Калигула. Глава 5. Немилость императора.
24 мая 2015 -
Олег Фурсин
Глава 05. Юность. Немилость императора.
Жизнь — великая затейница, ревниво оберегающая себя саму разными способами. В разгар бедствий, которыми осыпает она человека, вдруг случаются самые светлые, самые радостные дни в его судьбе. Чтобы контрастом легли они навсегда на душу, чтобы потом, задыхаясь от боли, все же помнил и о том, как может быть хорошо, верил и надеялся, ждал. Чтобы не угасал светильник в душе, называемый нами надеждой. Он и зажигается в сердце самою жизнью, дарящей радость посреди горя…
Немилость императора, войдя в дом Агриппины, поначалу хоть и незваной, неприятной, но все же гостьей, очень скоро сделалась в нем хозяйкой. Злой, неуживчивой и даже жестокой хозяйкой. Не приходилось ей перечить. А те, кто пытался, познали сполна гнев Тиберия. Его тяжелый нрав, его мстительность. Император старел…
Калигула весьма образно представлял себе это. Были у молодого Тиберия в характере трудные черты. Легкая котомка за плечами, а в ней — вспыльчивость, жажда придти к власти, что не принадлежала ему по справедливости, обида на судьбу. Как же, приблизила ко всему, что только могло быть в жизни: к славе, власти, деньгам, а вот ведь, сколько времени не давалось все это ему; и вечный шепот за спиной, и смешки!
Потом все удалось. Не зря сражался и в бою, где проявил незаурядный талант полководца, и на поле интриг. Больше уж никто над ним не смеялся, разве что тайком. Тиберий вошел во вкус неограниченной власти. То, что было в нем хорошим, ужималось, исчезало. Да, и по правде сказать, не щадила судьба императора. Любовь отняли, единственный сын подло отравлен собственной женой, внук погиб…
Зато прибавляло в росте другое. Подозрительность. Ему улыбались, сжимая дрожащие от страха губы. Его любили по приказу. Ему льстили! Он не верил, не мог верить, молодым был еще когда-то, но дураком не был никогда. Легкая котомка за плечами превратилась в неподъемный груз. Император старел.
— Ты знаешь, — сказал как-то юноша Калигула Друзилле, — наверно, ему на плечи взвалили непомерное нечто. Отец никогда не гнул спину. Уж сколько нес, а плечи прямые, я же помню. Тиберий прямо согнулся уже…
— Если я правильно понимаю, Гай, это не просто сравнение, правда? — отвечала умница-сестра. Ты хочешь сказать, что император не справляется. Он не тот, кого власть не портит, кого она не сгибает…
Гай кивнул в ответ, не забыв оглянуться. Они были одни, на воле, вдали от стен, где все могло быть подслушано. Только Мемфий, раб, неслышно крался за ними, вооруженный до зубов. Его можно было не считать, впрочем. Они привыкли к нему, как привыкают к обстановке дома.
— Я даже не знаю, что сказать. Правда, прабабушка Ливия все также хороша, как и раньше? И плечи у нее прямые, а ей ведь тоже давит. И не по праву, ей тоже власти не положено. Ничего ей не делается, она, наверно, вечная. А мама вот сгибает плечи. Ей бы как раз и не надо по твоему правилу…
— Она женщина, как и Ливия. У вас все иначе, не по правилам, хоть бы и верным…
Друзилла смеялась в ответ.
— Ты почерпнул эти понятия о разнице между нами, Гай, в лупанарии? Не красней, я знаю, что ты там бываешь. Говорят, Кора, хозяйка дома, весьма хороша собой и сама? Это так? Хотела бы я сходить туда с тобой. Так что, что нельзя? Я ведь ничего плохого не сделаю, мне бы так, посмотреть только.
Он рассердился в ответ. Весьма нелестно отозвался о женщинах. Которым лучшее в мире занятие найдено давно. Это — выйти замуж, и, желательно, один раз. Уже навсегда. Он же не требует от сестры, как в старину, чтоб она предавалась второму лучшему занятию римской порядочной женщины. Никто же не заставляет Друзиллу прясть!
Сестра почти не слушала. Она улыбалась, пожимала плечами. Потом сказала:
— Возьми меня хоть куда-нибудь с собой, Калигула!
Юноша остановился как вкопанный. Даже рот приоткрыл в изумлении. И было от чего.
Они шли с сестрой с Марсова[20] поля. Из амфитеатра.
Частное лицо, Статилий Тавр[21], называемый в народе «богатейшим», еще при Августе выстроил первый римский амфитеатр. Здание не очень большое, но каменное. И хоть мест зрительских в нем немного, больших игр не устроишь, а все же гладиаторы и зрелища здесь не переводятся.
Тиберий почти лишил город зрелищ вследствие своей нелюбви к ним. Калигула полжизни положил на то, чтобы найти место гладиаторской тренировки, нашел, выпросил прогулку у матери, разрешения взять с собой с сестру. Он отпустил петорритий[22], запряженный мулами, домой, и они пошли пешком, чтобы Друзилла могла насладиться прогулкой по городу, а кто бы еще разрешил девушке подобное!
Она же упрекала его в том, что он не берет ее с собой никуда!
— Послушай, родная моя, это уж слишком! Я терпел, а ты съедала глазами Серджоло! Этот урод, прозванный «воздыхателем девчонок», понравился тебе, ты не сводила с него взора! А он, в угоду тебе, быть может, все рассекал воздух гладиусом[23], все носился по арене! Никакой действительной игры, ничего из тактики боя он не показал, играл только мышцами и представлялся. Для такой, как ты, это самое оно. Но я-то, почему я терпел и смотрел, не вижу причины. Кроме одной: развлечь тебя, и ты же меня упрекаешь!
— Я только прошу, брат! Может, я сойду за юношу, если меня приодеть? И я пойду с тобой к Коре, где ты проводишь много времени, куда больше, чем со мной, — робко предложила сестра.
Произнесенное уже дважды имя держательницы лупанария наконец дошло до ушей Калигулы. Он даже передернулся от возмущения.
— Погоди, дай мне понять! Кто мог сказать тебе это? Неужели Мемфий?
И Калигула, лицо которого запылало гневом, развернулся назад. Конечно, раб следовал за ними все это время. Он-то никогда не оставил бы маленькую госпожу вниманием. Именно он настоял на самой длинной столе, на палле, закрывавшей фигуру девушки до самых пят… Конечно, Друзилла ушла с Калигулой, но юноша догадывался, с кем ее отпустила мать на самом деле! Он злился на verna[24] за это, и если Мемфий рассказал Друзилле о лупанарии, то есть причина обрушиться на старого, придумать достойное наказание.
— Уж будто Мемфий ведет со мной разговоры о вас, о хозяевах своих, о мужчинах, — вовремя возмутилась Друзилла. — Агриппина с Гнеем приезжали из Анцио, я виделась с ней. Мама позволила, хоть и неохотно. С тех пор, как сестра покинула нас, она изменилась очень, ты же знаешь, а зятя мама ненавидит до глубины души, родным не считает…
Калигула взял девушку за руку, увлек за собой. Остановившись внезапно посреди улицы, они привлекли к себе внимание. Мемфий сигнализировал им руками и мимикой об этом. Они торопливо пошли дальше по улице. Но все сказанное сестрой заинтересовало Калигулу чрезвычайно, и он продолжал расспрашивать Друзиллу на ходу.
— Как будто я не знаю, что они приехали. Я же видел рыжебородого[25]. Как всегда, тщательно одет, бородка блестит, расчесана и надушена. А ведь в термах виделись, он еще и не раздевался, мог бы не стараться, все равно уж мыться. И по мне, от него воняет, только не благовониями, мойся он или нет. Как его терпит Агриппина? И что они приехали, зачем?
Друзилла скорчила гримасу. Которая, вероятно, означала: а что еще делать Агриппине, как не терпеть? И откуда мне знать, зачем приехали?
— Ну ладно, только вот что, Друзилла… Почему Агриппина знает, что рыжебородый бывает у Коры? Неужели она должна это знать, ведь она молодая жена, рано еще супругу от нее к волчицам бегать, и уж если это случается, то он бы должен молчать и страшит
ься ее обиды…
— Он ничего не страшится, — с грустью в голосе отвечала Друзилла. — И, сдается мне, Агриппина тоже. Мама не хочет, чтоб мы виделись, и, может, она права. От Агриппины такое услышать можно! Вот знаешь, ведь не только ты с Гнеем бываете у Коры. Сестра говорит, что видели там дядю. Он хоть и прикрывал лицо, да его тощую фигуру, да глаза его, сквозь прорезь горящие, все равно рассмотрели. Одна из волчиц уронила ему на ногу канделябр,[26] а он вскрикнул от боли, да и сказал тут что-то. Голос-то плащом не прикрыть. И потом, кто еще способен сказать женщине, которая ушибла ему ногу, что-то ласковое? А он сказал ей, кажется, так: «Детка, ты удивительна! Если уж роняешь на меня, так бесценное произведение искусства. Я польщен, дорогая. Но постарайся в следующий раз найти что-нибудь легче весом, мне было больно. Боюсь, что ты обронила и нечто другое. Не поможешь, не погладишь?». Ты знаешь, сказал этим своим медовым голосом…
Друзилла слегка покраснела, но улыбнулась при этом. Улыбнулся и Калигула. И высказал вслух удивление:
— Дядя Клавдий? Он? Этот-то зачем, кажется, ему еще не нужно, рано, не созрел; ну, а рыжебородому не нужно уже, старому да вонючему, опоздал…
Вот в таких, да еще самых разных других разговорах, приближались они к дому. К несчастью своему, о котором еще не знали. Им всегда было о чем поговорить. Они не скучали, когда были вместе…
В зимней экседре их дома в это время разыгрывалась драма. Несколько сенаторов одновременно посетили их дом. Тот пергамент, что они вручили Агриппине Старшей, был ее приговором. Пока еще достаточно мягким. Но холодом повеяло, и ощутимо. Ей предлагалось покинуть Рим, ей и наследнику первой линии, Нерону Цезарю. Пока что избрать местом своего пребывания Геркуланум[27]. Излюбленное место отдыха римской знати, веселый городок на берегу моря. Но что ей, матери наследника, там делать?
Она спросила:
— Это надолго? Я скоро вернусь домой?
Молчание было ей ответом. Никто не смел сказать, что это, вероятнее всего, начало конца. Хотя все, кто вошел в этот дом, где хозяйкой стала немилость Тиберия, предполагали именно это…
— Но, раз это может быть надолго, — сказала растерянная мать, то почему лишь Нерон Цезарь? А другие мои дети?
И стала искать глаза сенаторов, то одного, то другого, но они смущались и отводили взор.
— У меня их много, — вдруг горделиво отметила она, подчеркнув этими словами, что у нее-то много детей, пусть завидует Тиберий…
Ей не отвечали. Ей не было разрешено взять с собой остальных. Сказано, Нерон Цезарь, так оно и будет. Остальные останутся дома. За ними присмотрит прабабушка Ливия, ей не впервой. Сам Германик доверил ей старших детей когда-то…
Когда, предупрежденные рабами из familia urbana[28], ворвались в экседру Калигула и Друзилла, здесь уже не было чужих. Мать не стояла, гордо держа голову, не улыбалась надменно. Не было нужды больше притворяться. И она, сломленная, полулежала на стибадии[29].
Рядом сидел, надувшись, Нерон Цезарь. В глазах его стояли самые настоящие, но все же непролитые слезы. Еще бы, он прощался с Римом! Как бы ни навсегда…
Друз Цезарь стоял у поставца с посудой, внимательно изучая его содержимое. Напуганная поведением взрослых, Юлия Ливилла пристроилась в ногах у матери, и, вглядываясь тревожно в измученное, разом постаревшее ее лицо, спрашивала:
— Мама, что? Что, мама?
Агриппина не отвечала. У нее не было слов, не было названия для этой новой беды. Лишь ее дети, ее гордость, оставались до сих пор с ней. Надо было догадаться, после того, как ушла Агриппина, что и этих не оставит ей тиран. Что придется проститься и с маленькой, которая теребит ее сейчас напрасно. И с той из дочерей, что была ей опорой все последние времена. И с мальчиками. С тем, что с порога упал ей в ноги, с тем, что не смотрит на нее даже, изучает посуду на полках поставца. Со всеми ними…
Ей трудно давалась ласка. Все, что было отпущено ей богами как женщине, всю свою нежность, все тепло она отдала когда-то Германику. Так ей казалось самой, да так оно и было, наверное. Но только не сегодня. Сегодня она ощутила, всем сердцем, что любила многих. Вот этих, молодых, раздавленных горем и страхом. Тех, кого должна была оставить заботой. Она понимала, что осиротит их своим отъездом.
Рука Агриппины поднялась сама собой. И опустилась на голову Калигулы, обнимавшего ее колени вместе с маленькой Ливиллой. Ее младший сын также был скуповат на ласку, он щедро делился ею только с Друзиллой. Чем не ее, Агриппины, сын, скажите? Сколько она его помнит, одна любовь владеет его сердцем! Но предстоящее расставание, кажется, и ему открыло нечто новое в себе. Что любит он многих, вот мать, например, со всею юношеской страстью, со всем преклонением, что только может жить в сердце сына…
Она ласкала его, перебирала мягкие волосы — впервые, и, скорее всего, в последний раз! Ладонь ее скользнула на плечо, пробежала по предплечью сына. Она вздрогнула, отстранилась слегка, а потом ладонь продолжила путь, и как же ей было знакомо это ощущение…
Руки Германика, покрытые рыжеватым пушком, крепкие мужские руки, были теперь руками юноши Калигулы. Ей стало горько, что не знала она этого. Не знала или не хотела узнать? Все эти годы после смерти мужа она не подпускала детей к сердцу; сделав ежедневной работой заботу о них, она сторонилась их душой. Она боялась терять, и ограждала себя от боли. Напрасно! Теперь их отнимут, и ей уже не успеть, не успеть их согреть!
Она вела свое родословие от всаднического рода Випсаниев. И она была внучкой Августа, а тот был Юлием по крови. И еще, замужем она была за Германиком, а тот был Клавдий…
В жилах ее текла лучшая кровь Рима, и любила она — лучших! Ей не престало склоняться перед судьбой. Ей, что остановила легионы на Рейне, легионы первых в мире солдат, вздумавших вдруг проиграть битву! Кровь Рима закипела в ее венах, понеслась к сердцу, она это ощущала, слышала…
Она мягко отклонила Калигулу, подняла с колен Ливию, отряхнула ей коленки. Кивнула головой Друзилле. Девочка, в отличие от брата, преодолела порыв кинуться к матери. Она стояла в стороне, выпрямившись, с непроницаемым лицом. На дне только глаз можно было прочесть боль, и страх, и неуверенность. Но мать кивнула ей головой, указала на Калигулу взором. Друзилла послушно пошла к брату, тронула за плечо:
— Гай, вставай, — сказала она строго. — Мама уезжает, не время теперь, не плачь…
И Агриппина Старшая сказала им, выстроившимся перед нею, главное. Это был ее маленький легион, и она была легатом легиона[30], и она уж знала, что сказать!
— Плакать мы не будем, ни один! Дети Германика, что бы ни случилось со мной, помните: Тиберий стар и власть его неправедна… Кто-то из вас, кто, не знаю, унаследует Рим. Но кто-то обязательно, я знаю, я верю, это не может быть иначе! В день, когда это случится, вспомните меня, и всех тех, кто не дожил до этого дня. Вспомните, и почтите память так, как подскажет вам сердце. А потом возрадуйтесь, и я, где бы ни была, услышу вас и возрадуюсь тоже…
Мать уехала, подчинившись воле императора. И потянулись для детей дни, полные тоски. Когда Агриппина была с ними, присутствие ее воспринималось как нечто данное навсегда, порой скучное и раздражающее. Теперь некому было ругать, наставлять, заботиться о насущном для каждого. Им была предоставлена свобода, к которой рвались. А им расхотелось рваться!
Калигула не отходил от грустившей Друзиллы. Теперь уж плакала она, лишенная общества матери и старшей сестры. Ливилла лепилась к Друзилле, тоже плакала. Калигула крепился, помня о необходимости держаться. Он вспоминал расставание, свою слабость, которую полагал постыдной. И все же, знал, что повторись все, он снова уткнулся бы в колени матери и лил бы слезы. Потому понимал также горе Друзиллы. Разделял его с нею, сколько мог. Смеялся, даже если не было сил. Развлекал сестер. Он прекратил свои походы в город. Он простился со всеми забавами.
Поначалу притих даже Друз Цезарь. Его лишили постоянного соперничества со старшим братом. И, как следствие, цели, смысла существования. Что толку в новых одеяниях, если нет возможности потрясти ими брата. Можно загулять до утра на пирушке со старыми общими друзьями, да только те нет-нет помянут брата, да загрустят. Скажут: «Нерон Цезарь не из тех, кто дал бы нам заскучать. Уж он-то придумал бы для нас забаву…»
Прабабушка Ливия не была строга. Пожалуй, несколько… равнодушна к ежедневному, насущному для детей. Возраст давал о себе знать. Головные боли, боли в суставах, мешавшие ей ходить, куда вздумается. А она не любила повозок, не любила носилок и пристального внимания челяди. Она всегда была свободна и независима. Теперь старость, немощь собственная раздражали ее.
— Многое повидала я на своем веку, — вздыхала она. Но кто бы мог думать, что увижу еще и это: свое морщинистое лицо да узловатые пальцы. Это так унизительно: зависеть от собственного тела, которое медлит подчиниться...
Друзилла пыталась возражать. Ей действительно казалось, что Ливия, сохранившая осанку, гордую стать, ясные, полные мысли глаза, по-прежнему прекрасна. Так оно и было, по существу. Она была красивой, но красивой старухой! А ее окружали бюсты и статуи, в которых оживала собственная молодость. Ее былые прекрасные двойники, в которых она себя уже не узнавала…
— Не возражай мне, дорогая, — говорила прабабушка. — Вот проживешь длинную жизнь, как моя, и перестанешь ловить восхищенные взгляды, да если еще оторвут от дел, что были твоими, ты и вздохнешь поневоле. Решать-то мне уже почти ничего не приходится. Когда бы ни это, разве бы вы лишились матери? Не знаю уж, что с вами будет, если меня не станет. Агриппина, она не скажешь, чтоб легкая была невестка. Заносчива твоя матушка, и, пожалуй, не люблю я ее! Да только она вам мать, и не я, а она вам нужна… Мне не до вас уже. Я многих вырастила, устала уж!
Трудно сказать, насколько устала прабабушка. Вначале, во всяком случае, это было совсем незаметно. Она была деятельна; писала сыну письма на Капри, длинные письма с упреками. Встречалась с временщиком, Элием Сеяном. Хлопотала о невестке с правнуком. Калигула, например, был убежден, что именно ей обязаны они относительным благополучием. Тем, что Агриппину сослали всего лишь в Геркуланум, а не дальше, что ей предоставили чудную виллу Пизона, давнего теперь уж врага семьи, как бы подсластив горечь расставания с Римом и детьми. Что рядом с нею Нерон Цезарь, так раздражавший Тиберия молодою своей силой. Да, многим, очень многим были они обязаны «уставшей» прабабушке!
В царстве печали и вздохов пребывали оставшиеся в Риме члены семьи Германика до самых розалий[31]. Праздники поминовения усопших были поздними в том году: в Риме погода долго оставалась по-весеннему неустойчивой, даже холодной, лишь к концу месяца Юноны[32] по-настоящему зацвели розы.
Прабабушка Ливия, теперь все реже покидавшая постель, вечно мерзнущая, зябкая и простуженная, от поездки в мавзолей Августа отказалась. У этой женщины здравый смысл преобладал, возвышался над эмоциями. Во всяком случае, в том периоде жизни, в котором она пребывала ныне.
