Калигула. Глава 4. Старшая из сестер...
1 октября 2017 -
Олег Фурсин
...это была короткая, трудная, но яркая жизнь, от колыбели до последнего удара мечом. История принца датского в сравнении с реальной историей Калигулы – просто веселый водевиль. И после смерти императору не довелось обрести покой; его оболгали. Кто и зачем это сделал? Обо всем этом – на страницах книги…
Глава 04. Старшая из сестер.
Мужская страсть к власти, но в сердце женщины, – вовсе не редкость. История сохранила для нас имена многих женщин-властительниц.
Властительницы… не столько мужских сердец, сколько стран и народов, не знавшие иной любви, кроме этой. Этой – к возвышению надо всеми. Этой – к отдаче приказов и распоряжений. Этой – бесслезной, жесткой, жестокой, подлинно мужской работе. Требующей в характере задатков забияки и вожака. Всего того, чего не дает природа женщине, а, даже дав поначалу, отбирает с первою же любовью. Когда, покорствуя и смиряясь телом, познает женщина истинную природу свою, в которой подчинение – главное. Подчинение – и боль, и радость, и долг…
Сестра Калигулы, старшая из трех его сестер, именно такой и была. Конечно, далась ей власть не с рождения. Но она к ней шла всю жизнь; а главное – пришла, пусть и не сразу.
Агриппина Младшая[1], дочь Германика и Агриппины Старшей, унаследовала столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Людям, ее окружавшим, прежде всего родным и близким, она не давала забыть об этом с самого раннего детства!
В числе прочих была и ее мать. Собственная воля Агриппины Старшей не раз натыкалась на своеволие дочери. Ей, потерявшей любимого мужа, неусыпно бдительной, дрожащей над детьми, боящейся яда и тайного убийства, немилости и ссылки, трудно было не сдаться детям. Детям, не сохранявшим внутренний мир в семье. Драчливым, шумным, не любящим друг друга. Она стремилась любить каждого и за всех. Не преуспевала, слишком многое было отдано ею Германику когда-то; детям не досталось и четверти, устала душа. Но все равно она стремилась любить. Оберегала и спасала. Любила!
Виноградников на виллах под Римом много. В каждой загородной вилле есть свои. Часто лозу поднимают вверх над землей, увивая прутья беседки виноградным листом. Нередко в такой беседке семья собирается за завтраком. Сквозь листья винограда заглядывает в летний триклиний солнышко. Пахнет разогретыми, уже созревающими ягодами. Кружит голову этот аромат, разносимый ветерком.
После еды сонная одурь наплывает на Агриппину. Легкий сон уже на пороге ее беседки.
Тихо шепчутся в самом дальнем углу вечные собеседники – Гай и Друзилла. Ливилла сидит одна, вертит в руке куколку, что сочинил ей Гай. Из куска дерева ножом вырезал, а Друзилла одела деревяшку в цветные тряпки. Юлия Ливилла – младшенькая в семье, всеми любимая, всеми ласкаемая. Ее балуют, с ней не ссорятся. Может, потому девочка такая уравновешенная. Часами может играть потихоньку сама с собой. Все ее любят, а ей самой никто и не нужен особенно, ей хватает тепла, чтоб не устремляться за ним в погоню. Напевает что-то, играет. Вот и хорошо, даст матери поспать…
Нерон и Друз успели позавтракать, а больше им в доме делать нечего. Вечные заложники своей славы предводителей римской молодежи, они уже разбежались по своим делам. У матери они не спросятся, что им здесь делать долгими летними днями? Унеслись по пыльной дороге в город. Сбереги их Венера-охранительница своею рукой, а она только стареющая женщина, вдова…
Пусть громкое имя Агриппины не вводит в заблуждение никого! Мало что может противопоставить мать полному угроз миру, в котором живут ее дети…
Нет еще и дочери Агриппины рядом, и местонахождение ее неизвестно, как всегда, впрочем! Эта девочка – вечная ее забота и боль, даром, что ли, носит собственное родовое имя матери. Сон смыкает глаза, так было бы хорошо подремать в жару. Но тревога не дает отключиться по-настоящему. Ускакала козочкой строптивая девочка, где-то она сейчас? С ее-то неуёмным любопытством ко всему. Непременно надо сунуть свой нос повсюду. На каждый в округе двор забежать, к каждому обратиться с каким-то словом. Она не делит людей на своих и чужих. Ей все свои, кто ответил на приветствие. А уж если проявил кто к ней интерес, ей все равно, кто именно: и с виликом побеседует, и землепашцу вольному улыбнется, и раба с корзинкой растормошит. Тем более, что свои не очень-то к ней расположены. Калигула предпочитает общество Друзиллы; та отвечает брату взаимностью. Друз и Нерон Цезари развлекают друг друга, напротив, взаимной враждой, но результат для Агриппины тот же. Она братьев не интересует совершенно. Ливиллу ласкает каждый, но она слишком мала, чтоб быть достойной серьезного общения. Агриппина предоставлена самой себе. И использует эту свою свободу так, как ей вздумается…
– Мама! Мама! – слышит мать голосок той, о которой думала. И почему-то откуда-то сверху, с небес…
Подскочила женщина со своего ложа. Озирается в тревоге. О Мента[2], это же надо видеть, что она вытворяет, маленькая Агриппина! Сердце женщины, отнюдь не каменное, падает куда-то вниз. Усилием воли сдерживает мать крик, рвущийся из горла. Испугается, упадет!
Неведом страх Агриппине-младшей. Угрожающе прогибаются под ней деревянные своды беседки. Скрипят. Прогибается и лоза, провисает, когда легкая нога давит на нее. Немалая высота, надо сказать, легла под ножками девочки пропастью.
Но Агриппине и точно неведом страх. Она не просто идет по перекладинам беседки, она танцует…
– Гай! Друзилла! – зовет она брата с сестрой. – А кто еще так может?!
Калигула быстр в расчетах. У него мужской глазомер. Измерил высоту взглядом, и видно, что испугался, как и мать. Но не кричит тоже. В этой семье страх вовсе не та эмоция, что выплеснется в крике. Преследуемые судьбой дети Германика привыкли страшиться. Каждый из них скорее ринется навстречу угрозе, чем закричит.
– Слезай-ка, Агриппина, – негромко говорит Гай.
Он еще и неглуп, хоть и молод, этот мальчик. Он прекрасно понимает природу поступка сестры.
Не в первый раз, раздражаясь проявлениями дружбы между Калигулой и Друзиллой, ревнуя, Агриппина вытворяет подобное. Ей важно отвлечь брата, обратить на себя его внимание. Быть первой и главной. Когда не удается, Агриппина страшно злится и сникает. Вот и сейчас, важно дать ей понять, как нелепо ее поведение. Как всем смешна ее выходка. Тогда ей станет скучно продолжать.
– Вот если слетишь, будешь жалеть, – продолжает мальчик. – Помнишь нашего кузнеца? Того, что зимой сломал себе ногу, возвращаясь из кузницы? Они много выпили вина, и он не заметил ямы, помнишь?
– Что мне за дело до какого-то кузнеца? – распевает Агриппина, дурачась.
Она выгибает спину, и делает изящный разворот на самом краю беседки. Нога девочки соскальзывает вниз…
Но нет! Раскинув руки, удерживает она равновесие, а потом делает быстрый шаг, еще…
Вздох облегчения вырывается из груди матери. Ей бы пригрозить, заставить девочку испугаться наказания и спуститься. Но Агриппина Младшая ведь ничего не боится. Все уже сказано не раз и не два…
– Ну да, до кузнеца тебе нет дела. А ему и вовсе ничего уже не надо. Да неужели ты забыла, как он умирал, Агриппина? Мы ведь ходили к нему, несмотря на запреты мамы…
Быстрый извиняющийся взгляд Калигулы в сторону матери. Та лишь качает головой, ходили, так ходили, дело прошлое.
– Нога у него распухла и почернела, помнишь, и воняло так, что все зажимали носы, да только это не помогало! Вот и тебя уложат, и никто не захочет видеть тебя, как ты завоняешь, Агриппина, – заканчивает свою неутешительную речь брат. – Уж на кузнеца все и насмотрелись, и нанюхались. Что хорошего?
Кажется, красноречие его увенчалось успехом. Агриппина перестала танцевать. Согнулась, скользнула на ветвь. Села, раскачиваясь, готовясь к прыжку. Да не успела.
Молнией метнулся к ней брат. Стащил за свисающие ноги, подхватил, опустил на землю. Не успела девочка опомниться, как развернул, да и шлепнул звонко по тому месту, из которого ноги растут, и которого не должен бы касаться. Он ведь брат, не отец ей…
Морщась, подул на пальцы, и сказал вслух:
– Ох, и крепкая же ты девчонка, из железа, наверное… Карна[3] и Оссипаго[4] немало о тебе пекутся…
Громкий смех Друзиллы зазвенел, поплыл в воздухе. Засмеялась и мать, понимая, что опасность миновала, остальное можно будет досказать после…
Разъяренной фурией скакнула к брату опомнившаяся Агриппина. Хочет достать, расцарапать лицо, ударить, убить…
Гай схватил ее за руки. Прижал к себе, чтоб не достала ногой.
– Полно тебе дурачиться, сестра, – все равно со мной не справиться. Не надо равняться с мужчинами, Агриппина, скоро поймешь, как это глупо. Да разве это тот путь? Спроси у женщин, что взрослее, да хоть бы у матери: разве нельзя по-другому? Она-то командовала отцом, а он – легионами...
Так шептал на ухо Агриппине Калигула, крепко прижимая сестру к себе.
Но девочку тянуло равняться. И к высоте она стремилась тоже. Однажды ее не могли уговорить сойти с карниза, что шел вокруг дома. Она ступала ногами по плечам и головам мраморных кариатид, огрызалась на уговоры и просьбы:
– А Друз и Нерон тоже ходили, когда убегали ночью, я ведь видела! А то, что могут они, могу и я. Я могу и больше! Вот посмотрите, я возьму и сделаю больше!
В следующий раз она влезла на ветвь большого, раскидистого дуба. Уселась на краю, опасно раскачивающемся под ее тяжестью. Вернуться назад не могла. И никто не решался ползти за ней, боясь, что обломится ветка. Второпях подогнали повозку с сеном. И она сама, без понуканий, вначале повисла на ветке, а потом отпустила руки, и полетела вниз…
Да забыли в том сене вилы, не заметили. Чуть-чуть бы поближе к ним ножкой, была бы не царапина, а рваная рана на ноге у неуемной девочки. Еще ближе, так и вовсе не хочется думать, что могло бы быть…
Разговоры с дочерью не помогали. Агриппина Старшая раздражалась, угрожала наказаниями. Девочка отвечала:
– Ну и что, ты ведь наказываешь братьев? Накажи и меня, если хочешь, я ведь не спорю. А потом буду делать, как хочу. Они тоже так поступают. Почему нельзя мне?
И мать сбивалась, уступала. У нее самой не было ответа на этот вопрос. Всю свою жизнь она поступала так, как не поступал никто из женщин. И теперь она тоже многое делала не так, как ждали. Чего же ей хотеть от дочери?
Однажды, после какой-то опасной выходки, дочь увидела слезы на глазах Агриппины.
– А ты будешь плакать, когда я умру? – спросила она, и на лице у девочки расцвела довольная улыбка!
Но Старшая, на сей раз, вовсе не склонна была уступить Младшей. Собственная слабость разозлила ее. И, покачав головой, мать ответила:
– Поплачу раз, поплачу другой. А потом перестану. Всякие слезы иссякают рано или поздно. Я ведь не плачу уже в мавзолее Августа, когда говорю с прахом отца твоего…
Вот так отвечала Агриппина строптивой дочери. А та, задумавшись, молчала долго. Потом высказала свое, как всегда, отмеченное дерзким стремлением выделиться, быть самой-самой в это мгновение, хотя бы в одно это мгновение.
– А все-таки, ты бегала по перистилю[5] и плакала, я знаю. Вы искали меня, звали. Я молчала. Мне нравится, когда ты волнуешься из-за меня. И когда плачешь…
Но природа тем временем не дремала. В один из дней девочке был нанесен сильнейший удар. Она была вынуждена принять истину: она другая, нежели Друз, или Нерон, или Гай. Она – женщина…
Агриппина была разбужена утром громким плачем. Не было принято в ее доме приходить в постель к матери, прижиматься к теплому со сна телу. Право это было дано лишь Германику когда-то, но теперь было забыто. Агриппина не могла себе и представить, что кто-либо нарушит ее утренний покой. Но, тем не менее, это случилось. Заливаясь горькими слезами, теребила ее за плечо дочь. Сам по себе плач в этих стенах был странен, но плакала Агриппина, и уже это напугало мать. Дерзкая, своенравная, непокорная дочь была совершенно раздавлена каким-то горем и рыдала вслух!
– Что случилось? – вопрошала мать, не делая попытки обнять девочку. – Да что ты ревешь, как медведь в лесу весной? Объясни, что случилось, или отправляйся рыдать к сестрам… Что это такое, дочь Германика? Разве я звала тебя утром, спозаранку? Разве не должна ты спать в это время? Ведь темно еще, не слышно петуха, даже самого горластого из наших…
– Мама, я умираю, – ответствовала дочь сквозь всхлипывания и содрогания тела.
– Судя по всему, нет…Ты слишком громко плачешь для умирающей! Да что случилось, в конце-то концов!
– Я не спала ночью, мама… Да как могла я спать, когда они сговорились сбежать, Друз, Нерон, и Гай! Ловить рыбу спозаранку, вот что, как будто это занятие для них… Я – дочь Германика, а они-то что же? Разве не найдется из слуг кто-нибудь, кто и сам принесет нам свежую рыбу? Разве им пристало носиться ночами по реке?
– Ох… – мать вздохнула протяжно и громко. – Слишком уж ты сурова к братьям, но нетребовательна к себе. Они мужчины, да, и я не всегда ограничиваю их в забавах. Рассвет, теплая вода… Летом так приятно поплавать, именно ранним утром. Я когда-то с твоим отцом не отказывала себе в удовольствии поплавать…
– Но они-то мне отказали! И я не спала ночью. Так трудно не спать, мама, когда глаза сами закрываются. У меня кружилась голова, а я стояла рядом с постелью, и я не ложилась, чтоб не спать. Когда не спят, всегда тошнит, мама? Меня тошнило…
– Тебя тошнило от зеленого винограда. Сколько раз я говорила, что эта зелень может привести к беде! А теперь ты приходишь ко мне, и заявляешь, что ты умираешь!
Агриппина только плечами дернула в ответ, да фыркнула.
– Мама, я не ела винограда! Да и что мне виноград, когда я его ем всегда. И без всяких последствий! Но ты же меня не слушаешь, мама, а говоришь все свое, свое! Я стащила у Гая тунику, она хороша мне, и я люблю, когда Гай уже походит в ней. Она так пахнет потом, и мне кажется, что теплая. Я перевязала ее поясом. И я вылезла в окно, когда услышала их шепот. Я хотела придти к пристани раньше, мама, и залезть в лодку. Я знаю, где она у них привязана. И они бы уже не прогнали меня!
Агриппина молча слушала дочь. Из чего следовало, что та умирает, понять было невозможно. Может, мальчики все же прогнали ее? Это горько, конечно, и разочарование после бессонной ночи нешуточное, но переживет Агриппина, не страшно. Много раз еще прогонят ее мужчины, когда они убеждены в своей правоте. Когда делают дело, мужское дело, как они думают. Пусть девочка привыкает…
– Когда я полезла через ограду, мама, я поняла, что умираю…Мало, что меня тошнит, но ведь из меня течет кровь, посмотри, мама! И как много крови, видишь? Я испугалась, когда увидела! А ведь я не ударилась, не порезалась, как тогда, когда прыгнула на вилы случайно…
Действительно, туника Калигулы была испорчена бесповоротно. И впрямь, кровь…Девочке двенадцать! И она уже не девочка, вот оно как. Маленькая женщина стоит перед ней, шепчет жарко – умираю. Да уж, не умрет, пожалуй, на сей раз. И это неправильно, что она таскает одежду брата, знает, как она пахнет. Неправильно, что ей это нравится. Или, напротив, как раз правильно? Ведь она маленькая женщина.
Агриппина позвала к себе Эглею. Та уже томилась у дверей, ожидая хозяйского гнева. Как могла Эглея проспать появление дочери, как не остановила ее, рыдающую, у материнского атриума! Непростительный промах…
– Потрудись отвести девушку в лаватрину[6]. Помоги отмыться. И расскажи ей все, что знаешь сама о женском теле. Объясни, что она не умрет. Что этим она отличается от своих братьев, равно как от других мужчин. Скажи, что ей предстоит быть матерью. Переодень. Мне надо поспать, если в этом доме еще кто-либо вдруг не затеет умирать в моем атриуме, конечно. И если нерадивость слуг не поможет ему выполнить свое желание…
Итак, Агриппина познала разницу между братьями и собой. Некоторое время она была подавлена. Потом отошла, вновь потянуло ее на забавы. Только прежней лихости не было в ней, прежнего задора. Мать вздохнула с облегчением. А беда уж стояла на самом пороге…
Губя одною рукой, и притом втайне, Тиберий любил в то же время протягивать свободную в качестве покровителя и благодетеля своих жертв. Маленькая женщина умудрилась разгневать властителя в его собственном доме. И стала жертвой. Тиберий простер над ней свою руку благодетеля! Воспользовался правом отца семейства, нечего говорить, осчастливил!
Обед, на котором Агриппина Старшая присутствовала со своими детьми, Нероном и Друзом Цезарем, вошел в историю. Он положил начало череде страшных бед семьи. После той, самой первой, которая казалось теперь давней, – гибели отца семейства…
Агриппина не любила бывать у Тиберия, тем более со старшими сыновьями. Подрастая, мальчики все более раздражали взгляд старца Тиберия своей блестящей юностью. В сравнении с ними его собственный внук, единственная надежда, был слишком мал. Эти же могли наследовать власть.
Но, что бы она там ни любила, кого это волновало? Тиберий когда-то усыновил отца ее детей, мужа Агриппины. Ее дети были теперь его официальными внуками, внуками Тиберия. Его возможными наследниками считались и Нерон, и Друз, ее надежда, ее Цезари. Не привези к Тиберию внуков, попробуй…
На обед в тот самый день, положивший начало беде, были приглашены трое. Мать со взрослыми сыновьями.
Она вечно боялась: яда, кинжала, воды, веревки, разврата! Но более всего, конечно, яда. И потому яблоко, протянутое ей Тиберием в конце обеда, когда подали десерт: мучной крем, бисквиты, фрукты, – она не взяла. Император был вынужден продержать руку в воздухе достаточно долго. Свою благодетельствующую руку тянул он к невестке, и, оказывается, зря! Женщина не взяла яблоко. Это был намек. На возможность отравления. На нелюбовь к ней Тиберия. Словом, то был вызов, а Тиберий его принял.
Между строк осталось то, что император ждал подобного жеста, провоцировал его. Но и Агриппина не остановилась на этом вызове. Она продолжала говорить. Она жаловалась на то, что ее сыновей не приближают к власти. Что выскочка, Сеян,[7] значит больше для государства, чем ее родные дети, гораздо больше… Что Тиберий настаивает на прекращении почестей для Нерона и Друза Цезарей, дабы не воспалять честолюбия в восприимчивых юношах. И это в то время, когда ставленнику Тиберия, Луцию Элию Сеяну, отливают памятники, они стоят на площадях, заносчиво сверкая на солнце золотом…
Словом, речь Агриппины была слишком смела. Она умудрилась рассердить императора вконец. Он тряхнул стариной. Он припомнил греческий стих. «Ты, дочка, считаешь оскорбленьем, что не царствуешь?», – спросил он у разгневанной женщины. Та вдруг опомнилась, замолчала.
Тревога матери, страх, написанный на лицах братьев: Агриппина-младшая в свои двенадцать чувствовала все чуть ли не кожей! Она успела понять нечто тем же вечером, когда подавленные близкие, видевшие гнев Тиберия, вернулись домой. Против обычая не понеслись куда-то на ночь братья, долго говорили друг с другом без споров, без ерничанья, соглашаясь. Мать присела рядом; на ее лице сменяли друг друга разные выражения: от смертельного ужаса до решимости бесконечной. Младшая была первой слушательницей всех сплетен, любила подслушать разговоры рабынь; братья прятались от нее с каждым днем все тщательней, поскольку она стремилась знать о них буквально все! И тут Агриппина справилась, не оплошала!
Так получилось, Агриппина Младшая, совсем как в бою, выхватила из рук раненой матери падающего орла легиона… На свою беду, конечно; но она была дочерью полководца, не менее строптива, чем родительница, и при этом юношески смела и безрассудна…
Когда они через неделю оказались в Палатинском дворце в гостях у Тиберия, разразился скандал. И причиной его была Агриппина Младшая!
Три прелестницы, наряженные и пахнущие нардом, двенадцати, одиннадцати и девяти лет, три Юлии: Юлия Агриппина, Юлия Друзилла, Юлия Ливилла переступали через пороги скромного строения, объединившего несколько домов еще республиканского периода. Тринадцатилетний подросток Калигула шел за ними, стараясь как можно меньше вертеть головой, как того просила мама. Сама мать была бледна, молчалива, младшую свою норовила удержать за руку, сжимая до такой степени, что Ливилла несколько раз пропищала, выдергивая ручку: «Мама, ну больно же!». В конце концов Ливилла вырвалась, и порог атрия Тиберия одолела рядом с сестрами.
Калигула отчего-то волновался, он ведь тоже многое понимал. Тревога Агриппины Старшей передавалась и ему. Он потом вспоминал, да вспомнить не мог. «Мама как будто в белой столе, в палле[8] до самых пят. Друзилла в розовом, Агриппина в голубом. Ливилла, как она была одета? Не помню! Легкая тень атриума, колонны, мраморный потолок, узорчатый мозаичный пол, росписи стен. Колыхалось покрывало из тончайшей материи на столе для приношений, тень падала на бронзовый треножник для священного огня». Все это он имел возможность увидеть много раз после, потом. И в этом «после», и в этом «потом» все было уже по-другому, очень четким и ясным. Ничего отрывочного, ничего непонятного; а в тот день все плыло, словно во сне…
А Тиберий тогда был все еще высок, в плечах не согнут. Морщин еще не было, и не так глубока складка по сторонам носа, и щеки не расплылись, и складок опущенных у губ еще нет. Не то чтобы Калигула все это помнил, просто общее впечатление осталось от той встречи: много моложе был Тиберий…
Остался в памяти и Тиберий Гемелл, родной внук императора. Застенчивый мальчик шести лет от роду, с тонкими чертами лица. Он был рад Калигуле, как бывают домашние мальчики рады тому, кто принесет в их мир запахи костров, бряцание оружия, свободу. Он смотрел на гостя снизу вверх, заискивал и старался быть приятным. Оттого Калигула возненавидел его в очередной раз; он отталкивал протянутую руку. Злился: дворец на Палатине по праву был достоянием детей Германика, а не этого слизняка! Калигула, общаясь с Гемеллом, все рисовал себе прозрачное тело слизня: если посыпать такого солью, гадкое создание просто растает. И недетская тоска Тиберия Гемелла осталась непонятой озлобленным Калигулой. Одинокий мальчик Тиберий не стал ни другом, ни братом тому, кто вскоре и сам станет одинок не меньше…
Осталась в памяти та минута, когда в ответ на похвалы Тиберия ее красоте и недетскому уму, Агриппина-Младшая вдруг пропела вслух, негромко, словно про себя, строчку из известной ателланы[9]. Звучало это так: «Старик-козел облизывает козочек…». Негромко, но в разразившейся до того тишине все услышали…
Тиберий побледнел смертельно. Казалось, его хватит удар. Безобидная строчка, глупая сценка из еще более глупой ателланы. Но девочка хотела его оскорбить, ей это удалось. Подоплека у этой песенки была весьма нелестной для императора. Кто же эту историю о бедной Маллонии[10] не знал!
