, Иуда развёл огонь, когда Йешуа спустился к ним с горы.

– Ты говорил с Отцом? – спросил Симон (Пётр). Йешуа не ответил ему. Тогда вступил Иаков:

– Скажи, Учитель, когда Помазанник Божий воцарится в Иерусалиме, каков будет суд его?

– Он простит им.

–  Кому, рабби?

–  Тем, кто его осудит.

– Но кто же посмеет судить Его? Ведь Он сам – главный судья!

– Его схватят, закуют в оковы, осудят как злодея и казнят лютой казнью, – тихим голосом отвечал Йешуа.

Ученики выглядели растерянными. Иуда сдвинул брови и закусил губу. Он был зелотом, и пораженчество учителя претило ему.

– Давайте спать. Утро вечера мудренее. – Сказал Йешуа и возлёг у огня, завернувшись в плащ.

Симон (Пётр), будущий ключник небесного Града, не сомкнул глаз. Ему хотелось поговорить с учителем. Он знал, что Йешуа тоже не спит. И правда, когда взошла луна и осветила неровные горизонты, тот поднялся, отошёл в сторону и уселся на камень. Его хитон отчётливо белел в лунном свете на фоне тёмных садов, в которых мелькали там и сям мерцающие искры светляков. Петр неслышно подошёл к нему. Но учитель услышал его.

– Что тебе, Кифа? – почти прошептал Йешуа.

– Ты сказал, что Его осудят. Значит, никакого Царства не будет?

– Царство есть. Но там нет принуждения: каждый волен прийти и взять из сокровищницы Царя.

– Но почему же они не берут?

– Человеку предлагается мир и покой, но он выбирает бурю, волнение и борение.

– И мы тоже выбираем бурю?

– Да, и вы. Разве не подымается тотчас волнение, не задувают ветра и не закипает море, когда меня нет с вами?

–  Да, это так. И когда ты появляешься, всё успокаивается.

– Ну вот, видишь.

– А потом?

– Потом человек уже зависит от моря; он берёт силу волн, поэтому ему нужно,  чтобы  море  волновалось.  Как говорят, «мятежный ищет бури»...

– Мятежный?

– Ну да, ведь он нарушил заповедь Царя, который не велел ему самостоятельно пускаться в плаванье и вдыхать опьяняющие ветра странствий, и слушать плач сирен. Поэтому он мятежник в Царстве Божием.  И это тотчас обнаруживается, когда Царство является в человеках через пророков и помазанников: раздуватели ветров, вызыватели дождя, товарищи по дальним странствиям, – они убивают царя, как соперника; они не узнают Его. Но царство всё равно есть, потому что есть Царь и Его воля.

– И суд?

– Суд? Нет никакого суда. Ты можешь или жить в Отчем доме и пировать вечно с царём твоим, или сгинуть в странствиях по неведомым бурным морям.

– Как Одиссей?

– Верно, каждый человек – Одиссей, и в конечном итоге хочет вернуться домой, где пребывает в ожидании его жена, бессмертная душа; откуда её пытаются похитить, пока мужа нет.

В этом и весь суд: или ты живёшь в супружестве с женой своей в отчем доме, под рукой Помазанника его, или погибаешь вдали от дома и жены. Поэтому человек сам осуждается к смерти или оправдывается к жизни.

– Но Иуда говорит…

– Я знаю, Иуда ищет справедливости. Это достойно спутника Одиссея: делёж добычи и тягот странствий. Но в мешке Одиссея нет подлинного сокровища – там лишь бурный ветер, который уносит лодку прочь от дома, к страшным пастям на краю света. Поэтому будь спокоен, Кифа, не волнуйся обо мне: я с Отцом, я

дома, я не умру. И та лодка, в которую я вхожу, сразу же плывет домой, в родную Итаку.

– Ты Христос, Йешуа?

– Если ты веришь, Кифа.

С новым утром Йешуа собрал учеников и взошёл с ними на гору и сказал: молите Отца, чтобы ныне послал вам Мессию; говорите: Отец наш небесный, да придет ныне царь, Христос Твой с волей Твоей на нас, дай нам вкусить днесь хлеба завтрашнего.

И не тревожьтесь о Христе Божьем, ибо Он не умрёт и Царство Его не поколеблется; и всяк, кто захочет быть подданным его, может стать им. Очень, очень скоро Царь явится среди вас, и Он уже здесь. Становитесь под руку Его и берите себе в проводники, и Он отведет вас в дом Отчий, в котором обителей много, – хватит для всех. И не думайте, что если отымется от вас Христос руками врагов Божиих, то погибнет ваше царство. Нет, не погибнет нисколько, но, напротив, утвердится неуязвимо. Вы сами узрите, как взойдёт Христос ваш к Ветхому днями и опустит небо на землю для вас, и, ставши небесным, будет ходить с вами, как ранее ходил, бывши земным. И эта парусия Его не престанет николи. Человечество вернётся в золотой век, когда небо и земля соединятся. Но не во всех членах своих, так что Град верности и Град мятежа смешаются, не соединяясь в одно; и будете как масло, в воде разбитое. Но в конце масло соберётся отдельно в крынку, вода же сольётся в яму. Каждый сам выберет свою долю, и в этом Суд, другого же нет у Бога для вас. Последуйте за Христом, и Его суду будьте покорны, но не думайте, что это спасёт вас от суда Града мятежного, – как и сам Христос подвержен будет суду безбожных служителей Сатаны. Но не бойтесь суда их, как и Христос ваш не побоится. Всё это увидите скоро. Ты же не твори  кумира себе, да не столкнёт он тебя в яму глубокую, из которой не выберешься вовек. – Это Он сказал Иуде из Кариот.

