ГлавнаяПрозаКрупные формыРоманы → Калигула. Глава 15. Почести родственникам.

Калигула. Глава 15. Почести родственникам.

13 ноября 2015 - Олег Фурсин
article316551.jpg
Глава 15. Почести родственникам.

Море сегодня неспокойно… ох, и неспокойно сегодня море. Императорская пентера[1] взлетает на волнах, задирая вверх нос. Того и гляди, рухнет вниз окончательно с какого-нибудь из грозных валов, на которые она словно игрушка, взмывает — и падает. Рухнет, и будет потоплена следующим валом, разбита на щепки, уничтожена. Дух захватывает у любого смотрящего. Марк Юний Силан не исключение.

Бледный, растерянный, почти зеленый от ужаса сенатор стоит в порту, не сводя глаз с пентеры. Якорь еще держит судно на плаву, а вырвет его, вытащит, и, почитай, конец. Человек двести, а то и двести пятьдесят гребцов, новоявленный император и его сопровождение: сенаторы, числом десять, пойдут ко дну, захлебнувшись соленой водой. И все это потому, что некоему безумцу показалось необходимым водворить в фамильную усыпальницу, пожалуй, самую известную в империи, старые, выбеленные временем, кости. Груду костей своих близких и горстку пепла в придачу.

Только Тиберия похоронили. Оплачут еще и этих, вышедших в море в непогоду. А не удостоятся они даже похорон. Начнут приходить лемурами в дома, жалуясь на судьбу, на неприкаянность свою.

Какой ужас, стать добычей рыб и всякой другой живности морской. Плавать распухшим, раздутым, с выеденными глазами, источая запах смерти и разложения…

И сенатора вывернуло на молу Гаэты[2] вчерашним поминальным ужином. О Хаос[3], воплощение Пустоты и Мрака, зачем простер ты мглу над моей головой?

Эврисак бросился к хозяину, вытирая его тогу рукавом своей пенулы. Атистия довольна не будет, конечно. Часто жалуется она, что пахнет от мужа хозяйскими нечистотами. То вчерашним вином, то сенаторским дерьмом. Ну, бывает, правда это. А если у хозяина такое слабое чрево, что либо верхним путем исторгает содержимое, либо водометом льет из нижнего… Атистия утверждает, что от хозяйской невоздержанности в еде и питье это. Может, и так, только научи патер фамилиа[4] воздержанности, попробуй, да их ли это дело с Атистией? Довольно того, что не тянет Марк Силан руки, чреслами не прижимается к Атистии, и благо это великое для раба с рабыней, что возомнили себя мужем и женою.

Не в обычаях сенатора вольноотпущенниками отпускать рабов, не любит он этого. А вдруг? Собственных сыновей от таких, как Атистия, бесправных женщин, отпустил, а Эврисак ему еще лучше сына будет, сенатор ему благодарен. Уйдут на свободу с Атистией, как решит хозяин, не без вознаграждения уйдут. И будут они с Атистией печь хлеба, как Эврисак мечтает. Запах свежего хлеба будет наградой Атистии на остаток ее жизни. А пока пусть вдыхает нечистоты, не навсегда это…

— Салюс[5] и Пьетас[6], — в сердцах воскликнул Марк Юний Силан, — будьте моими защитниками пред мальчишкой, зятем моим!

И пошел вперед, оттолкнув суетящегося Эврисака рукою.

Император уже шел к ним, в окружении сенаторов, не шел, бежал почти. Бессонная ночь в дороге не украсила даже его молодое лицо. Следы слез на нем: интересно, о чем это Калигула плакал, трясясь по ухабам да кочкам? Дороги в империи состарились вместе с Тиберием, верно, Марк Силан пересчитал все неровности каждой костью в теле. Правда, сенатор не плакал. О чем? О ком? О старом друге Тиберии? Который наградил его родством с Калигулой? Да за одно это его бы надо… Словом, пусть горит на костре погребения еще и там, в царстве Плутона, и не будет ему избавления ни в чем!

Смотри-ка, как торопятся сенаторы. Словно и не видят бури на море. На ходу одергивает один развевающуюся на ветру тогу Калигулы, другой говорит что-то, стараясь держаться рядом с императором, поспеть, заглядывает в лицо, заискивающе улыбаясь. Невеселые мысли перебирает Марк Юний Силан. «Пожалуй, что и Эврисаку не уступит в угодливости. Эврисак на волю просится. А этому, улыбающемуся, дай волю, что с нею делать будет? Даром ему воля не нужна, он сам в рабство рвется. Он на воле умрет, пожалуй, от тоски. Вот-так-так. А Марк Юний Силан, я, то есть, патриций и сенатор, тоже таков? Таков, я таков, иначе не отдал бы дочь Калигуле. Мать его в несчастливый день[7] рождена. И сам он, похоже, тоже…».

— Я не поплыву, — сказал Силан императору, выйдя ему навстречу, вместо приветствия. — Не поплыву я с тобой, зять, пожалуй. И тебе не советую. Пережди. Видишь, какое сегодня море. Из Нижнего моря[8] прямиком в Нижнее царство, к Плутону. Зачем?