Он долго молчал, властитель огромной страны. Тяжелая рука императора опустилась на голову маленькой Агриппины. Он сказал ей, победно державшей бедовую свою голову с вздернутым подбородком:
– Старик-козел, говоришь, детка… Я найду тебе такого. И тебе придется мириться с тем, что он станет тебя облизывать…
В тринадцать лет огненно-красное покрывало Весты, фламмеум, окутало девочку, оставив открытым лишь лицо. Впрочем, лицо ее пылало в день свадьбы тоже…
Тот, кто стал ее мужем, был весьма известен в Риме. Собственно, являлся им, семейству Германика, родней. Бабушка Антония Младшая была родной сестрой матери мужа. Муж, таким образом, приходился Агриппине дядей.
В числе «подвигов» мужа было немало страшных, подлых. В походе легионов на Восток убил вольноотпущенника, который не хотел пить более, чем мог. Однажды на Аппиевой дороге переехал мальчика-раба, будто бы не заметив его. В жару спора, посреди самого форума, выколол глаз одному римскому всаднику…
Гней Домиций Агенобарб был известен в Риме как человек, с которым нельзя иметь никакого дела, непременно проведет и обманет. И, наконец, он на целых тридцать лет был старше своей жены! Объявленный повсюду развратником, во всех отношениях самым негодным человеком, Агенобарб, тем не менее, сгодился быть мужем тринадцатилетней чистой девочке из лучшей римской семьи!..
Выслушав впервые это предложение, Агриппина Старшая ощерилась, как волчица, и сказала: «Нет! Никогда! Моя дочь не Маллония!». Ей пригрозили ссылкой, но она отвечала все то же. Тогда речь пошла о безопасности ее ненаглядных Цезарей. О ссылке теперь уже для них, об опале…
Измученная тревогой женщина молчала. Больше ее не спрашивали.
Согласно обычаю, спросили саму невесту.
Было сказано: «Обручение, как и свадьба, могут быть совершены только по добровольному согласию обеих сторон, и девушка может воспротивиться воле отца в случае, если гражданин, которого ей предлагают в качестве жениха, имеет позорную репутацию, вел или ведет дурную жизнь. Можешь ли ты, дитя мое, сказать что-нибудь по этому поводу?».
Что могла сказать в ответ Агриппина? От имени ее нареченного отца, в толпе друзей обоих семейств, в благоприятный для обручения первый час дня, ее спрашивали, хочет ли она вступить в этот брак. Не было среди этих людей ни одного человека, который бы не знал: Агенобарб состоит в связи со своей младшей сестрой, Домицией Лепидой Младшей. Он замечен в частом посещении дома Альбуциллы, распутной, богатой римлянки, чей дом, по сути, есть дом тайных свиданий. Более того, Агенобарб не гнушается связей с мужчинами. Новый его любовник, молодой К., весьма красив. Говорят, Агенобарб сходит с ума по юноше, пылает страстью куда большей, нежели та, которую он испытывал когда-либо к женщине…
И ее лицемерно спрашивали, хочет ли она этого брака, не может ли она отказаться от него?!
Девушка поискала глазами мать. Та стояла в стороне, молча, и глаза ее были прикованы к мраморной мозаике пола. Она взглянула на братьев, Цезари – что Нерон, что Друз, – испуганно отвели глаза…
Калигулы не было почему-то рядом. Мелькнула мысль: «Если б о Друзилле шла речь, брат был бы здесь. Он не оставил бы ее в этой чужой, шумной, такой равнодушной толпе».
Даже в тринадцать лет, если ты не совсем глупа, можно вдруг четко осознать: ты предана, ты продана родными и близкими…
Даже в тринадцать лет иногда понимаешь, что ты – жертва.
О добровольном принесении себя в жертвы еще не могло быть и речи. Она не созрела для этого, она не могла и не хотела! Ребенок, девочка, избалованная сознанием превосходства своей семьи над всеми остальными. Убежденная также и в том, что в собственной семье это превосходство может принадлежать лишь ей.
А она еще не до конца понимала, на что ее предали в тот миг!
И поскольку она не дала ответа на вопрос, нет ли препятствий к браку, распорядитель поторопился продолжить:
– Ты не отвечаешь? В таком случае, мы пойдем дальше, предполагая, что если девушка не сопротивляется открыто, значит, она согласна!
Гней Домиций Агенобарб испытал на себе вполне, что такое нелюбовь к себе этого семейства. До последних дней своих сочувствовал Тиберию. Радовался тому, как погибла Агриппина-волчица, как закончили дни свои щенята-Цезари. С Калигулой вот при жизни Агенобарба не вышло, но если там, куда Агенобарб ушел, действительно есть хоть какая-то жизнь, надо думать, что и там смерть шурина его порадовала немало. Он помнил этот случай!
Великолепная октафора[11], поднятая на плечи восьми сирийцев, разодетых в канузийское сукно[12], плыла над вечерней римской толпой. Плотные кожаные занавески опускались с выгнутой крыши лектики[13]. Занавески были плотно задернуты, их владелец надежно укрыт от взоров. Впрочем, толпа римская, которую сейчас раздвигали во все стороны лектикарии-сирийцы, крепкие, сильные, нагловатые на вид рабы, каждый из которых стоил хозяину лектики не менее полумиллиона сестерциев, не сомневалась в том, что в ней восседал на мягком ложе Луций Домиций Агенобарб. Кто же не знал эту лектику! Чей взор она не раздражала?
Необходимость передвигаться по улицам разросшегося Рима быстрее, чем пешком, для многих богачей и должностных лиц признавалась городом бесспорно. Надо, так надо, что же тут поделаешь. Тем более, что укрепленные на ассерах-шестах обычные носилки были всегда вровень с головами сограждан; выгляни из-за занавесок, разгляди знакомого или друга, расцелуй его, приветствуя, будь наравне с ним, да и со всеми, кто рядом. Но эта октафора, это седалище огромное, громоздкое, которому надо уступать дорогу, этот вызов общественному мнению, вздыбленный на плечи лектикариям! Нет никакой необходимости плыть на горбу у восьмерых сразу, презрительно взирая на людей поверх голов; лишь тщеславие и неуважение к людям, что ходят пешком, могут быть причиной иметь лектику-октафору. Рим, изначально свободный, Рим, изначально равноправный, подспудно возмущался, когда богач возвышался над ним этим способом…и совал в нос каждому свое богатство и свою изнеженность…
Куда несли сирийцы своего хозяина? К дому Альбуциллы, конечно, римлянки знатной, но с дурной репутацией. Белокожая, черноволосая, черноглазая, высокая и статная, и распутная, распутная! Жена Сатрия Секунда, одного из друзей временщика, Луция Элия Сеяна. Тот занят постоянно, правитель его развлекает множеством дел. Альбуцилла скучать не будет. Если не сама порадует посетителя, так найдутся другие. Saltalrices, fidicinae, tubicinoe, все эти танцовщицы-куртизанки, играющие на флейте и на лире… и на Приапе[14]… bonae meretrices[15], высокого полета прыгуньи!
Альбуцилла знает более половины женщин Рима, а кого она не знает и не принимает, кому она не покровительствует, те Гнею Домицию не интересны. Не стоят и разговора!
Гнею Домицию предпочтительней те, кого называют togatae; те, кто вместо стыдливой столы, доходящей до пяток, носят короткую тунику и тогу с разрезом впереди. Это одежда лупы, женщины, продающейся за деньги. А Гней Домиций из тех, кто не скрывает любви к деньгам и к тому, что на деньги покупается!
Октафора достигла нужного дома. Сирийцы осторожно опустили хозяина на землю. Дом Альбуциллы на Авентине, с видом из окон на Тибр – роскошное и гордое жилище. Надо только перейти на другую сторону от Тибра, потому что хозяйка дома обедает не в одиночестве. И множество носилок, пусть не таких, как у Гнея Домиция, пусть проще, но! занимают место у дома, и сирийцы поставили лектику на другой стороне улицы.
Агенобарб сошел с носилок. Предварительно взглянул на себя в ручное зеркальце из полированной бронзы, остался весьма доволен собой. Лицо еще не оплывшее, несмотря на годы, лоб высокий, пусть и за счет поредевших волос над ним, да это не беда, нос орлиный, с горбинкой… Неплох, даже хорош, можно сказать, что уж там, вполне еще хорош собою мужчина! Достал флакончик из оникса, в котором заключен был аромат пестумских и фазелийских роз, надушился. Расправил тогу, одернул тунику под ней…
Он ступил на мостовую, намереваясь идти к дому. Он улыбался. И жизнь улыбалась ему, любимцу императора Тиберия, члену коллегии арвальских[16] братьев, будущему мужу Агриппины Младшей, внучки императора Тиберия…
И тут пришла нежданная беда для Гнея Домиция, всего лишь невинно переходящего улицу к дому Альбуциллы. Навстречу абсолютно счастливому и довольному человеку, откуда ни возьмись, как бы ни из тех самых носилок, которые помешали возле дома остановиться, появились молодые люди.
Группа из четырех-шести человек, не успел сосчитать бедняга Агенобарб. Одеты во что-то вроде пенул,[17] с накидками, закрывающими лицо. «Жарковато в пенуле», – успел подумать Агенобарб. «Да и не похожи они на городскую чернь, какие-то они другие», – мелькнула мысль. А потом стало не до мыслей.
– Бей сладострастника! – выкрикнул один из молодых.
– Козлам – за козочек! – добавил другой…
И полетели в Агенобарба яйца. На рынке у Эмилиевого моста купленные в большом количестве. Это выяснилось потом, когда Агенобарб поднял на ноги всю городскую когорту[18]. Первое шлепнулось прямиком в область высокого лба, столь ценимого хозяином. Куриное яйцо на вид такое легкое, безобидное, но если швырнуть его с размаху, да попасть в голову, удар может быть ошеломляющим. А растекающееся вонючее содержимое, когда яйцо тухлое, прояснению в мозгах отнюдь не способствует…
Следующее угодило прямиком в нос, в любимую горбинку. А дальше Агенобарб уже не помнил. Он стоял, ошеломленный и ошельмованный, окрашенный в ярко-оранжевые и желтые цвета куриного желтка и белка, расстреливаемый со всех сторон, беззащитный!
Рабы-сирийцы могли бы помочь; только раб, он раб и есть. Рабу приказать надо, да еще коснется ли он карающей дланью римского гражданина, если просто приказать…тут угрожать надо! В доме Альбуциллы не сразу расслышали, а уж тем более не увидели из-под навеса да повозок того, что случилось со славным представителем рода Домициев. Плебейского рода, ставшего патрицианским не столь давно, согласно закону Сения[19], при жизни отца нынешнего Домиция. Стоящего теперь на берегу Тибра в бело-желтой, вонючей тоге, с жалко воздетыми к лицу руками…
Когда из дома соблазнительной Альбуциллы выбежали-таки люди, когда сирийцы очнулись от сомнений и колебаний своих, потому что Гней Домиций Агенобарб обрел наконец голос, чтобы начать осыпать их бранью и призывами к помощи…Словом, к этому времени гнусные мальчишки в пенулах уже унеслись ветром, бежали где-то вдали, хохоча во весь голос.
Гней Домиций Агенобарб, пребывающий в гневе, пытался, конечно, поначалу найти управу на обидчиков. Рraefectus urbi, начальник городской стражи, даже провел расследование. Небезуспешное, кстати. Задачка у него была не самой сложной. Имена тех, кто был скрыт под накидками пенул, известны всей стране. Возможные наследники власти Тиберия, Нерон Цезарь и Друз Цезарь. Их брат, Гай Юлий Цезарь. Не слишком дружная троица обычно, вечные соперники; нетрудно догадаться, что свело их вместе, в сей раз, таких неуступчивых и непримиримых. О браке Гнея Домиция и Агриппины говорили много; Рим судачил, Рим удивлялся выбору, Рим сожалел о девочке, отданной на растерзание старому негодяю. Несколько друзей семейства, тоже не из последних фамилий в Риме. Патриции, два сенаторских сынка…Городской префект счел свое знание бесполезным. Так и объяснил Агенобарбу:
– Все знают, и ты знаешь – кто. А что с этим делать? Мальчишеская выходка. Только двое имеют тоги взрослого, да и те – все же мальчики еще. И какие мальчики!
Префект присвистнул даже от осознания недосягаемости тех, кого наказать следовало.
Гней Домиций Агенобарб скрипел зубами в бессилии. Он понимал: чем меньше народа узнает, тем лучше. Сделать и впрямь ничего нельзя, не того полета он птица, чтоб состязаться с императорскими наследниками. Да и родня они, а со дня на день жди, породнятся еще крепче…
Он давал себе слово, что Агриппина, став его женщиной, узнает на себе всю сладость его мести. Девушка в Риме считалась viri potens, «в состоянии принимать мужчин», с двенадцати лет, а Агриппине тринадцать!
Ему ли бояться мальчишки, носящего дурацкое имя Сапожок! Который успел прошипеть ему: «Попробуй только ее обидеть! Она – наша!». И было это тогда, когда уже вели за руки невесту двое мальчиков, а третий нес перед ней факел из терновника, зажженный от огня на очаге в доме Агриппины. И несли за ней прялку и веретено, как напоминание о женских занятиях в доме мужа. И прохожим бросали орехи как знак плодородия, чтобы обильным было потомство новой семьи. «Наша», подумать только!
Агенобарб любил к тому времени некоего юношу, чье имя скрывал, но это не помешало ему взять Агриппину силой. Ему вообще ничто не мешало быть таким, как он был. Не мешало делать то, что ему было по вкусу. Тиберий дал ему девочку в жены, а в придачу родство и деньги. Почему бы не использовать одно, и другое, и третье, когда само плывет в руки? В другой раз может не повезти так, как в этот…
Агриппина споткнулась на пороге комнаты мужа. Объяснения Эглеи, они вспомнились ей, но немногого же они стоили! Разность их полов, необходимость подчиняться желаниям мужа… Сами эти желания, столь же непонятные… Эглея, рассказывая, помнится, все таращила глаза, упирала на необходимость подчиняться. Но кому? Рыхлому этому? И зачем? Агриппина страшилась, в ушах звенело, в глазах стоял туман. И ее тошнило, как от зеленого винограда, и даже хуже. Потому как к винограду она привыкла, и ничуть ее не тошнило давно! Но когда, и кто же из детей Германика выказывал свой страх? Она держала голову высоко, а слезы, закипавшие в глазах, сдерживала усилием воли на уровне век!
– Давай-ка сбросим эту дурацкую тряпку, в которую тебя укутали, и посмотрим, какая ты на самом деле, – грубовато сказал муж. И еще более грубо сорвал с нее фламмеум.
Агриппина ойкнула, ткань, удерживаемая пряжкой, соскользнула с плеча. Пряжка расцарапала кожу, и, кажется, в кровь. До того ли ей было, чтоб проследить?
Муж впился губами в ее губы. Дыхание его было несвежим. Она успела вдохнуть смрадное, гнилое, и тут же он укусил ее, сильно, до крика. Нижняя губа залилась теплым, солоноватым. И снова его запах, и привкус крови во рту. Руки мужчины, крепкие, жилистые, кажется, повсюду на ее теле. Он разрывает ее одежду, и касается кожи. Повсюду, где никто и никогда ее не касался. Он сжал ей грудь, правую, и прикусил ее губами. Он просунул ей руку между ног, и тискает, тискает…
– Пожалуйста, не надо… Не надо…
Рыжая борода где-то на уровне ее груди. Как можно подчиняться этому? Стыдно, да, но ведь, прежде всего, невыносимо больно. Это не поцелуи, это мелкие, злые укусы кровоподтеками отпечатались на левой груди.
– Мама, – кричала она, – больно! Не трогай меня, не надо, отпусти, больно же, больно!
Крики только распалили его. И, что такое боль, она поняла по-настоящему, когда оказалась под ним на постели.
Что-то разорвало ее изнутри, залило живот нестерпимым, жарким потоком боли.
Только бы это прекратилось сейчас, прямо сейчас, потому что можно умереть…
От того, что там вонзается сейчас во внутренности, нет спасения, лучше, наверно, и впрямь умереть…
Она не умерла, а он все возился на ней, а когда все кончилось, сопровожденное его стоном, ей было уже все равно. Кажется, она и впрямь умерла. Прежней, во всяком случае, уже никогда не возродилась. Даже если это была не совсем смерть…
Муж сказал ей ласковое, оставив истерзанное тело своим… ну тем, что казалось ей ножом или мечом…
– Старик велел мне обязательно лизнуть тебя, маленькая, до или после. А что, я не прочь. Ты мне, пожалуй, нравишься…
И снова смрадное дыхание коснулось ее ноздрей. Он провел языком по ее губам, довольно, впрочем, нежно, не причинив боли. Боли физической, конечно. Потому что иной хватало, и было даже слишком много, слишком…
А когда муж уснул, утомленный трудами, она поднялась. Горько усмехнулась, поняв, как близко была от спасения своего, нащупав его в темноте. Вот же она, греческая амфора, под рукой. Тянулась же к ней, да рыжий ублюдок, ее дядя, был проворней. Что же, времена, как известно, меняются, и для Агенобарба пришло его время. Теперь проворнее будет она.
Калигула был бы доволен. Она повторит его поступок. Отец тоже подтвердил бы право маленькой пчелы ужалить. Он говорил, каждый защищается, как может.
Греческая амфора опустилась с размаха на голову мирно сопящего Гнея Домиция Агенобарба!
Глава 04. Старшая из сестер.
Мужская страсть к власти, но в сердце женщины, – вовсе не редкость. История сохранила для нас имена многих женщин-властительниц.
Властительницы… не столько мужских сердец, сколько стран и народов, не знавшие иной любви, кроме этой. Этой – к возвышению надо всеми. Этой – к отдаче приказов и распоряжений. Этой – бесслезной, жесткой, жестокой, подлинно мужской работе. Требующей в характере задатков забияки и вожака. Всего того, чего не дает природа женщине, а, даже дав поначалу, отбирает с первою же любовью. Когда, покорствуя и смиряясь телом, познает женщина истинную природу свою, в которой подчинение – главное. Подчинение – и боль, и радость, и долг…
Сестра Калигулы, старшая из трех его сестер, именно такой и была. Конечно, далась ей власть не с рождения. Но она к ней шла всю жизнь; а главное – пришла, пусть и не сразу.
Агриппина Младшая[1], дочь Германика и Агриппины Старшей, унаследовала столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Людям, ее окружавшим, прежде всего родным и близким, она не давала забыть об этом с самого раннего детства!
В числе прочих была и ее мать. Собственная воля Агриппины Старшей не раз натыкалась на своеволие дочери. Ей, потерявшей любимого мужа, неусыпно бдительной, дрожащей над детьми, боящейся яда и тайного убийства, немилости и ссылки, трудно было не сдаться детям. Детям, не сохранявшим внутренний мир в семье. Драчливым, шумным, не любящим друг друга. Она стремилась любить каждого и за всех. Не преуспевала, слишком многое было отдано ею Германику когда-то; детям не досталось и четверти, устала душа. Но все равно она стремилась любить. Оберегала и спасала. Любила!
Виноградников на виллах под Римом много. В каждой загородной вилле есть свои. Часто лозу поднимают вверх над землей, увивая прутья беседки виноградным листом. Нередко в такой беседке семья собирается за завтраком. Сквозь листья винограда заглядывает в летний триклиний солнышко. Пахнет разогретыми, уже созревающими ягодами. Кружит голову этот аромат, разносимый ветерком.
После еды сонная одурь наплывает на Агриппину. Легкий сон уже на пороге ее беседки.
Тихо шепчутся в самом дальнем углу вечные собеседники – Гай и Друзилла. Ливилла сидит одна, вертит в руке куколку, что сочинил ей Гай. Из куска дерева ножом вырезал, а Друзилла одела деревяшку в цветные тряпки. Юлия Ливилла – младшенькая в семье, всеми любимая, всеми ласкаемая. Ее балуют, с ней не ссорятся. Может, потому девочка такая уравновешенная. Часами может играть потихоньку сама с собой. Все ее любят, а ей самой никто и не нужен особенно, ей хватает тепла, чтоб не устремляться за ним в погоню. Напевает что-то, играет. Вот и хорошо, даст матери поспать…
Нерон и Друз успели позавтракать, а больше им в доме делать нечего. Вечные заложники своей славы предводителей римской молодежи, они уже разбежались по своим делам. У матери они не спросятся, что им здесь делать долгими летними днями? Унеслись по пыльной дороге в город. Сбереги их Венера-охранительница своею рукой, а она только стареющая женщина, вдова…
Пусть громкое имя Агриппины не вводит в заблуждение никого! Мало что может противопоставить мать полному угроз миру, в котором живут ее дети…
Нет еще и дочери Агриппины рядом, и местонахождение ее неизвестно, как всегда, впрочем! Эта девочка – вечная ее забота и боль, даром, что ли, носит собственное родовое имя матери. Сон смыкает глаза, так было бы хорошо подремать в жару. Но тревога не дает отключиться по-настоящему. Ускакала козочкой строптивая девочка, где-то она сейчас? С ее-то неуёмным любопытством ко всему. Непременно надо сунуть свой нос повсюду. На каждый в округе двор забежать, к каждому обратиться с каким-то словом. Она не делит людей на своих и чужих. Ей все свои, кто ответил на приветствие. А уж если проявил кто к ней интерес, ей все равно, кто именно: и с виликом побеседует, и землепашцу вольному улыбнется, и раба с корзинкой растормошит. Тем более, что свои не очень-то к ней расположены. Калигула предпочитает общество Друзиллы; та отвечает брату взаимностью. Друз и Нерон Цезари развлекают друг друга, напротив, взаимной враждой, но результат для Агриппины тот же. Она братьев не интересует совершенно. Ливиллу ласкает каждый, но она слишком мала, чтоб быть достойной серьезного общения. Агриппина предоставлена самой себе. И использует эту свою свободу так, как ей вздумается…
– Мама! Мама! – слышит мать голосок той, о которой думала. И почему-то откуда-то сверху, с небес…
Подскочила женщина со своего ложа. Озирается в тревоге. О Мента[2], это же надо видеть, что она вытворяет, маленькая Агриппина! Сердце женщины, отнюдь не каменное, падает куда-то вниз. Усилием воли сдерживает мать крик, рвущийся из горла. Испугается, упадет!
Неведом страх Агриппине-младшей. Угрожающе прогибаются под ней деревянные своды беседки. Скрипят. Прогибается и лоза, провисает, когда легкая нога давит на нее. Немалая высота, надо сказать, легла под ножками девочки пропастью.
Но Агриппине и точно неведом страх. Она не просто идет по перекладинам беседки, она танцует…
– Гай! Друзилла! – зовет она брата с сестрой. – А кто еще так может?!
Калигула быстр в расчетах. У него мужской глазомер. Измерил высоту взглядом, и видно, что испугался, как и мать. Но не кричит тоже. В этой семье страх вовсе не та эмоция, что выплеснется в крике. Преследуемые судьбой дети Германика привыкли страшиться. Каждый из них скорее ринется навстречу угрозе, чем закричит.
– Слезай-ка, Агриппина, – негромко говорит Гай.
Он еще и неглуп, хоть и молод, этот мальчик. Он прекрасно понимает природу поступка сестры.