— Ни к чему это, — объяснила она внукам. — Все, что надо, будет сделано и без меня. А мертвые мне простят. Со дня на день уж встретимся, там и поговорим. Мужу я всегда знала, что сказать. Найду я слова для него, он поймет. Вот отцу вашему что отвечать — и не знаю. Может, потому и держусь еще. Может, потому, что долг свой перед ним вам отдать стараюсь. Вас уберечь хочу; пока я жива, жива и матушка ваша, и брат, и вы сами. Мне бы здесь подольше пробыть, а для этого мне все мои силы нужны.
Ливия, выстроившая для своих вольноотпущенников колумбарий[33] на Аппиевой дороге, могла быть уверена в том, что все надлежащее для ее ушедших близких будет сделано. Ей многие были должны, и Августу тоже. Потом, мудрая женщина была убеждена в том, что ее отсутствие у праха близких будет понято правильно. Ни Октавиан, ни Друз[34], ни Германик не могли, обидевшись на нее, вдруг возвратиться лемурами[35] в ее дом, чтобы смущать покой домашних. Достало и Тиберия в качестве угрозы; вот это и впрямь беда! И сил не осталось с нею бороться.
С ужасом внимали Калигула с Друзиллой словам Августы. В словах была правда. В ее словах была боль. И вот тут разглядели они, как Ливия действительно сдала всего за три месяца их пребывания в ее доме. В морщинистом лице и впрямь виднеется усталость. В горькой складке у губ. Во взоре, потухшем и напряженном. Всего три месяца борьбы; а прабабушка совсем уж другая! У нее нет надежды больше, вот что читалось в лице, что было в ее словах. Больше того, прабабушка знает, что недолго уж и ей оставаться с ними!
Розалии в Риме мама всегда отмечала поездкой к отцу. И детей брала. Словно и вправду на встречу с отцом; тщательно отбирала одежды, настаивала на тишине и соблюдении себя в мыслях и поступках. И в день поминовения усопших[36], и в день фиалки[37]! Но вот, мамы нет с ними; нет и семьи, как видно. Ничего никому не надо и не обязательно. Как об этом мечталось раньше! Как странно все это теперь…
В утро первого дня розалий Калигула велел подать петорритий, запряженный мулами, к дому. Друзиллу жаль. Нужно проехаться в город! Теперь только выполнят приказ, молча; то раньше, дома, спросили бы, куда это собрались дети, да велено ли было матушкой это.
Друз Цезарь у прабабушки не ночевал. Нужды нет ему: он уже совершеннолетний. Он на вилле под городом; в доме, что прежде был и их домом. Его постель в доме прабабушки пустовала вот уж месяц. Первая растерянность прошла, Друз Цезарь осознал, что он теперь взрослый. И остался хозяином в опустевшем вдруг доме матери, без брата, вечно мелькающего где-то впереди. Он осваивал новую жизнь; еще несмело, неуверенно, но с возрастающим вкусом.
Юлия Ливилла спала. И возиться с ней не хотелось: пока умоют, пока оденут, пока расчешут и покормят!
И потому Калигула взял свою единственную оставшуюся подругу за руку. Усадил ее в повозку. И повез к бабушке Антонии[38].
Еще один остров посреди бушующих волн. Еще один оплот в их жизни. Еще одна крепость, которая не сдалась!
Все-таки, несмотря на возраст, в котором верят лишь себе самим, не затрудняясь еще оглядкой на других…несмотря на этот возраст, они были всего-то детьми, заблудившимися во мраке одиночества.
Как оказалось, бабушка ждала их. Чуть ли не на пороге: а ведь не сказались, что приедут. Выбежала в атрий, как бегала когда-то навстречу мужу, обняла и расцеловала, прежде — Калигулу, любимца своего. Потом Друзиллу. Оглядела обоих внимательно. Расспросила о жизни в доме Ливии.
— Совсем уж плоха, говорят, Августа? Болеет? Пошли ей Асклепий исцеления от всякого недуга!
Калигула удивился. Большой любви к Ливии племянница Августа раньше не питала. Как будто и ревновала внуков к сопернице. Вот ведь, ждала, а не посылала в дом к Ливии за ними. Что же теперь?
Видимо, Антония невысказанный вопрос внука поняла. Поспешила его недоумение разрешить.
— Я ведь ей не враг, Сапожок. Пока она за вас болеет, пока бережет, мне легче. У нас с ней одна теперь забота; но она-то больше значит, чем я. Я бы вас к себе взяла бы с радостью. Но чем дальше тот день, когда это случится, тем лучше. Вам я тоже не враг.
Подоплека всех этих разговоров обоих бабушек была ясна. И на сердце росла тревога: Тиберий! Император Рима — действительно враг их семьи, немилость его обрушилась на них всею силой ненависти. Что же делать?
А делать нечего. Прижиматься к бабушке Антонии, к ее крупному, здоровьем пышущему телу, чувствовать тепло, от нее исходящее.
Прабабушка будто иссохла вся; прикасаешься к ней, словно холодом принизывает. Каждая кость на руке обозначена прилипшей сухой кожей. Мало осталось в ней жизни, это ощутимо. Какое счастье, что бабушка Антония другая!
— Ну что, поехали? Отец уж заждался?! — спросила бабушка Антония. Уж после того, как накормили по ее приказу внуков сладкой морковью, приправленной медом, с дроблеными орехами и изюмом. Не могла же бабушка забыть, что любит Калигула. В доме Ливии не останутся дети голодными; в доме Антонии — обделенными любовью. А это не одно и то же.
Лишь в это мгновение понял Калигула, зачем он тут. Обрадовался донельзя, словно ребенок. Конечно же, поехали! И бабушка их ждала. И Розалии в Риме. И они с Друзиллой не просто так тут. Конечно, нет мамы, но есть бабушка. И они поедут к отцу!
Они двинулись к сердцу Рима, к Марсову полю. К месту между Фламиниевой дорогой и Тибром. Там, в шестое свое консульство, воздвиг Август мавзолей. Не для империи, а для себя и членов семьи своей. Большая, на высоком фундаменте из белого мрамора могильная насыпь стоит у самой реки, до вершины густо усаженная вечнозелеными деревьями. Увенчана насыпь статуей Августа. А вот окрестные рощи и места отданы народу Рима для прогулок.
Вот и сегодня Рим сосредоточен в этих местах. Много пеших, много конных; много тех, кого несут на носилках, много и тех, кто везут в различных повозках.
Бабушкина каррука[39], открытая, с высоким кузовом, легкая и быстрая, прекрасно отделанная снаружи и удобно устроенная внутри, запряженная двойкой, с трудом ползла, рассекая толпу. Рим сегодня утопал в розах. Пожалуй, чужестранцу, например, с непривычки и не вынести густого цветочного аромата. Красные и белые, реже желтые головки совершенных в своей красоте цветов в руках у прохожих; россыпи цветов на обочинах дорог: это на продажу. Сегодня розы нужны Риму как никогда. Сегодня ими осыпают ушедших близких в память о них.
Молчаливая обычно Друзилла вдруг удивила вопросом. Не Калигулу, конечно, а бабушку. Калигула сестру знал; он, правда, не всегда мог понять, что у ней в голове и на душе. Но что всего много, он знал точно. И то, что ее интересует, обычно выходит за пределы привычного или дозволенного. Иногда за рамки вежливости. Как сейчас.
— Каким он был, Марк Антоний? Как ты его помнишь, бабушка?
Бабушка вопросом Друзиллы подавилась даже, что не удивительно. Калигула прыснул в ладошку. Каким она помнит отца? Да никаким, она его не видела даже. Он оставил жену беременной и уехал к Клеопатре, кто же не знает. Бабушка воспитывалась в доме Августа; тот был строг к близким. Прабабушка Ливия тоже принимала в этом строгом воспитании участие. Сама за прялкой сидела. И Антонию присаживала. И до, и после замужества Антонии; что тут удивительного, когда Антонию выдали замуж за ее младшего сына. Свекровь и невестка, вечная история; удивительно ли, что Антония не рвется видеть Ливию Августу? Только по строгой необходимости.
Бабушка опомнилась. Для нее подобный вопрос — что нож по сердцу. Видно же по лицу, что рассердилась.
— Не помню совсем. И не должна. Когда бы ты хотела, так знала бы это.
— Я знаю, бабушка. Только ведь как-то ты должна была его представлять. По рассказам. По плачу Октавии.
— Моя мать не проливала слезы по отступнику. Ты должна бы знать, Друзилла. Об этом сложены легенды: она лишь по Риму убивалась. Ей была ненавистна война, ставшая неизбежной по вине мужа. Давай не будем, девочка, поминать прошлое. Мне ненавистна та женщина; мне неприятен отец, который был ее рабом.
Все, дальше уговаривать бесполезно. Антония не скажет ни слова. Лицо у бабушки закрытое, чужое; словно захлопнулась дверь и заперта. Не стоило Друзилле затевать разговор.
А сестра бабушкиного настроения не видит, вернее, не ощущает. Она в своих мыслях.
— Человек, который просит усыпать собственную могилу розами, обязательно каждый день[40]! Это ведь не себе, бабушка, это он ей, понимаешь? Даже после смерти он хочет думать о ней. Он не раб, бабушка; просто он любит ее, и если она рядом, то розы — для нее, это понятно. Правда, что они и сейчас лежат рядом?
Калигула придавил ногу сестры своей, прижал. Друзилла ойкнула. Взглянула на Антонию впервые. У той губы поджаты, щеки пылают. Глаза прикрыла.
Ехали молча. Долго бабушка злилась. Молчание такое, что, кажется, искры полетят вот-вот. Или гром ударит. Но нет!
Вдруг улыбнулась бабушка Антония. Сказала внучке:
— День сегодня такой. Вспомнила, и хорошо, и ладно. Марк Антоний не чужой вам. Это верно, как ни говори. Только Друзилла, вот что. Любовь любовью; и я знаю, что она такое. А вот мать моя говорила мне: «Я — римлянка. Я в Риме и Рим во мне». Запомни это, девочка. И живи так, как это сказано. Не бери примера с Марка Антония. Не надо. Лучше помни о своем отце…
Тут и приехали уже. Вышли из карруки. И хорошо: Калигуле захотелось на воздух. Сердце сжималось в груди. Любимое присловье отца в устах бабушки его потрясло. Вот, значит, откуда это. От Октавии[41], матери бабушки Антонии! Любовь к Риму для женщины и впрямь была единственным противоядием от всех бед; в первую очередь — от беды, что звалась Марком Антонием.
Не прошли и пяти шагов к мавзолею. Послышалось негромкое: «Salve!» откуда-то сбоку. Дядя Клавдий сошел с носилок, неуверенно улыбаясь. Кстати, ничего выдающегося: обычные носилки, лектика, для которой довольно и двух рабов. После того, как Агриппину Старшую постигла опала, дядя, кажется, излишне усердствует, стараясь быть незаметным.
Едва взглянув на мать, дядя Клавдий обнял племянника, потом племянницу. Расцеловал их довольно нежно: не виделись давно. Дядя что-то пишет опять, кажется, о Карфагене. В своей Кампании, вдали от суеты Рима. И от тревог, связанных с императорским домом. Как будто ни Тиберий, ни временщик Сеян не считают его опасным; но, быть может, дядя и прав. Подальше от недобрых глаз, это не помешает…
Бабушка не казалась обрадованной. Ей сегодня что-то не очень везло: на вопросы, на встречи!
Прошли все вместе между двумя египетскими обелисками. Пробежали глазами то, что на них написано было об Августе. Прадед представлялся Калигуле каким-то далеким, то ли бывшим, то ли придуманным. Вот сколько легенд уж о нем ходит в городе. На зависть прочим богам; ибо прадед — именуется Божественным. Это для бабушки он живой человек, ее дядя по матери, которого помнит и чтит, как отца. А для Калигулы с Друзиллой…
Возле самого входа в мавзолей, у той из четырех дверей, что вела по коридору в комнату с урной Германика, ждала их еще одна встреча. Совсем уж неожиданно!
Друз Цезарь, держа за руку маленькую Юлию Ливиллу, улыбался неподобающе широко для этого печального склепа!
— Аve domine! — сказал он им. — Малышка скучала одна; я прихватил ее из дома, не застав вас. Пусть побудет с нами. Мама ведь всегда ее возила; что же, теперь, как ее нет, так и забыли о девочке…
Последовали поцелуи и объятия. Бабушка расцвела. Не баловали ее обычно вниманием и любовью Нерон и Друз Цезари. Не любили они ее тяжеловатый, строгий дом. Ворчание бабушки не умели терпеть. Ее упреки по поводу веселой жизни, которую вела молодежь, не думая о долге своем. Но сегодня, в этот день, когда так нужен каждый, когда так страшно и нет уверенности ни в чем, Друз Цезарь тоже рядом! Стало как-то легче, светлее на душе. Боль от потерь притупилась, как только все оказались рядом.
Вошли в комнату, где пребывал их сын, брат и отец. Ворох роз оставили на пороге рабы Антонии, Клавдия, Друза Цезаря. Занесли в тесную для большой семьи комнату и молоко, и вино, и воду, и хлеб, и жертвенную кровь…
Когда рассыпали розы, когда под молитву дяди разлили все, что полагалось, когда уже каждый мысленно сказал все, что хотел сказать Германику, и разложили еду, когда уж надо было уходить, но медлили все, прощаясь до следующего раза…
— Salve! — сказала им всем Агриппина, почти невидимая на пороге, скрытая ворохом роз в руках…
[20] Марсово поле — лат. Campus Martius — так называлась часть города Рима на левом берегу реки Тибр, первоначально предназначенная для военных и гимнастических упражнений. Со времени изгнания Тарквиниев здесь проходили военные и гражданские собрания. Как место военных упражнений, поле посвящено было Марсу, который имел в его центре свой алтарь. Этот центр поля остался и впоследствии свободным, под именем собственно Campus, тогда как остальные части поля были застроены.
[21] Тит Статилий Тавр (ок. 60 до н. э. — ок. 10 гг. до н. э.) — римский полководец и консул (дважды) времен правления Октавиана Августа. В 29 году на Марсовом поле был построен амфитеатр Статилия Тавра, полностью оплаченный им из его собственных средств.
[22] Петорритий (лат. petoritum, от кельт.)— четырехколесная повозка.
[23] Гла́диус или гла́дий (лат. gladius) — римский короткий меч (до 60 см.). Позаимствован римлянами у древних жителей Пиренейского полуострова и в дальнейшем усовершенствован. Центр тяжести сбалансирован по отношению к рукояти за счет увеличенного шарообразного навершия (противовеса). Острие имело довольно широкую режущую кромку для придания клинку большей пробивающей способности. Использовался для боя в строю. Опытные легионеры умели им фехтовать, с таким же мастерством, как и рубить, резать или колоть, однако его длина позволяла эффективно вести бой с противником только вплотную.
[24] Verna(лат.) — раб, родившийся в хозяйском доме.
[25] Ahenobarbus. Прозвище фамилии Домициев, полученное ими потому, что у одного из их предков, при объявлении победы римлян над латинами при Регильском озере, под влиянием “великих близнецов”, т. е. Кастора и Поллукса, покраснела борода в знак того, что это была истина. Ahenobarbus — означает “с бородой бронзового цвета”. Первого мужа Агриппины Младшей, отца Нерона, звали Домицием Агенобарбом.
[26] Канделябр (лат. candēlābrum «подсвечник») — декоративная подставка с разветвлениями («рожками») для нескольких свечей или ламп. Канделябры возникли в культуре этрусков, у них канделябры были переняты древними римлянами. В древнеримском искусстве конца I в. до н.э. — 50-х годов I в. н.э. был популярен т. н. «канделябровый» стиль.
[27] Геркуланум (лат. Herculaneum, итал. Ercolano) — древнеримский город в итальянском регионе Кампания, на берегу Неаполитанского залива, рядом с современным Эрколано. Равно как и города Помпеи и Стабии, прекратил существование во время извержения Везувия 24 августа 79 года — был погребён под слоем пирокластических потоков. Согласно мифу, переданному Дионисием Галикарнасским, город воздвиг сам Геркулес. В реальности же, скорее всего, первое поселение на месте Геркуланума основало в конце VI века до н.э. племя осков, предшественников самнитов.
[28] Familiaurbana— рабы, принадлежавшие крупному рабовладельцу, делились на две части, или «семьи»: городская «фамилия» (familia urbana) и сельская «фамилия» (familia rustica).
[29] Стибадий (лат. stibadium — от греч.) — кресло, диван или кушетка полукруглой формы.
[30] Легат легиона (лат. Legatus legionis) — командующий легионом. На этот пост император обычно назначал бывшего трибуна на три-четыре года, но легат мог занимать свой пост и гораздо дольше. В провинциях, где был расквартирован легион, легат одновременно являлся и наместником. Там, где находилось несколько легионов, у каждого из них был свой легат, и все они находились под общим командованием у наместника провинции.
[31] Розалии (лат. rozari) — праздник розы, существовал в древнеримском культе мертвых с I века до нашей эры; отмечался в зависимости от той или иной местности между 11 мая и 15 июля.
[32]Ию́нь (лат. Junius — месяц Юноны) — шестой месяц года в юлианском и григорианском календарях. Четвертый месяц староримского года, начинавшегося до реформы Цезаря с марта.
[33] Колумба́рий (лат. columbarium, первоначальное значение — голубятня, от columba — голубь) — хранилище урн с прахом после кремации.
[34] Нерон Клавдий Друз Германик (лат. Nero Claudius Drusus Germanicus), урожденныйДецим Клавдий Друз (лат. Decimus Claudius Drusus), часто — Друз Старший, также упоминается как: Децим Клавдий Нерон, Нерон Клавдий Друз, Друз I, Друз Клавдий Нерон (14 января 38 г. до н.э. — 9 г. до н.э.) — римский военачальник, брат императора Тиберия Клавдия. Младший сын Ливии. Существует версия, что Друз был сыном Ливии от императора Августа. Авторы данной книги являются сторонниками этой версии.
[35]Лемуры (лат. lemuri) — души умерших.Праздники мертвых в Древнем Риме — лему́рии (лат. lemuria) или лемура́лии (lemuralia) — проводились 9, 11 и 13 мая. Считалось, что в эти дни души блуждают по миру в виде призраков-вампиров, которых называли лемурами или ларвами.
[36]Дни памяти умерших (лат. Parentalia) — древнеримский праздник, справляли в феврале (с 13-го по 21-е число). По преданию, их установил Эней в память своего отца. Это был праздник поминовения di parentum, духов умерших предков, которые считались покровителями семьи, к ним обращались с молитвой.
[37]День фиалки (лат. dies violae) — древнеримский праздник, связанный с поминовением усопших.
[38] Антония Младшая (лат. Antonia Minor; 31 января 36 г. до н.э. — осень 37 г. н.э.) — дочь Марка Антония и Октавии Младшей, одна из самых знаменитых женщин эпохи становления империи, племянница Августа, мать Германика и императора Клавдия.
[39] Каррука (лат. саrruса, из кельт. katruka, четырехколесная повозка) — дорожная карета, повозка на четырех колесах, впоследствии экипаж древнеримской знати.
[40]Существует предание о том, что Марк Антоний завещал усыпать ежедневно свою могилу розами.
[41] Окта́вия Младшая, иногда Октавия (лат. Octavia Minor; 69 г. до н.э., Рим — 11 г. до н.э., Рим) — старшая сестра первого римского императора Октавиана Августа. Одна из самых известных женщин в римской истории. Уважаема и почитаема современниками за её преданность, благородство, гуманность и сохранение традиционных римских женских добродетелей.