Ветер доносил до них капельки брызг, и Марк Юний Силан облизнул губы в смятении. Вкус соли на губах. А взгляд императора сладости не добавил. Уксуса, пожалуй, хватило, и так-то достало всего. И презрения, и сожаления, и ненависти, вдруг вспыхнувшей. Чего только в этом взгляде не прочел бывший тесть и сенатор!

Промолчал император. Отодвинул, почти отшвырнул бывшего тестя с дороги, как тот давеча Эврисака. И пошел дальше.

Калигула спешил. У него много дней и ночей назад была назначена встреча с Агриппиной. Он уже опоздал на нее. Он давно опоздал обнять ее колени, молить о прощении и любви. Он давно опоздал дать ей кусок хлеба, который она взяла бы от него, а не брала от тюремщиков. Он давно опоздал принести ей Рим в подарок, а мог бы теперь. Опоздал! Этот, тесть его бывший, опустившийся старик, все еще жив. А мама мертва. Хочется исправить ошибку судьбы. Ничего, Калигула исправит. И мысли в голове у него соответствующие. Полные ненависти ко многому, что было прошлым. Вот тесть — он как раз из ненавидимого прошлого. «Погоди, старик. Мне до тебя добраться легче, чем до Пандатерии. Много легче, увидишь. Дай только время».

Сегодняшнее море волнуется под стать мыслям. Даже не поспевает за ними.

«Дать приказ поднять паруса, два белоснежных марса?». Отдан уже. «Зря волнуются моряки, зря. Да, буря, да, ветер. Но сегодня с ними не случится ничего. Ветер попутный, попутный ветер. В спину».

Смыкаются волны и беды за кормой корабля, украшенной акростолем[9] в виде скорпионьего хвоста. Смыкаются, но не догоняют. Не так ли летел «Арго[10]» когда-то?

«Говорят, при хорошей погоде даже из бухты Гаэты я увидел бы издали Понцу. Остров, где погиб брат. Но что я могу видеть сквозь эти черные валы и серые облака? Ничего. Кроме, пожалуй, своего собственного горя. Я думал, все в прошлом; а мне больно. Каждое мгновение приближает меня к ним. И к ужасу, что был их жизнью, тоже. Оттого так плохо. Я должен сделать все, что положено, для моих близких. И я сделаю. Но, требовать от себя еще и радости, — глупо».

В парадосе[11] и в корпусе корабля напрягают мышцы гребцы. Слаженно, четко идет работа. Натягиваются канаты, соединяющие весла, натягиваются связки в горле отдающего команды триерарха[12]; кричать ему еще долго, до хрипоты. Не плывет, а летит пентера. Те же качели: взмыли вверх, полетели вниз. Где-то внизу, в области чрева, холодок. Предчувствие беды? Ерунда. Это просто качели. Императоры не боятся.

— Я — римлянин, — шепчут посиневшие губы. — Я в Риме, и Рим во мне.

«I — Roman. Ego in urbe Roma et in me. Дать приказ поднять дополнительный парус? На наклонной мачте, что закреплена у акростоля? Триерарх, пожалуй, снова начнет возражать. Он свое дело знает, конечно. Но подчинится, если добавить в голос холода, если приказывать, не просить».

Просить Калигула не любил и раньше, теперь не надо. Просят у него.

— Триерарх, поднять еще парус! Я спешу.

Корабельщик взглянул на него с укором. Пробурчал язвительно, но вполголоса:

— Тот, кто спешит, плывет на либурне[13] или биреме[14]. Моя пентера не для того предназначена. Того и гляди перевернемся. Волны же! Тонуть, так всем придется, морю все равно, кто принцепс, кто нет…

Калигула только плечами пожал в ответ. Триерарх не сдавался:

— Гребцы устали. Сколько уж отмахали, а конца не видать. Работа двойная. С волной сражайся, море перепахивай…

Отвернулся император от седого старца. Понятно, что сделает так, как сказано, а что лицо не хочет терять, так это понятно. Пусть говорит наперекор, но делает. Пусть ненавидит, если угодно, но боится и делает. Как это упоительно: раздавать приказы, и знать, что не подчинившихся не будет! И если триерарх еще способен на сопротивление, то только потому, что он — лучший. Лучший во флоте. Нет никого, кроме него, кто знал бы море вот так ясно, его коварство и его любовь, его туманы или высыпающие при хорошей погоде звезды. А кентурион, тот, кто на императорской квинквиреме станет командовать при случае военных действий, тот молчаливой тенью стоит за спиной триерарха сейчас. И готов выполнить любой приказ, пусть и безумный. Это же на его лице написано, лице человека еще молодого, уже дослужившегося до высот, но мечтающего о большем. Это приятно. Только вот надо ли это Калигуле? Вот эта безумная готовность на все, что угодно? Не лучше ли выбрать усталое осознание долга, присущее старику-триерарху? Нет ответа у Калигулы пока. На многое у Калигулы нет ответа…

«Дуновение юга привело их к устью неприютного моря», — так, кажется, сказано у Пиндара[15].