Не в первый раз, раздражаясь проявлениями дружбы между Калигулой и Друзиллой, ревнуя, Агриппина вытворяет подобное. Ей важно отвлечь брата, обратить на себя его внимание. Быть первой и главной. Когда не удается, Агриппина страшно злится и сникает. Вот и сейчас, важно дать ей понять, как нелепо ее поведение. Как всем смешна ее выходка. Тогда ей станет скучно продолжать.
– Вот если слетишь, будешь жалеть, – продолжает мальчик. – Помнишь нашего кузнеца? Того, что зимой сломал себе ногу, возвращаясь из кузницы? Они много выпили вина, и он не заметил ямы, помнишь?
– Что мне за дело до какого-то кузнеца? – распевает Агриппина, дурачась.
Она выгибает спину, и делает изящный разворот на самом краю беседки. Нога девочки соскальзывает вниз…
Но нет! Раскинув руки, удерживает она равновесие, а потом делает быстрый шаг, еще…
Вздох облегчения вырывается из груди матери. Ей бы пригрозить, заставить девочку испугаться наказания и спуститься. Но Агриппина Младшая ведь ничего не боится. Все уже сказано не раз и не два…
– Ну да, до кузнеца тебе нет дела. А ему и вовсе ничего уже не надо. Да неужели ты забыла, как он умирал, Агриппина? Мы ведь ходили к нему, несмотря на запреты мамы…
Быстрый извиняющийся взгляд Калигулы в сторону матери. Та лишь качает головой, ходили, так ходили, дело прошлое.
– Нога у него распухла и почернела, помнишь, и воняло так, что все зажимали носы, да только это не помогало! Вот и тебя уложат, и никто не захочет видеть тебя, как ты завоняешь, Агриппина, – заканчивает свою неутешительную речь брат. – Уж на кузнеца все и насмотрелись, и нанюхались. Что хорошего?
Кажется, красноречие его увенчалось успехом. Агриппина перестала танцевать. Согнулась, скользнула на ветвь. Села, раскачиваясь, готовясь к прыжку. Да не успела.
Молнией метнулся к ней брат. Стащил за свисающие ноги, подхватил, опустил на землю. Не успела девочка опомниться, как развернул, да и шлепнул звонко по тому месту, из которого ноги растут, и которого не должен бы касаться. Он ведь брат, не отец ей…
Морщась, подул на пальцы, и сказал вслух:
– Ох, и крепкая же ты девчонка, из железа, наверное… Карна[3] и Оссипаго[4] немало о тебе пекутся…
Громкий смех Друзиллы зазвенел, поплыл в воздухе. Засмеялась и мать, понимая, что опасность миновала, остальное можно будет досказать после…
Разъяренной фурией скакнула к брату опомнившаяся Агриппина. Хочет достать, расцарапать лицо, ударить, убить…
Гай схватил ее за руки. Прижал к себе, чтоб не достала ногой.
– Полно тебе дурачиться, сестра, – все равно со мной не справиться. Не надо равняться с мужчинами, Агриппина, скоро поймешь, как это глупо. Да разве это тот путь? Спроси у женщин, что взрослее, да хоть бы у матери: разве нельзя по-другому? Она-то командовала отцом, а он – легионами...
Так шептал на ухо Агриппине Калигула, крепко прижимая сестру к себе.
Но девочку тянуло равняться. И к высоте она стремилась тоже. Однажды ее не могли уговорить сойти с карниза, что шел вокруг дома. Она ступала ногами по плечам и головам мраморных кариатид, огрызалась на уговоры и просьбы:
– А Друз и Нерон тоже ходили, когда убегали ночью, я ведь видела! А то, что могут они, могу и я. Я могу и больше! Вот посмотрите, я возьму и сделаю больше!
В следующий раз она влезла на ветвь большого, раскидистого дуба. Уселась на краю, опасно раскачивающемся под ее тяжестью. Вернуться назад не могла. И никто не решался ползти за ней, боясь, что обломится ветка. Второпях подогнали повозку с сеном. И она сама, без понуканий, вначале повисла на ветке, а потом отпустила руки, и полетела вниз…
Да забыли в том сене вилы, не заметили. Чуть-чуть бы поближе к ним ножкой, была бы не царапина, а рваная рана на ноге у неуемной девочки. Еще ближе, так и вовсе не хочется думать, что могло бы быть…
Разговоры с дочерью не помогали. Агриппина Старшая раздражалась, угрожала наказаниями. Девочка отвечала:
– Ну и что, ты ведь наказываешь братьев? Накажи и меня, если хочешь, я ведь не спорю. А потом буду делать, как хочу. Они тоже так поступают. Почему нельзя мне?
И мать сбивалась, уступала. У нее самой не было ответа на этот вопрос. Всю свою жизнь она поступала так, как не поступал никто из женщин. И теперь она тоже многое делала не так, как ждали. Чего же ей хотеть от дочери?
Однажды, после какой-то опасной выходки, дочь увидела слезы на глазах Агриппины.
– А ты будешь плакать, когда я умру? – спросила она, и на лице у девочки расцвела довольная улыбка!
Но Старшая, на сей раз, вовсе не склонна была уступить Младшей. Собственная слабость разозлила ее. И, покачав головой, мать ответила:
– Поплачу раз, поплачу другой. А потом перестану. Всякие слезы иссякают рано или поздно. Я ведь не плачу уже в мавзолее Августа, когда говорю с прахом отца твоего…
Вот так отвечала Агриппина строптивой дочери. А та, задумавшись, молчала долго. Потом высказала свое, как всегда, отмеченное дерзким стремлением выделиться, быть самой-самой в это мгновение, хотя бы в одно это мгновение.
– А все-таки, ты бегала по перистилю[5] и плакала, я знаю. Вы искали меня, звали. Я молчала. Мне нравится, когда ты волнуешься из-за меня. И когда плачешь…
Но природа тем временем не дремала. В один из дней девочке был нанесен сильнейший удар. Она была вынуждена принять истину: она другая, нежели Друз, или Нерон, или Гай. Она – женщина…
Агриппина была разбужена утром громким плачем. Не было принято в ее доме приходить в постель к матери, прижиматься к теплому со сна телу. Право это было дано лишь Германику когда-то, но теперь было забыто. Агриппина не могла себе и представить, что кто-либо нарушит ее утренний покой. Но, тем не менее, это случилось. Заливаясь горькими слезами, теребила ее за плечо дочь. Сам по себе плач в этих стенах был странен, но плакала Агриппина, и уже это напугало мать. Дерзкая, своенравная, непокорная дочь была совершенно раздавлена каким-то горем и рыдала вслух!
– Что случилось? – вопрошала мать, не делая попытки обнять девочку. – Да что ты ревешь, как медведь в лесу весной? Объясни, что случилось, или отправляйся рыдать к сестрам… Что это такое, дочь Германика? Разве я звала тебя утром, спозаранку? Разве не должна ты спать в это время? Ведь темно еще, не слышно петуха, даже самого горластого из наших…
– Мама, я умираю, – ответствовала дочь сквозь всхлипывания и содрогания тела.
– Судя по всему, нет…Ты слишком громко плачешь для умирающей! Да что случилось, в конце-то концов!
– Я не спала ночью, мама… Да как могла я спать, когда они сговорились сбежать, Друз, Нерон, и Гай! Ловить рыбу спозаранку, вот что, как будто это занятие для них… Я – дочь Германика, а они-то что же? Разве не найдется из слуг кто-нибудь, кто и сам принесет нам свежую рыбу? Разве им пристало носиться ночами по реке?
– Ох… – мать вздохнула протяжно и громко. – Слишком уж ты сурова к братьям, но нетребовательна к себе. Они мужчины, да, и я не всегда ограничиваю их в забавах. Рассвет, теплая вода… Летом так приятно поплавать, именно ранним утром. Я когда-то с твоим отцом не отказывала себе в удовольствии поплавать…
– Но они-то мне отказали! И я не спала ночью. Так трудно не спать, мама, когда глаза сами закрываются. У меня кружилась голова, а я стояла рядом с постелью, и я не ложилась, чтоб не спать. Когда не спят, всегда тошнит, мама? Меня тошнило…
– Тебя тошнило от зеленого винограда. Сколько раз я говорила, что эта зелень может привести к беде! А теперь ты приходишь ко мне, и заявляешь, что ты умираешь!
Агриппина только плечами дернула в ответ, да фыркнула.
– Мама, я не ела винограда! Да и что мне виноград, когда я его ем всегда. И без всяких последствий! Но ты же меня не слушаешь, мама, а говоришь все свое, свое! Я стащила у Гая тунику, она хороша мне, и я люблю, когда Гай уже походит в ней. Она так пахнет потом, и мне кажется, что теплая. Я перевязала ее поясом. И я вылезла в окно, когда услышала их шепот. Я хотела придти к пристани раньше, мама, и залезть в лодку. Я знаю, где она у них привязана. И они бы уже не прогнали меня!
Агриппина молча слушала дочь. Из чего следовало, что та умирает, понять было невозможно. Может, мальчики все же прогнали ее? Это горько, конечно, и разочарование после бессонной ночи нешуточное, но переживет Агриппина, не страшно. Много раз еще прогонят ее мужчины, когда они убеждены в своей правоте. Когда делают дело, мужское дело, как они думают. Пусть девочка привыкает…
– Когда я полезла через ограду, мама, я поняла, что умираю…Мало, что меня тошнит, но ведь из меня течет кровь, посмотри, мама! И как много крови, видишь? Я испугалась, когда увидела! А ведь я не ударилась, не порезалась, как тогда, когда прыгнула на вилы случайно…
Действительно, туника Калигулы была испорчена бесповоротно. И впрямь, кровь…Девочке двенадцать! И она уже не девочка, вот оно как. Маленькая женщина стоит перед ней, шепчет жарко – умираю. Да уж, не умрет, пожалуй, на сей раз. И это неправильно, что она таскает одежду брата, знает, как она пахнет. Неправильно, что ей это нравится. Или, напротив, как раз правильно? Ведь она маленькая женщина.
Агриппина позвала к себе Эглею. Та уже томилась у дверей, ожидая хозяйского гнева. Как могла Эглея проспать появление дочери, как не остановила ее, рыдающую, у материнского атриума! Непростительный промах…
– Потрудись отвести девушку в лаватрину[6]. Помоги отмыться. И расскажи ей все, что знаешь сама о женском теле. Объясни, что она не умрет. Что этим она отличается от своих братьев, равно как от других мужчин. Скажи, что ей предстоит быть матерью. Переодень. Мне надо поспать, если в этом доме еще кто-либо вдруг не затеет умирать в моем атриуме, конечно. И если нерадивость слуг не поможет ему выполнить свое желание…
Итак, Агриппина познала разницу между братьями и собой. Некоторое время она была подавлена. Потом отошла, вновь потянуло ее на забавы. Только прежней лихости не было в ней, прежнего задора. Мать вздохнула с облегчением. А беда уж стояла на самом пороге…
Губя одною рукой, и притом втайне, Тиберий любил в то же время протягивать свободную в качестве покровителя и благодетеля своих жертв. Маленькая женщина умудрилась разгневать властителя в его собственном доме. И стала жертвой. Тиберий простер над ней свою руку благодетеля! Воспользовался правом отца семейства, нечего говорить, осчастливил!
Обед, на котором Агриппина Старшая присутствовала со своими детьми, Нероном и Друзом Цезарем, вошел в историю. Он положил начало череде страшных бед семьи. После той, самой первой, которая казалось теперь давней, – гибели отца семейства…
Агриппина не любила бывать у Тиберия, тем более со старшими сыновьями. Подрастая, мальчики все более раздражали взгляд старца Тиберия своей блестящей юностью. В сравнении с ними его собственный внук, единственная надежда, был слишком мал. Эти же могли наследовать власть.
Но, что бы она там ни любила, кого это волновало? Тиберий когда-то усыновил отца ее детей, мужа Агриппины. Ее дети были теперь его официальными внуками, внуками Тиберия. Его возможными наследниками считались и Нерон, и Друз, ее надежда, ее Цезари. Не привези к Тиберию внуков, попробуй…
На обед в тот самый день, положивший начало беде, были приглашены трое. Мать со взрослыми сыновьями.
Она вечно боялась: яда, кинжала, воды, веревки, разврата! Но более всего, конечно, яда. И потому яблоко, протянутое ей Тиберием в конце обеда, когда подали десерт: мучной крем, бисквиты, фрукты, – она не взяла. Император был вынужден продержать руку в воздухе достаточно долго. Свою благодетельствующую руку тянул он к невестке, и, оказывается, зря! Женщина не взяла яблоко. Это был намек. На возможность отравления. На нелюбовь к ней Тиберия. Словом, то был вызов, а Тиберий его принял.
Между строк осталось то, что император ждал подобного жеста, провоцировал его. Но и Агриппина не остановилась на этом вызове. Она продолжала говорить. Она жаловалась на то, что ее сыновей не приближают к власти. Что выскочка, Сеян,[7] значит больше для государства, чем ее родные дети, гораздо больше… Что Тиберий настаивает на прекращении почестей для Нерона и Друза Цезарей, дабы не воспалять честолюбия в восприимчивых юношах. И это в то время, когда ставленнику Тиберия, Луцию Элию Сеяну, отливают памятники, они стоят на площадях, заносчиво сверкая на солнце золотом…
Словом, речь Агриппины была слишком смела. Она умудрилась рассердить императора вконец. Он тряхнул стариной. Он припомнил греческий стих. «Ты, дочка, считаешь оскорбленьем, что не царствуешь?», – спросил он у разгневанной женщины. Та вдруг опомнилась, замолчала.
Тревога матери, страх, написанный на лицах братьев: Агриппина-младшая в свои двенадцать чувствовала все чуть ли не кожей! Она успела понять нечто тем же вечером, когда подавленные близкие, видевшие гнев Тиберия, вернулись домой. Против обычая не понеслись куда-то на ночь братья, долго говорили друг с другом без споров, без ерничанья, соглашаясь. Мать присела рядом; на ее лице сменяли друг друга разные выражения: от смертельного ужаса до решимости бесконечной. Младшая была первой слушательницей всех сплетен, любила подслушать разговоры рабынь; братья прятались от нее с каждым днем все тщательней, поскольку она стремилась знать о них буквально все! И тут Агриппина справилась, не оплошала!
Так получилось, Агриппина Младшая, совсем как в бою, выхватила из рук раненой матери падающего орла легиона… На свою беду, конечно; но она была дочерью полководца, не менее строптива, чем родительница, и при этом юношески смела и безрассудна…
Когда они через неделю оказались в Палатинском дворце в гостях у Тиберия, разразился скандал. И причиной его была Агриппина Младшая!
Три прелестницы, наряженные и пахнущие нардом, двенадцати, одиннадцати и девяти лет, три Юлии: Юлия Агриппина, Юлия Друзилла, Юлия Ливилла переступали через пороги скромного строения, объединившего несколько домов еще республиканского периода. Тринадцатилетний подросток Калигула шел за ними, стараясь как можно меньше вертеть головой, как того просила мама. Сама мать была бледна, молчалива, младшую свою норовила удержать за руку, сжимая до такой степени, что Ливилла несколько раз пропищала, выдергивая ручку: «Мама, ну больно же!». В конце концов Ливилла вырвалась, и порог атрия Тиберия одолела рядом с сестрами.
Калигула отчего-то волновался, он ведь тоже многое понимал. Тревога Агриппины Старшей передавалась и ему. Он потом вспоминал, да вспомнить не мог. «Мама как будто в белой столе, в палле[8] до самых пят. Друзилла в розовом, Агриппина в голубом. Ливилла, как она была одета? Не помню! Легкая тень атриума, колонны, мраморный потолок, узорчатый мозаичный пол, росписи стен. Колыхалось покрывало из тончайшей материи на столе для приношений, тень падала на бронзовый треножник для священного огня». Все это он имел возможность увидеть много раз после, потом. И в этом «после», и в этом «потом» все было уже по-другому, очень четким и ясным. Ничего отрывочного, ничего непонятного; а в тот день все плыло, словно во сне…
А Тиберий тогда был все еще высок, в плечах не согнут. Морщин еще не было, и не так глубока складка по сторонам носа, и щеки не расплылись, и складок опущенных у губ еще нет. Не то чтобы Калигула все это помнил, просто общее впечатление осталось от той встречи: много моложе был Тиберий…
Остался в памяти и Тиберий Гемелл, родной внук императора. Застенчивый мальчик шести лет от роду, с тонкими чертами лица. Он был рад Калигуле, как бывают домашние мальчики рады тому, кто принесет в их мир запахи костров, бряцание оружия, свободу. Он смотрел на гостя снизу вверх, заискивал и старался быть приятным. Оттого Калигула возненавидел его в очередной раз; он отталкивал протянутую руку. Злился: дворец на Палатине по праву был достоянием детей Германика, а не этого слизняка! Калигула, общаясь с Гемеллом, все рисовал себе прозрачное тело слизня: если посыпать такого солью, гадкое создание просто растает. И недетская тоска Тиберия Гемелла осталась непонятой озлобленным Калигулой. Одинокий мальчик Тиберий не стал ни другом, ни братом тому, кто вскоре и сам станет одинок не меньше…
Осталась в памяти та минута, когда в ответ на похвалы Тиберия ее красоте и недетскому уму, Агриппина-Младшая вдруг пропела вслух, негромко, словно про себя, строчку из известной ателланы[9]. Звучало это так: «Старик-козел облизывает козочек…». Негромко, но в разразившейся до того тишине все услышали…
Тиберий побледнел смертельно. Казалось, его хватит удар. Безобидная строчка, глупая сценка из еще более глупой ателланы. Но девочка хотела его оскорбить, ей это удалось. Подоплека у этой песенки была весьма нелестной для императора. Кто же эту историю о бедной Маллонии[10] не знал!
Он долго молчал, властитель огромной страны. Тяжелая рука императора опустилась на голову маленькой Агриппины. Он сказал ей, победно державшей бедовую свою голову с вздернутым подбородком:
– Старик-козел, говоришь, детка… Я найду тебе такого. И тебе придется мириться с тем, что он станет тебя облизывать…
В тринадцать лет огненно-красное покрывало Весты, фламмеум, окутало девочку, оставив открытым лишь лицо. Впрочем, лицо ее пылало в день свадьбы тоже…
Тот, кто стал ее мужем, был весьма известен в Риме. Собственно, являлся им, семейству Германика, родней. Бабушка Антония Младшая была родной сестрой матери мужа. Муж, таким образом, приходился Агриппине дядей.
В числе «подвигов» мужа было немало страшных, подлых. В походе легионов на Восток убил вольноотпущенника, который не хотел пить более, чем мог. Однажды на Аппиевой дороге переехал мальчика-раба, будто бы не заметив его. В жару спора, посреди самого форума, выколол глаз одному римскому всаднику…
Гней Домиций Агенобарб был известен в Риме как человек, с которым нельзя иметь никакого дела, непременно проведет и обманет. И, наконец, он на целых тридцать лет был старше своей жены! Объявленный повсюду развратником, во всех отношениях самым негодным человеком, Агенобарб, тем не менее, сгодился быть мужем тринадцатилетней чистой девочке из лучшей римской семьи!..
Выслушав впервые это предложение, Агриппина Старшая ощерилась, как волчица, и сказала: «Нет! Никогда! Моя дочь не Маллония!». Ей пригрозили ссылкой, но она отвечала все то же. Тогда речь пошла о безопасности ее ненаглядных Цезарей. О ссылке теперь уже для них, об опале…
Измученная тревогой женщина молчала. Больше ее не спрашивали.
Согласно обычаю, спросили саму невесту.
Было сказано: «Обручение, как и свадьба, могут быть совершены только по добровольному согласию обеих сторон, и девушка может воспротивиться воле отца в случае, если гражданин, которого ей предлагают в качестве жениха, имеет позорную репутацию, вел или ведет дурную жизнь. Можешь ли ты, дитя мое, сказать что-нибудь по этому поводу?».
Что могла сказать в ответ Агриппина? От имени ее нареченного отца, в толпе друзей обоих семейств, в благоприятный для обручения первый час дня, ее спрашивали, хочет ли она вступить в этот брак. Не было среди этих людей ни одного человека, который бы не знал: Агенобарб состоит в связи со своей младшей сестрой, Домицией Лепидой Младшей. Он замечен в частом посещении дома Альбуциллы, распутной, богатой римлянки, чей дом, по сути, есть дом тайных свиданий. Более того, Агенобарб не гнушается связей с мужчинами. Новый его любовник, молодой К., весьма красив. Говорят, Агенобарб сходит с ума по юноше, пылает страстью куда большей, нежели та, которую он испытывал когда-либо к женщине…
И ее лицемерно спрашивали, хочет ли она этого брака, не может ли она отказаться от него?!
Девушка поискала глазами мать. Та стояла в стороне, молча, и глаза ее были прикованы к мраморной мозаике пола. Она взглянула на братьев, Цезари – что Нерон, что Друз, – испуганно отвели глаза…
Калигулы не было почему-то рядом. Мелькнула мысль: «Если б о Друзилле шла речь, брат был бы здесь. Он не оставил бы ее в этой чужой, шумной, такой равнодушной толпе».
Даже в тринадцать лет, если ты не совсем глупа, можно вдруг четко осознать: ты предана, ты продана родными и близкими…
Даже в тринадцать лет иногда понимаешь, что ты – жертва.
О добровольном принесении себя в жертвы еще не могло быть и речи. Она не созрела для этого, она не могла и не хотела! Ребенок, девочка, избалованная сознанием превосходства своей семьи над всеми остальными. Убежденная также и в том, что в собственной семье это превосходство может принадлежать лишь ей.
А она еще не до конца понимала, на что ее предали в тот миг!
И поскольку она не дала ответа на вопрос, нет ли препятствий к браку, распорядитель поторопился продолжить:
– Ты не отвечаешь? В таком случае, мы пойдем дальше, предполагая, что если девушка не сопротивляется открыто, значит, она согласна!
Гней Домиций Агенобарб испытал на себе вполне, что такое нелюбовь к себе этого семейства. До последних дней своих сочувствовал Тиберию. Радовался тому, как погибла Агриппина-волчица, как закончили дни свои щенята-Цезари. С Калигулой вот при жизни Агенобарба не вышло, но если там, куда Агенобарб ушел, действительно есть хоть какая-то жизнь, надо думать, что и там смерть шурина его порадовала немало. Он помнил этот случай!
Великолепная октафора[11], поднятая на плечи восьми сирийцев, разодетых в канузийское сукно[12], плыла над вечерней римской толпой. Плотные кожаные занавески опускались с выгнутой крыши лектики[13]. Занавески были плотно задернуты, их владелец надежно укрыт от взоров. Впрочем, толпа римская, которую сейчас раздвигали во все стороны лектикарии-сирийцы, крепкие, сильные, нагловатые на вид рабы, каждый из которых стоил хозяину лектики не менее полумиллиона сестерциев, не сомневалась в том, что в ней восседал на мягком ложе Луций Домиций Агенобарб. Кто же не знал эту лектику! Чей взор она не раздражала?