Жизнь — великая затейница, ревниво оберегающая себя саму разными способами. В разгар бедствий, которыми осыпает она человека, вдруг случаются самые светлые, самые радостные дни в его судьбе. Чтобы контрастом легли они навсегда на душу, чтобы потом, задыхаясь от боли, все же помнил и о том, как может быть хорошо, верил и надеялся, ждал. Чтобы не угасал светильник в душе, называемый нами надеждой. Он и зажигается в сердце самою жизнью, дарящей радость посреди горя…
Немилость императора, войдя в дом Агриппины, поначалу хоть и незваной, неприятной, но все же гостьей, очень скоро сделалась в нем хозяйкой. Злой, неуживчивой и даже жестокой хозяйкой. Не приходилось ей перечить. А те, кто пытался, познали сполна гнев Тиберия. Его тяжелый нрав, его мстительность. Император старел…
Калигула весьма образно представлял себе это. Были у молодого Тиберия в характере трудные черты. Легкая котомка за плечами, а в ней — вспыльчивость, жажда придти к власти, что не принадлежала ему по справедливости, обида на судьбу. Как же, приблизила ко всему, что только могло быть в жизни: к славе, власти, деньгам, а вот ведь, сколько времени не давалось все это ему; и вечный шепот за спиной, и смешки!
Потом все удалось. Не зря сражался и в бою, где проявил незаурядный талант полководца, и на поле интриг. Больше уж никто над ним не смеялся, разве что тайком. Тиберий вошел во вкус неограниченной власти. То, что было в нем хорошим, ужималось, исчезало. Да, и по правде сказать, не щадила судьба императора. Любовь отняли, единственный сын подло отравлен собственной женой, внук погиб…
Зато прибавляло в росте другое. Подозрительность. Ему улыбались, сжимая дрожащие от страха губы. Его любили по приказу. Ему льстили! Он не верил, не мог верить, молодым был еще когда-то, но дураком не был никогда. Легкая котомка за плечами превратилась в неподъемный груз. Император старел.
— Ты знаешь, — сказал как-то юноша Калигула Друзилле, — наверно, ему на плечи взвалили непомерное нечто. Отец никогда не гнул спину. Уж сколько нес, а плечи прямые, я же помню. Тиберий прямо согнулся уже…
— Если я правильно понимаю, Гай, это не просто сравнение, правда? — отвечала умница-сестра. Ты хочешь сказать, что император не справляется. Он не тот, кого власть не портит, кого она не сгибает…
Гай кивнул в ответ, не забыв оглянуться. Они были одни, на воле, вдали от стен, где все могло быть подслушано. Только Мемфий, раб, неслышно крался за ними, вооруженный до зубов. Его можно было не считать, впрочем. Они привыкли к нему, как привыкают к обстановке дома.
— Я даже не знаю, что сказать. Правда, прабабушка Ливия все также хороша, как и раньше? И плечи у нее прямые, а ей ведь тоже давит. И не по праву, ей тоже власти не положено. Ничего ей не делается, она, наверно, вечная. А мама вот сгибает плечи. Ей бы как раз и не надо по твоему правилу…
— Она женщина, как и Ливия. У вас все иначе, не по правилам, хоть бы и верным…
Друзилла смеялась в ответ.
— Ты почерпнул эти понятия о разнице между нами, Гай, в лупанарии? Не красней, я знаю, что ты там бываешь. Говорят, Кора, хозяйка дома, весьма хороша собой и сама? Это так? Хотела бы я сходить туда с тобой. Так что, что нельзя? Я ведь ничего плохого не сделаю, мне бы так, посмотреть только.
Он рассердился в ответ. Весьма нелестно отозвался о женщинах. Которым лучшее в мире занятие найдено давно. Это — выйти замуж, и, желательно, один раз. Уже навсегда. Он же не требует от сестры, как в старину, чтоб она предавалась второму лучшему занятию римской порядочной женщины. Никто же не заставляет Друзиллу прясть!
Сестра почти не слушала. Она улыбалась, пожимала плечами. Потом сказала:
— Возьми меня хоть куда-нибудь с собой, Калигула!
Юноша остановился как вкопанный. Даже рот приоткрыл в изумлении. И было от чего.
Они шли с сестрой с Марсова[20] поля. Из амфитеатра.
Частное лицо, Статилий Тавр[21], называемый в народе «богатейшим», еще при Августе выстроил первый римский амфитеатр. Здание не очень большое, но каменное. И хоть мест зрительских в нем немного, больших игр не устроишь, а все же гладиаторы и зрелища здесь не переводятся.
Тиберий почти лишил город зрелищ вследствие своей нелюбви к ним. Калигула полжизни положил на то, чтобы найти место гладиаторской тренировки, нашел, выпросил прогулку у матери, разрешения взять с собой с сестру. Он отпустил петорритий[22], запряженный мулами, домой, и они пошли пешком, чтобы Друзилла могла насладиться прогулкой по городу, а кто бы еще разрешил девушке подобное!
Она же упрекала его в том, что он не берет ее с собой никуда!
— Послушай, родная моя, это уж слишком! Я терпел, а ты съедала глазами Серджоло! Этот урод, прозванный «воздыхателем девчонок», понравился тебе, ты не сводила с него взора! А он, в угоду тебе, быть может, все рассекал воздух гладиусом[23], все носился по арене! Никакой действительной игры, ничего из тактики боя он не показал, играл только мышцами и представлялся. Для такой, как ты, это самое оно. Но я-то, почему я терпел и смотрел, не вижу причины. Кроме одной: развлечь тебя, и ты же меня упрекаешь!
— Я только прошу, брат! Может, я сойду за юношу, если меня приодеть? И я пойду с тобой к Коре, где ты проводишь много времени, куда больше, чем со мной, — робко предложила сестра.
Произнесенное уже дважды имя держательницы лупанария наконец дошло до ушей Калигулы. Он даже передернулся от возмущения.
— Погоди, дай мне понять! Кто мог сказать тебе это? Неужели Мемфий?
И Калигула, лицо которого запылало гневом, развернулся назад. Конечно, раб следовал за ними все это время. Он-то никогда не оставил бы маленькую госпожу вниманием. Именно он настоял на самой длинной столе, на палле, закрывавшей фигуру девушки до самых пят… Конечно, Друзилла ушла с Калигулой, но юноша догадывался, с кем ее отпустила мать на самом деле! Он злился на verna[24] за это, и если Мемфий рассказал Друзилле о лупанарии, то есть причина обрушиться на старого, придумать достойное наказание.
— Уж будто Мемфий ведет со мной разговоры о вас, о хозяевах своих, о мужчинах, — вовремя возмутилась Друзилла. — Агриппина с Гнеем приезжали из Анцио, я виделась с ней. Мама позволила, хоть и неохотно. С тех пор, как сестра покинула нас, она изменилась очень, ты же знаешь, а зятя мама ненавидит до глубины души, родным не считает…
Калигула взял девушку за руку, увлек за собой. Остановившись внезапно посреди улицы, они привлекли к себе внимание. Мемфий сигнализировал им руками и мимикой об этом. Они торопливо пошли дальше по улице. Но все сказанное сестрой заинтересовало Калигулу чрезвычайно, и он продолжал расспрашивать Друзиллу на ходу.
— Как будто я не знаю, что они приехали. Я же видел рыжебородого[25]. Как всегда, тщательно одет, бородка блестит, расчесана и надушена. А ведь в термах виделись, он еще и не раздевался, мог бы не стараться, все равно уж мыться. И по мне, от него воняет, только не благовониями, мойся он или нет. Как его терпит Агриппина? И что они приехали, зачем?
Друзилла скорчила гримасу. Которая, вероятно, означала: а что еще делать Агриппине, как не терпеть? И откуда мне знать, зачем приехали?
— Ну ладно, только вот что, Друзилла… Почему Агриппина знает, что рыжебородый бывает у Коры? Неужели она должна это знать, ведь она молодая жена, рано еще супругу от нее к волчицам бегать, и уж если это случается, то он бы должен молчать и страшит
ься ее обиды…
— Он ничего не страшится, — с грустью в голосе отвечала Друзилла. — И, сдается мне, Агриппина тоже. Мама не хочет, чтоб мы виделись, и, может, она права. От Агриппины такое услышать можно! Вот знаешь, ведь не только ты с Гнеем бываете у Коры. Сестра говорит, что видели там дядю. Он хоть и прикрывал лицо, да его тощую фигуру, да глаза его, сквозь прорезь горящие, все равно рассмотрели. Одна из волчиц уронила ему на ногу канделябр,[26] а он вскрикнул от боли, да и сказал тут что-то. Голос-то плащом не прикрыть. И потом, кто еще способен сказать женщине, которая ушибла ему ногу, что-то ласковое? А он сказал ей, кажется, так: «Детка, ты удивительна! Если уж роняешь на меня, так бесценное произведение искусства. Я польщен, дорогая. Но постарайся в следующий раз найти что-нибудь легче весом, мне было больно. Боюсь, что ты обронила и нечто другое. Не поможешь, не погладишь?». Ты знаешь, сказал этим своим медовым голосом…
Друзилла слегка покраснела, но улыбнулась при этом. Улыбнулся и Калигула. И высказал вслух удивление:
— Дядя Клавдий? Он? Этот-то зачем, кажется, ему еще не нужно, рано, не созрел; ну, а рыжебородому не нужно уже, старому да вонючему, опоздал…
Вот в таких, да еще самых разных других разговорах, приближались они к дому. К несчастью своему, о котором еще не знали. Им всегда было о чем поговорить. Они не скучали, когда были вместе…
В зимней экседре их дома в это время разыгрывалась драма. Несколько сенаторов одновременно посетили их дом. Тот пергамент, что они вручили Агриппине Старшей, был ее приговором. Пока еще достаточно мягким. Но холодом повеяло, и ощутимо. Ей предлагалось покинуть Рим, ей и наследнику первой линии, Нерону Цезарю. Пока что избрать местом своего пребывания Геркуланум[27]. Излюбленное место отдыха римской знати, веселый городок на берегу моря. Но что ей, матери наследника, там делать?
Она спросила:
— Это надолго? Я скоро вернусь домой?
Молчание было ей ответом. Никто не смел сказать, что это, вероятнее всего, начало конца. Хотя все, кто вошел в этот дом, где хозяйкой стала немилость Тиберия, предполагали именно это…
— Но, раз это может быть надолго, — сказала растерянная мать, то почему лишь Нерон Цезарь? А другие мои дети?
И стала искать глаза сенаторов, то одного, то другого, но они смущались и отводили взор.
— У меня их много, — вдруг горделиво отметила она, подчеркнув этими словами, что у нее-то много детей, пусть завидует Тиберий…
Ей не отвечали. Ей не было разрешено взять с собой остальных. Сказано, Нерон Цезарь, так оно и будет. Остальные останутся дома. За ними присмотрит прабабушка Ливия, ей не впервой. Сам Германик доверил ей старших детей когда-то…
Когда, предупрежденные рабами из familia urbana[28], ворвались в экседру Калигула и Друзилла, здесь уже не было чужих. Мать не стояла, гордо держа голову, не улыбалась надменно. Не было нужды больше притворяться. И она, сломленная, полулежала на стибадии[29].
Рядом сидел, надувшись, Нерон Цезарь. В глазах его стояли самые настоящие, но все же непролитые слезы. Еще бы, он прощался с Римом! Как бы ни навсегда…
Друз Цезарь стоял у поставца с посудой, внимательно изучая его содержимое. Напуганная поведением взрослых, Юлия Ливилла пристроилась в ногах у матери, и, вглядываясь тревожно в измученное, разом постаревшее ее лицо, спрашивала:
— Мама, что? Что, мама?
Агриппина не отвечала. У нее не было слов, не было названия для этой новой беды. Лишь ее дети, ее гордость, оставались до сих пор с ней. Надо было догадаться, после того, как ушла Агриппина, что и этих не оставит ей тиран. Что придется проститься и с маленькой, которая теребит ее сейчас напрасно. И с той из дочерей, что была ей опорой все последние времена. И с мальчиками. С тем, что с порога упал ей в ноги, с тем, что не смотрит на нее даже, изучает посуду на полках поставца. Со всеми ними…
Ей трудно давалась ласка. Все, что было отпущено ей богами как женщине, всю свою нежность, все тепло она отдала когда-то Германику. Так ей казалось самой, да так оно и было, наверное. Но только не сегодня. Сегодня она ощутила, всем сердцем, что любила многих. Вот этих, молодых, раздавленных горем и страхом. Тех, кого должна была оставить заботой. Она понимала, что осиротит их своим отъездом.
Рука Агриппины поднялась сама собой. И опустилась на голову Калигулы, обнимавшего ее колени вместе с маленькой Ливиллой. Ее младший сын также был скуповат на ласку, он щедро делился ею только с Друзиллой. Чем не ее, Агриппины, сын, скажите? Сколько она его помнит, одна любовь владеет его сердцем! Но предстоящее расставание, кажется, и ему открыло нечто новое в себе. Что любит он многих, вот мать, например, со всею юношеской страстью, со всем преклонением, что только может жить в сердце сына…
Она ласкала его, перебирала мягкие волосы — впервые, и, скорее всего, в последний раз! Ладонь ее скользнула на плечо, пробежала по предплечью сына. Она вздрогнула, отстранилась слегка, а потом ладонь продолжила путь, и как же ей было знакомо это ощущение…
Руки Германика, покрытые рыжеватым пушком, крепкие мужские руки, были теперь руками юноши Калигулы. Ей стало горько, что не знала она этого. Не знала или не хотела узнать? Все эти годы после смерти мужа она не подпускала детей к сердцу; сделав ежедневной работой заботу о них, она сторонилась их душой. Она боялась терять, и ограждала себя от боли. Напрасно! Теперь их отнимут, и ей уже не успеть, не успеть их согреть!
Она вела свое родословие от всаднического рода Випсаниев. И она была внучкой Августа, а тот был Юлием по крови. И еще, замужем она была за Германиком, а тот был Клавдий…
В жилах ее текла лучшая кровь Рима, и любила она — лучших! Ей не престало склоняться перед судьбой. Ей, что остановила легионы на Рейне, легионы первых в мире солдат, вздумавших вдруг проиграть битву! Кровь Рима закипела в ее венах, понеслась к сердцу, она это ощущала, слышала…
Она мягко отклонила Калигулу, подняла с колен Ливию, отряхнула ей коленки. Кивнула головой Друзилле. Девочка, в отличие от брата, преодолела порыв кинуться к матери. Она стояла в стороне, выпрямившись, с непроницаемым лицом. На дне только глаз можно было прочесть боль, и страх, и неуверенность. Но мать кивнула ей головой, указала на Калигулу взором. Друзилла послушно пошла к брату, тронула за плечо:
— Гай, вставай, — сказала она строго. — Мама уезжает, не время теперь, не плачь…
И Агриппина Старшая сказала им, выстроившимся перед нею, главное. Это был ее маленький легион, и она была легатом легиона[30], и она уж знала, что сказать!
— Плакать мы не будем, ни один! Дети Германика, что бы ни случилось со мной, помните: Тиберий стар и власть его неправедна… Кто-то из вас, кто, не знаю, унаследует Рим. Но кто-то обязательно, я знаю, я верю, это не может быть иначе! В день, когда это случится, вспомните меня, и всех тех, кто не дожил до этого дня. Вспомните, и почтите память так, как подскажет вам сердце. А потом возрадуйтесь, и я, где бы ни была, услышу вас и возрадуюсь тоже…
Мать уехала, подчинившись воле императора. И потянулись для детей дни, полные тоски. Когда Агриппина была с ними, присутствие ее воспринималось как нечто данное навсегда, порой скучное и раздражающее. Теперь некому было ругать, наставлять, заботиться о насущном для каждого. Им была предоставлена свобода, к которой рвались. А им расхотелось рваться!
Калигула не отходил от грустившей Друзиллы. Теперь уж плакала она, лишенная общества матери и старшей сестры. Ливилла лепилась к Друзилле, тоже плакала. Калигула крепился, помня о необходимости держаться. Он вспоминал расставание, свою слабость, которую полагал постыдной. И все же, знал, что повторись все, он снова уткнулся бы в колени матери и лил бы слезы. Потому понимал также горе Друзиллы. Разделял его с нею, сколько мог. Смеялся, даже если не было сил. Развлекал сестер. Он прекратил свои походы в город. Он простился со всеми забавами.
Поначалу притих даже Друз Цезарь. Его лишили постоянного соперничества со старшим братом. И, как следствие, цели, смысла существования. Что толку в новых одеяниях, если нет возможности потрясти ими брата. Можно загулять до утра на пирушке со старыми общими друзьями, да только те нет-нет помянут брата, да загрустят. Скажут: «Нерон Цезарь не из тех, кто дал бы нам заскучать. Уж он-то придумал бы для нас забаву…»
Прабабушка Ливия не была строга. Пожалуй, несколько… равнодушна к ежедневному, насущному для детей. Возраст давал о себе знать. Головные боли, боли в суставах, мешавшие ей ходить, куда вздумается. А она не любила повозок, не любила носилок и пристального внимания челяди. Она всегда была свободна и независима. Теперь старость, немощь собственная раздражали ее.
— Многое повидала я на своем веку, — вздыхала она. Но кто бы мог думать, что увижу еще и это: свое морщинистое лицо да узловатые пальцы. Это так унизительно: зависеть от собственного тела, которое медлит подчиниться...
Друзилла пыталась возражать. Ей действительно казалось, что Ливия, сохранившая осанку, гордую стать, ясные, полные мысли глаза, по-прежнему прекрасна. Так оно и было, по существу. Она была красивой, но красивой старухой! А ее окружали бюсты и статуи, в которых оживала собственная молодость. Ее былые прекрасные двойники, в которых она себя уже не узнавала…
— Не возражай мне, дорогая, — говорила прабабушка. — Вот проживешь длинную жизнь, как моя, и перестанешь ловить восхищенные взгляды, да если еще оторвут от дел, что были твоими, ты и вздохнешь поневоле. Решать-то мне уже почти ничего не приходится. Когда бы ни это, разве бы вы лишились матери? Не знаю уж, что с вами будет, если меня не станет. Агриппина, она не скажешь, чтоб легкая была невестка. Заносчива твоя матушка, и, пожалуй, не люблю я ее! Да только она вам мать, и не я, а она вам нужна… Мне не до вас уже. Я многих вырастила, устала уж!
Трудно сказать, насколько устала прабабушка. Вначале, во всяком случае, это было совсем незаметно. Она была деятельна; писала сыну письма на Капри, длинные письма с упреками. Встречалась с временщиком, Элием Сеяном. Хлопотала о невестке с правнуком. Калигула, например, был убежден, что именно ей обязаны они относительным благополучием. Тем, что Агриппину сослали всего лишь в Геркуланум, а не дальше, что ей предоставили чудную виллу Пизона, давнего теперь уж врага семьи, как бы подсластив горечь расставания с Римом и детьми. Что рядом с нею Нерон Цезарь, так раздражавший Тиберия молодою своей силой. Да, многим, очень многим были они обязаны «уставшей» прабабушке!
В царстве печали и вздохов пребывали оставшиеся в Риме члены семьи Германика до самых розалий[31]. Праздники поминовения усопших были поздними в том году: в Риме погода долго оставалась по-весеннему неустойчивой, даже холодной, лишь к концу месяца Юноны[32] по-настоящему зацвели розы.
Прабабушка Ливия, теперь все реже покидавшая постель, вечно мерзнущая, зябкая и простуженная, от поездки в мавзолей Августа отказалась. У этой женщины здравый смысл преобладал, возвышался над эмоциями. Во всяком случае, в том периоде жизни, в котором она пребывала ныне.