В конце концов, и Пандатерия показалась. Длинный язык из лавы и туфа посреди моря. Он выступал из воды и из-за завесы вечности одновременно. Берег спасения и остров отчаяния.

Как ни болела душа, как ни просила отсрочки, он отправился на виллу Юлии[16] сразу. Еще раз припомнил Тиберия здесь словами недобрыми. Еще раз попросил у Плутона мести старику. Танталовы[17] муки — ничто, и работа Сизифа[18] — пустяк! О, он, Калигула, нашел бы старому убийце достойную муку в наказание!

Тот знал, как ущемить маму, знал, как сделать ей больно. Отняли свободу, сослали на мрачный остров посреди моря, доступный всем ветрам. Отлучили от детей навсегда. Лишилась она глаза, и второй, словно вдогонку, стал слезиться, сохнуть, она почти перестала видеть, сказали Калигуле. Умереть, разбив голову о камень стены, ей не дали, дверь в ее каморку не закрывалась ни днем, ни ночью. Каково было ей, не знавшей чужих нескромных взоров со времени смерти мужа, одеваться и раздеваться, испражняться в присутствии мужчин и под их взглядами?

Она захотела умереть от голода, ей насильно вливали в глотку жидкую пищу, и, чтобы не задохнуться, она была вынуждена глотать. Мама была сильной, но был предел и ее силе, боги положили предел любой человеческой воле. Каково было ей, чистой, не знавшей страстей, жить и страдать в комнате, где жила когда-то ее мать? Ее мать, осужденная за прелюбодеяние и попытку отцеубийства, ее мать, презираемая людьми и проклятая богами, ее мать, которую Агриппину учили ненавидеть с самого детства. Красота, ум, это было дано Юлии. Острый язык тоже. Но более всего она была известна постыдным поведением своим. Будучи однажды спрошенной, как ей удается иметь детей только от мужа, несмотря на ее тайные похождения, она рассмеялась. Она рассмеялась в ответ: «Numquam enim nisi navi plena tollo vectorem». Беру в лодку нового всадника, когда в ней кто-то уже есть. То есть позволяю себе любовные связи в том случае, если уже беременна.

Какая пропасть между этой высокородной шлюхой и Агриппиной! А Тиберий после смерти мамы обвинил ее в сожительстве с Азинием Галлом[19], и его гибель причиной ее смерти… Тиберий мстил навсегда, на вечность!

Дядя Клавдий называл маму «последней римской матроной», он утверждал, что таких нынче нет, и уже не будет. О, если была вина ее на свете, если было бы, что искупать, так Агриппина снесла бы молча заслуженную боль! Но быть примером жены и матери, быть женщиной душевной чистоты такой, как она, свершать подвиги, подчинять жизнь свою и детей требованиям необходимости, любить Рим так, как она его любила…

И оказаться здесь! Старик знал, как сделать жизнь другого человека невыносимой. Он умел!

Все то, что слышал Калигула о жизни матери здесь, на Пандатерии, было рассказано одним человеком. Все остальные разбежались при появлении императора кто куда. Поскольку были людьми неглупыми, по меньшей мере. Тот, кто не побоялся его встретить и проводить, был не совсем человеком. Он был существом. Судя по одеяниям, пусть истрепанным, в заплатах, все же мужского пола. Плоское лицо и затылок, плоская переносица. Рот постоянно приоткрыт. Складка в углу глаза, у переносицы, словно у ящерицы. Короткие руки и ноги, короткие пальцы рук… Речь невнятна, но император разобрал многое, к собственному ужасу…

Не это — главное. Понятно, что перепугались все до смерти, и послали этого вот, с которого и спроса нет. Но не учли инфантильную беспощадность больного человека. Его невыносимую правдивость, его равнодушие…

— Она совсем слепая была. Злая. Не ест сама, дай другому. Дай Порциусу. Порциус всегда голодный…

Видимо, Порциусом прозывался он сам. Во всяком случае, голодный блеск глаз присутствовал. И что-то свинообразное[20] в лице существа, на взгляд Калигулы, тоже было…

— Порциус ей не нужен, она ласточку кормит. Ласточку с красной грудкой. А ты дашь мне поесть? Скажи, чтоб принесли. Порциус голодный…

Не дождавшись ответа Калигулы на насущный для него вопрос, Порциус продолжал.

— Ничего, что жадная, Порциус отнимет. Порциус сам возьмет. Не накажут, не накажут. Никто не видит. Кому старуха нужна? Луций говорит, когда молодая, да в теле, так нужна. А старая, слепая, в гною, она зачем? Луций говорит, только Порциусу сгодится, ему все равно. Порциусу и такая подойдет, раз есть дырка. Для Порциуса и такая хороша. Я знаю, он смеется. Над Порциусом все смеются. Она не смеялась, Луций говорит, потому, благородная. Нет! Она не смеялась, потому что не умеет. Злая… Злая! И трогать себя не давала…

Вне себя от обиды и ужаса, Калигула сжимал кулаки, стараясь не обрушить их на голову с плоским затылком. Жевал нижнюю губу, как хлеб, и молчал, глядя недобро. Он уже знал, что будет со всеми, кто отсутствовал сейчас в этой комнате. Кто позабыл его встретить. Они убили себя, послав этого… Порциуса. С этого, конечно, каков и спрос. А вот они-то теперь, умники, как на ладони теперь у Калигулы, беспомощные, голые. Правда всегда голая, и не всегда при этом красива. Она одеждой не прикрыта, повсюду выпирают из нее некрасивости. Разоблачи ложь, раздень, выйдет правда, да такая…вся из себя гадкая!