Необходимость передвигаться по улицам разросшегося Рима быстрее, чем пешком, для многих богачей и должностных лиц признавалась городом бесспорно. Надо, так надо, что же тут поделаешь. Тем более, что укрепленные на ассерах-шестах обычные носилки были всегда вровень с головами сограждан; выгляни из-за занавесок, разгляди знакомого или друга, расцелуй его, приветствуя, будь наравне с ним, да и со всеми, кто рядом. Но эта октафора, это седалище огромное, громоздкое, которому надо уступать дорогу, этот вызов общественному мнению, вздыбленный на плечи лектикариям! Нет никакой необходимости плыть на горбу у восьмерых сразу, презрительно взирая на людей поверх голов; лишь тщеславие и неуважение к людям, что ходят пешком, могут быть причиной иметь лектику-октафору. Рим, изначально свободный, Рим, изначально равноправный, подспудно возмущался, когда богач возвышался над ним этим способом…и совал в нос каждому свое богатство и свою изнеженность…
Куда несли сирийцы своего хозяина? К дому Альбуциллы, конечно, римлянки знатной, но с дурной репутацией. Белокожая, черноволосая, черноглазая, высокая и статная, и распутная, распутная! Жена Сатрия Секунда, одного из друзей временщика, Луция Элия Сеяна. Тот занят постоянно, правитель его развлекает множеством дел. Альбуцилла скучать не будет. Если не сама порадует посетителя, так найдутся другие. Saltalrices, fidicinae, tubicinoe, все эти танцовщицы-куртизанки, играющие на флейте и на лире… и на Приапе[14]… bonae meretrices[15], высокого полета прыгуньи!
Альбуцилла знает более половины женщин Рима, а кого она не знает и не принимает, кому она не покровительствует, те Гнею Домицию не интересны. Не стоят и разговора!
Гнею Домицию предпочтительней те, кого называют togatae; те, кто вместо стыдливой столы, доходящей до пяток, носят короткую тунику и тогу с разрезом впереди. Это одежда лупы, женщины, продающейся за деньги. А Гней Домиций из тех, кто не скрывает любви к деньгам и к тому, что на деньги покупается!
Октафора достигла нужного дома. Сирийцы осторожно опустили хозяина на землю. Дом Альбуциллы на Авентине, с видом из окон на Тибр – роскошное и гордое жилище. Надо только перейти на другую сторону от Тибра, потому что хозяйка дома обедает не в одиночестве. И множество носилок, пусть не таких, как у Гнея Домиция, пусть проще, но! занимают место у дома, и сирийцы поставили лектику на другой стороне улицы.
Агенобарб сошел с носилок. Предварительно взглянул на себя в ручное зеркальце из полированной бронзы, остался весьма доволен собой. Лицо еще не оплывшее, несмотря на годы, лоб высокий, пусть и за счет поредевших волос над ним, да это не беда, нос орлиный, с горбинкой… Неплох, даже хорош, можно сказать, что уж там, вполне еще хорош собою мужчина! Достал флакончик из оникса, в котором заключен был аромат пестумских и фазелийских роз, надушился. Расправил тогу, одернул тунику под ней…
Он ступил на мостовую, намереваясь идти к дому. Он улыбался. И жизнь улыбалась ему, любимцу императора Тиберия, члену коллегии арвальских[16] братьев, будущему мужу Агриппины Младшей, внучки императора Тиберия…
И тут пришла нежданная беда для Гнея Домиция, всего лишь невинно переходящего улицу к дому Альбуциллы. Навстречу абсолютно счастливому и довольному человеку, откуда ни возьмись, как бы ни из тех самых носилок, которые помешали возле дома остановиться, появились молодые люди.
Группа из четырех-шести человек, не успел сосчитать бедняга Агенобарб. Одеты во что-то вроде пенул,[17] с накидками, закрывающими лицо. «Жарковато в пенуле», – успел подумать Агенобарб. «Да и не похожи они на городскую чернь, какие-то они другие», – мелькнула мысль. А потом стало не до мыслей.
– Бей сладострастника! – выкрикнул один из молодых.
– Козлам – за козочек! – добавил другой…
И полетели в Агенобарба яйца. На рынке у Эмилиевого моста купленные в большом количестве. Это выяснилось потом, когда Агенобарб поднял на ноги всю городскую когорту[18]. Первое шлепнулось прямиком в область высокого лба, столь ценимого хозяином. Куриное яйцо на вид такое легкое, безобидное, но если швырнуть его с размаху, да попасть в голову, удар может быть ошеломляющим. А растекающееся вонючее содержимое, когда яйцо тухлое, прояснению в мозгах отнюдь не способствует…
Следующее угодило прямиком в нос, в любимую горбинку. А дальше Агенобарб уже не помнил. Он стоял, ошеломленный и ошельмованный, окрашенный в ярко-оранжевые и желтые цвета куриного желтка и белка, расстреливаемый со всех сторон, беззащитный!
Рабы-сирийцы могли бы помочь; только раб, он раб и есть. Рабу приказать надо, да еще коснется ли он карающей дланью римского гражданина, если просто приказать…тут угрожать надо! В доме Альбуциллы не сразу расслышали, а уж тем более не увидели из-под навеса да повозок того, что случилось со славным представителем рода Домициев. Плебейского рода, ставшего патрицианским не столь давно, согласно закону Сения[19], при жизни отца нынешнего Домиция. Стоящего теперь на берегу Тибра в бело-желтой, вонючей тоге, с жалко воздетыми к лицу руками…
Когда из дома соблазнительной Альбуциллы выбежали-таки люди, когда сирийцы очнулись от сомнений и колебаний своих, потому что Гней Домиций Агенобарб обрел наконец голос, чтобы начать осыпать их бранью и призывами к помощи…Словом, к этому времени гнусные мальчишки в пенулах уже унеслись ветром, бежали где-то вдали, хохоча во весь голос.
Гней Домиций Агенобарб, пребывающий в гневе, пытался, конечно, поначалу найти управу на обидчиков. Рraefectus urbi, начальник городской стражи, даже провел расследование. Небезуспешное, кстати. Задачка у него была не самой сложной. Имена тех, кто был скрыт под накидками пенул, известны всей стране. Возможные наследники власти Тиберия, Нерон Цезарь и Друз Цезарь. Их брат, Гай Юлий Цезарь. Не слишком дружная троица обычно, вечные соперники; нетрудно догадаться, что свело их вместе, в сей раз, таких неуступчивых и непримиримых. О браке Гнея Домиция и Агриппины говорили много; Рим судачил, Рим удивлялся выбору, Рим сожалел о девочке, отданной на растерзание старому негодяю. Несколько друзей семейства, тоже не из последних фамилий в Риме. Патриции, два сенаторских сынка…Городской префект счел свое знание бесполезным. Так и объяснил Агенобарбу:
– Все знают, и ты знаешь – кто. А что с этим делать? Мальчишеская выходка. Только двое имеют тоги взрослого, да и те – все же мальчики еще. И какие мальчики!
Префект присвистнул даже от осознания недосягаемости тех, кого наказать следовало.
Гней Домиций Агенобарб скрипел зубами в бессилии. Он понимал: чем меньше народа узнает, тем лучше. Сделать и впрямь ничего нельзя, не того полета он птица, чтоб состязаться с императорскими наследниками. Да и родня они, а со дня на день жди, породнятся еще крепче…
Он давал себе слово, что Агриппина, став его женщиной, узнает на себе всю сладость его мести. Девушка в Риме считалась viri potens, «в состоянии принимать мужчин», с двенадцати лет, а Агриппине тринадцать!
Ему ли бояться мальчишки, носящего дурацкое имя Сапожок! Который успел прошипеть ему: «Попробуй только ее обидеть! Она – наша!». И было это тогда, когда уже вели за руки невесту двое мальчиков, а третий нес перед ней факел из терновника, зажженный от огня на очаге в доме Агриппины. И несли за ней прялку и веретено, как напоминание о женских занятиях в доме мужа. И прохожим бросали орехи как знак плодородия, чтобы обильным было потомство новой семьи. «Наша», подумать только!
Агенобарб любил к тому времени некоего юношу, чье имя скрывал, но это не помешало ему взять Агриппину силой. Ему вообще ничто не мешало быть таким, как он был. Не мешало делать то, что ему было по вкусу. Тиберий дал ему девочку в жены, а в придачу родство и деньги. Почему бы не использовать одно, и другое, и третье, когда само плывет в руки? В другой раз может не повезти так, как в этот…
Агриппина споткнулась на пороге комнаты мужа. Объяснения Эглеи, они вспомнились ей, но немногого же они стоили! Разность их полов, необходимость подчиняться желаниям мужа… Сами эти желания, столь же непонятные… Эглея, рассказывая, помнится, все таращила глаза, упирала на необходимость подчиняться. Но кому? Рыхлому этому? И зачем? Агриппина страшилась, в ушах звенело, в глазах стоял туман. И ее тошнило, как от зеленого винограда, и даже хуже. Потому как к винограду она привыкла, и ничуть ее не тошнило давно! Но когда, и кто же из детей Германика выказывал свой страх? Она держала голову высоко, а слезы, закипавшие в глазах, сдерживала усилием воли на уровне век!
– Давай-ка сбросим эту дурацкую тряпку, в которую тебя укутали, и посмотрим, какая ты на самом деле, – грубовато сказал муж. И еще более грубо сорвал с нее фламмеум.
Агриппина ойкнула, ткань, удерживаемая пряжкой, соскользнула с плеча. Пряжка расцарапала кожу, и, кажется, в кровь. До того ли ей было, чтоб проследить?
Муж впился губами в ее губы. Дыхание его было несвежим. Она успела вдохнуть смрадное, гнилое, и тут же он укусил ее, сильно, до крика. Нижняя губа залилась теплым, солоноватым. И снова его запах, и привкус крови во рту. Руки мужчины, крепкие, жилистые, кажется, повсюду на ее теле. Он разрывает ее одежду, и касается кожи. Повсюду, где никто и никогда ее не касался. Он сжал ей грудь, правую, и прикусил ее губами. Он просунул ей руку между ног, и тискает, тискает…
– Пожалуйста, не надо… Не надо…
Рыжая борода где-то на уровне ее груди. Как можно подчиняться этому? Стыдно, да, но ведь, прежде всего, невыносимо больно. Это не поцелуи, это мелкие, злые укусы кровоподтеками отпечатались на левой груди.
– Мама, – кричала она, – больно! Не трогай меня, не надо, отпусти, больно же, больно!
Крики только распалили его. И, что такое боль, она поняла по-настоящему, когда оказалась под ним на постели.
Что-то разорвало ее изнутри, залило живот нестерпимым, жарким потоком боли.
Только бы это прекратилось сейчас, прямо сейчас, потому что можно умереть…
От того, что там вонзается сейчас во внутренности, нет спасения, лучше, наверно, и впрямь умереть…
Она не умерла, а он все возился на ней, а когда все кончилось, сопровожденное его стоном, ей было уже все равно. Кажется, она и впрямь умерла. Прежней, во всяком случае, уже никогда не возродилась. Даже если это была не совсем смерть…
Муж сказал ей ласковое, оставив истерзанное тело своим… ну тем, что казалось ей ножом или мечом…
– Старик велел мне обязательно лизнуть тебя, маленькая, до или после. А что, я не прочь. Ты мне, пожалуй, нравишься…
И снова смрадное дыхание коснулось ее ноздрей. Он провел языком по ее губам, довольно, впрочем, нежно, не причинив боли. Боли физической, конечно. Потому что иной хватало, и было даже слишком много, слишком…
А когда муж уснул, утомленный трудами, она поднялась. Горько усмехнулась, поняв, как близко была от спасения своего, нащупав его в темноте. Вот же она, греческая амфора, под рукой. Тянулась же к ней, да рыжий ублюдок, ее дядя, был проворней. Что же, времена, как известно, меняются, и для Агенобарба пришло его время. Теперь проворнее будет она.
Калигула был бы доволен. Она повторит его поступок. Отец тоже подтвердил бы право маленькой пчелы ужалить. Он говорил, каждый защищается, как может.
Греческая амфора опустилась с размаха на голову мирно сопящего Гнея Домиция Агенобарба!
[1] Агриппина Младшая –Юлия Агриппина (лат. Iulia Agrippina), часто – Агриппина Младшая, с 50 года – Ю́лия Авгу́ста Агриппи́на (6 ноября 15 г. н.э. – 20 марта 59 г. н.э.) дочь – Германика и Агриппины Старшей, сестра Калигулы, последняя жена четвертого императора Клавдия, мать пятого императора Нерона.
[2] Мента (лат. Menta)–в римской мифологии богиня, дающая ребенку разум, здравый смысл.
[3] Карна (лат. Carna) – древнеримская богиня, покровительница важнейших органов человеческого тела, в частности укрепляющая мышцы ребенка, а также защищающая его от стриг (вампиров). Имя Карна происходит от слова caro, что означает мясо. Святилище богини находилось на Целиевом холме в Риме, жертвоприношение совершалось 1 июня.
[4] Оссипаго (лат. Ossipago) – в римской мифологии богиня, укрепляющая кости ребенка.
[5] Перистиль – открытое пространство, как правило, двор, сад или площадь, окружённое с четырёх сторон крытой колоннадой. Термин происходит от др.-греч. περίστῡλος («окружённый колонами», от др.-греч. Περί – «вокруг» и др.-греч. στῡλος «столб») и изначально обозначал такой архитектурный приём в древнегреческой или древнеримской архитектуре.
[6] Лаватрина (лат. lavatrina) – в древнеримском доме ванная комната, баня, купальня.
[7] Луций Элий Сеян (лат. Lucius Aelius Seianus, при рождении – Луций Сей (лат. Lucius Seius); ок. 20 г. до н.э. –18 октября 31 г. н.э.) – государственный и военный деятель Римской империи, командующий преторианской гвардией с 14 (или 15) г., консул 31 г., временщик при императоре Тиберии. 18 октября 31 г. казнен по приказу Тиберия и приговору Сената. Сенат постановил уничтожить саму память о Сеяна (damnatio memoriae), его имя было стёрто со стен домов, документов и даже с монет.
[8] Палла или пеплум (лат. peplum, букв. «покров») –женская верхняя одежда в Древнем Риме, аналог греческого пеплоса. Пеплум длиннее хитона, с большим количеством складок, правая сторона не сшита, несшитые кромки ткани отделаны каймой. Первоначально палла служила исподней одеждой, как дорический хитон, но в раннее время республики ее заменила туника, и палла сделалась верхней одеждой для выходов. Один конец паллы набрасывали на левое плечо, средней частью обертывали спину, а другой конец или перебрасывали через правое плечо, или просовывали сзади через правую руку, оставляя ее свободной, причем самый конец спускался с левой кисти к ногам. В плохую погоду или при жертвоприношениях закутывались в паллу с головой.
[9] Ателланы(от лат. fabula atellana, басни из Ателлы) – короткие фарсовые представления в духе буффонады, названные по имени города Ателла (совр. Аверса) в Кампанье, где они зародились. Придуманные во II веке до н. э., ателланы представляют ряд стереотипных и гротескных персонажей; главных масок четыре. Разыгрывались римскими комедиантами в качестве дополнений к трагедиям. Ателланы рассматриваются как предшественники комедии дель арте. Ателланы отличались большой грубостью и часто скабрезностью содержания; писались они нелитературным латинским языком.
[10] «Измывался он и над женщинами, даже самыми знатными: лучше всего это показывает гибель Маллонии. Он заставил ее отдаться, но не мог от нее добиться всего остального; тогда он выдал ее доносчикам, но и на суде не переставал ее спрашивать, не жалеет ли она. Наконец, она во весь голос обозвала его волосатым и вонючим стариком с похабной пастью, выбежала из суда, бросилась домой и заколола себя кинжалом. После этого и пошла по устам строчка из ателланы, громкими рукоплесканиями встреченная на ближайшем представлении: «Старик-козел облизывает козочек!» Гай Светоний Транквилл. «Жизнь двенадцати цезарей».
[11] Октофора (от лат. octo – восемь) – древнеримские носилки, которые переносили восемь рабов, обычно употреблялись только богатыми женщинами (патрицианками или куртизанками).
[12] Каназиум (лат. Canusium) – город в Апулии, на р. Ауфиде, основан греками, по преданию – Диомедом. В античные времена славился производством знаменитого на всю римскую империю сукном.
[13] Лектика (лат. lectica, от lectus – "ложе, постель" – в Древнем Риме носилки, паланкин, на котором рабы несли своего хозяина по улице. Также – домашнее ложе с изголовьем, на нем отдыхали, читали и писали.
[14] bonae meretrices (лат.) – куртизанки, достигшие высшего уровня и совершенства – благородные распутницы.Они также были танцовщицами, пели, умели играть на флейте, кифаре, являлись уважаемыми персонами. Имели привилегированных (постоянных) любовников, amici, оказывали влияние на моду, исскуство, литературу.
[16] Арвальские братья (лат. Arvāles fratres, «братья пахари» от лат. arvum – пашня) – древнеримская коллегия 12 жрецов, считавшаяся одним из самых древних и священных учреждений. В обязанности её входили молитвы богам о ниспослании урожая и процветании общины граждан. Должность братьев была пожизненная – ни ссылка, ни плен не лишали их этого звания.Предание говорит, что у Акки Лавренции, супруги Фаустула и приемной матери Ромула, было 12 сыновей. Когда один из них умер, его заменил Ромул, образовавший с своими приемными братьями коллегию Fratres Arvales. Уже символ в виде венка из колосьев служит ясным доказательством, что назначение братства заключалось в служении богине земли и земледелия, называвшейся Деа Диа.
[17] Пенула (лат. paenula) – это узкий плащ без рукавов, который застегивался спереди (по виду схожий с современным пончо). Иногда пенулы были также с рукавами или по крайней мере с отверстиями, в которые просовывались руки. Материалом для этого плаща, если его надевали в путешествие или на работу, служило грубое толстое сукно или шерсть; иногда пенулу шили из кожи. Это была и мужская, и женская одежда, которую надевали иногда даже поверх тоги.
[18] Кого́рта (лат. cohors, букв. огороженное место) – главное из тактических подразделений римской армии. Сohors urbana – когорта римской городской стражи, созданная императором Августом для борьбы с преступностью.
[19] Отец Гнея Домиция Агенобарба, Луций Домиций Агенобарб, выдающийся военачальник времен Августа, удостоенный триумфа, консул 16 г. до н.э. В том же году получил патрицианский статус согласно закону Сенния.
[2] Мента (лат. Menta)–в римской мифологии богиня, дающая ребенку разум, здравый смысл.
[3] Карна (лат. Carna) – древнеримская богиня, покровительница важнейших органов человеческого тела, в частности укрепляющая мышцы ребенка, а также защищающая его от стриг (вампиров). Имя Карна происходит от слова caro, что означает мясо. Святилище богини находилось на Целиевом холме в Риме, жертвоприношение совершалось 1 июня.
[4] Оссипаго (лат. Ossipago) – в римской мифологии богиня, укрепляющая кости ребенка.
[5] Перистиль – открытое пространство, как правило, двор, сад или площадь, окружённое с четырёх сторон крытой колоннадой. Термин происходит от др.-греч. περίστῡλος («окружённый колонами», от др.-греч. Περί – «вокруг» и др.-греч. στῡλος «столб») и изначально обозначал такой архитектурный приём в древнегреческой или древнеримской архитектуре.
[6] Лаватрина (лат. lavatrina) – в древнеримском доме ванная комната, баня, купальня.
[7] Луций Элий Сеян (лат. Lucius Aelius Seianus, при рождении – Луций Сей (лат. Lucius Seius); ок. 20 г. до н.э. –18 октября 31 г. н.э.) – государственный и военный деятель Римской империи, командующий преторианской гвардией с 14 (или 15) г., консул 31 г., временщик при императоре Тиберии. 18 октября 31 г. казнен по приказу Тиберия и приговору Сената. Сенат постановил уничтожить саму память о Сеяна (damnatio memoriae), его имя было стёрто со стен домов, документов и даже с монет.
[8] Палла или пеплум (лат. peplum, букв. «покров») –женская верхняя одежда в Древнем Риме, аналог греческого пеплоса. Пеплум длиннее хитона, с большим количеством складок, правая сторона не сшита, несшитые кромки ткани отделаны каймой. Первоначально палла служила исподней одеждой, как дорический хитон, но в раннее время республики ее заменила туника, и палла сделалась верхней одеждой для выходов. Один конец паллы набрасывали на левое плечо, средней частью обертывали спину, а другой конец или перебрасывали через правое плечо, или просовывали сзади через правую руку, оставляя ее свободной, причем самый конец спускался с левой кисти к ногам. В плохую погоду или при жертвоприношениях закутывались в паллу с головой.
[9] Ателланы(от лат. fabula atellana, басни из Ателлы) – короткие фарсовые представления в духе буффонады, названные по имени города Ателла (совр. Аверса) в Кампанье, где они зародились. Придуманные во II веке до н. э., ателланы представляют ряд стереотипных и гротескных персонажей; главных масок четыре. Разыгрывались римскими комедиантами в качестве дополнений к трагедиям. Ателланы рассматриваются как предшественники комедии дель арте. Ателланы отличались большой грубостью и часто скабрезностью содержания; писались они нелитературным латинским языком.
[10] «Измывался он и над женщинами, даже самыми знатными: лучше всего это показывает гибель Маллонии. Он заставил ее отдаться, но не мог от нее добиться всего остального; тогда он выдал ее доносчикам, но и на суде не переставал ее спрашивать, не жалеет ли она. Наконец, она во весь голос обозвала его волосатым и вонючим стариком с похабной пастью, выбежала из суда, бросилась домой и заколола себя кинжалом. После этого и пошла по устам строчка из ателланы, громкими рукоплесканиями встреченная на ближайшем представлении: «Старик-козел облизывает козочек!» Гай Светоний Транквилл. «Жизнь двенадцати цезарей».
[11] Октофора (от лат. octo – восемь) – древнеримские носилки, которые переносили восемь рабов, обычно употреблялись только богатыми женщинами (патрицианками или куртизанками).
[12] Каназиум (лат. Canusium) – город в Апулии, на р. Ауфиде, основан греками, по преданию – Диомедом. В античные времена славился производством знаменитого на всю римскую империю сукном.
[13] Лектика (лат. lectica, от lectus – "ложе, постель" – в Древнем Риме носилки, паланкин, на котором рабы несли своего хозяина по улице. Также – домашнее ложе с изголовьем, на нем отдыхали, читали и писали.
[14] bonae meretrices (лат.) – куртизанки, достигшие высшего уровня и совершенства – благородные распутницы.Они также были танцовщицами, пели, умели играть на флейте, кифаре, являлись уважаемыми персонами. Имели привилегированных (постоянных) любовников, amici, оказывали влияние на моду, исскуство, литературу.
[16] Арвальские братья (лат. Arvāles fratres, «братья пахари» от лат. arvum – пашня) – древнеримская коллегия 12 жрецов, считавшаяся одним из самых древних и священных учреждений. В обязанности её входили молитвы богам о ниспослании урожая и процветании общины граждан. Должность братьев была пожизненная – ни ссылка, ни плен не лишали их этого звания.Предание говорит, что у Акки Лавренции, супруги Фаустула и приемной матери Ромула, было 12 сыновей. Когда один из них умер, его заменил Ромул, образовавший с своими приемными братьями коллегию Fratres Arvales. Уже символ в виде венка из колосьев служит ясным доказательством, что назначение братства заключалось в служении богине земли и земледелия, называвшейся Деа Диа.
[17] Пенула (лат. paenula) – это узкий плащ без рукавов, который застегивался спереди (по виду схожий с современным пончо). Иногда пенулы были также с рукавами или по крайней мере с отверстиями, в которые просовывались руки. Материалом для этого плаща, если его надевали в путешествие или на работу, служило грубое толстое сукно или шерсть; иногда пенулу шили из кожи. Это была и мужская, и женская одежда, которую надевали иногда даже поверх тоги.
[18] Кого́рта (лат. cohors, букв. огороженное место) – главное из тактических подразделений римской армии. Сohors urbana – когорта римской городской стражи, созданная императором Августом для борьбы с преступностью.