— Ни к чему это, — объяснила она внукам. — Все, что надо, будет сделано и без меня. А мертвые мне простят. Со дня на день уж встретимся, там и поговорим. Мужу я всегда знала, что сказать. Найду я слова для него, он поймет. Вот отцу вашему что отвечать — и не знаю. Может, потому и держусь еще. Может, потому, что долг свой перед ним вам отдать стараюсь. Вас уберечь хочу; пока я жива, жива и матушка ваша, и брат, и вы сами. Мне бы здесь подольше пробыть, а для этого мне все мои силы нужны.
Ливия, выстроившая для своих вольноотпущенников колумбарий[33] на Аппиевой дороге, могла быть уверена в том, что все надлежащее для ее ушедших близких будет сделано. Ей многие были должны, и Августу тоже. Потом, мудрая женщина была убеждена в том, что ее отсутствие у праха близких будет понято правильно. Ни Октавиан, ни Друз[34], ни Германик не могли, обидевшись на нее, вдруг возвратиться лемурами[35] в ее дом, чтобы смущать покой домашних. Достало и Тиберия в качестве угрозы; вот это и впрямь беда! И сил не осталось с нею бороться.
С ужасом внимали Калигула с Друзиллой словам Августы. В словах была правда. В ее словах была боль. И вот тут разглядели они, как Ливия действительно сдала всего за три месяца их пребывания в ее доме. В морщинистом лице и впрямь виднеется усталость. В горькой складке у губ. Во взоре, потухшем и напряженном. Всего три месяца борьбы; а прабабушка совсем уж другая! У нее нет надежды больше, вот что читалось в лице, что было в ее словах. Больше того, прабабушка знает, что недолго уж и ей оставаться с ними!
Розалии в Риме мама всегда отмечала поездкой к отцу. И детей брала. Словно и вправду на встречу с отцом; тщательно отбирала одежды, настаивала на тишине и соблюдении себя в мыслях и поступках. И в день поминовения усопших[36], и в день фиалки[37]! Но вот, мамы нет с ними; нет и семьи, как видно. Ничего никому не надо и не обязательно. Как об этом мечталось раньше! Как странно все это теперь…
В утро первого дня розалий Калигула велел подать петорритий, запряженный мулами, к дому. Друзиллу жаль. Нужно проехаться в город! Теперь только выполнят приказ, молча; то раньше, дома, спросили бы, куда это собрались дети, да велено ли было матушкой это.
Друз Цезарь у прабабушки не ночевал. Нужды нет ему: он уже совершеннолетний. Он на вилле под городом; в доме, что прежде был и их домом. Его постель в доме прабабушки пустовала вот уж месяц. Первая растерянность прошла, Друз Цезарь осознал, что он теперь взрослый. И остался хозяином в опустевшем вдруг доме матери, без брата, вечно мелькающего где-то впереди. Он осваивал новую жизнь; еще несмело, неуверенно, но с возрастающим вкусом.
Юлия Ливилла спала. И возиться с ней не хотелось: пока умоют, пока оденут, пока расчешут и покормят!
И потому Калигула взял свою единственную оставшуюся подругу за руку. Усадил ее в повозку. И повез к бабушке Антонии[38].
Еще один остров посреди бушующих волн. Еще один оплот в их жизни. Еще одна крепость, которая не сдалась!
Все-таки, несмотря на возраст, в котором верят лишь себе самим, не затрудняясь еще оглядкой на других…несмотря на этот возраст, они были всего-то детьми, заблудившимися во мраке одиночества.
Как оказалось, бабушка ждала их. Чуть ли не на пороге: а ведь не сказались, что приедут. Выбежала в атрий, как бегала когда-то навстречу мужу, обняла и расцеловала, прежде — Калигулу, любимца своего. Потом Друзиллу. Оглядела обоих внимательно. Расспросила о жизни в доме Ливии.
— Совсем уж плоха, говорят, Августа? Болеет? Пошли ей Асклепий исцеления от всякого недуга!
Калигула удивился. Большой любви к Ливии племянница Августа раньше не питала. Как будто и ревновала внуков к сопернице. Вот ведь, ждала, а не посылала в дом к Ливии за ними. Что же теперь?
Видимо, Антония невысказанный вопрос внука поняла. Поспешила его недоумение разрешить.
— Я ведь ей не враг, Сапожок. Пока она за вас болеет, пока бережет, мне легче. У нас с ней одна теперь забота; но она-то больше значит, чем я. Я бы вас к себе взяла бы с радостью. Но чем дальше тот день, когда это случится, тем лучше. Вам я тоже не враг.
Подоплека всех этих разговоров обоих бабушек была ясна. И на сердце росла тревога: Тиберий! Император Рима — действительно враг их семьи, немилость его обрушилась на них всею силой ненависти. Что же делать?
А делать нечего. Прижиматься к бабушке Антонии, к ее крупному, здоровьем пышущему телу, чувствовать тепло, от нее исходящее.
Прабабушка будто иссохла вся; прикасаешься к ней, словно холодом принизывает. Каждая кость на руке обозначена прилипшей сухой кожей. Мало осталось в ней жизни, это ощутимо. Какое счастье, что бабушка Антония другая!
— Ну что, поехали? Отец уж заждался?! — спросила бабушка Антония. Уж после того, как накормили по ее приказу внуков сладкой морковью, приправленной медом, с дроблеными орехами и изюмом. Не могла же бабушка забыть, что любит Калигула. В доме Ливии не останутся дети голодными; в доме Антонии — обделенными любовью. А это не одно и то же.
Лишь в это мгновение понял Калигула, зачем он тут. Обрадовался донельзя, словно ребенок. Конечно же, поехали! И бабушка их ждала. И Розалии в Риме. И они с Друзиллой не просто так тут. Конечно, нет мамы, но есть бабушка. И они поедут к отцу!
Они двинулись к сердцу Рима, к Марсову полю. К месту между Фламиниевой дорогой и Тибром. Там, в шестое свое консульство, воздвиг Август мавзолей. Не для империи, а для себя и членов семьи своей. Большая, на высоком фундаменте из белого мрамора могильная насыпь стоит у самой реки, до вершины густо усаженная вечнозелеными деревьями. Увенчана насыпь статуей Августа. А вот окрестные рощи и места отданы народу Рима для прогулок.
Вот и сегодня Рим сосредоточен в этих местах. Много пеших, много конных; много тех, кого несут на носилках, много и тех, кто везут в различных повозках.
Бабушкина каррука[39], открытая, с высоким кузовом, легкая и быстрая, прекрасно отделанная снаружи и удобно устроенная внутри, запряженная двойкой, с трудом ползла, рассекая толпу. Рим сегодня утопал в розах. Пожалуй, чужестранцу, например, с непривычки и не вынести густого цветочного аромата. Красные и белые, реже желтые головки совершенных в своей красоте цветов в руках у прохожих; россыпи цветов на обочинах дорог: это на продажу. Сегодня розы нужны Риму как никогда. Сегодня ими осыпают ушедших близких в память о них.
Молчаливая обычно Друзилла вдруг удивила вопросом. Не Калигулу, конечно, а бабушку. Калигула сестру знал; он, правда, не всегда мог понять, что у ней в голове и на душе. Но что всего много, он знал точно. И то, что ее интересует, обычно выходит за пределы привычного или дозволенного. Иногда за рамки вежливости. Как сейчас.
— Каким он был, Марк Антоний? Как ты его помнишь, бабушка?
Бабушка вопросом Друзиллы подавилась даже, что не удивительно. Калигула прыснул в ладошку. Каким она помнит отца? Да никаким, она его не видела даже. Он оставил жену беременной и уехал к Клеопатре, кто же не знает. Бабушка воспитывалась в доме Августа; тот был строг к близким. Прабабушка Ливия тоже принимала в этом строгом воспитании участие. Сама за прялкой сидела. И Антонию присаживала. И до, и после замужества Антонии; что тут удивительного, когда Антонию выдали замуж за ее младшего сына. Свекровь и невестка, вечная история; удивительно ли, что Антония не рвется видеть Ливию Августу? Только по строгой необходимости.
Бабушка опомнилась. Для нее подобный вопрос — что нож по сердцу. Видно же по лицу, что рассердилась.
— Не помню совсем. И не должна. Когда бы ты хотела, так знала бы это.
— Я знаю, бабушка. Только ведь как-то ты должна была его представлять. По рассказам. По плачу Октавии.
— Моя мать не проливала слезы по отступнику. Ты должна бы знать, Друзилла. Об этом сложены легенды: она лишь по Риму убивалась. Ей была ненавистна война, ставшая неизбежной по вине мужа. Давай не будем, девочка, поминать прошлое. Мне ненавистна та женщина; мне неприятен отец, который был ее рабом.
Все, дальше уговаривать бесполезно. Антония не скажет ни слова. Лицо у бабушки закрытое, чужое; словно захлопнулась дверь и заперта. Не стоило Друзилле затевать разговор.
А сестра бабушкиного настроения не видит, вернее, не ощущает. Она в своих мыслях.
— Человек, который просит усыпать собственную могилу розами, обязательно каждый день[40]! Это ведь не себе, бабушка, это он ей, понимаешь? Даже после смерти он хочет думать о ней. Он не раб, бабушка; просто он любит ее, и если она рядом, то розы — для нее, это понятно. Правда, что они и сейчас лежат рядом?
Калигула придавил ногу сестры своей, прижал. Друзилла ойкнула. Взглянула на Антонию впервые. У той губы поджаты, щеки пылают. Глаза прикрыла.
Ехали молча. Долго бабушка злилась. Молчание такое, что, кажется, искры полетят вот-вот. Или гром ударит. Но нет!
Вдруг улыбнулась бабушка Антония. Сказала внучке:
— День сегодня такой. Вспомнила, и хорошо, и ладно. Марк Антоний не чужой вам. Это верно, как ни говори. Только Друзилла, вот что. Любовь любовью; и я знаю, что она такое. А вот мать моя говорила мне: «Я — римлянка. Я в Риме и Рим во мне». Запомни это, девочка. И живи так, как это сказано. Не бери примера с Марка Антония. Не надо. Лучше помни о своем отце…
Тут и приехали уже. Вышли из карруки. И хорошо: Калигуле захотелось на воздух. Сердце сжималось в груди. Любимое присловье отца в устах бабушки его потрясло. Вот, значит, откуда это. От Октавии[41], матери бабушки Антонии! Любовь к Риму для женщины и впрямь была единственным противоядием от всех бед; в первую очередь — от беды, что звалась Марком Антонием.
Не прошли и пяти шагов к мавзолею. Послышалось негромкое: «Salve!» откуда-то сбоку. Дядя Клавдий сошел с носилок, неуверенно улыбаясь. Кстати, ничего выдающегося: обычные носилки, лектика, для которой довольно и двух рабов. После того, как Агриппину Старшую постигла опала, дядя, кажется, излишне усердствует, стараясь быть незаметным.
Едва взглянув на мать, дядя Клавдий обнял племянника, потом племянницу. Расцеловал их довольно нежно: не виделись давно. Дядя что-то пишет опять, кажется, о Карфагене. В своей Кампании, вдали от суеты Рима. И от тревог, связанных с императорским домом. Как будто ни Тиберий, ни временщик Сеян не считают его опасным; но, быть может, дядя и прав. Подальше от недобрых глаз, это не помешает…
Бабушка не казалась обрадованной. Ей сегодня что-то не очень везло: на вопросы, на встречи!
Прошли все вместе между двумя египетскими обелисками. Пробежали глазами то, что на них написано было об Августе. Прадед представлялся Калигуле каким-то далеким, то ли бывшим, то ли придуманным. Вот сколько легенд уж о нем ходит в городе. На зависть прочим богам; ибо прадед — именуется Божественным. Это для бабушки он живой человек, ее дядя по матери, которого помнит и чтит, как отца. А для Калигулы с Друзиллой…
Возле самого входа в мавзолей, у той из четырех дверей, что вела по коридору в комнату с урной Германика, ждала их еще одна встреча. Совсем уж неожиданно!
Друз Цезарь, держа за руку маленькую Юлию Ливиллу, улыбался неподобающе широко для этого печального склепа!
— Аve domine! — сказал он им. — Малышка скучала одна; я прихватил ее из дома, не застав вас. Пусть побудет с нами. Мама ведь всегда ее возила; что же, теперь, как ее нет, так и забыли о девочке…
Последовали поцелуи и объятия. Бабушка расцвела. Не баловали ее обычно вниманием и любовью Нерон и Друз Цезари. Не любили они ее тяжеловатый, строгий дом. Ворчание бабушки не умели терпеть. Ее упреки по поводу веселой жизни, которую вела молодежь, не думая о долге своем. Но сегодня, в этот день, когда так нужен каждый, когда так страшно и нет уверенности ни в чем, Друз Цезарь тоже рядом! Стало как-то легче, светлее на душе. Боль от потерь притупилась, как только все оказались рядом.
Вошли в комнату, где пребывал их сын, брат и отец. Ворох роз оставили на пороге рабы Антонии, Клавдия, Друза Цезаря. Занесли в тесную для большой семьи комнату и молоко, и вино, и воду, и хлеб, и жертвенную кровь…
Когда рассыпали розы, когда под молитву дяди разлили все, что полагалось, когда уже каждый мысленно сказал все, что хотел сказать Германику, и разложили еду, когда уж надо было уходить, но медлили все, прощаясь до следующего раза…
— Salve! — сказала им всем Агриппина, почти невидимая на пороге, скрытая ворохом роз в руках…
[20] Марсово поле — лат. Campus Martius — так называлась часть города Рима на левом берегу реки Тибр, первоначально предназначенная для военных и гимнастических упражнений. Со времени изгнания Тарквиниев здесь проходили военные и гражданские собрания. Как место военных упражнений, поле посвящено было Марсу, который имел в его центре свой алтарь. Этот центр поля остался и впоследствии свободным, под именем собственно Campus, тогда как остальные части поля были застроены.
[21] Тит Статилий Тавр (ок. 60 до н. э. — ок. 10 гг. до н. э.) — римский полководец и консул (дважды) времен правления Октавиана Августа. В 29 году на Марсовом поле был построен амфитеатр Статилия Тавра, полностью оплаченный им из его собственных средств.
[22] Петорритий (лат. petoritum, от кельт.)— четырехколесная повозка.
[23] Гла́диус или гла́дий (лат. gladius) — римский короткий меч (до 60 см.). Позаимствован римлянами у древних жителей Пиренейского полуострова и в дальнейшем усовершенствован. Центр тяжести сбалансирован по отношению к рукояти за счет увеличенного шарообразного навершия (противовеса). Острие имело довольно широкую режущую кромку для придания клинку большей пробивающей способности. Использовался для боя в строю. Опытные легионеры умели им фехтовать, с таким же мастерством, как и рубить, резать или колоть, однако его длина позволяла эффективно вести бой с противником только вплотную.
[24] Verna(лат.) — раб, родившийся в хозяйском доме.
[25] Ahenobarbus. Прозвище фамилии Домициев, полученное ими потому, что у одного из их предков, при объявлении победы римлян над латинами при Регильском озере, под влиянием “великих близнецов”, т. е. Кастора и Поллукса, покраснела борода в знак того, что это была истина. Ahenobarbus — означает “с бородой бронзового цвета”. Первого мужа Агриппины Младшей, отца Нерона, звали Домицием Агенобарбом.
[26] Канделябр (лат. candēlābrum «подсвечник») — декоративная подставка с разветвлениями («рожками») для нескольких свечей или ламп. Канделябры возникли в культуре этрусков, у них канделябры были переняты древними римлянами. В древнеримском искусстве конца I в. до н.э. — 50-х годов I в. н.э. был популярен т. н. «канделябровый» стиль.
[27] Геркуланум (лат. Herculaneum, итал. Ercolano) — древнеримский город в итальянском регионе Кампания, на берегу Неаполитанского залива, рядом с современным Эрколано. Равно как и города Помпеи и Стабии, прекратил существование во время извержения Везувия 24 августа 79 года — был погребён под слоем пирокластических потоков. Согласно мифу, переданному Дионисием Галикарнасским, город воздвиг сам Геркулес. В реальности же, скорее всего, первое поселение на месте Геркуланума основало в конце VI века до н.э. племя осков, предшественников самнитов.
[28] Familiaurbana— рабы, принадлежавшие крупному рабовладельцу, делились на две части, или «семьи»: городская «фамилия» (familia urbana) и сельская «фамилия» (familia rustica).
[29] Стибадий (лат. stibadium — от греч.) — кресло, диван или кушетка полукруглой формы.
[30] Легат легиона (лат. Legatus legionis) — командующий легионом. На этот пост император обычно назначал бывшего трибуна на три-четыре года, но легат мог занимать свой пост и гораздо дольше. В провинциях, где был расквартирован легион, легат одновременно являлся и наместником. Там, где находилось несколько легионов, у каждого из них был свой легат, и все они находились под общим командованием у наместника провинции.
[31] Розалии (лат. rozari) — праздник розы, существовал в древнеримском культе мертвых с I века до нашей эры; отмечался в зависимости от той или иной местности между 11 мая и 15 июля.
[32]Ию́нь (лат. Junius — месяц Юноны) — шестой месяц года в юлианском и григорианском календарях. Четвертый месяц староримского года, начинавшегося до реформы Цезаря с марта.
[33] Колумба́рий (лат. columbarium, первоначальное значение — голубятня, от columba — голубь) — хранилище урн с прахом после кремации.
[34] Нерон Клавдий Друз Германик (лат. Nero Claudius Drusus Germanicus), урожденныйДецим Клавдий Друз (лат. Decimus Claudius Drusus), часто — Друз Старший, также упоминается как: Децим Клавдий Нерон, Нерон Клавдий Друз, Друз I, Друз Клавдий Нерон (14 января 38 г. до н.э. — 9 г. до н.э.) — римский военачальник, брат императора Тиберия Клавдия. Младший сын Ливии. Существует версия, что Друз был сыном Ливии от императора Августа. Авторы данной книги являются сторонниками этой версии.
[35]Лемуры (лат. lemuri) — души умерших.Праздники мертвых в Древнем Риме — лему́рии (лат. lemuria) или лемура́лии (lemuralia) — проводились 9, 11 и 13 мая. Считалось, что в эти дни души блуждают по миру в виде призраков-вампиров, которых называли лемурами или ларвами.
[36]Дни памяти умерших (лат. Parentalia) — древнеримский праздник, справляли в феврале (с 13-го по 21-е число). По преданию, их установил Эней в память своего отца. Это был праздник поминовения di parentum, духов умерших предков, которые считались покровителями семьи, к ним обращались с молитвой.
[37]День фиалки (лат. dies violae) — древнеримский праздник, связанный с поминовением усопших.
[38] Антония Младшая (лат. Antonia Minor; 31 января 36 г. до н.э. — осень 37 г. н.э.) — дочь Марка Антония и Октавии Младшей, одна из самых знаменитых женщин эпохи становления империи, племянница Августа, мать Германика и императора Клавдия.
[39] Каррука (лат. саrruса, из кельт. katruka, четырехколесная повозка) — дорожная карета, повозка на четырех колесах, впоследствии экипаж древнеримской знати.
[40]Существует предание о том, что Марк Антоний завещал усыпать ежедневно свою могилу розами.
[41] Окта́вия Младшая, иногда Октавия (лат. Octavia Minor; 69 г. до н.э., Рим — 11 г. до н.э., Рим) — старшая сестра первого римского императора Октавиана Августа. Одна из самых известных женщин в римской истории. Уважаема и почитаема современниками за её преданность, благородство, гуманность и сохранение традиционных римских женских добродетелей.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0290163 выдан для произведения:
Глава 05. Юность. Немилость императора.