А теперь сойдём долу и тронемся в путь. Нам нужно успеть к явлению Христа, ибо грядет скоро, и в пути уже. Заждалась Его жена царственная, Иерусалим. Маранафа! (Господь грядет!)»

 

 

Эпилог

Кому нужен судия?

 

Уже не один десяток  лет маялся Илья, витийствуя среди этих хорошо ему знакомых, противных и непонятных людей, в непрестанных попытках найти своё место в мире, выполнить своё назначение, применить власть, вручённую ему Судом Короны. Но ничего не выходило из этих попыток. Разочарование и досада давно стали лейтмотивами песен души его. Странный мирок, размазанный по холодному континенту, жил своей непонятной жизнью, и как-то улаживался без него. Плохо улаживался, на взгляд Ильи, но о помощи не просил, – только ругался, с трудом вытаскивая ноги из грязи на торных дорогах своего упорного быта.

Народ, к которому его подселили горние Власти, не был мирным. Своевольные и жестокие, сентиментальные и упрямые, мечтательные и хитрые туземцы вечно конфликтовали, постоянно заступали границы чужих владений, толкались и пихались на холмах, рыли друг другу ямы, ставили подножки, строили заборы, подкладывали свиней, сидели в засадах, порабощали друг друга, и убивали…. Казалось, возникало более чем достаточно ситуаций, в которых им требовался суд, правда, образец закона…. Илья готов был помочь, но – его просто не понимали.

– Зако-он? – презрительно переспросила соседка Никиты, кривя рот и растягивая гласные, когда тот робко попытался апеллировать к закону в споре о порядке пользования общим двором.

Партнёр и друг Ильи, Никита, ожидавший найти опору в авторитете закона, обескуражено замолчал и покосился на Илью, как на старшего. Илья, в ответ на его взгляд, раздражённо и негодующе поднял руки к небу. Закон тут не действовал, и даже не был толком прописан. Оставалось полагаться на своенравное и подвижное, отягощённое многими экивоками туземное понятие справедливости. Так бывало всякий раз, когда Никита по настоянию Ильи пытался упорядочить отношения, чтобы выправить дело пред Судом. Но другая сторона вечно ходила кругами, как кривая лошадь на мельнице, и не выходила на ринг. В ситуации отсутствия состязательности сторон Илья оказывался бесполезным как юриспрудент и «бальи». Эти туземцы, вместо того, чтобы стать стороной в процессе всегда сами судили, сами себе были законом, и всё знали наперёд. Разумеется, Илья обладал судебной властью, как судейский чин, – но власть его была не от мира сего. Это была власть Правды, которая обретала силу, только если человек искал Правды – «блаженны алчущие и жаждущие правды!». Этот народ не принадлежал к блаженным. Его писаный закон был лживым, и не пользовался авторитетом. Что же говорить о законе Короны, который Илья мог написать только на заборе?

Когда однажды, Никита, побуждаемый Ильей, стал правомерно действовать в отношении другого соседа не по обычаю, а по закону, вышел страшный скандал. А когда Никита, к тому же, попытался объяснить, что, за отсутствием писаного туземного закона, он принял к руководству закон царя Хаммурапи, то его чуть не побили. И опять пришлось уступить.  Вообще, за все годы, мало кого из народа удалось призвать к порядку по образу небесного Города. Таких людей можно было перечесть по пальцам. И не скажешь, чтобы туземцы были совсем безбожниками. Многие узнавали Илью, робели при встрече. Иной раз, наедине, даже спрашивали с почтением, ровно в бреду: ну, как там, наверху? Им не нравилось жить в долине. Горнее они воспринимали, как лучшее место и обитель высших существ. Хотели, чтобы сверху спустился кто-то способный взять на себя всю ответственность. Хотели Вождя, которому они бы доверились безоглядно, отдали ему смысл самих себя…. А Эмпиреев оставляющих их свободными и, значит, ответственными, они не понимали. И до суда никто из них не дорос.

Наталкиваясь на эту индейскую наивность, Илья всякий раз недоумевал: на кой чёрт его сюда послали?! В наказание? Или в насмешку, – для науки? Про себя он часто роптал на Верховного Судью, но проникнуть в его волю относительно себя не мог. Что за смысл в существовании судьи там, где никто понятия не имеет о законе и не испытывает потребности в суде? Илья мог бы стать прекрасным стряпчим для туземцев, буде они пожелают суда, - помог бы им. Но всё его умение и безошибочное чутьё правды каждый раз оказывалось зряшным.