[19] Отец Гнея Домиция Агенобарба, Луций Домиций Агенобарб, выдающийся военачальник времен Августа, удостоенный триумфа, консул 16 г. до н.э. В том же году получил патрицианский статус согласно закону Сенния.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0397854 выдан для произведения:
...это была короткая, трудная, но яркая жизнь, от колыбели до последнего удара мечом. История принца датского в сравнении с реальной историей Калигулы – просто веселый водевиль. И после смерти императору не довелось обрести покой; его оболгали. Кто и зачем это сделал? Обо всем этом – на страницах книги…
Глава 04. Старшая из сестер.
Мужская страсть к власти, но в сердце женщины, – вовсе не редкость. История сохранила для нас имена многих женщин-властительниц.
Властительницы… не столько мужских сердец, сколько стран и народов, не знавшие иной любви, кроме этой. Этой – к возвышению надо всеми. Этой – к отдаче приказов и распоряжений. Этой – бесслезной, жесткой, жестокой, подлинно мужской работе. Требующей в характере задатков забияки и вожака. Всего того, чего не дает природа женщине, а, даже дав поначалу, отбирает с первою же любовью. Когда, покорствуя и смиряясь телом, познает женщина истинную природу свою, в которой подчинение – главное. Подчинение – и боль, и радость, и долг…
Сестра Калигулы, старшая из трех его сестер, именно такой и была. Конечно, далась ей власть не с рождения. Но она к ней шла всю жизнь; а главное – пришла, пусть и не сразу.
Агриппина Младшая[1], дочь Германика и Агриппины Старшей, унаследовала столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Людям, ее окружавшим, прежде всего родным и близким, она не давала забыть об этом с самого раннего детства!
В числе прочих была и ее мать. Собственная воля Агриппины Старшей не раз натыкалась на своеволие дочери. Ей, потерявшей любимого мужа, неусыпно бдительной, дрожащей над детьми, боящейся яда и тайного убийства, немилости и ссылки, трудно было не сдаться детям. Детям, не сохранявшим внутренний мир в семье. Драчливым, шумным, не любящим друг друга. Она стремилась любить каждого и за всех. Не преуспевала, слишком многое было отдано ею Германику когда-то; детям не досталось и четверти, устала душа. Но все равно она стремилась любить. Оберегала и спасала. Любила!
Виноградников на виллах под Римом много. В каждой загородной вилле есть свои. Часто лозу поднимают вверх над землей, увивая прутья беседки виноградным листом. Нередко в такой беседке семья собирается за завтраком. Сквозь листья винограда заглядывает в летний триклиний солнышко. Пахнет разогретыми, уже созревающими ягодами. Кружит голову этот аромат, разносимый ветерком.
После еды сонная одурь наплывает на Агриппину. Легкий сон уже на пороге ее беседки.
Тихо шепчутся в самом дальнем углу вечные собеседники – Гай и Друзилла. Ливилла сидит одна, вертит в руке куколку, что сочинил ей Гай. Из куска дерева ножом вырезал, а Друзилла одела деревяшку в цветные тряпки. Юлия Ливилла – младшенькая в семье, всеми любимая, всеми ласкаемая. Ее балуют, с ней не ссорятся. Может, потому девочка такая уравновешенная. Часами может играть потихоньку сама с собой. Все ее любят, а ей самой никто и не нужен особенно, ей хватает тепла, чтоб не устремляться за ним в погоню. Напевает что-то, играет. Вот и хорошо, даст матери поспать…
Нерон и Друз успели позавтракать, а больше им в доме делать нечего. Вечные заложники своей славы предводителей римской молодежи, они уже разбежались по своим делам. У матери они не спросятся, что им здесь делать долгими летними днями? Унеслись по пыльной дороге в город. Сбереги их Венера-охранительница своею рукой, а она только стареющая женщина, вдова…
Пусть громкое имя Агриппины не вводит в заблуждение никого! Мало что может противопоставить мать полному угроз миру, в котором живут ее дети…
Нет еще и дочери Агриппины рядом, и местонахождение ее неизвестно, как всегда, впрочем! Эта девочка – вечная ее забота и боль, даром, что ли, носит собственное родовое имя матери. Сон смыкает глаза, так было бы хорошо подремать в жару. Но тревога не дает отключиться по-настоящему. Ускакала козочкой строптивая девочка, где-то она сейчас? С ее-то неуёмным любопытством ко всему. Непременно надо сунуть свой нос повсюду. На каждый в округе двор забежать, к каждому обратиться с каким-то словом. Она не делит людей на своих и чужих. Ей все свои, кто ответил на приветствие. А уж если проявил кто к ней интерес, ей все равно, кто именно: и с виликом побеседует, и землепашцу вольному улыбнется, и раба с корзинкой растормошит. Тем более, что свои не очень-то к ней расположены. Калигула предпочитает общество Друзиллы; та отвечает брату взаимностью. Друз и Нерон Цезари развлекают друг друга, напротив, взаимной враждой, но результат для Агриппины тот же. Она братьев не интересует совершенно. Ливиллу ласкает каждый, но она слишком мала, чтоб быть достойной серьезного общения. Агриппина предоставлена самой себе. И использует эту свою свободу так, как ей вздумается…
– Мама! Мама! – слышит мать голосок той, о которой думала. И почему-то откуда-то сверху, с небес…
Подскочила женщина со своего ложа. Озирается в тревоге. О Мента[2], это же надо видеть, что она вытворяет, маленькая Агриппина! Сердце женщины, отнюдь не каменное, падает куда-то вниз. Усилием воли сдерживает мать крик, рвущийся из горла. Испугается, упадет!
Неведом страх Агриппине-младшей. Угрожающе прогибаются под ней деревянные своды беседки. Скрипят. Прогибается и лоза, провисает, когда легкая нога давит на нее. Немалая высота, надо сказать, легла под ножками девочки пропастью.
Но Агриппине и точно неведом страх. Она не просто идет по перекладинам беседки, она танцует…
– Гай! Друзилла! – зовет она брата с сестрой. – А кто еще так может?!
Калигула быстр в расчетах. У него мужской глазомер. Измерил высоту взглядом, и видно, что испугался, как и мать. Но не кричит тоже. В этой семье страх вовсе не та эмоция, что выплеснется в крике. Преследуемые судьбой дети Германика привыкли страшиться. Каждый из них скорее ринется навстречу угрозе, чем закричит.
– Слезай-ка, Агриппина, – негромко говорит Гай.
Он еще и неглуп, хоть и молод, этот мальчик. Он прекрасно понимает природу поступка сестры.
Не в первый раз, раздражаясь проявлениями дружбы между Калигулой и Друзиллой, ревнуя, Агриппина вытворяет подобное. Ей важно отвлечь брата, обратить на себя его внимание. Быть первой и главной. Когда не удается, Агриппина страшно злится и сникает. Вот и сейчас, важно дать ей понять, как нелепо ее поведение. Как всем смешна ее выходка. Тогда ей станет скучно продолжать.
– Вот если слетишь, будешь жалеть, – продолжает мальчик. – Помнишь нашего кузнеца? Того, что зимой сломал себе ногу, возвращаясь из кузницы? Они много выпили вина, и он не заметил ямы, помнишь?
– Что мне за дело до какого-то кузнеца? – распевает Агриппина, дурачась.
Она выгибает спину, и делает изящный разворот на самом краю беседки. Нога девочки соскальзывает вниз…
Но нет! Раскинув руки, удерживает она равновесие, а потом делает быстрый шаг, еще…
Вздох облегчения вырывается из груди матери. Ей бы пригрозить, заставить девочку испугаться наказания и спуститься. Но Агриппина Младшая ведь ничего не боится. Все уже сказано не раз и не два…
– Ну да, до кузнеца тебе нет дела. А ему и вовсе ничего уже не надо. Да неужели ты забыла, как он умирал, Агриппина? Мы ведь ходили к нему, несмотря на запреты мамы…
Быстрый извиняющийся взгляд Калигулы в сторону матери. Та лишь качает головой, ходили, так ходили, дело прошлое.
– Нога у него распухла и почернела, помнишь, и воняло так, что все зажимали носы, да только это не помогало! Вот и тебя уложат, и никто не захочет видеть тебя, как ты завоняешь, Агриппина, – заканчивает свою неутешительную речь брат. – Уж на кузнеца все и насмотрелись, и нанюхались. Что хорошего?
Кажется, красноречие его увенчалось успехом. Агриппина перестала танцевать. Согнулась, скользнула на ветвь. Села, раскачиваясь, готовясь к прыжку. Да не успела.
Молнией метнулся к ней брат. Стащил за свисающие ноги, подхватил, опустил на землю. Не успела девочка опомниться, как развернул, да и шлепнул звонко по тому месту, из которого ноги растут, и которого не должен бы касаться. Он ведь брат, не отец ей…
Морщась, подул на пальцы, и сказал вслух:
– Ох, и крепкая же ты девчонка, из железа, наверное… Карна[3] и Оссипаго[4] немало о тебе пекутся…
Громкий смех Друзиллы зазвенел, поплыл в воздухе. Засмеялась и мать, понимая, что опасность миновала, остальное можно будет досказать после…
Разъяренной фурией скакнула к брату опомнившаяся Агриппина. Хочет достать, расцарапать лицо, ударить, убить…
Гай схватил ее за руки. Прижал к себе, чтоб не достала ногой.
– Полно тебе дурачиться, сестра, – все равно со мной не справиться. Не надо равняться с мужчинами, Агриппина, скоро поймешь, как это глупо. Да разве это тот путь? Спроси у женщин, что взрослее, да хоть бы у матери: разве нельзя по-другому? Она-то командовала отцом, а он – легионами...
Так шептал на ухо Агриппине Калигула, крепко прижимая сестру к себе.
Но девочку тянуло равняться. И к высоте она стремилась тоже. Однажды ее не могли уговорить сойти с карниза, что шел вокруг дома. Она ступала ногами по плечам и головам мраморных кариатид, огрызалась на уговоры и просьбы:
– А Друз и Нерон тоже ходили, когда убегали ночью, я ведь видела! А то, что могут они, могу и я. Я могу и больше! Вот посмотрите, я возьму и сделаю больше!
В следующий раз она влезла на ветвь большого, раскидистого дуба. Уселась на краю, опасно раскачивающемся под ее тяжестью. Вернуться назад не могла. И никто не решался ползти за ней, боясь, что обломится ветка. Второпях подогнали повозку с сеном. И она сама, без понуканий, вначале повисла на ветке, а потом отпустила руки, и полетела вниз…
Да забыли в том сене вилы, не заметили. Чуть-чуть бы поближе к ним ножкой, была бы не царапина, а рваная рана на ноге у неуемной девочки. Еще ближе, так и вовсе не хочется думать, что могло бы быть…
Разговоры с дочерью не помогали. Агриппина Старшая раздражалась, угрожала наказаниями. Девочка отвечала:
– Ну и что, ты ведь наказываешь братьев? Накажи и меня, если хочешь, я ведь не спорю. А потом буду делать, как хочу. Они тоже так поступают. Почему нельзя мне?
И мать сбивалась, уступала. У нее самой не было ответа на этот вопрос. Всю свою жизнь она поступала так, как не поступал никто из женщин. И теперь она тоже многое делала не так, как ждали. Чего же ей хотеть от дочери?
Однажды, после какой-то опасной выходки, дочь увидела слезы на глазах Агриппины.
– А ты будешь плакать, когда я умру? – спросила она, и на лице у девочки расцвела довольная улыбка!
Но Старшая, на сей раз, вовсе не склонна была уступить Младшей. Собственная слабость разозлила ее. И, покачав головой, мать ответила:
– Поплачу раз, поплачу другой. А потом перестану. Всякие слезы иссякают рано или поздно. Я ведь не плачу уже в мавзолее Августа, когда говорю с прахом отца твоего…
Вот так отвечала Агриппина строптивой дочери. А та, задумавшись, молчала долго. Потом высказала свое, как всегда, отмеченное дерзким стремлением выделиться, быть самой-самой в это мгновение, хотя бы в одно это мгновение.
– А все-таки, ты бегала по перистилю[5] и плакала, я знаю. Вы искали меня, звали. Я молчала. Мне нравится, когда ты волнуешься из-за меня. И когда плачешь…
Но природа тем временем не дремала. В один из дней девочке был нанесен сильнейший удар. Она была вынуждена принять истину: она другая, нежели Друз, или Нерон, или Гай. Она – женщина…
Агриппина была разбужена утром громким плачем. Не было принято в ее доме приходить в постель к матери, прижиматься к теплому со сна телу. Право это было дано лишь Германику когда-то, но теперь было забыто. Агриппина не могла себе и представить, что кто-либо нарушит ее утренний покой. Но, тем не менее, это случилось. Заливаясь горькими слезами, теребила ее за плечо дочь. Сам по себе плач в этих стенах был странен, но плакала Агриппина, и уже это напугало мать. Дерзкая, своенравная, непокорная дочь была совершенно раздавлена каким-то горем и рыдала вслух!
– Что случилось? – вопрошала мать, не делая попытки обнять девочку. – Да что ты ревешь, как медведь в лесу весной? Объясни, что случилось, или отправляйся рыдать к сестрам… Что это такое, дочь Германика? Разве я звала тебя утром, спозаранку? Разве не должна ты спать в это время? Ведь темно еще, не слышно петуха, даже самого горластого из наших…
– Мама, я умираю, – ответствовала дочь сквозь всхлипывания и содрогания тела.
– Судя по всему, нет…Ты слишком громко плачешь для умирающей! Да что случилось, в конце-то концов!
– Я не спала ночью, мама… Да как могла я спать, когда они сговорились сбежать, Друз, Нерон, и Гай! Ловить рыбу спозаранку, вот что, как будто это занятие для них… Я – дочь Германика, а они-то что же? Разве не найдется из слуг кто-нибудь, кто и сам принесет нам свежую рыбу? Разве им пристало носиться ночами по реке?
– Ох… – мать вздохнула протяжно и громко. – Слишком уж ты сурова к братьям, но нетребовательна к себе. Они мужчины, да, и я не всегда ограничиваю их в забавах. Рассвет, теплая вода… Летом так приятно поплавать, именно ранним утром. Я когда-то с твоим отцом не отказывала себе в удовольствии поплавать…
– Но они-то мне отказали! И я не спала ночью. Так трудно не спать, мама, когда глаза сами закрываются. У меня кружилась голова, а я стояла рядом с постелью, и я не ложилась, чтоб не спать. Когда не спят, всегда тошнит, мама? Меня тошнило…
– Тебя тошнило от зеленого винограда. Сколько раз я говорила, что эта зелень может привести к беде! А теперь ты приходишь ко мне, и заявляешь, что ты умираешь!
Агриппина только плечами дернула в ответ, да фыркнула.
– Мама, я не ела винограда! Да и что мне виноград, когда я его ем всегда. И без всяких последствий! Но ты же меня не слушаешь, мама, а говоришь все свое, свое! Я стащила у Гая тунику, она хороша мне, и я люблю, когда Гай уже походит в ней. Она так пахнет потом, и мне кажется, что теплая. Я перевязала ее поясом. И я вылезла в окно, когда услышала их шепот. Я хотела придти к пристани раньше, мама, и залезть в лодку. Я знаю, где она у них привязана. И они бы уже не прогнали меня!
Агриппина молча слушала дочь. Из чего следовало, что та умирает, понять было невозможно. Может, мальчики все же прогнали ее? Это горько, конечно, и разочарование после бессонной ночи нешуточное, но переживет Агриппина, не страшно. Много раз еще прогонят ее мужчины, когда они убеждены в своей правоте. Когда делают дело, мужское дело, как они думают. Пусть девочка привыкает…
– Когда я полезла через ограду, мама, я поняла, что умираю…Мало, что меня тошнит, но ведь из меня течет кровь, посмотри, мама! И как много крови, видишь? Я испугалась, когда увидела! А ведь я не ударилась, не порезалась, как тогда, когда прыгнула на вилы случайно…
Действительно, туника Калигулы была испорчена бесповоротно. И впрямь, кровь…Девочке двенадцать! И она уже не девочка, вот оно как. Маленькая женщина стоит перед ней, шепчет жарко – умираю. Да уж, не умрет, пожалуй, на сей раз. И это неправильно, что она таскает одежду брата, знает, как она пахнет. Неправильно, что ей это нравится. Или, напротив, как раз правильно? Ведь она маленькая женщина.
Агриппина позвала к себе Эглею. Та уже томилась у дверей, ожидая хозяйского гнева. Как могла Эглея проспать появление дочери, как не остановила ее, рыдающую, у материнского атриума! Непростительный промах…
– Потрудись отвести девушку в лаватрину[6]. Помоги отмыться. И расскажи ей все, что знаешь сама о женском теле. Объясни, что она не умрет. Что этим она отличается от своих братьев, равно как от других мужчин. Скажи, что ей предстоит быть матерью. Переодень. Мне надо поспать, если в этом доме еще кто-либо вдруг не затеет умирать в моем атриуме, конечно. И если нерадивость слуг не поможет ему выполнить свое желание…
Итак, Агриппина познала разницу между братьями и собой. Некоторое время она была подавлена. Потом отошла, вновь потянуло ее на забавы. Только прежней лихости не было в ней, прежнего задора. Мать вздохнула с облегчением. А беда уж стояла на самом пороге…
Губя одною рукой, и притом втайне, Тиберий любил в то же время протягивать свободную в качестве покровителя и благодетеля своих жертв. Маленькая женщина умудрилась разгневать властителя в его собственном доме. И стала жертвой. Тиберий простер над ней свою руку благодетеля! Воспользовался правом отца семейства, нечего говорить, осчастливил!
Обед, на котором Агриппина Старшая присутствовала со своими детьми, Нероном и Друзом Цезарем, вошел в историю. Он положил начало череде страшных бед семьи. После той, самой первой, которая казалось теперь давней, – гибели отца семейства…
Агриппина не любила бывать у Тиберия, тем более со старшими сыновьями. Подрастая, мальчики все более раздражали взгляд старца Тиберия своей блестящей юностью. В сравнении с ними его собственный внук, единственная надежда, был слишком мал. Эти же могли наследовать власть.
Но, что бы она там ни любила, кого это волновало? Тиберий когда-то усыновил отца ее детей, мужа Агриппины. Ее дети были теперь его официальными внуками, внуками Тиберия. Его возможными наследниками считались и Нерон, и Друз, ее надежда, ее Цезари. Не привези к Тиберию внуков, попробуй…
На обед в тот самый день, положивший начало беде, были приглашены трое. Мать со взрослыми сыновьями.
Она вечно боялась: яда, кинжала, воды, веревки, разврата! Но более всего, конечно, яда. И потому яблоко, протянутое ей Тиберием в конце обеда, когда подали десерт: мучной крем, бисквиты, фрукты, – она не взяла. Император был вынужден продержать руку в воздухе достаточно долго. Свою благодетельствующую руку тянул он к невестке, и, оказывается, зря! Женщина не взяла яблоко. Это был намек. На возможность отравления. На нелюбовь к ней Тиберия. Словом, то был вызов, а Тиберий его принял.
Между строк осталось то, что император ждал подобного жеста, провоцировал его. Но и Агриппина не остановилась на этом вызове. Она продолжала говорить. Она жаловалась на то, что ее сыновей не приближают к власти. Что выскочка, Сеян,[7] значит больше для государства, чем ее родные дети, гораздо больше… Что Тиберий настаивает на прекращении почестей для Нерона и Друза Цезарей, дабы не воспалять честолюбия в восприимчивых юношах. И это в то время, когда ставленнику Тиберия, Луцию Элию Сеяну, отливают памятники, они стоят на площадях, заносчиво сверкая на солнце золотом…
Словом, речь Агриппины была слишком смела. Она умудрилась рассердить императора вконец. Он тряхнул стариной. Он припомнил греческий стих. «Ты, дочка, считаешь оскорбленьем, что не царствуешь?», – спросил он у разгневанной женщины. Та вдруг опомнилась, замолчала.
Тревога матери, страх, написанный на лицах братьев: Агриппина-младшая в свои двенадцать чувствовала все чуть ли не кожей! Она успела понять нечто тем же вечером, когда подавленные близкие, видевшие гнев Тиберия, вернулись домой. Против обычая не понеслись куда-то на ночь братья, долго говорили друг с другом без споров, без ерничанья, соглашаясь. Мать присела рядом; на ее лице сменяли друг друга разные выражения: от смертельного ужаса до решимости бесконечной. Младшая была первой слушательницей всех сплетен, любила подслушать разговоры рабынь; братья прятались от нее с каждым днем все тщательней, поскольку она стремилась знать о них буквально все! И тут Агриппина справилась, не оплошала!
Так получилось, Агриппина Младшая, совсем как в бою, выхватила из рук раненой матери падающего орла легиона… На свою беду, конечно; но она была дочерью полководца, не менее строптива, чем родительница, и при этом юношески смела и безрассудна…
Когда они через неделю оказались в Палатинском дворце в гостях у Тиберия, разразился скандал. И причиной его была Агриппина Младшая!
Три прелестницы, наряженные и пахнущие нардом, двенадцати, одиннадцати и девяти лет, три Юлии: Юлия Агриппина, Юлия Друзилла, Юлия Ливилла переступали через пороги скромного строения, объединившего несколько домов еще республиканского периода. Тринадцатилетний подросток Калигула шел за ними, стараясь как можно меньше вертеть головой, как того просила мама. Сама мать была бледна, молчалива, младшую свою норовила удержать за руку, сжимая до такой степени, что Ливилла несколько раз пропищала, выдергивая ручку: «Мама, ну больно же!». В конце концов Ливилла вырвалась, и порог атрия Тиберия одолела рядом с сестрами.
Калигула отчего-то волновался, он ведь тоже многое понимал. Тревога Агриппины Старшей передавалась и ему. Он потом вспоминал, да вспомнить не мог. «Мама как будто в белой столе, в палле[8] до самых пят. Друзилла в розовом, Агриппина в голубом. Ливилла, как она была одета? Не помню! Легкая тень атриума, колонны, мраморный потолок, узорчатый мозаичный пол, росписи стен. Колыхалось покрывало из тончайшей материи на столе для приношений, тень падала на бронзовый треножник для священного огня». Все это он имел возможность увидеть много раз после, потом. И в этом «после», и в этом «потом» все было уже по-другому, очень четким и ясным. Ничего отрывочного, ничего непонятного; а в тот день все плыло, словно во сне…
А Тиберий тогда был все еще высок, в плечах не согнут. Морщин еще не было, и не так глубока складка по сторонам носа, и щеки не расплылись, и складок опущенных у губ еще нет. Не то чтобы Калигула все это помнил, просто общее впечатление осталось от той встречи: много моложе был Тиберий…
Остался в памяти и Тиберий Гемелл, родной внук императора. Застенчивый мальчик шести лет от роду, с тонкими чертами лица. Он был рад Калигуле, как бывают домашние мальчики рады тому, кто принесет в их мир запахи костров, бряцание оружия, свободу. Он смотрел на гостя снизу вверх, заискивал и старался быть приятным. Оттого Калигула возненавидел его в очередной раз; он отталкивал протянутую руку. Злился: дворец на Палатине по праву был достоянием детей Германика, а не этого слизняка! Калигула, общаясь с Гемеллом, все рисовал себе прозрачное тело слизня: если посыпать такого солью, гадкое создание просто растает. И недетская тоска Тиберия Гемелла осталась непонятой озлобленным Калигулой. Одинокий мальчик Тиберий не стал ни другом, ни братом тому, кто вскоре и сам станет одинок не меньше…
Осталась в памяти та минута, когда в ответ на похвалы Тиберия ее красоте и недетскому уму, Агриппина-Младшая вдруг пропела вслух, негромко, словно про себя, строчку из известной ателланы[9]. Звучало это так: «Старик-козел облизывает козочек…». Негромко, но в разразившейся до того тишине все услышали…
Тиберий побледнел смертельно. Казалось, его хватит удар. Безобидная строчка, глупая сценка из еще более глупой ателланы. Но девочка хотела его оскорбить, ей это удалось. Подоплека у этой песенки была весьма нелестной для императора. Кто же эту историю о бедной Маллонии[10] не знал!