Жизнь — великая затейница, ревниво оберегающая себя саму разными способами. В разгар бедствий, которыми осыпает она человека, вдруг случаются самые светлые, самые радостные дни в его судьбе. Чтобы контрастом легли они навсегда на душу, чтобы потом, задыхаясь от боли, все же помнил и о том, как может быть хорошо, верил и надеялся, ждал. Чтобы не угасал светильник в душе, называемый нами надеждой. Он и зажигается в сердце самою жизнью, дарящей радость посреди горя…
Немилость императора, войдя в дом Агриппины, поначалу хоть и незваной, неприятной, но все же гостьей, очень скоро сделалась в нем хозяйкой. Злой, неуживчивой и даже жестокой хозяйкой. Не приходилось ей перечить. А те, кто пытался, познали сполна гнев Тиберия. Его тяжелый нрав, его мстительность. Император старел…
Калигула весьма образно представлял себе это. Были у молодого Тиберия в характере трудные черты. Легкая котомка за плечами, а в ней — вспыльчивость, жажда придти к власти, что не принадлежала ему по справедливости, обида на судьбу. Как же, приблизила ко всему, что только могло быть в жизни: к славе, власти, деньгам, а вот ведь, сколько времени не давалось все это ему; и вечный шепот за спиной, и смешки!
Потом все удалось. Не зря сражался и в бою, где проявил незаурядный талант полководца, и на поле интриг. Больше уж никто над ним не смеялся, разве что тайком. Тиберий вошел во вкус неограниченной власти. То, что было в нем хорошим, ужималось, исчезало. Да, и по правде сказать, не щадила судьба императора. Любовь отняли, единственный сын подло отравлен собственной женой, внук погиб…
Зато прибавляло в росте другое. Подозрительность. Ему улыбались, сжимая дрожащие от страха губы. Его любили по приказу. Ему льстили! Он не верил, не мог верить, молодым был еще когда-то, но дураком не был никогда. Легкая котомка за плечами превратилась в неподъемный груз. Император старел.
— Ты знаешь, — сказал как-то юноша Калигула Друзилле, — наверно, ему на плечи взвалили непомерное нечто. Отец никогда не гнул спину. Уж сколько нес, а плечи прямые, я же помню. Тиберий прямо согнулся уже…
— Если я правильно понимаю, Гай, это не просто сравнение, правда? — отвечала умница-сестра. Ты хочешь сказать, что император не справляется. Он не тот, кого власть не портит, кого она не сгибает…
Гай кивнул в ответ, не забыв оглянуться. Они были одни, на воле, вдали от стен, где все могло быть подслушано. Только Мемфий, раб, неслышно крался за ними, вооруженный до зубов. Его можно было не считать, впрочем. Они привыкли к нему, как привыкают к обстановке дома.
— Я даже не знаю, что сказать. Правда, прабабушка Ливия все также хороша, как и раньше? И плечи у нее прямые, а ей ведь тоже давит. И не по праву, ей тоже власти не положено. Ничего ей не делается, она, наверно, вечная. А мама вот сгибает плечи. Ей бы как раз и не надо по твоему правилу…
— Она женщина, как и Ливия. У вас все иначе, не по правилам, хоть бы и верным…
Друзилла смеялась в ответ.
— Ты почерпнул эти понятия о разнице между нами, Гай, в лупанарии? Не красней, я знаю, что ты там бываешь. Говорят, Кора, хозяйка дома, весьма хороша собой и сама? Это так? Хотела бы я сходить туда с тобой. Так что, что нельзя? Я ведь ничего плохого не сделаю, мне бы так, посмотреть только.
Он рассердился в ответ. Весьма нелестно отозвался о женщинах. Которым лучшее в мире занятие найдено давно. Это — выйти замуж, и, желательно, один раз. Уже навсегда. Он же не требует от сестры, как в старину, чтоб она предавалась второму лучшему занятию римской порядочной женщины. Никто же не заставляет Друзиллу прясть!
Сестра почти не слушала. Она улыбалась, пожимала плечами. Потом сказала:
— Возьми меня хоть куда-нибудь с собой, Калигула!
Юноша остановился как вкопанный. Даже рот приоткрыл в изумлении. И было от чего.
Они шли с сестрой с Марсова[20] поля. Из амфитеатра.
Частное лицо, Статилий Тавр[21], называемый в народе «богатейшим», еще при Августе выстроил первый римский амфитеатр. Здание не очень большое, но каменное. И хоть мест зрительских в нем немного, больших игр не устроишь, а все же гладиаторы и зрелища здесь не переводятся.
Тиберий почти лишил город зрелищ вследствие своей нелюбви к ним. Калигула полжизни положил на то, чтобы найти место гладиаторской тренировки, нашел, выпросил прогулку у матери, разрешения взять с собой с сестру. Он отпустил петорритий[22], запряженный мулами, домой, и они пошли пешком, чтобы Друзилла могла насладиться прогулкой по городу, а кто бы еще разрешил девушке подобное!
Она же упрекала его в том, что он не берет ее с собой никуда!
— Послушай, родная моя, это уж слишком! Я терпел, а ты съедала глазами Серджоло! Этот урод, прозванный «воздыхателем девчонок», понравился тебе, ты не сводила с него взора! А он, в угоду тебе, быть может, все рассекал воздух гладиусом[23], все носился по арене! Никакой действительной игры, ничего из тактики боя он не показал, играл только мышцами и представлялся. Для такой, как ты, это самое оно. Но я-то, почему я терпел и смотрел, не вижу причины. Кроме одной: развлечь тебя, и ты же меня упрекаешь!
— Я только прошу, брат! Может, я сойду за юношу, если меня приодеть? И я пойду с тобой к Коре, где ты проводишь много времени, куда больше, чем со мной, — робко предложила сестра.
Произнесенное уже дважды имя держательницы лупанария наконец дошло до ушей Калигулы. Он даже передернулся от возмущения.
— Погоди, дай мне понять! Кто мог сказать тебе это? Неужели Мемфий?
И Калигула, лицо которого запылало гневом, развернулся назад. Конечно, раб следовал за ними все это время. Он-то никогда не оставил бы маленькую госпожу вниманием. Именно он настоял на самой длинной столе, на палле, закрывавшей фигуру девушки до самых пят… Конечно, Друзилла ушла с Калигулой, но юноша догадывался, с кем ее отпустила мать на самом деле! Он злился на verna[24] за это, и если Мемфий рассказал Друзилле о лупанарии, то есть причина обрушиться на старого, придумать достойное наказание.
— Уж будто Мемфий ведет со мной разговоры о вас, о хозяевах своих, о мужчинах, — вовремя возмутилась Друзилла. — Агриппина с Гнеем приезжали из Анцио, я виделась с ней. Мама позволила, хоть и неохотно. С тех пор, как сестра покинула нас, она изменилась очень, ты же знаешь, а зятя мама ненавидит до глубины души, родным не считает…
Калигула взял девушку за руку, увлек за собой. Остановившись внезапно посреди улицы, они привлекли к себе внимание. Мемфий сигнализировал им руками и мимикой об этом. Они торопливо пошли дальше по улице. Но все сказанное сестрой заинтересовало Калигулу чрезвычайно, и он продолжал расспрашивать Друзиллу на ходу.
— Как будто я не знаю, что они приехали. Я же видел рыжебородого[25]. Как всегда, тщательно одет, бородка блестит, расчесана и надушена. А ведь в термах виделись, он еще и не раздевался, мог бы не стараться, все равно уж мыться. И по мне, от него воняет, только не благовониями, мойся он или нет. Как его терпит Агриппина? И что они приехали, зачем?
Друзилла скорчила гримасу. Которая, вероятно, означала: а что еще делать Агриппине, как не терпеть? И откуда мне знать, зачем приехали?
— Ну ладно, только вот что, Друзилла… Почему Агриппина знает, что рыжебородый бывает у Коры? Неужели она должна это знать, ведь она молодая жена, рано еще супругу от нее к волчицам бегать, и уж если это случается, то он бы должен молчать и страшит
ься ее обиды…
— Он ничего не страшится, — с грустью в голосе отвечала Друзилла. — И, сдается мне, Агриппина тоже. Мама не хочет, чтоб мы виделись, и, может, она права. От Агриппины такое услышать можно! Вот знаешь, ведь не только ты с Гнеем бываете у Коры. Сестра говорит, что видели там дядю. Он хоть и прикрывал лицо, да его тощую фигуру, да глаза его, сквозь прорезь горящие, все равно рассмотрели. Одна из волчиц уронила ему на ногу канделябр,[26] а он вскрикнул от боли, да и сказал тут что-то. Голос-то плащом не прикрыть. И потом, кто еще способен сказать женщине, которая ушибла ему ногу, что-то ласковое? А он сказал ей, кажется, так: «Детка, ты удивительна! Если уж роняешь на меня, так бесценное произведение искусства. Я польщен, дорогая. Но постарайся в следующий раз найти что-нибудь легче весом, мне было больно. Боюсь, что ты обронила и нечто другое. Не поможешь, не погладишь?». Ты знаешь, сказал этим своим медовым голосом…
Друзилла слегка покраснела, но улыбнулась при этом. Улыбнулся и Калигула. И высказал вслух удивление:
— Дядя Клавдий? Он? Этот-то зачем, кажется, ему еще не нужно, рано, не созрел; ну, а рыжебородому не нужно уже, старому да вонючему, опоздал…
Вот в таких, да еще самых разных других разговорах, приближались они к дому. К несчастью своему, о котором еще не знали. Им всегда было о чем поговорить. Они не скучали, когда были вместе…
В зимней экседре их дома в это время разыгрывалась драма. Несколько сенаторов одновременно посетили их дом. Тот пергамент, что они вручили Агриппине Старшей, был ее приговором. Пока еще достаточно мягким. Но холодом повеяло, и ощутимо. Ей предлагалось покинуть Рим, ей и наследнику первой линии, Нерону Цезарю. Пока что избрать местом своего пребывания Геркуланум[27]. Излюбленное место отдыха римской знати, веселый городок на берегу моря. Но что ей, матери наследника, там делать?
Она спросила:
— Это надолго? Я скоро вернусь домой?
Молчание было ей ответом. Никто не смел сказать, что это, вероятнее всего, начало конца. Хотя все, кто вошел в этот дом, где хозяйкой стала немилость Тиберия, предполагали именно это…
— Но, раз это может быть надолго, — сказала растерянная мать, то почему лишь Нерон Цезарь? А другие мои дети?
И стала искать глаза сенаторов, то одного, то другого, но они смущались и отводили взор.
— У меня их много, — вдруг горделиво отметила она, подчеркнув этими словами, что у нее-то много детей, пусть завидует Тиберий…
Ей не отвечали. Ей не было разрешено взять с собой остальных. Сказано, Нерон Цезарь, так оно и будет. Остальные останутся дома. За ними присмотрит прабабушка Ливия, ей не впервой. Сам Германик доверил ей старших детей когда-то…
Когда, предупрежденные рабами из familia urbana[28], ворвались в экседру Калигула и Друзилла, здесь уже не было чужих. Мать не стояла, гордо держа голову, не улыбалась надменно. Не было нужды больше притворяться. И она, сломленная, полулежала на стибадии[29].
Рядом сидел, надувшись, Нерон Цезарь. В глазах его стояли самые настоящие, но все же непролитые слезы. Еще бы, он прощался с Римом! Как бы ни навсегда…
Друз Цезарь стоял у поставца с посудой, внимательно изучая его содержимое. Напуганная поведением взрослых, Юлия Ливилла пристроилась в ногах у матери, и, вглядываясь тревожно в измученное, разом постаревшее ее лицо, спрашивала:
— Мама, что? Что, мама?
Агриппина не отвечала. У нее не было слов, не было названия для этой новой беды. Лишь ее дети, ее гордость, оставались до сих пор с ней. Надо было догадаться, после того, как ушла Агриппина, что и этих не оставит ей тиран. Что придется проститься и с маленькой, которая теребит ее сейчас напрасно. И с той из дочерей, что была ей опорой все последние времена. И с мальчиками. С тем, что с порога упал ей в ноги, с тем, что не смотрит на нее даже, изучает посуду на полках поставца. Со всеми ними…
Ей трудно давалась ласка. Все, что было отпущено ей богами как женщине, всю свою нежность, все тепло она отдала когда-то Германику. Так ей казалось самой, да так оно и было, наверное. Но только не сегодня. Сегодня она ощутила, всем сердцем, что любила многих. Вот этих, молодых, раздавленных горем и страхом. Тех, кого должна была оставить заботой. Она понимала, что осиротит их своим отъездом.
Рука Агриппины поднялась сама собой. И опустилась на голову Калигулы, обнимавшего ее колени вместе с маленькой Ливиллой. Ее младший сын также был скуповат на ласку, он щедро делился ею только с Друзиллой. Чем не ее, Агриппины, сын, скажите? Сколько она его помнит, одна любовь владеет его сердцем! Но предстоящее расставание, кажется, и ему открыло нечто новое в себе. Что любит он многих, вот мать, например, со всею юношеской страстью, со всем преклонением, что только может жить в сердце сына…
Она ласкала его, перебирала мягкие волосы — впервые, и, скорее всего, в последний раз! Ладонь ее скользнула на плечо, пробежала по предплечью сына. Она вздрогнула, отстранилась слегка, а потом ладонь продолжила путь, и как же ей было знакомо это ощущение…
Руки Германика, покрытые рыжеватым пушком, крепкие мужские руки, были теперь руками юноши Калигулы. Ей стало горько, что не знала она этого. Не знала или не хотела узнать? Все эти годы после смерти мужа она не подпускала детей к сердцу; сделав ежедневной работой заботу о них, она сторонилась их душой. Она боялась терять, и ограждала себя от боли. Напрасно! Теперь их отнимут, и ей уже не успеть, не успеть их согреть!
Она вела свое родословие от всаднического рода Випсаниев. И она была внучкой Августа, а тот был Юлием по крови. И еще, замужем она была за Германиком, а тот был Клавдий…
В жилах ее текла лучшая кровь Рима, и любила она — лучших! Ей не престало склоняться перед судьбой. Ей, что остановила легионы на Рейне, легионы первых в мире солдат, вздумавших вдруг проиграть битву! Кровь Рима закипела в ее венах, понеслась к сердцу, она это ощущала, слышала…
Она мягко отклонила Калигулу, подняла с колен Ливию, отряхнула ей коленки. Кивнула головой Друзилле. Девочка, в отличие от брата, преодолела порыв кинуться к матери. Она стояла в стороне, выпрямившись, с непроницаемым лицом. На дне только глаз можно было прочесть боль, и страх, и неуверенность. Но мать кивнула ей головой, указала на Калигулу взором. Друзилла послушно пошла к брату, тронула за плечо:
— Гай, вставай, — сказала она строго. — Мама уезжает, не время теперь, не плачь…
И Агриппина Старшая сказала им, выстроившимся перед нею, главное. Это был ее маленький легион, и она была легатом легиона[30], и она уж знала, что сказать!
— Плакать мы не будем, ни один! Дети Германика, что бы ни случилось со мной, помните: Тиберий стар и власть его неправедна… Кто-то из вас, кто, не знаю, унаследует Рим. Но кто-то обязательно, я знаю, я верю, это не может быть иначе! В день, когда это случится, вспомните меня, и всех тех, кто не дожил до этого дня. Вспомните, и почтите память так, как подскажет вам сердце. А потом возрадуйтесь, и я, где бы ни была, услышу вас и возрадуюсь тоже…
Мать уехала, подчинившись воле императора. И потянулись для детей дни, полные тоски. Когда Агриппина была с ними, присутствие ее воспринималось как нечто данное навсегда, порой скучное и раздражающее. Теперь некому было ругать, наставлять, заботиться о насущном для каждого. Им была предоставлена свобода, к которой рвались. А им расхотелось рваться!
Калигула не отходил от грустившей Друзиллы. Теперь уж плакала она, лишенная общества матери и старшей сестры. Ливилла лепилась к Друзилле, тоже плакала. Калигула крепился, помня о необходимости держаться. Он вспоминал расставание, свою слабость, которую полагал постыдной. И все же, знал, что повторись все, он снова уткнулся бы в колени матери и лил бы слезы. Потому понимал также горе Друзиллы. Разделял его с нею, сколько мог. Смеялся, даже если не было сил. Развлекал сестер. Он прекратил свои походы в город. Он простился со всеми забавами.
Поначалу притих даже Друз Цезарь. Его лишили постоянного соперничества со старшим братом. И, как следствие, цели, смысла существования. Что толку в новых одеяниях, если нет возможности потрясти ими брата. Можно загулять до утра на пирушке со старыми общими друзьями, да только те нет-нет помянут брата, да загрустят. Скажут: «Нерон Цезарь не из тех, кто дал бы нам заскучать. Уж он-то придумал бы для нас забаву…»
Прабабушка Ливия не была строга. Пожалуй, несколько… равнодушна к ежедневному, насущному для детей. Возраст давал о себе знать. Головные боли, боли в суставах, мешавшие ей ходить, куда вздумается. А она не любила повозок, не любила носилок и пристального внимания челяди. Она всегда была свободна и независима. Теперь старость, немощь собственная раздражали ее.
— Многое повидала я на своем веку, — вздыхала она. Но кто бы мог думать, что увижу еще и это: свое морщинистое лицо да узловатые пальцы. Это так унизительно: зависеть от собственного тела, которое медлит подчиниться...
Друзилла пыталась возражать. Ей действительно казалось, что Ливия, сохранившая осанку, гордую стать, ясные, полные мысли глаза, по-прежнему прекрасна. Так оно и было, по существу. Она была красивой, но красивой старухой! А ее окружали бюсты и статуи, в которых оживала собственная молодость. Ее былые прекрасные двойники, в которых она себя уже не узнавала…
— Не возражай мне, дорогая, — говорила прабабушка. — Вот проживешь длинную жизнь, как моя, и перестанешь ловить восхищенные взгляды, да если еще оторвут от дел, что были твоими, ты и вздохнешь поневоле. Решать-то мне уже почти ничего не приходится. Когда бы ни это, разве бы вы лишились матери? Не знаю уж, что с вами будет, если меня не станет. Агриппина, она не скажешь, чтоб легкая была невестка. Заносчива твоя матушка, и, пожалуй, не люблю я ее! Да только она вам мать, и не я, а она вам нужна… Мне не до вас уже. Я многих вырастила, устала уж!
Трудно сказать, насколько устала прабабушка. Вначале, во всяком случае, это было совсем незаметно. Она была деятельна; писала сыну письма на Капри, длинные письма с упреками. Встречалась с временщиком, Элием Сеяном. Хлопотала о невестке с правнуком. Калигула, например, был убежден, что именно ей обязаны они относительным благополучием. Тем, что Агриппину сослали всего лишь в Геркуланум, а не дальше, что ей предоставили чудную виллу Пизона, давнего теперь уж врага семьи, как бы подсластив горечь расставания с Римом и детьми. Что рядом с нею Нерон Цезарь, так раздражавший Тиберия молодою своей силой. Да, многим, очень многим были они обязаны «уставшей» прабабушке!
В царстве печали и вздохов пребывали оставшиеся в Риме члены семьи Германика до самых розалий[31]. Праздники поминовения усопших были поздними в том году: в Риме погода долго оставалась по-весеннему неустойчивой, даже холодной, лишь к концу месяца Юноны[32] по-настоящему зацвели розы.
Прабабушка Ливия, теперь все реже покидавшая постель, вечно мерзнущая, зябкая и простуженная, от поездки в мавзолей Августа отказалась. У этой женщины здравый смысл преобладал, возвышался над эмоциями. Во всяком случае, в том периоде жизни, в котором она пребывала ныне.