А Порциус говорил и говорил, и, конечно, совершенно очевидно, что правду. До мельчайших бытовых подробностей правду. Его спрашивали — он отвечал.

По поводу этой правды он не испытывал эмоций, не тратил силы души. Он разве мог или умел? Рассказывал, что помнил. Зато вид Калигулы, его одежда, украшения вызывали его несомненный и неприятный интерес. Он норовил потрогать императора за руку, где алело рубином кольцо, за пояс, украшенный изумрудами и эмалью, пытался погладить кальцеус, и мягкость кожи вызвала на его губах улыбку умиления…

— Она высохла, пленница. Маленькая весом. Кричала много. А какое у тебя колечко! Я такого не видал. Камень красный, каков цвет, цветик. Как у крови. Как стали кормить ее с ложки, да губы разжимали, вот, сколько тоже крови текло. На подбородке кровь, на столе. Я люблю кровь. Красивая кровь. А дашь мне колечко? Ну, дай, дай!

Калигула отстранялся, морщился брезгливо. Пытался перебить расспросами.

— Что же кричала? Что говорила чаще всего?

— Тиберий, убийца! Будь проклят, вот что. Или еще: Нерон, Друз, Гай, Агриппина, Друзилла, Ливилла… И снова, Нерон, Друз, Гай, Агриппина, Друзилла, Ливилла! Не помогало ей это, но часто их звала. Так часто, я запомнил. Она, верно, забыть боялась. Ходит, ходит, за стенки держится, один глаз слепой и в гною, другого нет. Рукою об стенку бьет. Повторяет: Нерон, Друз, Гай…

Вот на этой подробности сломался император. Закричал, нет, заорал:

— Вон! Убирайся, пока не убил!

Дверь захлопнулась, он остался один. Один на один со своим горем, которому не было конца и края. Он задыхался. Хватал воздух ртом, а воздух, густой и вязкий, в грудь не стремился. Он разбил руку в кровь, стуча по стене из слоистого туфа. Разбил и лоб.

Если бы не рыдание, что вырвалось из груди, в конце концов, принося облегчение, мог и задохнуться.

Тихонько приоткрылась дверь. Порциус просунул даже не голову, а нос в щелку.

— Дай колечко… Я дам Луцию… Луций даст рыбу. Порциус голодный…

Калигула сорвал кольцо с пальца. Метнул его в дверь. Со звоном полетело кольцо на пол. Кольцо Тиберия. Знак власти. Порциус бросился подбирать, быстро у него это получилось: только был здесь, а уж за дверью, снова захлопнул ее; и шаги быстрые, почти бежит дурачок. И теперь уж никто не беспокоил императора долго, долго…

Билась в мутное слюдяное окно красногрудая ласточка.

— Мама? — спросил он ее, подняв голову.

Нет, конечно. Откуда? Нет женщины, которую он может назвать этим именем, нет ее нигде, и уже не будет. Жалость невыносимая. От нее болит грудь, это она душит его, конечно.

Пандатерия! Остров спасения для тысяч перелетных птиц. Здесь обретают они кров, надежду.

Пандатерия! Берег отчаяния для его матери. И для него, Калигулы, тоже. Навсегда теперь.

Он сам поместил ее прах в привезенную урну. Белая, прямоугольная. И надпись простая: «Прах Агриппины, дочери Марка Агриппы, внучки Божественного Августа, жены Германика Цезаря, матери принцепса Гая Цезаря Августа Германика». Тем, кто знал и любил, этого было довольно. Кто не знал, кто знать не хотел, как Марк Силан, уже все равно не узнают. Если Калигула не объяснит. А кое-кому он напомнит и объяснит, дай срок! На месте Марка Юния Силана не стоило бы отказываться от помощи новому императорскому дому.

Кто же не знает, что именно в Гаэте, где столкнулись они с тестем, лежит в своем мавзолее Луций Мунаций Планк. Мунация Планцина, дочь его, это жена Кальпурния Пизона. Они с мужем повинны в смерти Германика. Пожалуй, лишь эти двое выразили радость при известии о смерти отца, Тиберий, и тот не посмел. Марк же, Юний Силан, ладил с ними прекрасно, даже дружил. И именно это пронеслось в мыслях Калигулы в гавани Гаэты. Он обещал себе, что припомнит. Дай срок…

Он вышел в узкий коридор. Времени прошло немало. Он потерял счет. Мгновение за мгновением истекали часы его пребывания здесь. Кто их считал? Только не измученный сын. Ему было, что вспомнить. Ему было, что сказать. И то, что она молчала в ответ…Это положило начало глубокой складке на лбу, первому седому волосу императора на виске. Сегодня их еще не видно, через год будет открыто взору каждого…

Порциус удобно устроился на полу. В глиняной чаше были рыба и полбенная[21] каша. Он издавал рычащие звуки, вероятно, означающие верх удовольствия. Он тащил руками еду из чаши, запихивал ее в рот, жевал, рычал. Завидев Калигулу, больной стал есть с удвоенной энергией. Быть может, чтоб не брать императора в долю. С губ его слетали отдельные слова и фразы, подтверждающие эту мысль.