Он долго молчал, властитель огромной страны. Тяжелая рука императора опустилась на голову маленькой Агриппины. Он сказал ей, победно державшей бедовую свою голову с вздернутым подбородком:
– Старик-козел, говоришь, детка… Я найду тебе такого. И тебе придется мириться с тем, что он станет тебя облизывать…
В тринадцать лет огненно-красное покрывало Весты, фламмеум, окутало девочку, оставив открытым лишь лицо. Впрочем, лицо ее пылало в день свадьбы тоже…
Тот, кто стал ее мужем, был весьма известен в Риме. Собственно, являлся им, семейству Германика, родней. Бабушка Антония Младшая была родной сестрой матери мужа. Муж, таким образом, приходился Агриппине дядей.
В числе «подвигов» мужа было немало страшных, подлых. В походе легионов на Восток убил вольноотпущенника, который не хотел пить более, чем мог. Однажды на Аппиевой дороге переехал мальчика-раба, будто бы не заметив его. В жару спора, посреди самого форума, выколол глаз одному римскому всаднику…
Гней Домиций Агенобарб был известен в Риме как человек, с которым нельзя иметь никакого дела, непременно проведет и обманет. И, наконец, он на целых тридцать лет был старше своей жены! Объявленный повсюду развратником, во всех отношениях самым негодным человеком, Агенобарб, тем не менее, сгодился быть мужем тринадцатилетней чистой девочке из лучшей римской семьи!..
Выслушав впервые это предложение, Агриппина Старшая ощерилась, как волчица, и сказала: «Нет! Никогда! Моя дочь не Маллония!». Ей пригрозили ссылкой, но она отвечала все то же. Тогда речь пошла о безопасности ее ненаглядных Цезарей. О ссылке теперь уже для них, об опале…
Измученная тревогой женщина молчала. Больше ее не спрашивали.
Согласно обычаю, спросили саму невесту.
Было сказано: «Обручение, как и свадьба, могут быть совершены только по добровольному согласию обеих сторон, и девушка может воспротивиться воле отца в случае, если гражданин, которого ей предлагают в качестве жениха, имеет позорную репутацию, вел или ведет дурную жизнь. Можешь ли ты, дитя мое, сказать что-нибудь по этому поводу?».
Что могла сказать в ответ Агриппина? От имени ее нареченного отца, в толпе друзей обоих семейств, в благоприятный для обручения первый час дня, ее спрашивали, хочет ли она вступить в этот брак. Не было среди этих людей ни одного человека, который бы не знал: Агенобарб состоит в связи со своей младшей сестрой, Домицией Лепидой Младшей. Он замечен в частом посещении дома Альбуциллы, распутной, богатой римлянки, чей дом, по сути, есть дом тайных свиданий. Более того, Агенобарб не гнушается связей с мужчинами. Новый его любовник, молодой К., весьма красив. Говорят, Агенобарб сходит с ума по юноше, пылает страстью куда большей, нежели та, которую он испытывал когда-либо к женщине…
И ее лицемерно спрашивали, хочет ли она этого брака, не может ли она отказаться от него?!
Девушка поискала глазами мать. Та стояла в стороне, молча, и глаза ее были прикованы к мраморной мозаике пола. Она взглянула на братьев, Цезари – что Нерон, что Друз, – испуганно отвели глаза…
Калигулы не было почему-то рядом. Мелькнула мысль: «Если б о Друзилле шла речь, брат был бы здесь. Он не оставил бы ее в этой чужой, шумной, такой равнодушной толпе».
Даже в тринадцать лет, если ты не совсем глупа, можно вдруг четко осознать: ты предана, ты продана родными и близкими…
Даже в тринадцать лет иногда понимаешь, что ты – жертва.
О добровольном принесении себя в жертвы еще не могло быть и речи. Она не созрела для этого, она не могла и не хотела! Ребенок, девочка, избалованная сознанием превосходства своей семьи над всеми остальными. Убежденная также и в том, что в собственной семье это превосходство может принадлежать лишь ей.
А она еще не до конца понимала, на что ее предали в тот миг!
И поскольку она не дала ответа на вопрос, нет ли препятствий к браку, распорядитель поторопился продолжить:
– Ты не отвечаешь? В таком случае, мы пойдем дальше, предполагая, что если девушка не сопротивляется открыто, значит, она согласна!
Гней Домиций Агенобарб испытал на себе вполне, что такое нелюбовь к себе этого семейства. До последних дней своих сочувствовал Тиберию. Радовался тому, как погибла Агриппина-волчица, как закончили дни свои щенята-Цезари. С Калигулой вот при жизни Агенобарба не вышло, но если там, куда Агенобарб ушел, действительно есть хоть какая-то жизнь, надо думать, что и там смерть шурина его порадовала немало. Он помнил этот случай!
Великолепная октафора[11], поднятая на плечи восьми сирийцев, разодетых в канузийское сукно[12], плыла над вечерней римской толпой. Плотные кожаные занавески опускались с выгнутой крыши лектики[13]. Занавески были плотно задернуты, их владелец надежно укрыт от взоров. Впрочем, толпа римская, которую сейчас раздвигали во все стороны лектикарии-сирийцы, крепкие, сильные, нагловатые на вид рабы, каждый из которых стоил хозяину лектики не менее полумиллиона сестерциев, не сомневалась в том, что в ней восседал на мягком ложе Луций Домиций Агенобарб. Кто же не знал эту лектику! Чей взор она не раздражала?
Необходимость передвигаться по улицам разросшегося Рима быстрее, чем пешком, для многих богачей и должностных лиц признавалась городом бесспорно. Надо, так надо, что же тут поделаешь. Тем более, что укрепленные на ассерах-шестах обычные носилки были всегда вровень с головами сограждан; выгляни из-за занавесок, разгляди знакомого или друга, расцелуй его, приветствуя, будь наравне с ним, да и со всеми, кто рядом. Но эта октафора, это седалище огромное, громоздкое, которому надо уступать дорогу, этот вызов общественному мнению, вздыбленный на плечи лектикариям! Нет никакой необходимости плыть на горбу у восьмерых сразу, презрительно взирая на людей поверх голов; лишь тщеславие и неуважение к людям, что ходят пешком, могут быть причиной иметь лектику-октафору. Рим, изначально свободный, Рим, изначально равноправный, подспудно возмущался, когда богач возвышался над ним этим способом…и совал в нос каждому свое богатство и свою изнеженность…
Куда несли сирийцы своего хозяина? К дому Альбуциллы, конечно, римлянки знатной, но с дурной репутацией. Белокожая, черноволосая, черноглазая, высокая и статная, и распутная, распутная! Жена Сатрия Секунда, одного из друзей временщика, Луция Элия Сеяна. Тот занят постоянно, правитель его развлекает множеством дел. Альбуцилла скучать не будет. Если не сама порадует посетителя, так найдутся другие. Saltalrices, fidicinae, tubicinoe, все эти танцовщицы-куртизанки, играющие на флейте и на лире… и на Приапе[14]… bonae meretrices[15], высокого полета прыгуньи!
Альбуцилла знает более половины женщин Рима, а кого она не знает и не принимает, кому она не покровительствует, те Гнею Домицию не интересны. Не стоят и разговора!
Гнею Домицию предпочтительней те, кого называют togatae; те, кто вместо стыдливой столы, доходящей до пяток, носят короткую тунику и тогу с разрезом впереди. Это одежда лупы, женщины, продающейся за деньги. А Гней Домиций из тех, кто не скрывает любви к деньгам и к тому, что на деньги покупается!
Октафора достигла нужного дома. Сирийцы осторожно опустили хозяина на землю. Дом Альбуциллы на Авентине, с видом из окон на Тибр – роскошное и гордое жилище. Надо только перейти на другую сторону от Тибра, потому что хозяйка дома обедает не в одиночестве. И множество носилок, пусть не таких, как у Гнея Домиция, пусть проще, но! занимают место у дома, и сирийцы поставили лектику на другой стороне улицы.
Агенобарб сошел с носилок. Предварительно взглянул на себя в ручное зеркальце из полированной бронзы, остался весьма доволен собой. Лицо еще не оплывшее, несмотря на годы, лоб высокий, пусть и за счет поредевших волос над ним, да это не беда, нос орлиный, с горбинкой… Неплох, даже хорош, можно сказать, что уж там, вполне еще хорош собою мужчина! Достал флакончик из оникса, в котором заключен был аромат пестумских и фазелийских роз, надушился. Расправил тогу, одернул тунику под ней…
Он ступил на мостовую, намереваясь идти к дому. Он улыбался. И жизнь улыбалась ему, любимцу императора Тиберия, члену коллегии арвальских[16] братьев, будущему мужу Агриппины Младшей, внучки императора Тиберия…
И тут пришла нежданная беда для Гнея Домиция, всего лишь невинно переходящего улицу к дому Альбуциллы. Навстречу абсолютно счастливому и довольному человеку, откуда ни возьмись, как бы ни из тех самых носилок, которые помешали возле дома остановиться, появились молодые люди.
Группа из четырех-шести человек, не успел сосчитать бедняга Агенобарб. Одеты во что-то вроде пенул,[17] с накидками, закрывающими лицо. «Жарковато в пенуле», – успел подумать Агенобарб. «Да и не похожи они на городскую чернь, какие-то они другие», – мелькнула мысль. А потом стало не до мыслей.
– Бей сладострастника! – выкрикнул один из молодых.
– Козлам – за козочек! – добавил другой…
И полетели в Агенобарба яйца. На рынке у Эмилиевого моста купленные в большом количестве. Это выяснилось потом, когда Агенобарб поднял на ноги всю городскую когорту[18]. Первое шлепнулось прямиком в область высокого лба, столь ценимого хозяином. Куриное яйцо на вид такое легкое, безобидное, но если швырнуть его с размаху, да попасть в голову, удар может быть ошеломляющим. А растекающееся вонючее содержимое, когда яйцо тухлое, прояснению в мозгах отнюдь не способствует…
Следующее угодило прямиком в нос, в любимую горбинку. А дальше Агенобарб уже не помнил. Он стоял, ошеломленный и ошельмованный, окрашенный в ярко-оранжевые и желтые цвета куриного желтка и белка, расстреливаемый со всех сторон, беззащитный!
Рабы-сирийцы могли бы помочь; только раб, он раб и есть. Рабу приказать надо, да еще коснется ли он карающей дланью римского гражданина, если просто приказать…тут угрожать надо! В доме Альбуциллы не сразу расслышали, а уж тем более не увидели из-под навеса да повозок того, что случилось со славным представителем рода Домициев. Плебейского рода, ставшего патрицианским не столь давно, согласно закону Сения[19], при жизни отца нынешнего Домиция. Стоящего теперь на берегу Тибра в бело-желтой, вонючей тоге, с жалко воздетыми к лицу руками…
Когда из дома соблазнительной Альбуциллы выбежали-таки люди, когда сирийцы очнулись от сомнений и колебаний своих, потому что Гней Домиций Агенобарб обрел наконец голос, чтобы начать осыпать их бранью и призывами к помощи…Словом, к этому времени гнусные мальчишки в пенулах уже унеслись ветром, бежали где-то вдали, хохоча во весь голос.
Гней Домиций Агенобарб, пребывающий в гневе, пытался, конечно, поначалу найти управу на обидчиков. Рraefectus urbi, начальник городской стражи, даже провел расследование. Небезуспешное, кстати. Задачка у него была не самой сложной. Имена тех, кто был скрыт под накидками пенул, известны всей стране. Возможные наследники власти Тиберия, Нерон Цезарь и Друз Цезарь. Их брат, Гай Юлий Цезарь. Не слишком дружная троица обычно, вечные соперники; нетрудно догадаться, что свело их вместе, в сей раз, таких неуступчивых и непримиримых. О браке Гнея Домиция и Агриппины говорили много; Рим судачил, Рим удивлялся выбору, Рим сожалел о девочке, отданной на растерзание старому негодяю. Несколько друзей семейства, тоже не из последних фамилий в Риме. Патриции, два сенаторских сынка…Городской префект счел свое знание бесполезным. Так и объяснил Агенобарбу:
– Все знают, и ты знаешь – кто. А что с этим делать? Мальчишеская выходка. Только двое имеют тоги взрослого, да и те – все же мальчики еще. И какие мальчики!
Префект присвистнул даже от осознания недосягаемости тех, кого наказать следовало.
Гней Домиций Агенобарб скрипел зубами в бессилии. Он понимал: чем меньше народа узнает, тем лучше. Сделать и впрямь ничего нельзя, не того полета он птица, чтоб состязаться с императорскими наследниками. Да и родня они, а со дня на день жди, породнятся еще крепче…
Он давал себе слово, что Агриппина, став его женщиной, узнает на себе всю сладость его мести. Девушка в Риме считалась viri potens, «в состоянии принимать мужчин», с двенадцати лет, а Агриппине тринадцать!
Ему ли бояться мальчишки, носящего дурацкое имя Сапожок! Который успел прошипеть ему: «Попробуй только ее обидеть! Она – наша!». И было это тогда, когда уже вели за руки невесту двое мальчиков, а третий нес перед ней факел из терновника, зажженный от огня на очаге в доме Агриппины. И несли за ней прялку и веретено, как напоминание о женских занятиях в доме мужа. И прохожим бросали орехи как знак плодородия, чтобы обильным было потомство новой семьи. «Наша», подумать только!
Агенобарб любил к тому времени некоего юношу, чье имя скрывал, но это не помешало ему взять Агриппину силой. Ему вообще ничто не мешало быть таким, как он был. Не мешало делать то, что ему было по вкусу. Тиберий дал ему девочку в жены, а в придачу родство и деньги. Почему бы не использовать одно, и другое, и третье, когда само плывет в руки? В другой раз может не повезти так, как в этот…
Агриппина споткнулась на пороге комнаты мужа. Объяснения Эглеи, они вспомнились ей, но немногого же они стоили! Разность их полов, необходимость подчиняться желаниям мужа… Сами эти желания, столь же непонятные… Эглея, рассказывая, помнится, все таращила глаза, упирала на необходимость подчиняться. Но кому? Рыхлому этому? И зачем? Агриппина страшилась, в ушах звенело, в глазах стоял туман. И ее тошнило, как от зеленого винограда, и даже хуже. Потому как к винограду она привыкла, и ничуть ее не тошнило давно! Но когда, и кто же из детей Германика выказывал свой страх? Она держала голову высоко, а слезы, закипавшие в глазах, сдерживала усилием воли на уровне век!
– Давай-ка сбросим эту дурацкую тряпку, в которую тебя укутали, и посмотрим, какая ты на самом деле, – грубовато сказал муж. И еще более грубо сорвал с нее фламмеум.
Агриппина ойкнула, ткань, удерживаемая пряжкой, соскользнула с плеча. Пряжка расцарапала кожу, и, кажется, в кровь. До того ли ей было, чтоб проследить?
Муж впился губами в ее губы. Дыхание его было несвежим. Она успела вдохнуть смрадное, гнилое, и тут же он укусил ее, сильно, до крика. Нижняя губа залилась теплым, солоноватым. И снова его запах, и привкус крови во рту. Руки мужчины, крепкие, жилистые, кажется, повсюду на ее теле. Он разрывает ее одежду, и касается кожи. Повсюду, где никто и никогда ее не касался. Он сжал ей грудь, правую, и прикусил ее губами. Он просунул ей руку между ног, и тискает, тискает…
– Пожалуйста, не надо… Не надо…
Рыжая борода где-то на уровне ее груди. Как можно подчиняться этому? Стыдно, да, но ведь, прежде всего, невыносимо больно. Это не поцелуи, это мелкие, злые укусы кровоподтеками отпечатались на левой груди.
– Мама, – кричала она, – больно! Не трогай меня, не надо, отпусти, больно же, больно!
Крики только распалили его. И, что такое боль, она поняла по-настоящему, когда оказалась под ним на постели.
Что-то разорвало ее изнутри, залило живот нестерпимым, жарким потоком боли.
Только бы это прекратилось сейчас, прямо сейчас, потому что можно умереть…
От того, что там вонзается сейчас во внутренности, нет спасения, лучше, наверно, и впрямь умереть…
Она не умерла, а он все возился на ней, а когда все кончилось, сопровожденное его стоном, ей было уже все равно. Кажется, она и впрямь умерла. Прежней, во всяком случае, уже никогда не возродилась. Даже если это была не совсем смерть…
Муж сказал ей ласковое, оставив истерзанное тело своим… ну тем, что казалось ей ножом или мечом…
– Старик велел мне обязательно лизнуть тебя, маленькая, до или после. А что, я не прочь. Ты мне, пожалуй, нравишься…
И снова смрадное дыхание коснулось ее ноздрей. Он провел языком по ее губам, довольно, впрочем, нежно, не причинив боли. Боли физической, конечно. Потому что иной хватало, и было даже слишком много, слишком…
А когда муж уснул, утомленный трудами, она поднялась. Горько усмехнулась, поняв, как близко была от спасения своего, нащупав его в темноте. Вот же она, греческая амфора, под рукой. Тянулась же к ней, да рыжий ублюдок, ее дядя, был проворней. Что же, времена, как известно, меняются, и для Агенобарба пришло его время. Теперь проворнее будет она.
Калигула был бы доволен. Она повторит его поступок. Отец тоже подтвердил бы право маленькой пчелы ужалить. Он говорил, каждый защищается, как может.
Греческая амфора опустилась с размаха на голову мирно сопящего Гнея Домиция Агенобарба!
Глава 04. Старшая из сестер.
Мужская страсть к власти, но в сердце женщины, – вовсе не редкость. История сохранила для нас имена многих женщин-властительниц.
Властительницы… не столько мужских сердец, сколько стран и народов, не знавшие иной любви, кроме этой. Этой – к возвышению надо всеми. Этой – к отдаче приказов и распоряжений. Этой – бесслезной, жесткой, жестокой, подлинно мужской работе. Требующей в характере задатков забияки и вожака. Всего того, чего не дает природа женщине, а, даже дав поначалу, отбирает с первою же любовью. Когда, покорствуя и смиряясь телом, познает женщина истинную природу свою, в которой подчинение – главное. Подчинение – и боль, и радость, и долг…
Сестра Калигулы, старшая из трех его сестер, именно такой и была. Конечно, далась ей власть не с рождения. Но она к ней шла всю жизнь; а главное – пришла, пусть и не сразу.
Агриппина Младшая[1], дочь Германика и Агриппины Старшей, унаследовала столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Людям, ее окружавшим, прежде всего родным и близким, она не давала забыть об этом с самого раннего детства!
В числе прочих была и ее мать. Собственная воля Агриппины Старшей не раз натыкалась на своеволие дочери. Ей, потерявшей любимого мужа, неусыпно бдительной, дрожащей над детьми, боящейся яда и тайного убийства, немилости и ссылки, трудно было не сдаться детям. Детям, не сохранявшим внутренний мир в семье. Драчливым, шумным, не любящим друг друга. Она стремилась любить каждого и за всех. Не преуспевала, слишком многое было отдано ею Германику когда-то; детям не досталось и четверти, устала душа. Но все равно она стремилась любить. Оберегала и спасала. Любила!
Виноградников на виллах под Римом много. В каждой загородной вилле есть свои. Часто лозу поднимают вверх над землей, увивая прутья беседки виноградным листом. Нередко в такой беседке семья собирается за завтраком. Сквозь листья винограда заглядывает в летний триклиний солнышко. Пахнет разогретыми, уже созревающими ягодами. Кружит голову этот аромат, разносимый ветерком.
После еды сонная одурь наплывает на Агриппину. Легкий сон уже на пороге ее беседки.
Тихо шепчутся в самом дальнем углу вечные собеседники – Гай и Друзилла. Ливилла сидит одна, вертит в руке куколку, что сочинил ей Гай. Из куска дерева ножом вырезал, а Друзилла одела деревяшку в цветные тряпки. Юлия Ливилла – младшенькая в семье, всеми любимая, всеми ласкаемая. Ее балуют, с ней не ссорятся. Может, потому девочка такая уравновешенная. Часами может играть потихоньку сама с собой. Все ее любят, а ей самой никто и не нужен особенно, ей хватает тепла, чтоб не устремляться за ним в погоню. Напевает что-то, играет. Вот и хорошо, даст матери поспать…
Нерон и Друз успели позавтракать, а больше им в доме делать нечего. Вечные заложники своей славы предводителей римской молодежи, они уже разбежались по своим делам. У матери они не спросятся, что им здесь делать долгими летними днями? Унеслись по пыльной дороге в город. Сбереги их Венера-охранительница своею рукой, а она только стареющая женщина, вдова…
Пусть громкое имя Агриппины не вводит в заблуждение никого! Мало что может противопоставить мать полному угроз миру, в котором живут ее дети…
Нет еще и дочери Агриппины рядом, и местонахождение ее неизвестно, как всегда, впрочем! Эта девочка – вечная ее забота и боль, даром, что ли, носит собственное родовое имя матери. Сон смыкает глаза, так было бы хорошо подремать в жару. Но тревога не дает отключиться по-настоящему. Ускакала козочкой строптивая девочка, где-то она сейчас? С ее-то неуёмным любопытством ко всему. Непременно надо сунуть свой нос повсюду. На каждый в округе двор забежать, к каждому обратиться с каким-то словом. Она не делит людей на своих и чужих. Ей все свои, кто ответил на приветствие. А уж если проявил кто к ней интерес, ей все равно, кто именно: и с виликом побеседует, и землепашцу вольному улыбнется, и раба с корзинкой растормошит. Тем более, что свои не очень-то к ней расположены. Калигула предпочитает общество Друзиллы; та отвечает брату взаимностью. Друз и Нерон Цезари развлекают друг друга, напротив, взаимной враждой, но результат для Агриппины тот же. Она братьев не интересует совершенно. Ливиллу ласкает каждый, но она слишком мала, чтоб быть достойной серьезного общения. Агриппина предоставлена самой себе. И использует эту свою свободу так, как ей вздумается…
– Мама! Мама! – слышит мать голосок той, о которой думала. И почему-то откуда-то сверху, с небес…
Подскочила женщина со своего ложа. Озирается в тревоге. О Мента[2], это же надо видеть, что она вытворяет, маленькая Агриппина! Сердце женщины, отнюдь не каменное, падает куда-то вниз. Усилием воли сдерживает мать крик, рвущийся из горла. Испугается, упадет!
Неведом страх Агриппине-младшей. Угрожающе прогибаются под ней деревянные своды беседки. Скрипят. Прогибается и лоза, провисает, когда легкая нога давит на нее. Немалая высота, надо сказать, легла под ножками девочки пропастью.
Но Агриппине и точно неведом страх. Она не просто идет по перекладинам беседки, она танцует…
– Гай! Друзилла! – зовет она брата с сестрой. – А кто еще так может?!
Калигула быстр в расчетах. У него мужской глазомер. Измерил высоту взглядом, и видно, что испугался, как и мать. Но не кричит тоже. В этой семье страх вовсе не та эмоция, что выплеснется в крике. Преследуемые судьбой дети Германика привыкли страшиться. Каждый из них скорее ринется навстречу угрозе, чем закричит.
– Слезай-ка, Агриппина, – негромко говорит Гай.
Он еще и неглуп, хоть и молод, этот мальчик. Он прекрасно понимает природу поступка сестры.