— Ни к чему это, — объяснила она внукам. — Все, что надо, будет сделано и без меня. А мертвые мне простят. Со дня на день уж встретимся, там и поговорим. Мужу я всегда знала, что сказать. Найду я слова для него, он поймет. Вот отцу вашему что отвечать — и не знаю. Может, потому и держусь еще. Может, потому, что долг свой перед ним вам отдать стараюсь. Вас уберечь хочу; пока я жива, жива и матушка ваша, и брат, и вы сами. Мне бы здесь подольше пробыть, а для этого мне все мои силы нужны.
Ливия, выстроившая для своих вольноотпущенников колумбарий[33] на Аппиевой дороге, могла быть уверена в том, что все надлежащее для ее ушедших близких будет сделано. Ей многие были должны, и Августу тоже. Потом, мудрая женщина была убеждена в том, что ее отсутствие у праха близких будет понято правильно. Ни Октавиан, ни Друз[34], ни Германик не могли, обидевшись на нее, вдруг возвратиться лемурами[35] в ее дом, чтобы смущать покой домашних. Достало и Тиберия в качестве угрозы; вот это и впрямь беда! И сил не осталось с нею бороться.
С ужасом внимали Калигула с Друзиллой словам Августы. В словах была правда. В ее словах была боль. И вот тут разглядели они, как Ливия действительно сдала всего за три месяца их пребывания в ее доме. В морщинистом лице и впрямь виднеется усталость. В горькой складке у губ. Во взоре, потухшем и напряженном. Всего три месяца борьбы; а прабабушка совсем уж другая! У нее нет надежды больше, вот что читалось в лице, что было в ее словах. Больше того, прабабушка знает, что недолго уж и ей оставаться с ними!
Розалии в Риме мама всегда отмечала поездкой к отцу. И детей брала. Словно и вправду на встречу с отцом; тщательно отбирала одежды, настаивала на тишине и соблюдении себя в мыслях и поступках. И в день поминовения усопших[36], и в день фиалки[37]! Но вот, мамы нет с ними; нет и семьи, как видно. Ничего никому не надо и не обязательно. Как об этом мечталось раньше! Как странно все это теперь…
В утро первого дня розалий Калигула велел подать петорритий, запряженный мулами, к дому. Друзиллу жаль. Нужно проехаться в город! Теперь только выполнят приказ, молча; то раньше, дома, спросили бы, куда это собрались дети, да велено ли было матушкой это.
Друз Цезарь у прабабушки не ночевал. Нужды нет ему: он уже совершеннолетний. Он на вилле под городом; в доме, что прежде был и их домом. Его постель в доме прабабушки пустовала вот уж месяц. Первая растерянность прошла, Друз Цезарь осознал, что он теперь взрослый. И остался хозяином в опустевшем вдруг доме матери, без брата, вечно мелькающего где-то впереди. Он осваивал новую жизнь; еще несмело, неуверенно, но с возрастающим вкусом.
Юлия Ливилла спала. И возиться с ней не хотелось: пока умоют, пока оденут, пока расчешут и покормят!
И потому Калигула взял свою единственную оставшуюся подругу за руку. Усадил ее в повозку. И повез к бабушке Антонии[38].
Еще один остров посреди бушующих волн. Еще один оплот в их жизни. Еще одна крепость, которая не сдалась!
Все-таки, несмотря на возраст, в котором верят лишь себе самим, не затрудняясь еще оглядкой на других…несмотря на этот возраст, они были всего-то детьми, заблудившимися во мраке одиночества.
Как оказалось, бабушка ждала их. Чуть ли не на пороге: а ведь не сказались, что приедут. Выбежала в атрий, как бегала когда-то навстречу мужу, обняла и расцеловала, прежде — Калигулу, любимца своего. Потом Друзиллу. Оглядела обоих внимательно. Расспросила о жизни в доме Ливии.
— Совсем уж плоха, говорят, Августа? Болеет? Пошли ей Асклепий исцеления от всякого недуга!
Калигула удивился. Большой любви к Ливии племянница Августа раньше не питала. Как будто и ревновала внуков к сопернице. Вот ведь, ждала, а не посылала в дом к Ливии за ними. Что же теперь?
Видимо, Антония невысказанный вопрос внука поняла. Поспешила его недоумение разрешить.
— Я ведь ей не враг, Сапожок. Пока она за вас болеет, пока бережет, мне легче. У нас с ней одна теперь забота; но она-то больше значит, чем я. Я бы вас к себе взяла бы с радостью. Но чем дальше тот день, когда это случится, тем лучше. Вам я тоже не враг.
Подоплека всех этих разговоров обоих бабушек была ясна. И на сердце росла тревога: Тиберий! Император Рима — действительно враг их семьи, немилость его обрушилась на них всею силой ненависти. Что же делать?
А делать нечего. Прижиматься к бабушке Антонии, к ее крупному, здоровьем пышущему телу, чувствовать тепло, от нее исходящее.
Прабабушка будто иссохла вся; прикасаешься к ней, словно холодом принизывает. Каждая кость на руке обозначена прилипшей сухой кожей. Мало осталось в ней жизни, это ощутимо. Какое счастье, что бабушка Антония другая!
— Ну что, поехали? Отец уж заждался?! — спросила бабушка Антония. Уж после того, как накормили по ее приказу внуков сладкой морковью, приправленной медом, с дроблеными орехами и изюмом. Не могла же бабушка забыть, что любит Калигула. В доме Ливии не останутся дети голодными; в доме Антонии — обделенными любовью. А это не одно и то же.
Лишь в это мгновение понял Калигула, зачем он тут. Обрадовался донельзя, словно ребенок. Конечно же, поехали! И бабушка их ждала. И Розалии в Риме. И они с Друзиллой не просто так тут. Конечно, нет мамы, но есть бабушка. И они поедут к отцу!
Они двинулись к сердцу Рима, к Марсову полю. К месту между Фламиниевой дорогой и Тибром. Там, в шестое свое консульство, воздвиг Август мавзолей. Не для империи, а для себя и членов семьи своей. Большая, на высоком фундаменте из белого мрамора могильная насыпь стоит у самой реки, до вершины густо усаженная вечнозелеными деревьями. Увенчана насыпь статуей Августа. А вот окрестные рощи и места отданы народу Рима для прогулок.
Вот и сегодня Рим сосредоточен в этих местах. Много пеших, много конных; много тех, кого несут на носилках, много и тех, кто везут в различных повозках.
Бабушкина каррука[39], открытая, с высоким кузовом, легкая и быстрая, прекрасно отделанная снаружи и удобно устроенная внутри, запряженная двойкой, с трудом ползла, рассекая толпу. Рим сегодня утопал в розах. Пожалуй, чужестранцу, например, с непривычки и не вынести густого цветочного аромата. Красные и белые, реже желтые головки совершенных в своей красоте цветов в руках у прохожих; россыпи цветов на обочинах дорог: это на продажу. Сегодня розы нужны Риму как никогда. Сегодня ими осыпают ушедших близких в память о них.
Молчаливая обычно Друзилла вдруг удивила вопросом. Не Калигулу, конечно, а бабушку. Калигула сестру знал; он, правда, не всегда мог понять, что у ней в голове и на душе. Но что всего много, он знал точно. И то, что ее интересует, обычно выходит за пределы привычного или дозволенного. Иногда за рамки вежливости. Как сейчас.
— Каким он был, Марк Антоний? Как ты его помнишь, бабушка?
Бабушка вопросом Друзиллы подавилась даже, что не удивительно. Калигула прыснул в ладошку. Каким она помнит отца? Да никаким, она его не видела даже. Он оставил жену беременной и уехал к Клеопатре, кто же не знает. Бабушка воспитывалась в доме Августа; тот был строг к близким. Прабабушка Ливия тоже принимала в этом строгом воспитании участие. Сама за прялкой сидела. И Антонию присаживала. И до, и после замужества Антонии; что тут удивительного, когда Антонию выдали замуж за ее младшего сына. Свекровь и невестка, вечная история; удивительно ли, что Антония не рвется видеть Ливию Августу? Только по строгой необходимости.
Бабушка опомнилась. Для нее подобный вопрос — что нож по сердцу. Видно же по лицу, что рассердилась.
— Не помню совсем. И не должна. Когда бы ты хотела, так знала бы это.
— Я знаю, бабушка. Только ведь как-то ты должна была его представлять. По рассказам. По плачу Октавии.
— Моя мать не проливала слезы по отступнику. Ты должна бы знать, Друзилла. Об этом сложены легенды: она лишь по Риму убивалась. Ей была ненавистна война, ставшая неизбежной по вине мужа. Давай не будем, девочка, поминать прошлое. Мне ненавистна та женщина; мне неприятен отец, который был ее рабом.
Все, дальше уговаривать бесполезно. Антония не скажет ни слова. Лицо у бабушки закрытое, чужое; словно захлопнулась дверь и заперта. Не стоило Друзилле затевать разговор.
А сестра бабушкиного настроения не видит, вернее, не ощущает. Она в своих мыслях.
— Человек, который просит усыпать собственную могилу розами, обязательно каждый день[40]! Это ведь не себе, бабушка, это он ей, понимаешь? Даже после смерти он хочет думать о ней. Он не раб, бабушка; просто он любит ее, и если она рядом, то розы — для нее, это понятно. Правда, что они и сейчас лежат рядом?
Калигула придавил ногу сестры своей, прижал. Друзилла ойкнула. Взглянула на Антонию впервые. У той губы поджаты, щеки пылают. Глаза прикрыла.
Ехали молча. Долго бабушка злилась. Молчание такое, что, кажется, искры полетят вот-вот. Или гром ударит. Но нет!
Вдруг улыбнулась бабушка Антония. Сказала внучке:
— День сегодня такой. Вспомнила, и хорошо, и ладно. Марк Антоний не чужой вам. Это верно, как ни говори. Только Друзилла, вот что. Любовь любовью; и я знаю, что она такое. А вот мать моя говорила мне: «Я — римлянка. Я в Риме и Рим во мне». Запомни это, девочка. И живи так, как это сказано. Не бери примера с Марка Антония. Не надо. Лучше помни о своем отце…
Тут и приехали уже. Вышли из карруки. И хорошо: Калигуле захотелось на воздух. Сердце сжималось в груди. Любимое присловье отца в устах бабушки его потрясло. Вот, значит, откуда это. От Октавии[41], матери бабушки Антонии! Любовь к Риму для женщины и впрямь была единственным противоядием от всех бед; в первую очередь — от беды, что звалась Марком Антонием.
Не прошли и пяти шагов к мавзолею. Послышалось негромкое: «Salve!» откуда-то сбоку. Дядя Клавдий сошел с носилок, неуверенно улыбаясь. Кстати, ничего выдающегося: обычные носилки, лектика, для которой довольно и двух рабов. После того, как Агриппину Старшую постигла опала, дядя, кажется, излишне усердствует, стараясь быть незаметным.
Едва взглянув на мать, дядя Клавдий обнял племянника, потом племянницу. Расцеловал их довольно нежно: не виделись давно. Дядя что-то пишет опять, кажется, о Карфагене. В своей Кампании, вдали от суеты Рима. И от тревог, связанных с императорским домом. Как будто ни Тиберий, ни временщик Сеян не считают его опасным; но, быть может, дядя и прав. Подальше от недобрых глаз, это не помешает…
Бабушка не казалась обрадованной. Ей сегодня что-то не очень везло: на вопросы, на встречи!
Прошли все вместе между двумя египетскими обелисками. Пробежали глазами то, что на них написано было об Августе. Прадед представлялся Калигуле каким-то далеким, то ли бывшим, то ли придуманным. Вот сколько легенд уж о нем ходит в городе. На зависть прочим богам; ибо прадед — именуется Божественным. Это для бабушки он живой человек, ее дядя по матери, которого помнит и чтит, как отца. А для Калигулы с Друзиллой…
Возле самого входа в мавзолей, у той из четырех дверей, что вела по коридору в комнату с урной Германика, ждала их еще одна встреча. Совсем уж неожиданно!
Друз Цезарь, держа за руку маленькую Юлию Ливиллу, улыбался неподобающе широко для этого печального склепа!
— Аve domine! — сказал он им. — Малышка скучала одна; я прихватил ее из дома, не застав вас. Пусть побудет с нами. Мама ведь всегда ее возила; что же, теперь, как ее нет, так и забыли о девочке…
Последовали поцелуи и объятия. Бабушка расцвела. Не баловали ее обычно вниманием и любовью Нерон и Друз Цезари. Не любили они ее тяжеловатый, строгий дом. Ворчание бабушки не умели терпеть. Ее упреки по поводу веселой жизни, которую вела молодежь, не думая о долге своем. Но сегодня, в этот день, когда так нужен каждый, когда так страшно и нет уверенности ни в чем, Друз Цезарь тоже рядом! Стало как-то легче, светлее на душе. Боль от потерь притупилась, как только все оказались рядом.
Вошли в комнату, где пребывал их сын, брат и отец. Ворох роз оставили на пороге рабы Антонии, Клавдия, Друза Цезаря. Занесли в тесную для большой семьи комнату и молоко, и вино, и воду, и хлеб, и жертвенную кровь…
Когда рассыпали розы, когда под молитву дяди разлили все, что полагалось, когда уже каждый мысленно сказал все, что хотел сказать Германику, и разложили еду, когда уж надо было уходить, но медлили все, прощаясь до следующего раза…
— Salve! — сказала им всем Агриппина, почти невидимая на пороге, скрытая ворохом роз в руках…
[20] Марсово поле — лат. Campus Martius — так называлась часть города Рима на левом берегу реки Тибр, первоначально предназначенная для военных и гимнастических упражнений. Со времени изгнания Тарквиниев здесь проходили военные и гражданские собрания. Как место военных упражнений, поле посвящено было Марсу, который имел в его центре свой алтарь. Этот центр поля остался и впоследствии свободным, под именем собственно Campus, тогда как остальные части поля были застроены.
[21] Тит Статилий Тавр (ок. 60 до н. э. — ок. 10 гг. до н. э.) — римский полководец и консул (дважды) времен правления Октавиана Августа. В 29 году на Марсовом поле был построен амфитеатр Статилия Тавра, полностью оплаченный им из его собственных средств.
[22] Петорритий (лат. petoritum, от кельт.)— четырехколесная повозка.
[23] Гла́диус или гла́дий (лат. gladius) — римский короткий меч (до 60 см.). Позаимствован римлянами у древних жителей Пиренейского полуострова и в дальнейшем усовершенствован. Центр тяжести сбалансирован по отношению к рукояти за счет увеличенного шарообразного навершия (противовеса). Острие имело довольно широкую режущую кромку для придания клинку большей пробивающей способности. Использовался для боя в строю. Опытные легионеры умели им фехтовать, с таким же мастерством, как и рубить, резать или колоть, однако его длина позволяла эффективно вести бой с противником только вплотную.
[24] Verna(лат.) — раб, родившийся в хозяйском доме.
[25] Ahenobarbus. Прозвище фамилии Домициев, полученное ими потому, что у одного из их предков, при объявлении победы римлян над латинами при Регильском озере, под влиянием “великих близнецов”, т. е. Кастора и Поллукса, покраснела борода в знак того, что это была истина. Ahenobarbus — означает “с бородой бронзового цвета”. Первого мужа Агриппины Младшей, отца Нерона, звали Домицием Агенобарбом.
[26] Канделябр (лат. candēlābrum «подсвечник») — декоративная подставка с разветвлениями («рожками») для нескольких свечей или ламп. Канделябры возникли в культуре этрусков, у них канделябры были переняты древними римлянами. В древнеримском искусстве конца I в. до н.э. — 50-х годов I в. н.э. был популярен т. н. «канделябровый» стиль.
[27] Геркуланум (лат. Herculaneum, итал. Ercolano) — древнеримский город в итальянском регионе Кампания, на берегу Неаполитанского залива, рядом с современным Эрколано. Равно как и города Помпеи и Стабии, прекратил существование во время извержения Везувия 24 августа 79 года — был погребён под слоем пирокластических потоков. Согласно мифу, переданному Дионисием Галикарнасским, город воздвиг сам Геркулес. В реальности же, скорее всего, первое поселение на месте Геркуланума основало в конце VI века до н.э. племя осков, предшественников самнитов.
[28] Familiaurbana— рабы, принадлежавшие крупному рабовладельцу, делились на две части, или «семьи»: городская «фамилия» (familia urbana) и сельская «фамилия» (familia rustica).
[29] Стибадий (лат. stibadium — от греч.) — кресло, диван или кушетка полукруглой формы.
[30] Легат легиона (лат. Legatus legionis) — командующий легионом. На этот пост император обычно назначал бывшего трибуна на три-четыре года, но легат мог занимать свой пост и гораздо дольше. В провинциях, где был расквартирован легион, легат одновременно являлся и наместником. Там, где находилось несколько легионов, у каждого из них был свой легат, и все они находились под общим командованием у наместника провинции.
[31] Розалии (лат. rozari) — праздник розы, существовал в древнеримском культе мертвых с I века до нашей эры; отмечался в зависимости от той или иной местности между 11 мая и 15 июля.
[32]Ию́нь (лат. Junius — месяц Юноны) — шестой месяц года в юлианском и григорианском календарях. Четвертый месяц староримского года, начинавшегося до реформы Цезаря с марта.
[33] Колумба́рий (лат. columbarium, первоначальное значение — голубятня, от columba — голубь) — хранилище урн с прахом после кремации.
[34] Нерон Клавдий Друз Германик (лат. Nero Claudius Drusus Germanicus), урожденныйДецим Клавдий Друз (лат. Decimus Claudius Drusus), часто — Друз Старший, также упоминается как: Децим Клавдий Нерон, Нерон Клавдий Друз, Друз I, Друз Клавдий Нерон (14 января 38 г. до н.э. — 9 г. до н.э.) — римский военачальник, брат императора Тиберия Клавдия. Младший сын Ливии. Существует версия, что Друз был сыном Ливии от императора Августа. Авторы данной книги являются сторонниками этой версии.
[35]Лемуры (лат. lemuri) — души умерших.Праздники мертвых в Древнем Риме — лему́рии (лат. lemuria) или лемура́лии (lemuralia) — проводились 9, 11 и 13 мая. Считалось, что в эти дни души блуждают по миру в виде призраков-вампиров, которых называли лемурами или ларвами.
[36]Дни памяти умерших (лат. Parentalia) — древнеримский праздник, справляли в феврале (с 13-го по 21-е число). По преданию, их установил Эней в память своего отца. Это был праздник поминовения di parentum, духов умерших предков, которые считались покровителями семьи, к ним обращались с молитвой.
[37]День фиалки (лат. dies violae) — древнеримский праздник, связанный с поминовением усопших.
[38] Антония Младшая (лат. Antonia Minor; 31 января 36 г. до н.э. — осень 37 г. н.э.) — дочь Марка Антония и Октавии Младшей, одна из самых знаменитых женщин эпохи становления империи, племянница Августа, мать Германика и императора Клавдия.
[39] Каррука (лат. саrruса, из кельт. katruka, четырехколесная повозка) — дорожная карета, повозка на четырех колесах, впоследствии экипаж древнеримской знати.
[40]Существует предание о том, что Марк Антоний завещал усыпать ежедневно свою могилу розами.
[41] Окта́вия Младшая, иногда Октавия (лат. Octavia Minor; 69 г. до н.э., Рим — 11 г. до н.э., Рим) — старшая сестра первого римского императора Октавиана Августа. Одна из самых известных женщин в римской истории. Уважаема и почитаема современниками за её преданность, благородство, гуманность и сохранение традиционных римских женских добродетелей.