— Цветик… колечко хорошее… ты сам отдал… и Порциус отдал тоже! Луций дал поесть, теперь его колечко. А Порциус голодный. Не дам! Порциус сам голодный. У тебя много чего. Не дам!

Из чего следовало, что тибериево кольцо пришлось ко двору Луцию из охраны. И он дал за него тарелку каши, добавив пару кусков рыбы.

Вздохнув, припомнил Калигула Поликрата[22]. Он был обречен получить свою вещь назад, как и Поликрат. Означало ли это, что счастье было на пороге? Императору так не казалось. Как и Поликрату в свое время, впрочем…

«А теперь идем выручать свой перстень».

Он даже не успел выйти из страшного дома. Не успел выйти, и сразу обрел «друзей». Сенаторы, на лицах печаль и сочувствие. Глаза прячут, кто-кто, а они-то знают свою вину. Ни один не последовал за ним туда, где он жевал собственное сердце. Ни один не осмелился протянуть руку, поднять с колен. Они дали ему время прочувствовать горе. Будь хоть один из них другом, нашел бы в себе силы сказать: «Это страшно, да, друг мой. Мне страшно за нас обоих. Но давай забудем и забудемся, позволь помочь тебе. Пойдем, утопим горе в вине. Или позовем женщину, что тоже способ развеяться. Давай поплачем вместе, на худой конец. Что-нибудь, только не эта печаль, не эта боль, что сводит в могилу таким молодым. Не могу видеть твое горе». Он нуждался в том, кто, будь он проклят, был бы рядом, но его не было там!

А эти, с их приторным сочувствием, эти, не хотевшие даже оскорбить свой взгляд или слух чужим горем, как по приказу, оставшиеся снаружи… Он не приказывал! Он шел туда, где ему нужен был хоть кто-то, с кем можно было ужаснуться на пару. Разделенное хотя бы на двоих, горе стало бы меньшим вдвое. А теперь, теперь оно душило его, и злоба на этих вот, холеных, чистых, умащенных, благородных, пославших мать на смерть, разрасталась…

Марк Виниций, зять, подошел поближе. Протянул кольцо.

— Позволь вернуть тебе.

Калигула взял кольцо, не выказав удивления. Могло ли быть иначе? Больным на острове был лишь Порциус. Остальные были здоровы, на общепринятый взгляд. Он, Калигула, предпочел бы Порциуса, правда. Тот, по крайней мере, был ни добр, ни зол. Тот был болен.

— Суди, как знаешь. Эти люди исполняли приказы. Что с них возьмешь…

Да, все правильно. Все исполняют приказы. Но кто-то вносит изрядную долю собственного извращенного желания во все, что приказано. И этот, который Луций, превысил любую меру. Если сенаторы только подчинились Тиберию, только промолчали, то этот был изобретателен в пытках. Следовало вознаградить пыл…

— Кто таков Луций, которого назвал больной? Не люблю это имя. Клавдии Луциями не бывают, ты это знаешь, Марк.[23]

— Он старый воин. Смерть могла бы найти его на днях, да не успела, а мы уж тут…

— Легионер! И стал палачом? Это странно.

Марк Виниций хотел промолчать, не смог. Побоялся.

— Он начинал жестоко. Бабка его сошлась с рабом… Отец был либертом, но знавал и эргастул[24], и цепь. Сам он родился гражданином. Ушел в легион. Быть может, уважим его выбор?

— Какой выбор? Он был рабом, им и остался. С мелом рабского рынка на пятке. Иначе как? То, что сделано с матерью, Марк, как? Это как?

Голос принцепса сорвался. Он перешел с крика на шепот.

— Рабство в его крови. Умрет распятым…

Голос был тихим. Но на лице была решимость такая, что сенатор не промолвил больше ни слова. Он не был храбрецом, Марк Виниций. А остальным и дела не было до несчастного.

Именно несчастного, ибо уже через полчаса он закричал страшно. Когда ладони его и ступни пронзило холодное, не знающее сочувствия железо.

Кентурион с императорской квинквиремы довольно взирал на дело рук своих, на распятого. Хорошо повис служивый человек, добротно. Он и сам бы не смог лучше обставить собственную смерть, а ведь видно, что знаток. По глазам видно, по взгляду волчьему. По рукам, покрытым шерстью. Да по всему видно!