Не в первый раз, раздражаясь проявлениями дружбы между Калигулой и Друзиллой, ревнуя, Агриппина вытворяет подобное. Ей важно отвлечь брата, обратить на себя его внимание. Быть первой и главной. Когда не удается, Агриппина страшно злится и сникает. Вот и сейчас, важно дать ей понять, как нелепо ее поведение. Как всем смешна ее выходка. Тогда ей станет скучно продолжать.
– Вот если слетишь, будешь жалеть, – продолжает мальчик. – Помнишь нашего кузнеца? Того, что зимой сломал себе ногу, возвращаясь из кузницы? Они много выпили вина, и он не заметил ямы, помнишь?
– Что мне за дело до какого-то кузнеца? – распевает Агриппина, дурачась.
Она выгибает спину, и делает изящный разворот на самом краю беседки. Нога девочки соскальзывает вниз…
Но нет! Раскинув руки, удерживает она равновесие, а потом делает быстрый шаг, еще…
Вздох облегчения вырывается из груди матери. Ей бы пригрозить, заставить девочку испугаться наказания и спуститься. Но Агриппина Младшая ведь ничего не боится. Все уже сказано не раз и не два…
– Ну да, до кузнеца тебе нет дела. А ему и вовсе ничего уже не надо. Да неужели ты забыла, как он умирал, Агриппина? Мы ведь ходили к нему, несмотря на запреты мамы…
Быстрый извиняющийся взгляд Калигулы в сторону матери. Та лишь качает головой, ходили, так ходили, дело прошлое.
– Нога у него распухла и почернела, помнишь, и воняло так, что все зажимали носы, да только это не помогало! Вот и тебя уложат, и никто не захочет видеть тебя, как ты завоняешь, Агриппина, – заканчивает свою неутешительную речь брат. – Уж на кузнеца все и насмотрелись, и нанюхались. Что хорошего?
Кажется, красноречие его увенчалось успехом. Агриппина перестала танцевать. Согнулась, скользнула на ветвь. Села, раскачиваясь, готовясь к прыжку. Да не успела.
Молнией метнулся к ней брат. Стащил за свисающие ноги, подхватил, опустил на землю. Не успела девочка опомниться, как развернул, да и шлепнул звонко по тому месту, из которого ноги растут, и которого не должен бы касаться. Он ведь брат, не отец ей…
Морщась, подул на пальцы, и сказал вслух:
– Ох, и крепкая же ты девчонка, из железа, наверное… Карна[3] и Оссипаго[4] немало о тебе пекутся…
Громкий смех Друзиллы зазвенел, поплыл в воздухе. Засмеялась и мать, понимая, что опасность миновала, остальное можно будет досказать после…
Разъяренной фурией скакнула к брату опомнившаяся Агриппина. Хочет достать, расцарапать лицо, ударить, убить…
Гай схватил ее за руки. Прижал к себе, чтоб не достала ногой.
– Полно тебе дурачиться, сестра, – все равно со мной не справиться. Не надо равняться с мужчинами, Агриппина, скоро поймешь, как это глупо. Да разве это тот путь? Спроси у женщин, что взрослее, да хоть бы у матери: разве нельзя по-другому? Она-то командовала отцом, а он – легионами...
Так шептал на ухо Агриппине Калигула, крепко прижимая сестру к себе.
Но девочку тянуло равняться. И к высоте она стремилась тоже. Однажды ее не могли уговорить сойти с карниза, что шел вокруг дома. Она ступала ногами по плечам и головам мраморных кариатид, огрызалась на уговоры и просьбы:
– А Друз и Нерон тоже ходили, когда убегали ночью, я ведь видела! А то, что могут они, могу и я. Я могу и больше! Вот посмотрите, я возьму и сделаю больше!
В следующий раз она влезла на ветвь большого, раскидистого дуба. Уселась на краю, опасно раскачивающемся под ее тяжестью. Вернуться назад не могла. И никто не решался ползти за ней, боясь, что обломится ветка. Второпях подогнали повозку с сеном. И она сама, без понуканий, вначале повисла на ветке, а потом отпустила руки, и полетела вниз…
Да забыли в том сене вилы, не заметили. Чуть-чуть бы поближе к ним ножкой, была бы не царапина, а рваная рана на ноге у неуемной девочки. Еще ближе, так и вовсе не хочется думать, что могло бы быть…
Разговоры с дочерью не помогали. Агриппина Старшая раздражалась, угрожала наказаниями. Девочка отвечала:
– Ну и что, ты ведь наказываешь братьев? Накажи и меня, если хочешь, я ведь не спорю. А потом буду делать, как хочу. Они тоже так поступают. Почему нельзя мне?
И мать сбивалась, уступала. У нее самой не было ответа на этот вопрос. Всю свою жизнь она поступала так, как не поступал никто из женщин. И теперь она тоже многое делала не так, как ждали. Чего же ей хотеть от дочери?
Однажды, после какой-то опасной выходки, дочь увидела слезы на глазах Агриппины.
– А ты будешь плакать, когда я умру? – спросила она, и на лице у девочки расцвела довольная улыбка!
Но Старшая, на сей раз, вовсе не склонна была уступить Младшей. Собственная слабость разозлила ее. И, покачав головой, мать ответила:
– Поплачу раз, поплачу другой. А потом перестану. Всякие слезы иссякают рано или поздно. Я ведь не плачу уже в мавзолее Августа, когда говорю с прахом отца твоего…
Вот так отвечала Агриппина строптивой дочери. А та, задумавшись, молчала долго. Потом высказала свое, как всегда, отмеченное дерзким стремлением выделиться, быть самой-самой в это мгновение, хотя бы в одно это мгновение.
– А все-таки, ты бегала по перистилю[5] и плакала, я знаю. Вы искали меня, звали. Я молчала. Мне нравится, когда ты волнуешься из-за меня. И когда плачешь…
Но природа тем временем не дремала. В один из дней девочке был нанесен сильнейший удар. Она была вынуждена принять истину: она другая, нежели Друз, или Нерон, или Гай. Она – женщина…
Агриппина была разбужена утром громким плачем. Не было принято в ее доме приходить в постель к матери, прижиматься к теплому со сна телу. Право это было дано лишь Германику когда-то, но теперь было забыто. Агриппина не могла себе и представить, что кто-либо нарушит ее утренний покой. Но, тем не менее, это случилось. Заливаясь горькими слезами, теребила ее за плечо дочь. Сам по себе плач в этих стенах был странен, но плакала Агриппина, и уже это напугало мать. Дерзкая, своенравная, непокорная дочь была совершенно раздавлена каким-то горем и рыдала вслух!
– Что случилось? – вопрошала мать, не делая попытки обнять девочку. – Да что ты ревешь, как медведь в лесу весной? Объясни, что случилось, или отправляйся рыдать к сестрам… Что это такое, дочь Германика? Разве я звала тебя утром, спозаранку? Разве не должна ты спать в это время? Ведь темно еще, не слышно петуха, даже самого горластого из наших…
– Мама, я умираю, – ответствовала дочь сквозь всхлипывания и содрогания тела.
– Судя по всему, нет…Ты слишком громко плачешь для умирающей! Да что случилось, в конце-то концов!
– Я не спала ночью, мама… Да как могла я спать, когда они сговорились сбежать, Друз, Нерон, и Гай! Ловить рыбу спозаранку, вот что, как будто это занятие для них… Я – дочь Германика, а они-то что же? Разве не найдется из слуг кто-нибудь, кто и сам принесет нам свежую рыбу? Разве им пристало носиться ночами по реке?
– Ох… – мать вздохнула протяжно и громко. – Слишком уж ты сурова к братьям, но нетребовательна к себе. Они мужчины, да, и я не всегда ограничиваю их в забавах. Рассвет, теплая вода… Летом так приятно поплавать, именно ранним утром. Я когда-то с твоим отцом не отказывала себе в удовольствии поплавать…
– Но они-то мне отказали! И я не спала ночью. Так трудно не спать, мама, когда глаза сами закрываются. У меня кружилась голова, а я стояла рядом с постелью, и я не ложилась, чтоб не спать. Когда не спят, всегда тошнит, мама? Меня тошнило…
– Тебя тошнило от зеленого винограда. Сколько раз я говорила, что эта зелень может привести к беде! А теперь ты приходишь ко мне, и заявляешь, что ты умираешь!
Агриппина только плечами дернула в ответ, да фыркнула.
– Мама, я не ела винограда! Да и что мне виноград, когда я его ем всегда. И без всяких последствий! Но ты же меня не слушаешь, мама, а говоришь все свое, свое! Я стащила у Гая тунику, она хороша мне, и я люблю, когда Гай уже походит в ней. Она так пахнет потом, и мне кажется, что теплая. Я перевязала ее поясом. И я вылезла в окно, когда услышала их шепот. Я хотела придти к пристани раньше, мама, и залезть в лодку. Я знаю, где она у них привязана. И они бы уже не прогнали меня!
Агриппина молча слушала дочь. Из чего следовало, что та умирает, понять было невозможно. Может, мальчики все же прогнали ее? Это горько, конечно, и разочарование после бессонной ночи нешуточное, но переживет Агриппина, не страшно. Много раз еще прогонят ее мужчины, когда они убеждены в своей правоте. Когда делают дело, мужское дело, как они думают. Пусть девочка привыкает…
– Когда я полезла через ограду, мама, я поняла, что умираю…Мало, что меня тошнит, но ведь из меня течет кровь, посмотри, мама! И как много крови, видишь? Я испугалась, когда увидела! А ведь я не ударилась, не порезалась, как тогда, когда прыгнула на вилы случайно…
Действительно, туника Калигулы была испорчена бесповоротно. И впрямь, кровь…Девочке двенадцать! И она уже не девочка, вот оно как. Маленькая женщина стоит перед ней, шепчет жарко – умираю. Да уж, не умрет, пожалуй, на сей раз. И это неправильно, что она таскает одежду брата, знает, как она пахнет. Неправильно, что ей это нравится. Или, напротив, как раз правильно? Ведь она маленькая женщина.
Агриппина позвала к себе Эглею. Та уже томилась у дверей, ожидая хозяйского гнева. Как могла Эглея проспать появление дочери, как не остановила ее, рыдающую, у материнского атриума! Непростительный промах…
– Потрудись отвести девушку в лаватрину[6]. Помоги отмыться. И расскажи ей все, что знаешь сама о женском теле. Объясни, что она не умрет. Что этим она отличается от своих братьев, равно как от других мужчин. Скажи, что ей предстоит быть матерью. Переодень. Мне надо поспать, если в этом доме еще кто-либо вдруг не затеет умирать в моем атриуме, конечно. И если нерадивость слуг не поможет ему выполнить свое желание…
Итак, Агриппина познала разницу между братьями и собой. Некоторое время она была подавлена. Потом отошла, вновь потянуло ее на забавы. Только прежней лихости не было в ней, прежнего задора. Мать вздохнула с облегчением. А беда уж стояла на самом пороге…
Губя одною рукой, и притом втайне, Тиберий любил в то же время протягивать свободную в качестве покровителя и благодетеля своих жертв. Маленькая женщина умудрилась разгневать властителя в его собственном доме. И стала жертвой. Тиберий простер над ней свою руку благодетеля! Воспользовался правом отца семейства, нечего говорить, осчастливил!
Обед, на котором Агриппина Старшая присутствовала со своими детьми, Нероном и Друзом Цезарем, вошел в историю. Он положил начало череде страшных бед семьи. После той, самой первой, которая казалось теперь давней, – гибели отца семейства…
Агриппина не любила бывать у Тиберия, тем более со старшими сыновьями. Подрастая, мальчики все более раздражали взгляд старца Тиберия своей блестящей юностью. В сравнении с ними его собственный внук, единственная надежда, был слишком мал. Эти же могли наследовать власть.
Но, что бы она там ни любила, кого это волновало? Тиберий когда-то усыновил отца ее детей, мужа Агриппины. Ее дети были теперь его официальными внуками, внуками Тиберия. Его возможными наследниками считались и Нерон, и Друз, ее надежда, ее Цезари. Не привези к Тиберию внуков, попробуй…
На обед в тот самый день, положивший начало беде, были приглашены трое. Мать со взрослыми сыновьями.
Она вечно боялась: яда, кинжала, воды, веревки, разврата! Но более всего, конечно, яда. И потому яблоко, протянутое ей Тиберием в конце обеда, когда подали десерт: мучной крем, бисквиты, фрукты, – она не взяла. Император был вынужден продержать руку в воздухе достаточно долго. Свою благодетельствующую руку тянул он к невестке, и, оказывается, зря! Женщина не взяла яблоко. Это был намек. На возможность отравления. На нелюбовь к ней Тиберия. Словом, то был вызов, а Тиберий его принял.
Между строк осталось то, что император ждал подобного жеста, провоцировал его. Но и Агриппина не остановилась на этом вызове. Она продолжала говорить. Она жаловалась на то, что ее сыновей не приближают к власти. Что выскочка, Сеян,[7] значит больше для государства, чем ее родные дети, гораздо больше… Что Тиберий настаивает на прекращении почестей для Нерона и Друза Цезарей, дабы не воспалять честолюбия в восприимчивых юношах. И это в то время, когда ставленнику Тиберия, Луцию Элию Сеяну, отливают памятники, они стоят на площадях, заносчиво сверкая на солнце золотом…
Словом, речь Агриппины была слишком смела. Она умудрилась рассердить императора вконец. Он тряхнул стариной. Он припомнил греческий стих. «Ты, дочка, считаешь оскорбленьем, что не царствуешь?», – спросил он у разгневанной женщины. Та вдруг опомнилась, замолчала.
Тревога матери, страх, написанный на лицах братьев: Агриппина-младшая в свои двенадцать чувствовала все чуть ли не кожей! Она успела понять нечто тем же вечером, когда подавленные близкие, видевшие гнев Тиберия, вернулись домой. Против обычая не понеслись куда-то на ночь братья, долго говорили друг с другом без споров, без ерничанья, соглашаясь. Мать присела рядом; на ее лице сменяли друг друга разные выражения: от смертельного ужаса до решимости бесконечной. Младшая была первой слушательницей всех сплетен, любила подслушать разговоры рабынь; братья прятались от нее с каждым днем все тщательней, поскольку она стремилась знать о них буквально все! И тут Агриппина справилась, не оплошала!
Так получилось, Агриппина Младшая, совсем как в бою, выхватила из рук раненой матери падающего орла легиона… На свою беду, конечно; но она была дочерью полководца, не менее строптива, чем родительница, и при этом юношески смела и безрассудна…
Когда они через неделю оказались в Палатинском дворце в гостях у Тиберия, разразился скандал. И причиной его была Агриппина Младшая!
Три прелестницы, наряженные и пахнущие нардом, двенадцати, одиннадцати и девяти лет, три Юлии: Юлия Агриппина, Юлия Друзилла, Юлия Ливилла переступали через пороги скромного строения, объединившего несколько домов еще республиканского периода. Тринадцатилетний подросток Калигула шел за ними, стараясь как можно меньше вертеть головой, как того просила мама. Сама мать была бледна, молчалива, младшую свою норовила удержать за руку, сжимая до такой степени, что Ливилла несколько раз пропищала, выдергивая ручку: «Мама, ну больно же!». В конце концов Ливилла вырвалась, и порог атрия Тиберия одолела рядом с сестрами.
Калигула отчего-то волновался, он ведь тоже многое понимал. Тревога Агриппины Старшей передавалась и ему. Он потом вспоминал, да вспомнить не мог. «Мама как будто в белой столе, в палле[8] до самых пят. Друзилла в розовом, Агриппина в голубом. Ливилла, как она была одета? Не помню! Легкая тень атриума, колонны, мраморный потолок, узорчатый мозаичный пол, росписи стен. Колыхалось покрывало из тончайшей материи на столе для приношений, тень падала на бронзовый треножник для священного огня». Все это он имел возможность увидеть много раз после, потом. И в этом «после», и в этом «потом» все было уже по-другому, очень четким и ясным. Ничего отрывочного, ничего непонятного; а в тот день все плыло, словно во сне…
А Тиберий тогда был все еще высок, в плечах не согнут. Морщин еще не было, и не так глубока складка по сторонам носа, и щеки не расплылись, и складок опущенных у губ еще нет. Не то чтобы Калигула все это помнил, просто общее впечатление осталось от той встречи: много моложе был Тиберий…
Остался в памяти и Тиберий Гемелл, родной внук императора. Застенчивый мальчик шести лет от роду, с тонкими чертами лица. Он был рад Калигуле, как бывают домашние мальчики рады тому, кто принесет в их мир запахи костров, бряцание оружия, свободу. Он смотрел на гостя снизу вверх, заискивал и старался быть приятным. Оттого Калигула возненавидел его в очередной раз; он отталкивал протянутую руку. Злился: дворец на Палатине по праву был достоянием детей Германика, а не этого слизняка! Калигула, общаясь с Гемеллом, все рисовал себе прозрачное тело слизня: если посыпать такого солью, гадкое создание просто растает. И недетская тоска Тиберия Гемелла осталась непонятой озлобленным Калигулой. Одинокий мальчик Тиберий не стал ни другом, ни братом тому, кто вскоре и сам станет одинок не меньше…
Осталась в памяти та минута, когда в ответ на похвалы Тиберия ее красоте и недетскому уму, Агриппина-Младшая вдруг пропела вслух, негромко, словно про себя, строчку из известной ателланы[9]. Звучало это так: «Старик-козел облизывает козочек…». Негромко, но в разразившейся до того тишине все услышали…
Тиберий побледнел смертельно. Казалось, его хватит удар. Безобидная строчка, глупая сценка из еще более глупой ателланы. Но девочка хотела его оскорбить, ей это удалось. Подоплека у этой песенки была весьма нелестной для императора. Кто же эту историю о бедной Маллонии[10] не знал!
Он долго молчал, властитель огромной страны. Тяжелая рука императора опустилась на голову маленькой Агриппины. Он сказал ей, победно державшей бедовую свою голову с вздернутым подбородком:
– Старик-козел, говоришь, детка… Я найду тебе такого. И тебе придется мириться с тем, что он станет тебя облизывать…
В тринадцать лет огненно-красное покрывало Весты, фламмеум, окутало девочку, оставив открытым лишь лицо. Впрочем, лицо ее пылало в день свадьбы тоже…
Тот, кто стал ее мужем, был весьма известен в Риме. Собственно, являлся им, семейству Германика, родней. Бабушка Антония Младшая была родной сестрой матери мужа. Муж, таким образом, приходился Агриппине дядей.
В числе «подвигов» мужа было немало страшных, подлых. В походе легионов на Восток убил вольноотпущенника, который не хотел пить более, чем мог. Однажды на Аппиевой дороге переехал мальчика-раба, будто бы не заметив его. В жару спора, посреди самого форума, выколол глаз одному римскому всаднику…
Гней Домиций Агенобарб был известен в Риме как человек, с которым нельзя иметь никакого дела, непременно проведет и обманет. И, наконец, он на целых тридцать лет был старше своей жены! Объявленный повсюду развратником, во всех отношениях самым негодным человеком, Агенобарб, тем не менее, сгодился быть мужем тринадцатилетней чистой девочке из лучшей римской семьи!..
Выслушав впервые это предложение, Агриппина Старшая ощерилась, как волчица, и сказала: «Нет! Никогда! Моя дочь не Маллония!». Ей пригрозили ссылкой, но она отвечала все то же. Тогда речь пошла о безопасности ее ненаглядных Цезарей. О ссылке теперь уже для них, об опале…
Измученная тревогой женщина молчала. Больше ее не спрашивали.
Согласно обычаю, спросили саму невесту.
Было сказано: «Обручение, как и свадьба, могут быть совершены только по добровольному согласию обеих сторон, и девушка может воспротивиться воле отца в случае, если гражданин, которого ей предлагают в качестве жениха, имеет позорную репутацию, вел или ведет дурную жизнь. Можешь ли ты, дитя мое, сказать что-нибудь по этому поводу?».
Что могла сказать в ответ Агриппина? От имени ее нареченного отца, в толпе друзей обоих семейств, в благоприятный для обручения первый час дня, ее спрашивали, хочет ли она вступить в этот брак. Не было среди этих людей ни одного человека, который бы не знал: Агенобарб состоит в связи со своей младшей сестрой, Домицией Лепидой Младшей. Он замечен в частом посещении дома Альбуциллы, распутной, богатой римлянки, чей дом, по сути, есть дом тайных свиданий. Более того, Агенобарб не гнушается связей с мужчинами. Новый его любовник, молодой К., весьма красив. Говорят, Агенобарб сходит с ума по юноше, пылает страстью куда большей, нежели та, которую он испытывал когда-либо к женщине…
И ее лицемерно спрашивали, хочет ли она этого брака, не может ли она отказаться от него?!
Девушка поискала глазами мать. Та стояла в стороне, молча, и глаза ее были прикованы к мраморной мозаике пола. Она взглянула на братьев, Цезари – что Нерон, что Друз, – испуганно отвели глаза…
Калигулы не было почему-то рядом. Мелькнула мысль: «Если б о Друзилле шла речь, брат был бы здесь. Он не оставил бы ее в этой чужой, шумной, такой равнодушной толпе».
Даже в тринадцать лет, если ты не совсем глупа, можно вдруг четко осознать: ты предана, ты продана родными и близкими…
Даже в тринадцать лет иногда понимаешь, что ты – жертва.
О добровольном принесении себя в жертвы еще не могло быть и речи. Она не созрела для этого, она не могла и не хотела! Ребенок, девочка, избалованная сознанием превосходства своей семьи над всеми остальными. Убежденная также и в том, что в собственной семье это превосходство может принадлежать лишь ей.
А она еще не до конца понимала, на что ее предали в тот миг!
И поскольку она не дала ответа на вопрос, нет ли препятствий к браку, распорядитель поторопился продолжить:
– Ты не отвечаешь? В таком случае, мы пойдем дальше, предполагая, что если девушка не сопротивляется открыто, значит, она согласна!
Гней Домиций Агенобарб испытал на себе вполне, что такое нелюбовь к себе этого семейства. До последних дней своих сочувствовал Тиберию. Радовался тому, как погибла Агриппина-волчица, как закончили дни свои щенята-Цезари. С Калигулой вот при жизни Агенобарба не вышло, но если там, куда Агенобарб ушел, действительно есть хоть какая-то жизнь, надо думать, что и там смерть шурина его порадовала немало. Он помнил этот случай!
Великолепная октафора[11], поднятая на плечи восьми сирийцев, разодетых в канузийское сукно[12], плыла над вечерней римской толпой. Плотные кожаные занавески опускались с выгнутой крыши лектики[13]. Занавески были плотно задернуты, их владелец надежно укрыт от взоров. Впрочем, толпа римская, которую сейчас раздвигали во все стороны лектикарии-сирийцы, крепкие, сильные, нагловатые на вид рабы, каждый из которых стоил хозяину лектики не менее полумиллиона сестерциев, не сомневалась в том, что в ней восседал на мягком ложе Луций Домиций Агенобарб. Кто же не знал эту лектику! Чей взор она не раздражала?