Жизнь — великая затейница, ревниво оберегающая себя саму разными способами. В разгар бедствий, которыми осыпает она человека, вдруг случаются самые светлые, самые радостные дни в его судьбе. Чтобы контрастом легли они навсегда на душу, чтобы потом, задыхаясь от боли, все же помнил и о том, как может быть хорошо, верил и надеялся, ждал. Чтобы не угасал светильник в душе, называемый нами надеждой. Он и зажигается в сердце самою жизнью, дарящей радость посреди горя…
Немилость императора, войдя в дом Агриппины, поначалу хоть и незваной, неприятной, но все же гостьей, очень скоро сделалась в нем хозяйкой. Злой, неуживчивой и даже жестокой хозяйкой. Не приходилось ей перечить. А те, кто пытался, познали сполна гнев Тиберия. Его тяжелый нрав, его мстительность. Император старел…
Калигула весьма образно представлял себе это. Были у молодого Тиберия в характере трудные черты. Легкая котомка за плечами, а в ней — вспыльчивость, жажда придти к власти, что не принадлежала ему по справедливости, обида на судьбу. Как же, приблизила ко всему, что только могло быть в жизни: к славе, власти, деньгам, а вот ведь, сколько времени не давалось все это ему; и вечный шепот за спиной, и смешки!
Потом все удалось. Не зря сражался и в бою, где проявил незаурядный талант полководца, и на поле интриг. Больше уж никто над ним не смеялся, разве что тайком. Тиберий вошел во вкус неограниченной власти. То, что было в нем хорошим, ужималось, исчезало. Да, и по правде сказать, не щадила судьба императора. Любовь отняли, единственный сын подло отравлен собственной женой, внук погиб…
Зато прибавляло в росте другое. Подозрительность. Ему улыбались, сжимая дрожащие от страха губы. Его любили по приказу. Ему льстили! Он не верил, не мог верить, молодым был еще когда-то, но дураком не был никогда. Легкая котомка за плечами превратилась в неподъемный груз. Император старел.
— Ты знаешь, — сказал как-то юноша Калигула Друзилле, — наверно, ему на плечи взвалили непомерное нечто. Отец никогда не гнул спину. Уж сколько нес, а плечи прямые, я же помню. Тиберий прямо согнулся уже…
— Если я правильно понимаю, Гай, это не просто сравнение, правда? — отвечала умница-сестра. Ты хочешь сказать, что император не справляется. Он не тот, кого власть не портит, кого она не сгибает…
Гай кивнул в ответ, не забыв оглянуться. Они были одни, на воле, вдали от стен, где все могло быть подслушано. Только Мемфий, раб, неслышно крался за ними, вооруженный до зубов. Его можно было не считать, впрочем. Они привыкли к нему, как привыкают к обстановке дома.
— Я даже не знаю, что сказать. Правда, прабабушка Ливия все также хороша, как и раньше? И плечи у нее прямые, а ей ведь тоже давит. И не по праву, ей тоже власти не положено. Ничего ей не делается, она, наверно, вечная. А мама вот сгибает плечи. Ей бы как раз и не надо по твоему правилу…
— Она женщина, как и Ливия. У вас все иначе, не по правилам, хоть бы и верным…
Друзилла смеялась в ответ.
— Ты почерпнул эти понятия о разнице между нами, Гай, в лупанарии? Не красней, я знаю, что ты там бываешь. Говорят, Кора, хозяйка дома, весьма хороша собой и сама? Это так? Хотела бы я сходить туда с тобой. Так что, что нельзя? Я ведь ничего плохого не сделаю, мне бы так, посмотреть только.
Он рассердился в ответ. Весьма нелестно отозвался о женщинах. Которым лучшее в мире занятие найдено давно. Это — выйти замуж, и, желательно, один раз. Уже навсегда. Он же не требует от сестры, как в старину, чтоб она предавалась второму лучшему занятию римской порядочной женщины. Никто же не заставляет Друзиллу прясть!
Сестра почти не слушала. Она улыбалась, пожимала плечами. Потом сказала:
— Возьми меня хоть куда-нибудь с собой, Калигула!
Юноша остановился как вкопанный. Даже рот приоткрыл в изумлении. И было от чего.
Они шли с сестрой с Марсова[20] поля. Из амфитеатра.
Частное лицо, Статилий Тавр[21], называемый в народе «богатейшим», еще при Августе выстроил первый римский амфитеатр. Здание не очень большое, но каменное. И хоть мест зрительских в нем немного, больших игр не устроишь, а все же гладиаторы и зрелища здесь не переводятся.
Тиберий почти лишил город зрелищ вследствие своей нелюбви к ним. Калигула полжизни положил на то, чтобы найти место гладиаторской тренировки, нашел, выпросил прогулку у матери, разрешения взять с собой с сестру. Он отпустил петорритий[22], запряженный мулами, домой, и они пошли пешком, чтобы Друзилла могла насладиться прогулкой по городу, а кто бы еще разрешил девушке подобное!
Она же упрекала его в том, что он не берет ее с собой никуда!
— Послушай, родная моя, это уж слишком! Я терпел, а ты съедала глазами Серджоло! Этот урод, прозванный «воздыхателем девчонок», понравился тебе, ты не сводила с него взора! А он, в угоду тебе, быть может, все рассекал воздух гладиусом[23], все носился по арене! Никакой действительной игры, ничего из тактики боя он не показал, играл только мышцами и представлялся. Для такой, как ты, это самое оно. Но я-то, почему я терпел и смотрел, не вижу причины. Кроме одной: развлечь тебя, и ты же меня упрекаешь!
— Я только прошу, брат! Может, я сойду за юношу, если меня приодеть? И я пойду с тобой к Коре, где ты проводишь много времени, куда больше, чем со мной, — робко предложила сестра.
Произнесенное уже дважды имя держательницы лупанария наконец дошло до ушей Калигулы. Он даже передернулся от возмущения.
— Погоди, дай мне понять! Кто мог сказать тебе это? Неужели Мемфий?
И Калигула, лицо которого запылало гневом, развернулся назад. Конечно, раб следовал за ними все это время. Он-то никогда не оставил бы маленькую госпожу вниманием. Именно он настоял на самой длинной столе, на палле, закрывавшей фигуру девушки до самых пят… Конечно, Друзилла ушла с Калигулой, но юноша догадывался, с кем ее отпустила мать на самом деле! Он злился на verna[24] за это, и если Мемфий рассказал Друзилле о лупанарии, то есть причина обрушиться на старого, придумать достойное наказание.
— Уж будто Мемфий ведет со мной разговоры о вас, о хозяевах своих, о мужчинах, — вовремя возмутилась Друзилла. — Агриппина с Гнеем приезжали из Анцио, я виделась с ней. Мама позволила, хоть и неохотно. С тех пор, как сестра покинула нас, она изменилась очень, ты же знаешь, а зятя мама ненавидит до глубины души, родным не считает…
Калигула взял девушку за руку, увлек за собой. Остановившись внезапно посреди улицы, они привлекли к себе внимание. Мемфий сигнализировал им руками и мимикой об этом. Они торопливо пошли дальше по улице. Но все сказанное сестрой заинтересовало Калигулу чрезвычайно, и он продолжал расспрашивать Друзиллу на ходу.
— Как будто я не знаю, что они приехали. Я же видел рыжебородого[25]. Как всегда, тщательно одет, бородка блестит, расчесана и надушена. А ведь в термах виделись, он еще и не раздевался, мог бы не стараться, все равно уж мыться. И по мне, от него воняет, только не благовониями, мойся он или нет. Как его терпит Агриппина? И что они приехали, зачем?
Друзилла скорчила гримасу. Которая, вероятно, означала: а что еще делать Агриппине, как не терпеть? И откуда мне знать, зачем приехали?
— Ну ладно, только вот что, Друзилла… Почему Агриппина знает, что рыжебородый бывает у Коры? Неужели она должна это знать, ведь она молодая жена, рано еще супругу от нее к волчицам бегать, и уж если это случается, то он бы должен молчать и страшит
ься ее обиды…
— Он ничего не страшится, — с грустью в голосе отвечала Друзилла. — И, сдается мне, Агриппина тоже. Мама не хочет, чтоб мы виделись, и, может, она права. От Агриппины такое услышать можно! Вот знаешь, ведь не только ты с Гнеем бываете у Коры. Сестра говорит, что видели там дядю. Он хоть и прикрывал лицо, да его тощую фигуру, да глаза его, сквозь прорезь горящие, все равно рассмотрели. Одна из волчиц уронила ему на ногу канделябр,[26] а он вскрикнул от боли, да и сказал тут что-то. Голос-то плащом не прикрыть. И потом, кто еще способен сказать женщине, которая ушибла ему ногу, что-то ласковое? А он сказал ей, кажется, так: «Детка, ты удивительна! Если уж роняешь на меня, так бесценное произведение искусства. Я польщен, дорогая. Но постарайся в следующий раз найти что-нибудь легче весом, мне было больно. Боюсь, что ты обронила и нечто другое. Не поможешь, не погладишь?». Ты знаешь, сказал этим своим медовым голосом…
Друзилла слегка покраснела, но улыбнулась при этом. Улыбнулся и Калигула. И высказал вслух удивление:
— Дядя Клавдий? Он? Этот-то зачем, кажется, ему еще не нужно, рано, не созрел; ну, а рыжебородому не нужно уже, старому да вонючему, опоздал…
Вот в таких, да еще самых разных других разговорах, приближались они к дому. К несчастью своему, о котором еще не знали. Им всегда было о чем поговорить. Они не скучали, когда были вместе…
В зимней экседре их дома в это время разыгрывалась драма. Несколько сенаторов одновременно посетили их дом. Тот пергамент, что они вручили Агриппине Старшей, был ее приговором. Пока еще достаточно мягким. Но холодом повеяло, и ощутимо. Ей предлагалось покинуть Рим, ей и наследнику первой линии, Нерону Цезарю. Пока что избрать местом своего пребывания Геркуланум[27]. Излюбленное место отдыха римской знати, веселый городок на берегу моря. Но что ей, матери наследника, там делать?
Она спросила:
— Это надолго? Я скоро вернусь домой?
Молчание было ей ответом. Никто не смел сказать, что это, вероятнее всего, начало конца. Хотя все, кто вошел в этот дом, где хозяйкой стала немилость Тиберия, предполагали именно это…
— Но, раз это может быть надолго, — сказала растерянная мать, то почему лишь Нерон Цезарь? А другие мои дети?
И стала искать глаза сенаторов, то одного, то другого, но они смущались и отводили взор.
— У меня их много, — вдруг горделиво отметила она, подчеркнув этими словами, что у нее-то много детей, пусть завидует Тиберий…
Ей не отвечали. Ей не было разрешено взять с собой остальных. Сказано, Нерон Цезарь, так оно и будет. Остальные останутся дома. За ними присмотрит прабабушка Ливия, ей не впервой. Сам Германик доверил ей старших детей когда-то…
Когда, предупрежденные рабами из familia urbana[28], ворвались в экседру Калигула и Друзилла, здесь уже не было чужих. Мать не стояла, гордо держа голову, не улыбалась надменно. Не было нужды больше притворяться. И она, сломленная, полулежала на стибадии[29].
Рядом сидел, надувшись, Нерон Цезарь. В глазах его стояли самые настоящие, но все же непролитые слезы. Еще бы, он прощался с Римом! Как бы ни навсегда…
Друз Цезарь стоял у поставца с посудой, внимательно изучая его содержимое. Напуганная поведением взрослых, Юлия Ливилла пристроилась в ногах у матери, и, вглядываясь тревожно в измученное, разом постаревшее ее лицо, спрашивала:
— Мама, что? Что, мама?
Агриппина не отвечала. У нее не было слов, не было названия для этой новой беды. Лишь ее дети, ее гордость, оставались до сих пор с ней. Надо было догадаться, после того, как ушла Агриппина, что и этих не оставит ей тиран. Что придется проститься и с маленькой, которая теребит ее сейчас напрасно. И с той из дочерей, что была ей опорой все последние времена. И с мальчиками. С тем, что с порога упал ей в ноги, с тем, что не смотрит на нее даже, изучает посуду на полках поставца. Со всеми ними…
Ей трудно давалась ласка. Все, что было отпущено ей богами как женщине, всю свою нежность, все тепло она отдала когда-то Германику. Так ей казалось самой, да так оно и было, наверное. Но только не сегодня. Сегодня она ощутила, всем сердцем, что любила многих. Вот этих, молодых, раздавленных горем и страхом. Тех, кого должна была оставить заботой. Она понимала, что осиротит их своим отъездом.
Рука Агриппины поднялась сама собой. И опустилась на голову Калигулы, обнимавшего ее колени вместе с маленькой Ливиллой. Ее младший сын также был скуповат на ласку, он щедро делился ею только с Друзиллой. Чем не ее, Агриппины, сын, скажите? Сколько она его помнит, одна любовь владеет его сердцем! Но предстоящее расставание, кажется, и ему открыло нечто новое в себе. Что любит он многих, вот мать, например, со всею юношеской страстью, со всем преклонением, что только может жить в сердце сына…
Она ласкала его, перебирала мягкие волосы — впервые, и, скорее всего, в последний раз! Ладонь ее скользнула на плечо, пробежала по предплечью сына. Она вздрогнула, отстранилась слегка, а потом ладонь продолжила путь, и как же ей было знакомо это ощущение…
Руки Германика, покрытые рыжеватым пушком, крепкие мужские руки, были теперь руками юноши Калигулы. Ей стало горько, что не знала она этого. Не знала или не хотела узнать? Все эти годы после смерти мужа она не подпускала детей к сердцу; сделав ежедневной работой заботу о них, она сторонилась их душой. Она боялась терять, и ограждала себя от боли. Напрасно! Теперь их отнимут, и ей уже не успеть, не успеть их согреть!
Она вела свое родословие от всаднического рода Випсаниев. И она была внучкой Августа, а тот был Юлием по крови. И еще, замужем она была за Германиком, а тот был Клавдий…
В жилах ее текла лучшая кровь Рима, и любила она — лучших! Ей не престало склоняться перед судьбой. Ей, что остановила легионы на Рейне, легионы первых в мире солдат, вздумавших вдруг проиграть битву! Кровь Рима закипела в ее венах, понеслась к сердцу, она это ощущала, слышала…
Она мягко отклонила Калигулу, подняла с колен Ливию, отряхнула ей коленки. Кивнула головой Друзилле. Девочка, в отличие от брата, преодолела порыв кинуться к матери. Она стояла в стороне, выпрямившись, с непроницаемым лицом. На дне только глаз можно было прочесть боль, и страх, и неуверенность. Но мать кивнула ей головой, указала на Калигулу взором. Друзилла послушно пошла к брату, тронула за плечо:
— Гай, вставай, — сказала она строго. — Мама уезжает, не время теперь, не плачь…
И Агриппина Старшая сказала им, выстроившимся перед нею, главное. Это был ее маленький легион, и она была легатом легиона[30], и она уж знала, что сказать!
— Плакать мы не будем, ни один! Дети Германика, что бы ни случилось со мной, помните: Тиберий стар и власть его неправедна… Кто-то из вас, кто, не знаю, унаследует Рим. Но кто-то обязательно, я знаю, я верю, это не может быть иначе! В день, когда это случится, вспомните меня, и всех тех, кто не дожил до этого дня. Вспомните, и почтите память так, как подскажет вам сердце. А потом возрадуйтесь, и я, где бы ни была, услышу вас и возрадуюсь тоже…
Мать уехала, подчинившись воле императора. И потянулись для детей дни, полные тоски. Когда Агриппина была с ними, присутствие ее воспринималось как нечто данное навсегда, порой скучное и раздражающее. Теперь некому было ругать, наставлять, заботиться о насущном для каждого. Им была предоставлена свобода, к которой рвались. А им расхотелось рваться!
Калигула не отходил от грустившей Друзиллы. Теперь уж плакала она, лишенная общества матери и старшей сестры. Ливилла лепилась к Друзилле, тоже плакала. Калигула крепился, помня о необходимости держаться. Он вспоминал расставание, свою слабость, которую полагал постыдной. И все же, знал, что повторись все, он снова уткнулся бы в колени матери и лил бы слезы. Потому понимал также горе Друзиллы. Разделял его с нею, сколько мог. Смеялся, даже если не было сил. Развлекал сестер. Он прекратил свои походы в город. Он простился со всеми забавами.
Поначалу притих даже Друз Цезарь. Его лишили постоянного соперничества со старшим братом. И, как следствие, цели, смысла существования. Что толку в новых одеяниях, если нет возможности потрясти ими брата. Можно загулять до утра на пирушке со старыми общими друзьями, да только те нет-нет помянут брата, да загрустят. Скажут: «Нерон Цезарь не из тех, кто дал бы нам заскучать. Уж он-то придумал бы для нас забаву…»
Прабабушка Ливия не была строга. Пожалуй, несколько… равнодушна к ежедневному, насущному для детей. Возраст давал о себе знать. Головные боли, боли в суставах, мешавшие ей ходить, куда вздумается. А она не любила повозок, не любила носилок и пристального внимания челяди. Она всегда была свободна и независима. Теперь старость, немощь собственная раздражали ее.
— Многое повидала я на своем веку, — вздыхала она. Но кто бы мог думать, что увижу еще и это: свое морщинистое лицо да узловатые пальцы. Это так унизительно: зависеть от собственного тела, которое медлит подчиниться...
Друзилла пыталась возражать. Ей действительно казалось, что Ливия, сохранившая осанку, гордую стать, ясные, полные мысли глаза, по-прежнему прекрасна. Так оно и было, по существу. Она была красивой, но красивой старухой! А ее окружали бюсты и статуи, в которых оживала собственная молодость. Ее былые прекрасные двойники, в которых она себя уже не узнавала…
— Не возражай мне, дорогая, — говорила прабабушка. — Вот проживешь длинную жизнь, как моя, и перестанешь ловить восхищенные взгляды, да если еще оторвут от дел, что были твоими, ты и вздохнешь поневоле. Решать-то мне уже почти ничего не приходится. Когда бы ни это, разве бы вы лишились матери? Не знаю уж, что с вами будет, если меня не станет. Агриппина, она не скажешь, чтоб легкая была невестка. Заносчива твоя матушка, и, пожалуй, не люблю я ее! Да только она вам мать, и не я, а она вам нужна… Мне не до вас уже. Я многих вырастила, устала уж!
Трудно сказать, насколько устала прабабушка. Вначале, во всяком случае, это было совсем незаметно. Она была деятельна; писала сыну письма на Капри, длинные письма с упреками. Встречалась с временщиком, Элием Сеяном. Хлопотала о невестке с правнуком. Калигула, например, был убежден, что именно ей обязаны они относительным благополучием. Тем, что Агриппину сослали всего лишь в Геркуланум, а не дальше, что ей предоставили чудную виллу Пизона, давнего теперь уж врага семьи, как бы подсластив горечь расставания с Римом и детьми. Что рядом с нею Нерон Цезарь, так раздражавший Тиберия молодою своей силой. Да, многим, очень многим были они обязаны «уставшей» прабабушке!
В царстве печали и вздохов пребывали оставшиеся в Риме члены семьи Германика до самых розалий[31]. Праздники поминовения усопших были поздними в том году: в Риме погода долго оставалась по-весеннему неустойчивой, даже холодной, лишь к концу месяца Юноны[32] по-настоящему зацвели розы.
Прабабушка Ливия, теперь все реже покидавшая постель, вечно мерзнущая, зябкая и простуженная, от поездки в мавзолей Августа отказалась. У этой женщины здравый смысл преобладал, возвышался над эмоциями. Во всяком случае, в том периоде жизни, в котором она пребывала ныне.