Они покинули остров на вечерней заре. Хорошо уже было, не жарко. Ветер с моря нес прохладу. Стаи птиц уже кружились над перекладиной, где умирал раб. Раб, бывший гражданином Рима, но им не ставший по существу. Пандатерия осталась ждать. Новых своих благородных жильцов. Берег отчаяния и остров надежды…

Дурачок Порциус, отныне дурачок самого императора, устроившись на корме, поглощал свою полбу. Её у него теперь будет много, сказали ему. Он был доволен, Порциус. Луцию, как он видел, не только не дали полбы, но сделали больно и оставили умирать. Вот кто из них дурак теперь: он ли, Порциус, или умный Луций?

Понца, еще один остров, который им следовало посетить, оказался больше Пандатерии. Во многих местах на скалах, возвышающихся над водой, зеленели леса. Нагромождение скал, конечно, а не земля, этот остров, но приятно зеленое на вид нагромождение. Впрочем, не для Калигулы: многое напомнило здесь Капри. Даже гигантские куски скал, вроде каприйских братьев-великанов, выступавшие из моря вдали от берега. С некоторых пор всякое воспоминание о Тиберии оказывалось для Калигулы болезненным.

Он страдал душою. Вставали перед глазами картины. Одна из них, совсем недавняя: похороны Тиберия. Погребальный костер; Калигула уж позаботился, чтоб он горел высоко, весело.

Да, Калигула похоронил Тиберия. Как полагается хоронить властителя Рима, со всеми почестями. Его, нового принцепса, многие увидели плачущим.

Кто-то посчитал его слезы оскорблением себе и Риму. «Убийцу матери и братьев оплакать, не значит ли признать убийство и оправдать его? Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа. Вот и старается. Говорят, старик был к нему привязан. Кто знает, может, и он к старику?».

Кто-то посчитал его слезы притворством. Говорили об актерском мастерстве Гая. «Тиберия выбросить на Гемонии, наверно, хотелось, как каждому из нас. Больше, у нынешнего принцепса куда больше, чем у нас, счетов. Но как тогда с правомерностью собственной власти? Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа».

Даже тогда, в эти первые дни, нашлись осуждающие. «Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа». Эта мысль волновала многих. Ни один из осудивших Калигулу не был не прав. Любое объяснение поведения императора имело право на существование. И доля истины была в каждом.

Но было и еще одно объяснение. Его принцепс припас для Друзиллы. Девушка недоумевала, как и другие. И не преминула задать вопрос: «почему?».

— Бабушка Антония не дала поступить иначе, — ответствовал император. — Разрешить надругаться над стариком, когда он уже умер, плохо само по себе. И, потом, это дурной пример, Друзилла. Опасный для нас, для нашего будущего.

— Но я не о том, Гай. Я не могла бы плакать над ним. Никогда! Гай, он умер, но я по-прежнему его ненавижу…

— Я тоже.

Калигула прикрыл лицо руками. Слезы, за которые осудили его люди, вновь просились на глаза. Он стыдился их, опасался новых упреков со стороны сестры.

— Я думал о маме. О том, как страшно умерли братья. О смерти отца, не нашедшей себе объяснения. Я думал: вот, он ушел, проклятый старик, убийца. А я победил! Это главное, что я победил! Я думал, найду покой в этом. Оказалось, не так, Друзилла. Оказалось, ничего нельзя исправить смертью врага. Ничего нельзя исправить и собственной победой. Не вернуть никого! Я от того и плакал. От ненависти и жалости.

И вот, на пентере своей, утром, когда подошли они к Понце, он стоял, глядя на проклятые скалы, что были любезны сердцу Тиберия, на синюю гладь моря, на прекрасные в своем стремлении к небу стройные сосны. И терзался вновь и вновь. Бесполезностью всего, что он обрел. Он мог, кажется, все своею властью. Но мгновения рядом с живой матерью недоставало! И у него, полубога, не было никакой возможности ни купить, ни завоевать, ни выпросить себе его…

Он сошел на берег вместе со своим дурачком. Оставив сенаторов на пентере.

— Проводи меня, глупый, — сказал принцепс Порциусу. — С тобой, дураком, всякая беда вроде как половина, не вся беда…

Порциус проводил. Правда, предварительно подхватил и прижал к груди свою чашу с полбой. Так и шел, обнимаясь с нею, косясь на императора, опасаясь. Дурак!

В покое брата, в башне на берегу, Калигуле показалось проще, легче, чем у матери. Он соперничал с братом. Чем меньше любви, тем легче потеря. Если нет любви, терять совсем нечего.