Необходимость передвигаться по улицам разросшегося Рима быстрее, чем пешком, для многих богачей и должностных лиц признавалась городом бесспорно. Надо, так надо, что же тут поделаешь. Тем более, что укрепленные на ассерах-шестах обычные носилки были всегда вровень с головами сограждан; выгляни из-за занавесок, разгляди знакомого или друга, расцелуй его, приветствуя, будь наравне с ним, да и со всеми, кто рядом. Но эта октафора, это седалище огромное, громоздкое, которому надо уступать дорогу, этот вызов общественному мнению, вздыбленный на плечи лектикариям! Нет никакой необходимости плыть на горбу у восьмерых сразу, презрительно взирая на людей поверх голов; лишь тщеславие и неуважение к людям, что ходят пешком, могут быть причиной иметь лектику-октафору. Рим, изначально свободный, Рим, изначально равноправный, подспудно возмущался, когда богач возвышался над ним этим способом…и совал в нос каждому свое богатство и свою изнеженность…
Куда несли сирийцы своего хозяина? К дому Альбуциллы, конечно, римлянки знатной, но с дурной репутацией. Белокожая, черноволосая, черноглазая, высокая и статная, и распутная, распутная! Жена Сатрия Секунда, одного из друзей временщика, Луция Элия Сеяна. Тот занят постоянно, правитель его развлекает множеством дел. Альбуцилла скучать не будет. Если не сама порадует посетителя, так найдутся другие. Saltalrices, fidicinae, tubicinoe, все эти танцовщицы-куртизанки, играющие на флейте и на лире… и на Приапе[14]… bonae meretrices[15], высокого полета прыгуньи!
Альбуцилла знает более половины женщин Рима, а кого она не знает и не принимает, кому она не покровительствует, те Гнею Домицию не интересны. Не стоят и разговора!
Гнею Домицию предпочтительней те, кого называют togatae; те, кто вместо стыдливой столы, доходящей до пяток, носят короткую тунику и тогу с разрезом впереди. Это одежда лупы, женщины, продающейся за деньги. А Гней Домиций из тех, кто не скрывает любви к деньгам и к тому, что на деньги покупается!
Октафора достигла нужного дома. Сирийцы осторожно опустили хозяина на землю. Дом Альбуциллы на Авентине, с видом из окон на Тибр – роскошное и гордое жилище. Надо только перейти на другую сторону от Тибра, потому что хозяйка дома обедает не в одиночестве. И множество носилок, пусть не таких, как у Гнея Домиция, пусть проще, но! занимают место у дома, и сирийцы поставили лектику на другой стороне улицы.
Агенобарб сошел с носилок. Предварительно взглянул на себя в ручное зеркальце из полированной бронзы, остался весьма доволен собой. Лицо еще не оплывшее, несмотря на годы, лоб высокий, пусть и за счет поредевших волос над ним, да это не беда, нос орлиный, с горбинкой… Неплох, даже хорош, можно сказать, что уж там, вполне еще хорош собою мужчина! Достал флакончик из оникса, в котором заключен был аромат пестумских и фазелийских роз, надушился. Расправил тогу, одернул тунику под ней…
Он ступил на мостовую, намереваясь идти к дому. Он улыбался. И жизнь улыбалась ему, любимцу императора Тиберия, члену коллегии арвальских[16] братьев, будущему мужу Агриппины Младшей, внучки императора Тиберия…
И тут пришла нежданная беда для Гнея Домиция, всего лишь невинно переходящего улицу к дому Альбуциллы. Навстречу абсолютно счастливому и довольному человеку, откуда ни возьмись, как бы ни из тех самых носилок, которые помешали возле дома остановиться, появились молодые люди.
Группа из четырех-шести человек, не успел сосчитать бедняга Агенобарб. Одеты во что-то вроде пенул,[17] с накидками, закрывающими лицо. «Жарковато в пенуле», – успел подумать Агенобарб. «Да и не похожи они на городскую чернь, какие-то они другие», – мелькнула мысль. А потом стало не до мыслей.
– Бей сладострастника! – выкрикнул один из молодых.
– Козлам – за козочек! – добавил другой…
И полетели в Агенобарба яйца. На рынке у Эмилиевого моста купленные в большом количестве. Это выяснилось потом, когда Агенобарб поднял на ноги всю городскую когорту[18]. Первое шлепнулось прямиком в область высокого лба, столь ценимого хозяином. Куриное яйцо на вид такое легкое, безобидное, но если швырнуть его с размаху, да попасть в голову, удар может быть ошеломляющим. А растекающееся вонючее содержимое, когда яйцо тухлое, прояснению в мозгах отнюдь не способствует…
Следующее угодило прямиком в нос, в любимую горбинку. А дальше Агенобарб уже не помнил. Он стоял, ошеломленный и ошельмованный, окрашенный в ярко-оранжевые и желтые цвета куриного желтка и белка, расстреливаемый со всех сторон, беззащитный!
Рабы-сирийцы могли бы помочь; только раб, он раб и есть. Рабу приказать надо, да еще коснется ли он карающей дланью римского гражданина, если просто приказать…тут угрожать надо! В доме Альбуциллы не сразу расслышали, а уж тем более не увидели из-под навеса да повозок того, что случилось со славным представителем рода Домициев. Плебейского рода, ставшего патрицианским не столь давно, согласно закону Сения[19], при жизни отца нынешнего Домиция. Стоящего теперь на берегу Тибра в бело-желтой, вонючей тоге, с жалко воздетыми к лицу руками…
Когда из дома соблазнительной Альбуциллы выбежали-таки люди, когда сирийцы очнулись от сомнений и колебаний своих, потому что Гней Домиций Агенобарб обрел наконец голос, чтобы начать осыпать их бранью и призывами к помощи…Словом, к этому времени гнусные мальчишки в пенулах уже унеслись ветром, бежали где-то вдали, хохоча во весь голос.
Гней Домиций Агенобарб, пребывающий в гневе, пытался, конечно, поначалу найти управу на обидчиков. Рraefectus urbi, начальник городской стражи, даже провел расследование. Небезуспешное, кстати. Задачка у него была не самой сложной. Имена тех, кто был скрыт под накидками пенул, известны всей стране. Возможные наследники власти Тиберия, Нерон Цезарь и Друз Цезарь. Их брат, Гай Юлий Цезарь. Не слишком дружная троица обычно, вечные соперники; нетрудно догадаться, что свело их вместе, в сей раз, таких неуступчивых и непримиримых. О браке Гнея Домиция и Агриппины говорили много; Рим судачил, Рим удивлялся выбору, Рим сожалел о девочке, отданной на растерзание старому негодяю. Несколько друзей семейства, тоже не из последних фамилий в Риме. Патриции, два сенаторских сынка…Городской префект счел свое знание бесполезным. Так и объяснил Агенобарбу:
– Все знают, и ты знаешь – кто. А что с этим делать? Мальчишеская выходка. Только двое имеют тоги взрослого, да и те – все же мальчики еще. И какие мальчики!
Префект присвистнул даже от осознания недосягаемости тех, кого наказать следовало.
Гней Домиций Агенобарб скрипел зубами в бессилии. Он понимал: чем меньше народа узнает, тем лучше. Сделать и впрямь ничего нельзя, не того полета он птица, чтоб состязаться с императорскими наследниками. Да и родня они, а со дня на день жди, породнятся еще крепче…
Он давал себе слово, что Агриппина, став его женщиной, узнает на себе всю сладость его мести. Девушка в Риме считалась viri potens, «в состоянии принимать мужчин», с двенадцати лет, а Агриппине тринадцать!
Ему ли бояться мальчишки, носящего дурацкое имя Сапожок! Который успел прошипеть ему: «Попробуй только ее обидеть! Она – наша!». И было это тогда, когда уже вели за руки невесту двое мальчиков, а третий нес перед ней факел из терновника, зажженный от огня на очаге в доме Агриппины. И несли за ней прялку и веретено, как напоминание о женских занятиях в доме мужа. И прохожим бросали орехи как знак плодородия, чтобы обильным было потомство новой семьи. «Наша», подумать только!
Агенобарб любил к тому времени некоего юношу, чье имя скрывал, но это не помешало ему взять Агриппину силой. Ему вообще ничто не мешало быть таким, как он был. Не мешало делать то, что ему было по вкусу. Тиберий дал ему девочку в жены, а в придачу родство и деньги. Почему бы не использовать одно, и другое, и третье, когда само плывет в руки? В другой раз может не повезти так, как в этот…
Агриппина споткнулась на пороге комнаты мужа. Объяснения Эглеи, они вспомнились ей, но немногого же они стоили! Разность их полов, необходимость подчиняться желаниям мужа… Сами эти желания, столь же непонятные… Эглея, рассказывая, помнится, все таращила глаза, упирала на необходимость подчиняться. Но кому? Рыхлому этому? И зачем? Агриппина страшилась, в ушах звенело, в глазах стоял туман. И ее тошнило, как от зеленого винограда, и даже хуже. Потому как к винограду она привыкла, и ничуть ее не тошнило давно! Но когда, и кто же из детей Германика выказывал свой страх? Она держала голову высоко, а слезы, закипавшие в глазах, сдерживала усилием воли на уровне век!
– Давай-ка сбросим эту дурацкую тряпку, в которую тебя укутали, и посмотрим, какая ты на самом деле, – грубовато сказал муж. И еще более грубо сорвал с нее фламмеум.
Агриппина ойкнула, ткань, удерживаемая пряжкой, соскользнула с плеча. Пряжка расцарапала кожу, и, кажется, в кровь. До того ли ей было, чтоб проследить?
Муж впился губами в ее губы. Дыхание его было несвежим. Она успела вдохнуть смрадное, гнилое, и тут же он укусил ее, сильно, до крика. Нижняя губа залилась теплым, солоноватым. И снова его запах, и привкус крови во рту. Руки мужчины, крепкие, жилистые, кажется, повсюду на ее теле. Он разрывает ее одежду, и касается кожи. Повсюду, где никто и никогда ее не касался. Он сжал ей грудь, правую, и прикусил ее губами. Он просунул ей руку между ног, и тискает, тискает…
– Пожалуйста, не надо… Не надо…
Рыжая борода где-то на уровне ее груди. Как можно подчиняться этому? Стыдно, да, но ведь, прежде всего, невыносимо больно. Это не поцелуи, это мелкие, злые укусы кровоподтеками отпечатались на левой груди.
– Мама, – кричала она, – больно! Не трогай меня, не надо, отпусти, больно же, больно!
Крики только распалили его. И, что такое боль, она поняла по-настоящему, когда оказалась под ним на постели.
Что-то разорвало ее изнутри, залило живот нестерпимым, жарким потоком боли.
Только бы это прекратилось сейчас, прямо сейчас, потому что можно умереть…
От того, что там вонзается сейчас во внутренности, нет спасения, лучше, наверно, и впрямь умереть…
Она не умерла, а он все возился на ней, а когда все кончилось, сопровожденное его стоном, ей было уже все равно. Кажется, она и впрямь умерла. Прежней, во всяком случае, уже никогда не возродилась. Даже если это была не совсем смерть…
Муж сказал ей ласковое, оставив истерзанное тело своим… ну тем, что казалось ей ножом или мечом…
– Старик велел мне обязательно лизнуть тебя, маленькая, до или после. А что, я не прочь. Ты мне, пожалуй, нравишься…
И снова смрадное дыхание коснулось ее ноздрей. Он провел языком по ее губам, довольно, впрочем, нежно, не причинив боли. Боли физической, конечно. Потому что иной хватало, и было даже слишком много, слишком…
А когда муж уснул, утомленный трудами, она поднялась. Горько усмехнулась, поняв, как близко была от спасения своего, нащупав его в темноте. Вот же она, греческая амфора, под рукой. Тянулась же к ней, да рыжий ублюдок, ее дядя, был проворней. Что же, времена, как известно, меняются, и для Агенобарба пришло его время. Теперь проворнее будет она.
Калигула был бы доволен. Она повторит его поступок. Отец тоже подтвердил бы право маленькой пчелы ужалить. Он говорил, каждый защищается, как может.
Греческая амфора опустилась с размаха на голову мирно сопящего Гнея Домиция Агенобарба!
[1] Агриппина Младшая –Юлия Агриппина (лат. Iulia Agrippina), часто – Агриппина Младшая, с 50 года – Ю́лия Авгу́ста Агриппи́на (6 ноября 15 г. н.э. – 20 марта 59 г. н.э.) дочь – Германика и Агриппины Старшей, сестра Калигулы, последняя жена четвертого императора Клавдия, мать пятого императора Нерона.
[2] Мента (лат. Menta)–в римской мифологии богиня, дающая ребенку разум, здравый смысл.
[3] Карна (лат. Carna) – древнеримская богиня, покровительница важнейших органов человеческого тела, в частности укрепляющая мышцы ребенка, а также защищающая его от стриг (вампиров). Имя Карна происходит от слова caro, что означает мясо. Святилище богини находилось на Целиевом холме в Риме, жертвоприношение совершалось 1 июня.
[4] Оссипаго (лат. Ossipago) – в римской мифологии богиня, укрепляющая кости ребенка.
[5] Перистиль – открытое пространство, как правило, двор, сад или площадь, окружённое с четырёх сторон крытой колоннадой. Термин происходит от др.-греч. περίστῡλος («окружённый колонами», от др.-греч. Περί – «вокруг» и др.-греч. στῡλος «столб») и изначально обозначал такой архитектурный приём в древнегреческой или древнеримской архитектуре.
[6] Лаватрина (лат. lavatrina) – в древнеримском доме ванная комната, баня, купальня.
[7] Луций Элий Сеян (лат. Lucius Aelius Seianus, при рождении – Луций Сей (лат. Lucius Seius); ок. 20 г. до н.э. –18 октября 31 г. н.э.) – государственный и военный деятель Римской империи, командующий преторианской гвардией с 14 (или 15) г., консул 31 г., временщик при императоре Тиберии. 18 октября 31 г. казнен по приказу Тиберия и приговору Сената. Сенат постановил уничтожить саму память о Сеяна (damnatio memoriae), его имя было стёрто со стен домов, документов и даже с монет.
[8] Палла или пеплум (лат. peplum, букв. «покров») –женская верхняя одежда в Древнем Риме, аналог греческого пеплоса. Пеплум длиннее хитона, с большим количеством складок, правая сторона не сшита, несшитые кромки ткани отделаны каймой. Первоначально палла служила исподней одеждой, как дорический хитон, но в раннее время республики ее заменила туника, и палла сделалась верхней одеждой для выходов. Один конец паллы набрасывали на левое плечо, средней частью обертывали спину, а другой конец или перебрасывали через правое плечо, или просовывали сзади через правую руку, оставляя ее свободной, причем самый конец спускался с левой кисти к ногам. В плохую погоду или при жертвоприношениях закутывались в паллу с головой.
[9] Ателланы(от лат. fabula atellana, басни из Ателлы) – короткие фарсовые представления в духе буффонады, названные по имени города Ателла (совр. Аверса) в Кампанье, где они зародились. Придуманные во II веке до н. э., ателланы представляют ряд стереотипных и гротескных персонажей; главных масок четыре. Разыгрывались римскими комедиантами в качестве дополнений к трагедиям. Ателланы рассматриваются как предшественники комедии дель арте. Ателланы отличались большой грубостью и часто скабрезностью содержания; писались они нелитературным латинским языком.
[10] «Измывался он и над женщинами, даже самыми знатными: лучше всего это показывает гибель Маллонии. Он заставил ее отдаться, но не мог от нее добиться всего остального; тогда он выдал ее доносчикам, но и на суде не переставал ее спрашивать, не жалеет ли она. Наконец, она во весь голос обозвала его волосатым и вонючим стариком с похабной пастью, выбежала из суда, бросилась домой и заколола себя кинжалом. После этого и пошла по устам строчка из ателланы, громкими рукоплесканиями встреченная на ближайшем представлении: «Старик-козел облизывает козочек!» Гай Светоний Транквилл. «Жизнь двенадцати цезарей».
[11] Октофора (от лат. octo – восемь) – древнеримские носилки, которые переносили восемь рабов, обычно употреблялись только богатыми женщинами (патрицианками или куртизанками).
[12] Каназиум (лат. Canusium) – город в Апулии, на р. Ауфиде, основан греками, по преданию – Диомедом. В античные времена славился производством знаменитого на всю римскую империю сукном.
[13] Лектика (лат. lectica, от lectus – "ложе, постель" – в Древнем Риме носилки, паланкин, на котором рабы несли своего хозяина по улице. Также – домашнее ложе с изголовьем, на нем отдыхали, читали и писали.
[14] bonae meretrices (лат.) – куртизанки, достигшие высшего уровня и совершенства – благородные распутницы.Они также были танцовщицами, пели, умели играть на флейте, кифаре, являлись уважаемыми персонами. Имели привилегированных (постоянных) любовников, amici, оказывали влияние на моду, исскуство, литературу.
[16] Арвальские братья (лат. Arvāles fratres, «братья пахари» от лат. arvum – пашня) – древнеримская коллегия 12 жрецов, считавшаяся одним из самых древних и священных учреждений. В обязанности её входили молитвы богам о ниспослании урожая и процветании общины граждан. Должность братьев была пожизненная – ни ссылка, ни плен не лишали их этого звания.Предание говорит, что у Акки Лавренции, супруги Фаустула и приемной матери Ромула, было 12 сыновей. Когда один из них умер, его заменил Ромул, образовавший с своими приемными братьями коллегию Fratres Arvales. Уже символ в виде венка из колосьев служит ясным доказательством, что назначение братства заключалось в служении богине земли и земледелия, называвшейся Деа Диа.
[17] Пенула (лат. paenula) – это узкий плащ без рукавов, который застегивался спереди (по виду схожий с современным пончо). Иногда пенулы были также с рукавами или по крайней мере с отверстиями, в которые просовывались руки. Материалом для этого плаща, если его надевали в путешествие или на работу, служило грубое толстое сукно или шерсть; иногда пенулу шили из кожи. Это была и мужская, и женская одежда, которую надевали иногда даже поверх тоги.
[18] Кого́рта (лат. cohors, букв. огороженное место) – главное из тактических подразделений римской армии. Сohors urbana – когорта римской городской стражи, созданная императором Августом для борьбы с преступностью.
[19] Отец Гнея Домиция Агенобарба, Луций Домиций Агенобарб, выдающийся военачальник времен Августа, удостоенный триумфа, консул 16 г. до н.э. В том же году получил патрицианский статус согласно закону Сенния.
[2] Мента (лат. Menta)–в римской мифологии богиня, дающая ребенку разум, здравый смысл.
[3] Карна (лат. Carna) – древнеримская богиня, покровительница важнейших органов человеческого тела, в частности укрепляющая мышцы ребенка, а также защищающая его от стриг (вампиров). Имя Карна происходит от слова caro, что означает мясо. Святилище богини находилось на Целиевом холме в Риме, жертвоприношение совершалось 1 июня.
[4] Оссипаго (лат. Ossipago) – в римской мифологии богиня, укрепляющая кости ребенка.
[5] Перистиль – открытое пространство, как правило, двор, сад или площадь, окружённое с четырёх сторон крытой колоннадой. Термин происходит от др.-греч. περίστῡλος («окружённый колонами», от др.-греч. Περί – «вокруг» и др.-греч. στῡλος «столб») и изначально обозначал такой архитектурный приём в древнегреческой или древнеримской архитектуре.
[6] Лаватрина (лат. lavatrina) – в древнеримском доме ванная комната, баня, купальня.
[7] Луций Элий Сеян (лат. Lucius Aelius Seianus, при рождении – Луций Сей (лат. Lucius Seius); ок. 20 г. до н.э. –18 октября 31 г. н.э.) – государственный и военный деятель Римской империи, командующий преторианской гвардией с 14 (или 15) г., консул 31 г., временщик при императоре Тиберии. 18 октября 31 г. казнен по приказу Тиберия и приговору Сената. Сенат постановил уничтожить саму память о Сеяна (damnatio memoriae), его имя было стёрто со стен домов, документов и даже с монет.
[8] Палла или пеплум (лат. peplum, букв. «покров») –женская верхняя одежда в Древнем Риме, аналог греческого пеплоса. Пеплум длиннее хитона, с большим количеством складок, правая сторона не сшита, несшитые кромки ткани отделаны каймой. Первоначально палла служила исподней одеждой, как дорический хитон, но в раннее время республики ее заменила туника, и палла сделалась верхней одеждой для выходов. Один конец паллы набрасывали на левое плечо, средней частью обертывали спину, а другой конец или перебрасывали через правое плечо, или просовывали сзади через правую руку, оставляя ее свободной, причем самый конец спускался с левой кисти к ногам. В плохую погоду или при жертвоприношениях закутывались в паллу с головой.
[9] Ателланы(от лат. fabula atellana, басни из Ателлы) – короткие фарсовые представления в духе буффонады, названные по имени города Ателла (совр. Аверса) в Кампанье, где они зародились. Придуманные во II веке до н. э., ателланы представляют ряд стереотипных и гротескных персонажей; главных масок четыре. Разыгрывались римскими комедиантами в качестве дополнений к трагедиям. Ателланы рассматриваются как предшественники комедии дель арте. Ателланы отличались большой грубостью и часто скабрезностью содержания; писались они нелитературным латинским языком.
[10] «Измывался он и над женщинами, даже самыми знатными: лучше всего это показывает гибель Маллонии. Он заставил ее отдаться, но не мог от нее добиться всего остального; тогда он выдал ее доносчикам, но и на суде не переставал ее спрашивать, не жалеет ли она. Наконец, она во весь голос обозвала его волосатым и вонючим стариком с похабной пастью, выбежала из суда, бросилась домой и заколола себя кинжалом. После этого и пошла по устам строчка из ателланы, громкими рукоплесканиями встреченная на ближайшем представлении: «Старик-козел облизывает козочек!» Гай Светоний Транквилл. «Жизнь двенадцати цезарей».
[11] Октофора (от лат. octo – восемь) – древнеримские носилки, которые переносили восемь рабов, обычно употреблялись только богатыми женщинами (патрицианками или куртизанками).
[12] Каназиум (лат. Canusium) – город в Апулии, на р. Ауфиде, основан греками, по преданию – Диомедом. В античные времена славился производством знаменитого на всю римскую империю сукном.
[13] Лектика (лат. lectica, от lectus – "ложе, постель" – в Древнем Риме носилки, паланкин, на котором рабы несли своего хозяина по улице. Также – домашнее ложе с изголовьем, на нем отдыхали, читали и писали.
[14] bonae meretrices (лат.) – куртизанки, достигшие высшего уровня и совершенства – благородные распутницы.Они также были танцовщицами, пели, умели играть на флейте, кифаре, являлись уважаемыми персонами. Имели привилегированных (постоянных) любовников, amici, оказывали влияние на моду, исскуство, литературу.
[16] Арвальские братья (лат. Arvāles fratres, «братья пахари» от лат. arvum – пашня) – древнеримская коллегия 12 жрецов, считавшаяся одним из самых древних и священных учреждений. В обязанности её входили молитвы богам о ниспослании урожая и процветании общины граждан. Должность братьев была пожизненная – ни ссылка, ни плен не лишали их этого звания.Предание говорит, что у Акки Лавренции, супруги Фаустула и приемной матери Ромула, было 12 сыновей. Когда один из них умер, его заменил Ромул, образовавший с своими приемными братьями коллегию Fratres Arvales. Уже символ в виде венка из колосьев служит ясным доказательством, что назначение братства заключалось в служении богине земли и земледелия, называвшейся Деа Диа.
[17] Пенула (лат. paenula) – это узкий плащ без рукавов, который застегивался спереди (по виду схожий с современным пончо). Иногда пенулы были также с рукавами или по крайней мере с отверстиями, в которые просовывались руки. Материалом для этого плаща, если его надевали в путешествие или на работу, служило грубое толстое сукно или шерсть; иногда пенулу шили из кожи. Это была и мужская, и женская одежда, которую надевали иногда даже поверх тоги.
[18] Кого́рта (лат. cohors, букв. огороженное место) – главное из тактических подразделений римской армии. Сohors urbana – когорта римской городской стражи, созданная императором Августом для борьбы с преступностью.
[19] Отец Гнея Домиция Агенобарба, Луций Домиций Агенобарб, выдающийся военачальник времен Августа, удостоенный триумфа, консул 16 г. до н.э. В том же году получил патрицианский статус согласно закону Сенния.
Рейтинг: 0
345 просмотров
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!