За годы блуждания здесь, на каменистых поприщах стяжания правды, Илья совсем замучил своего напарника и посредника, Никиту.  Он боялся, что в какой-то миг сердце Ники не выдержит, и он умрёт прежде времени. Илья отяготился бы такой виной. С другой стороны, это было бы для Ильи избавлением, окончанием дурацкого испытания…. Но, что за тем? Не заслали бы куда-нибудь подальше: на Солитор, например. Ещё та планета!

Они шли об руку с Никитой по замусоренным, прямо проложенным, но таким извилистым улицам. Там и сям торчали кресты, – в память о том, как евреи замучили первого Царя. Не повезло им! Илья посмотрел на Никиту. Тот совсем поседел. Ему тоже не повезло. Или повезло? Илья вспомнил время, когда Никиту отдали ему в ученики. Тот был ещё ребёнком. Опека Ильи сделал из него вундеркинда, но счастья не принесла.

Илья хотел было уже остановиться, отпустить Никиту, сказать ему вослед безмолвно: прости, брат; и отправиться восвояси, или хотя бы на Солитор. И тут его осенило: он понял, что смысл его миссии здесь вовсе не состоял в строительстве небесного города; что единственной целью было спасти этого мальчишку. Пока он раздумывал над этим откровением, Никита ушёл на несколько шагов вперёд. Илья быстро догнал его и вновь зашагал рядом. Дорога пошла на подъём. Теперь они уже не расстанутся. А мы с тобой расстаёмся.

 

Прощай, терпеливый читатель!

 

 

Оглавление

Глава 1. Радха и Кришна в пионерских галстуках [3]

Глава 2. Новый Гулливер. Левое и Правое [10]

Глава 3. Страх [13]

Глава 4. Лучший друг детей всего мира [17]

Глава 5. Кинизм против похоти. Сатир в трико [23]

Глава 6. «А Я - лишь части часть...» Плач по тирании [26]

Глава 7. Театр одного актёра [33]

Глава 8. Жертва книжной культуры. Тень Галилея [37]

Глава 9. Бессильный демиург [44]

Глава 10. Изнанка школьной жизни [49]

Глава 11. И всё-таки, Рустам скотина!  [56]

Глава 12. Стань человеком в революции!  [61]

Глава 13. Как погиб великий физик [65]

Глава 14. Восток оплодотворяет Запад [72]

Глава 15. «Детство моё, прощай!» [78]

Глава 16. Американские параллели [85]

Глава 17. Встреча с великим кукурузоводом [90]

Глава 18. Увы! Я не Мартин Лютер [94]

Глава 19. Жажда любви [98]

Глава 20. Познай самого себя [103]

Глава 21. Предательство [107]

Глава 22. Доказательство бытия Божия от психоанализа [111]

Глава 23. Писатель [115]

Глава 24. Поджог [121]

Глава 25. Старый двор [126]

Глава 26. «Хлеб наш завтрашний даждь нам днесь [132]

Глава 27. Порочная старость [138]

Глава 28. И праведная молодость перед лицом ея [143]

Глава 29. Платонический Эрот. [151]

Глава 30. Час истины [159]

Глава 31. Первый отрыв идеи от материи [165]

Глава 31(прим). Сухая смоковница     [171]

Глава 32. Он предназначен для лучшего [175]

Глава 33. Насилие над душой [179]

Глава 34. Музыка в нашей жизни [185]

Глава 35. Монах [189]

Глава 36. На крючке [194]

Глава 37. В тени земного отца [198]

Глава 38. Сделай себе пистолет [209]

Глава 39. Семейный архив [216]

Глава 40. Лекарство бесчестия [237]

Глава 41. Сказочный герой [229]

Глава 42. Поражение злом [239]

Глава 43. Не достаточно глуп для науки [250]

Глава 44. Мы продолжаем дело Сталина [266]

Глава 45. Мир, который невозможно оклеветать [278]

Глава 46. Что такое история? [284]

Глава 47. Атомы не умирают [291]

Глава 48. Дети в июле рождённые [308]

Глава 49. Прощай, немытая Россия [302]

Глава 50. Труд освобождает [306]

Глава  51. В осаде [311]

Глава 52. Улица войны    315

Глава 53. От судьбы не уйдёшь [322]

Глава 54. Все американцы – чёрные [325]

Глава 55. Вершина жизни [330]

Глава 56. Странник [342]

 Глава 57. Так старики порешили [348]

 Глава 58. Праведность  353

Глава 59. Молитва    358

Глава 60. Жизнь учит [360]

Глава 61. Плац [367]

Глава 62. Они всё-таки выследили его [374]

Глава 63. Интроверт против экстраверта. [385]

Глава 64. У ног Учителя  391

Глава 65. Демократия [395]

Глава 66. Богословская [405]

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 
Рейтинг: +1 1956 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!