У высокого окна, с тем же мутным слюдяным просветом, нашел он свиток. Любимое чтение брата. То были цицероновские «Филиппики против Марка Антония»[25]. Наверно, брат сочинял собственные филиппики. Против Тиберия, по примеру Цицерона. Только что же брал за основу Цицерона? Тот осуждал и Юлия Цезаря, и Антония, будучи республиканцем. Правда, Цезарю отдавал дань уважения, как человеку, к Антонию же ничего подобного не испытывал. Есть недостойные враги, Антоний был таким. Голова и руки Цицерона[26], привезенные Антонию и выставленные им на всеобщее обозрение, сказали народу римскому о душе Антония куда больше, нежели о смерти Цицерона. Смерть Нерона Цезаря, как и Агриппины, сказала о Тиберии больше, чем о Нероне…

Но что толку? Они умерли, а Тиберий все еще был жив и властвовал. Они умерли, они умирали страшно, а старик ласкал мальчиков в лазурной воде нимфея на Капри. Они умерли, а он ел, пил, наслаждался. Он жил еще долго. И умер легко, немного же и понадобилось Макрону… Проклятый старик, убийца, вор, растлитель, он и Нерона Цезаря оболгал, как Агриппину. Он обвинил его в разврате. Как же так получается, как, почему? Где справедливость богов и судьбы? И что противопоставить страху, что поселился в сердце? Ожиданию неминуемой беды, пришедшему именно сейчас, когда Калигула на волне успеха. Он был правнуком, внуком, сыном, братом людей, чьи жизни не складывались. Или нет, пожалуй, неверно определил. Чьи жизни обрывались страшно. Тех, кто умирал не в собственной постели, не собственной тихой смертью. Что он мог противопоставить этому?

То, что сказал отец когда-то, запало в сердце. Когда страшно, когда больно, когда зыбко, он повторяет себе: «Я римлянин. Я в Риме и Рим во мне». Это не спасает, кому знать, как не ему, Калигуле. Но это дает осознание причастности к чему-то великому. Это придает смысл тому бессмысленному, что случилось с отцом, матерью и братьями. Остановимся на этом, не будем искать дальше. Быть может, чтобы быть счастливчиком, как Поликрат, надо им быть. Собирать рукописи. Возводить роскошные постройки. Новые храмы. Водопровод. Вот, в Гаэте гавань расширить. Чтоб волны в открытом море оставались, а гавань стала тихою пристанью. Город растет, и летом сюда приезжают развеяться, подышать морем. Гавань, к Риму близкая, это хорошо. Что еще? Спросить дядю, он знает. Наверно, так: сделать Рим истинным пупом обитаемой земли. Собрать все умы. Все статуи, все искусство. Вернуть тех, кого выслали за мысль, за живое слово, если не самих, так рукописи. Ах да, Поликрат чеканил свои монеты. И это тоже, много всего, много. Много у него дел.

А когда принцепс, погруженный в деятельные мысли, выходил из того, что лишь с большим приближением можно было назвать атрием Нерона Цезаря, взгляд его упал на скромный оловянный кубок. Тот стоял прямо на каменном полу у постели брата. Вот и настигла боль, настигла все же! Ущемила, взяла в тиски сердце!

Как, какими судьбами попала эта вещица сюда? Из их общего прошлого вещица?

И вспомнилось принцепсу давнее, давнее уже. Как отделали они с братьями Луция Домиция Агенобарба. Яйцами, тухлыми яйцами!

Так получилось, что впервые нашел он общий язык со старшими Цезарями тогда. На удивление быстро. Стоило только прийти и сказать:

— А вам этот рыжий нравится? По-моему, он вонючка. Старый, сухой, с серой кожей. Зубы гнилые. Тухлятиной изо рта несет. А ему — Агриппину! Может, покажем старому… и он употребил словцо, которое не одобрила бы никогда мать. Которое вынес из своих блужданий по Риму. В самом его сердце подобрал: на стыке Аргилета и Субуры. И выстроил еще целую фразу из подобных слов, для братьев, конечно, и ощутил при этом себя значимым, сильным, взрослым!

Как он и полагал, братья с подобной лексикой были знакомы. Они даже не посмеялись — они поржали вместе, и Нерон Цезарь одобрительно хлопнул его по плечу. Вместе составили диспозицию. Вместе искали наряды для постановки. И способ нашли, как яйца испортить, вместе, и Агенобарба выследили вместе, и друзей из среды братьев вычленили вместе, отбирали проверенных, да с именами громкими: так безопасней!

Выходка удалась. Луций Агенобарб завонял по-настоящему, так, чтоб все почувствовали. А они потом устроили веселую пирушку в квартале Субура. На равных был за столом Калигула с братьями. На равных пили вино, красное массикское, «по греческому обычаю», неразбавленным. Оно и без того было сладким, настоящее vinum dulce, а для Калигулы оказалось совсем сладким, praedulce. Его тогда приняли братья, он вдруг оказался своим среди своих. И так это ему был сладко!

И именно оттуда, из веселого заведения, унес Нерон Цезарь оловянный кубок с собою. Спрятал в салфетке и вынес! Калигула страшно удивился тогда. Дома посуда вся из серебра, много и позолоченной; да ее полно, посуды этой!

А брату понадобился кубок чужой, оловянный! И он его попросту украл!

Оказалось, Нерон Цезарь собирает кубки, из которых пил. Со всякого пира или пирушки. И уж собрал много. В покоях брата под его ложем их оказалось столько! Когда бы Агриппина проведала, вот было бы у матери недовольства и крику! Нерон тогда объяснил: «Это на счастье! На сладкую жизнь!». Такая примета у него, как оказалось.