— Ни к чему это, — объяснила она внукам. — Все, что надо, будет сделано и без меня. А мертвые мне простят. Со дня на день уж встретимся, там и поговорим. Мужу я всегда знала, что сказать. Найду я слова для него, он поймет. Вот отцу вашему что отвечать — и не знаю. Может, потому и держусь еще. Может, потому, что долг свой перед ним вам отдать стараюсь. Вас уберечь хочу; пока я жива, жива и матушка ваша, и брат, и вы сами. Мне бы здесь подольше пробыть, а для этого мне все мои силы нужны.
Ливия, выстроившая для своих вольноотпущенников колумбарий[33] на Аппиевой дороге, могла быть уверена в том, что все надлежащее для ее ушедших близких будет сделано. Ей многие были должны, и Августу тоже. Потом, мудрая женщина была убеждена в том, что ее отсутствие у праха близких будет понято правильно. Ни Октавиан, ни Друз[34], ни Германик не могли, обидевшись на нее, вдруг возвратиться лемурами[35] в ее дом, чтобы смущать покой домашних. Достало и Тиберия в качестве угрозы; вот это и впрямь беда! И сил не осталось с нею бороться.
С ужасом внимали Калигула с Друзиллой словам Августы. В словах была правда. В ее словах была боль. И вот тут разглядели они, как Ливия действительно сдала всего за три месяца их пребывания в ее доме. В морщинистом лице и впрямь виднеется усталость. В горькой складке у губ. Во взоре, потухшем и напряженном. Всего три месяца борьбы; а прабабушка совсем уж другая! У нее нет надежды больше, вот что читалось в лице, что было в ее словах. Больше того, прабабушка знает, что недолго уж и ей оставаться с ними!
Розалии в Риме мама всегда отмечала поездкой к отцу. И детей брала. Словно и вправду на встречу с отцом; тщательно отбирала одежды, настаивала на тишине и соблюдении себя в мыслях и поступках. И в день поминовения усопших[36], и в день фиалки[37]! Но вот, мамы нет с ними; нет и семьи, как видно. Ничего никому не надо и не обязательно. Как об этом мечталось раньше! Как странно все это теперь…
В утро первого дня розалий Калигула велел подать петорритий, запряженный мулами, к дому. Друзиллу жаль. Нужно проехаться в город! Теперь только выполнят приказ, молча; то раньше, дома, спросили бы, куда это собрались дети, да велено ли было матушкой это.
Друз Цезарь у прабабушки не ночевал. Нужды нет ему: он уже совершеннолетний. Он на вилле под городом; в доме, что прежде был и их домом. Его постель в доме прабабушки пустовала вот уж месяц. Первая растерянность прошла, Друз Цезарь осознал, что он теперь взрослый. И остался хозяином в опустевшем вдруг доме матери, без брата, вечно мелькающего где-то впереди. Он осваивал новую жизнь; еще несмело, неуверенно, но с возрастающим вкусом.
Юлия Ливилла спала. И возиться с ней не хотелось: пока умоют, пока оденут, пока расчешут и покормят!
И потому Калигула взял свою единственную оставшуюся подругу за руку. Усадил ее в повозку. И повез к бабушке Антонии[38].
Еще один остров посреди бушующих волн. Еще один оплот в их жизни. Еще одна крепость, которая не сдалась!
Все-таки, несмотря на возраст, в котором верят лишь себе самим, не затрудняясь еще оглядкой на других…несмотря на этот возраст, они были всего-то детьми, заблудившимися во мраке одиночества.
Как оказалось, бабушка ждала их. Чуть ли не на пороге: а ведь не сказались, что приедут. Выбежала в атрий, как бегала когда-то навстречу мужу, обняла и расцеловала, прежде — Калигулу, любимца своего. Потом Друзиллу. Оглядела обоих внимательно. Расспросила о жизни в доме Ливии.
— Совсем уж плоха, говорят, Августа? Болеет? Пошли ей Асклепий исцеления от всякого недуга!
Калигула удивился. Большой любви к Ливии племянница Августа раньше не питала. Как будто и ревновала внуков к сопернице. Вот ведь, ждала, а не посылала в дом к Ливии за ними. Что же теперь?
Видимо, Антония невысказанный вопрос внука поняла. Поспешила его недоумение разрешить.
— Я ведь ей не враг, Сапожок. Пока она за вас болеет, пока бережет, мне легче. У нас с ней одна теперь забота; но она-то больше значит, чем я. Я бы вас к себе взяла бы с радостью. Но чем дальше тот день, когда это случится, тем лучше. Вам я тоже не враг.
Подоплека всех этих разговоров обоих бабушек была ясна. И на сердце росла тревога: Тиберий! Император Рима — действительно враг их семьи, немилость его обрушилась на них всею силой ненависти. Что же делать?
А делать нечего. Прижиматься к бабушке Антонии, к ее крупному, здоровьем пышущему телу, чувствовать тепло, от нее исходящее.
Прабабушка будто иссохла вся; прикасаешься к ней, словно холодом принизывает. Каждая кость на руке обозначена прилипшей сухой кожей. Мало осталось в ней жизни, это ощутимо. Какое счастье, что бабушка Антония другая!
— Ну что, поехали? Отец уж заждался?! — спросила бабушка Антония. Уж после того, как накормили по ее приказу внуков сладкой морковью, приправленной медом, с дроблеными орехами и изюмом. Не могла же бабушка забыть, что любит Калигула. В доме Ливии не останутся дети голодными; в доме Антонии — обделенными любовью. А это не одно и то же.
Лишь в это мгновение понял Калигула, зачем он тут. Обрадовался донельзя, словно ребенок. Конечно же, поехали! И бабушка их ждала. И Розалии в Риме. И они с Друзиллой не просто так тут. Конечно, нет мамы, но есть бабушка. И они поедут к отцу!
Они двинулись к сердцу Рима, к Марсову полю. К месту между Фламиниевой дорогой и Тибром. Там, в шестое свое консульство, воздвиг Август мавзолей. Не для империи, а для себя и членов семьи своей. Большая, на высоком фундаменте из белого мрамора могильная насыпь стоит у самой реки, до вершины густо усаженная вечнозелеными деревьями. Увенчана насыпь статуей Августа. А вот окрестные рощи и места отданы народу Рима для прогулок.
Вот и сегодня Рим сосредоточен в этих местах. Много пеших, много конных; много тех, кого несут на носилках, много и тех, кто везут в различных повозках.
Бабушкина каррука[39], открытая, с высоким кузовом, легкая и быстрая, прекрасно отделанная снаружи и удобно устроенная внутри, запряженная двойкой, с трудом ползла, рассекая толпу. Рим сегодня утопал в розах. Пожалуй, чужестранцу, например, с непривычки и не вынести густого цветочного аромата. Красные и белые, реже желтые головки совершенных в своей красоте цветов в руках у прохожих; россыпи цветов на обочинах дорог: это на продажу. Сегодня розы нужны Риму как никогда. Сегодня ими осыпают ушедших близких в память о них.
Молчаливая обычно Друзилла вдруг удивила вопросом. Не Калигулу, конечно, а бабушку. Калигула сестру знал; он, правда, не всегда мог понять, что у ней в голове и на душе. Но что всего много, он знал точно. И то, что ее интересует, обычно выходит за пределы привычного или дозволенного. Иногда за рамки вежливости. Как сейчас.
— Каким он был, Марк Антоний? Как ты его помнишь, бабушка?
Бабушка вопросом Друзиллы подавилась даже, что не удивительно. Калигула прыснул в ладошку. Каким она помнит отца? Да никаким, она его не видела даже. Он оставил жену беременной и уехал к Клеопатре, кто же не знает. Бабушка воспитывалась в доме Августа; тот был строг к близким. Прабабушка Ливия тоже принимала в этом строгом воспитании участие. Сама за прялкой сидела. И Антонию присаживала. И до, и после замужества Антонии; что тут удивительного, когда Антонию выдали замуж за ее младшего сына. Свекровь и невестка, вечная история; удивительно ли, что Антония не рвется видеть Ливию Августу? Только по строгой необходимости.
Бабушка опомнилась. Для нее подобный вопрос — что нож по сердцу. Видно же по лицу, что рассердилась.
— Не помню совсем. И не должна. Когда бы ты хотела, так знала бы это.
— Я знаю, бабушка. Только ведь как-то ты должна была его представлять. По рассказам. По плачу Октавии.
— Моя мать не проливала слезы по отступнику. Ты должна бы знать, Друзилла. Об этом сложены легенды: она лишь по Риму убивалась. Ей была ненавистна война, ставшая неизбежной по вине мужа. Давай не будем, девочка, поминать прошлое. Мне ненавистна та женщина; мне неприятен отец, который был ее рабом.
Все, дальше уговаривать бесполезно. Антония не скажет ни слова. Лицо у бабушки закрытое, чужое; словно захлопнулась дверь и заперта. Не стоило Друзилле затевать разговор.
А сестра бабушкиного настроения не видит, вернее, не ощущает. Она в своих мыслях.
— Человек, который просит усыпать собственную могилу розами, обязательно каждый день[40]! Это ведь не себе, бабушка, это он ей, понимаешь? Даже после смерти он хочет думать о ней. Он не раб, бабушка; просто он любит ее, и если она рядом, то розы — для нее, это понятно. Правда, что они и сейчас лежат рядом?
Калигула придавил ногу сестры своей, прижал. Друзилла ойкнула. Взглянула на Антонию впервые. У той губы поджаты, щеки пылают. Глаза прикрыла.
Ехали молча. Долго бабушка злилась. Молчание такое, что, кажется, искры полетят вот-вот. Или гром ударит. Но нет!
Вдруг улыбнулась бабушка Антония. Сказала внучке:
— День сегодня такой. Вспомнила, и хорошо, и ладно. Марк Антоний не чужой вам. Это верно, как ни говори. Только Друзилла, вот что. Любовь любовью; и я знаю, что она такое. А вот мать моя говорила мне: «Я — римлянка. Я в Риме и Рим во мне». Запомни это, девочка. И живи так, как это сказано. Не бери примера с Марка Антония. Не надо. Лучше помни о своем отце…
Тут и приехали уже. Вышли из карруки. И хорошо: Калигуле захотелось на воздух. Сердце сжималось в груди. Любимое присловье отца в устах бабушки его потрясло. Вот, значит, откуда это. От Октавии[41], матери бабушки Антонии! Любовь к Риму для женщины и впрямь была единственным противоядием от всех бед; в первую очередь — от беды, что звалась Марком Антонием.
Не прошли и пяти шагов к мавзолею. Послышалось негромкое: «Salve!» откуда-то сбоку. Дядя Клавдий сошел с носилок, неуверенно улыбаясь. Кстати, ничего выдающегося: обычные носилки, лектика, для которой довольно и двух рабов. После того, как Агриппину Старшую постигла опала, дядя, кажется, излишне усердствует, стараясь быть незаметным.
Едва взглянув на мать, дядя Клавдий обнял племянника, потом племянницу. Расцеловал их довольно нежно: не виделись давно. Дядя что-то пишет опять, кажется, о Карфагене. В своей Кампании, вдали от суеты Рима. И от тревог, связанных с императорским домом. Как будто ни Тиберий, ни временщик Сеян не считают его опасным; но, быть может, дядя и прав. Подальше от недобрых глаз, это не помешает…
Бабушка не казалась обрадованной. Ей сегодня что-то не очень везло: на вопросы, на встречи!
Прошли все вместе между двумя египетскими обелисками. Пробежали глазами то, что на них написано было об Августе. Прадед представлялся Калигуле каким-то далеким, то ли бывшим, то ли придуманным. Вот сколько легенд уж о нем ходит в городе. На зависть прочим богам; ибо прадед — именуется Божественным. Это для бабушки он живой человек, ее дядя по матери, которого помнит и чтит, как отца. А для Калигулы с Друзиллой…
Возле самого входа в мавзолей, у той из четырех дверей, что вела по коридору в комнату с урной Германика, ждала их еще одна встреча. Совсем уж неожиданно!
Друз Цезарь, держа за руку маленькую Юлию Ливиллу, улыбался неподобающе широко для этого печального склепа!
— Аve domine! — сказал он им. — Малышка скучала одна; я прихватил ее из дома, не застав вас. Пусть побудет с нами. Мама ведь всегда ее возила; что же, теперь, как ее нет, так и забыли о девочке…
Последовали поцелуи и объятия. Бабушка расцвела. Не баловали ее обычно вниманием и любовью Нерон и Друз Цезари. Не любили они ее тяжеловатый, строгий дом. Ворчание бабушки не умели терпеть. Ее упреки по поводу веселой жизни, которую вела молодежь, не думая о долге своем. Но сегодня, в этот день, когда так нужен каждый, когда так страшно и нет уверенности ни в чем, Друз Цезарь тоже рядом! Стало как-то легче, светлее на душе. Боль от потерь притупилась, как только все оказались рядом.
Вошли в комнату, где пребывал их сын, брат и отец. Ворох роз оставили на пороге рабы Антонии, Клавдия, Друза Цезаря. Занесли в тесную для большой семьи комнату и молоко, и вино, и воду, и хлеб, и жертвенную кровь…
Когда рассыпали розы, когда под молитву дяди разлили все, что полагалось, когда уже каждый мысленно сказал все, что хотел сказать Германику, и разложили еду, когда уж надо было уходить, но медлили все, прощаясь до следующего раза…
— Salve! — сказала им всем Агриппина, почти невидимая на пороге, скрытая ворохом роз в руках…
[20] Марсово поле — лат. Campus Martius — так называлась часть города Рима на левом берегу реки Тибр, первоначально предназначенная для военных и гимнастических упражнений. Со времени изгнания Тарквиниев здесь проходили военные и гражданские собрания. Как место военных упражнений, поле посвящено было Марсу, который имел в его центре свой алтарь. Этот центр поля остался и впоследствии свободным, под именем собственно Campus, тогда как остальные части поля были застроены.
[21] Тит Статилий Тавр (ок. 60 до н. э. — ок. 10 гг. до н. э.) — римский полководец и консул (дважды) времен правления Октавиана Августа. В 29 году на Марсовом поле был построен амфитеатр Статилия Тавра, полностью оплаченный им из его собственных средств.
[22] Петорритий (лат. petoritum, от кельт.)— четырехколесная повозка.
[23] Гла́диус или гла́дий (лат. gladius) — римский короткий меч (до 60 см.). Позаимствован римлянами у древних жителей Пиренейского полуострова и в дальнейшем усовершенствован. Центр тяжести сбалансирован по отношению к рукояти за счет увеличенного шарообразного навершия (противовеса). Острие имело довольно широкую режущую кромку для придания клинку большей пробивающей способности. Использовался для боя в строю. Опытные легионеры умели им фехтовать, с таким же мастерством, как и рубить, резать или колоть, однако его длина позволяла эффективно вести бой с противником только вплотную.
[24] Verna(лат.) — раб, родившийся в хозяйском доме.
[25] Ahenobarbus. Прозвище фамилии Домициев, полученное ими потому, что у одного из их предков, при объявлении победы римлян над латинами при Регильском озере, под влиянием “великих близнецов”, т. е. Кастора и Поллукса, покраснела борода в знак того, что это была истина. Ahenobarbus — означает “с бородой бронзового цвета”. Первого мужа Агриппины Младшей, отца Нерона, звали Домицием Агенобарбом.
[26] Канделябр (лат. candēlābrum «подсвечник») — декоративная подставка с разветвлениями («рожками») для нескольких свечей или ламп. Канделябры возникли в культуре этрусков, у них канделябры были переняты древними римлянами. В древнеримском искусстве конца I в. до н.э. — 50-х годов I в. н.э. был популярен т. н. «канделябровый» стиль.
[27] Геркуланум (лат. Herculaneum, итал. Ercolano) — древнеримский город в итальянском регионе Кампания, на берегу Неаполитанского залива, рядом с современным Эрколано. Равно как и города Помпеи и Стабии, прекратил существование во время извержения Везувия 24 августа 79 года — был погребён под слоем пирокластических потоков. Согласно мифу, переданному Дионисием Галикарнасским, город воздвиг сам Геркулес. В реальности же, скорее всего, первое поселение на месте Геркуланума основало в конце VI века до н.э. племя осков, предшественников самнитов.
[28] Familiaurbana— рабы, принадлежавшие крупному рабовладельцу, делились на две части, или «семьи»: городская «фамилия» (familia urbana) и сельская «фамилия» (familia rustica).
[29] Стибадий (лат. stibadium — от греч.) — кресло, диван или кушетка полукруглой формы.
[30] Легат легиона (лат. Legatus legionis) — командующий легионом. На этот пост император обычно назначал бывшего трибуна на три-четыре года, но легат мог занимать свой пост и гораздо дольше. В провинциях, где был расквартирован легион, легат одновременно являлся и наместником. Там, где находилось несколько легионов, у каждого из них был свой легат, и все они находились под общим командованием у наместника провинции.
[31] Розалии (лат. rozari) — праздник розы, существовал в древнеримском культе мертвых с I века до нашей эры; отмечался в зависимости от той или иной местности между 11 мая и 15 июля.
[32]Ию́нь (лат. Junius — месяц Юноны) — шестой месяц года в юлианском и григорианском календарях. Четвертый месяц староримского года, начинавшегося до реформы Цезаря с марта.
[33] Колумба́рий (лат. columbarium, первоначальное значение — голубятня, от columba — голубь) — хранилище урн с прахом после кремации.
[34] Нерон Клавдий Друз Германик (лат. Nero Claudius Drusus Germanicus), урожденныйДецим Клавдий Друз (лат. Decimus Claudius Drusus), часто — Друз Старший, также упоминается как: Децим Клавдий Нерон, Нерон Клавдий Друз, Друз I, Друз Клавдий Нерон (14 января 38 г. до н.э. — 9 г. до н.э.) — римский военачальник, брат императора Тиберия Клавдия. Младший сын Ливии. Существует версия, что Друз был сыном Ливии от императора Августа. Авторы данной книги являются сторонниками этой версии.
[35]Лемуры (лат. lemuri) — души умерших.Праздники мертвых в Древнем Риме — лему́рии (лат. lemuria) или лемура́лии (lemuralia) — проводились 9, 11 и 13 мая. Считалось, что в эти дни души блуждают по миру в виде призраков-вампиров, которых называли лемурами или ларвами.
[36]Дни памяти умерших (лат. Parentalia) — древнеримский праздник, справляли в феврале (с 13-го по 21-е число). По преданию, их установил Эней в память своего отца. Это был праздник поминовения di parentum, духов умерших предков, которые считались покровителями семьи, к ним обращались с молитвой.
[37]День фиалки (лат. dies violae) — древнеримский праздник, связанный с поминовением усопших.
[38] Антония Младшая (лат. Antonia Minor; 31 января 36 г. до н.э. — осень 37 г. н.э.) — дочь Марка Антония и Октавии Младшей, одна из самых знаменитых женщин эпохи становления империи, племянница Августа, мать Германика и императора Клавдия.
[39] Каррука (лат. саrruса, из кельт. katruka, четырехколесная повозка) — дорожная карета, повозка на четырех колесах, впоследствии экипаж древнеримской знати.
[40]Существует предание о том, что Марк Антоний завещал усыпать ежедневно свою могилу розами.
[41] Окта́вия Младшая, иногда Октавия (лат. Octavia Minor; 69 г. до н.э., Рим — 11 г. до н.э., Рим) — старшая сестра первого римского императора Октавиана Августа. Одна из самых известных женщин в римской истории. Уважаема и почитаема современниками за её преданность, благородство, гуманность и сохранение традиционных римских женских добродетелей.
Рейтинг: 0
333 просмотра
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!