И вот, оловянный кубок, память о той вылазке, о сомнительном молодечестве брата, стоит на полу. Облезлое оловянное имущество убогой каупоны в Субуре. Вот оно, сомнительное «счастье» брата!

Калигуло затрясло. У принцепса, у владыки мира, подгибались колени. И он опустился на пол, присел, прижимаясь к стене. Не удавалось никак стиснуть зубы, они выбивали дробь.

Тихонько приблизился Порциус. Он никак не мог упустить случая посидеть у стенки. Тем более, что на дне его миски осталась полба. Можно же ее доесть. Тогда дадут еще! Вот этот, что сидит у стенки, которого все называют Калигула, но только меж собой… так-то он зовется цезарь! Этот добрый. Он велит, и дадут полбу. Много полбы у него.

Посидели. Порциус ел полбу. Калигула пытался справиться с собой.

Порциус доел полбу. Отставил миску на пол, вздохнул глубоко. В его убогом сознании застряло слово «цезарь». Он напрягался, он думал, как умел думать. Потом изрек:

— Нерон Цезарь. Друз Цезарь. Гай Цезарь. Один Цезарь умер! Луций сказал, что Нерон Цезарь умер. Она кричала, как узнала. Моя пленница. Она громко кричала.

Калигула подобрался весь. Не было никого на острове из тех, кто когда-то был при Нероне Цезаре. Кого-то судьба унесла далеко, кто-то умер. Лишь неясные слухи передали ему, как сошел он на берег. Ни от кого не добился он правды. «Не ведаем, цезарь. Не знаем. Прости нас. Это было до нас. Никто нам не отчитывался; лишь цезарю Тиберию»…

А дурачок Порциус что-то знал!

— Как умер Нерон Цезарь? Что с ним случилось, Порциус?

— Палач… не знаю, что случилось. Сказали, должен прийти палач. Нерон Цезарь быстрый. Нерон Цезарь сам успел. Много крови, Нерон Цезарь молодой. Молодой, много крови. Луций сказал, что как свинья Цезарь. Много крови. Благородная, а цвет как у всех. И много ее, как из свиньи резаной…

Ненависть Калигулы к человеку по имени Луций, так глубоко познавшему цвет и ценность крови цезарей, обуяла императора. Собственная кровь гудела в жилах, билась в виски. Он думал о том, что распятие — цена небольшая. Очень небольшая цена за деяния того, кто звался Луций. Пожалуй, поторопился принцепс на Пандатерии. Можно было сделать по-другому!

Странное зрелище наблюдали сенаторы на острове Понца в разгар этого дня. Подобного не приходилось им видеть! Их пригласили присутствовать.

Сенатор Марк Виниций, вызванный Калигулой с корабля, где он оставался с утра, ходил. Ходил по приказу. Нет, пожалуй, по мягкой просьбе императора, из края в край острова. На месте, где это обычно разрешалось Нерону Цезарю. Тысяча шагов по пустынной площадке в одну сторону поперек острова. Тысяча обратно. От кромки воды до ее же кромки. Солнце палило нещадно. Ни облачка в небе, ни деревца над головой. Порциус шел рядом, считал шаги.

— Раз-два-три…пять…восемь…Раз-два-три…десять…

Изумленные сенаторы подошли к принцепсу, переминаясь с ноги на ногу, боясь спросить, что происходит. Гай Цезарь Август Германик, отслеживавший полет чаек над морем, долго молчал. Потом сказал им, не повернувшись даже лицом:

— А вы что стоите? Каждому десять раз туда и обратно! Давайте! Счет уж пошел. Раз-два-три… Десять!

Порциусу, хорошо знавшему, как умерли Нерон Цезарь и Агриппина, довелось еще узнать, как умер Друз Цезарь. По странному капризу своему, взял его император и в подвалы дворца Тиберия в Риме. Он собирал останки тех, кто были его родными, а Порциус был его спутником. И раз уж был им единожды, то почему не дважды? Мог бы, казалось, до плавания на Пандатерию сходить в подвалы Калигула. Его же дворец теперь, хоть исходи вдоль и поперек, можно! А вот решился только после возвращения в Рим. И взял с собой дурачка. Друзей у него нет, что ли? Бывает такое. У Порциуса был друг, Луций, теперь нет его.

Не так бледнел император, когда показали ему тюфяк, который изгрыз брат, умоляя о куске хлеба. Не так дрожал, глядя на сырые стены. Не так страшился темноты. Потому что Порциус, который как раз трясся не на шутку, держал императора за руку. Схватился, да и держал до самого выхода на свет. На Пандатерии, верно, страшного тоже много было, да Порциус боялся не чужой боли, а темноты и крыс. На Пандатерии-то их не было.

Расспрашивал Калигула много. Всех, кто мог что-либо сказать. Собирал пергамент, на котором записи: кто, сколько, чего принес в подвал. Посчитал дни пребывания в подвале брата. Посчитал людей, что окружали его. Был мрачен, был зол. Был резок.

Потом Рим увидел сына и брата у мавзолея Августа. Порциуса, правда, в мавзолей уже не брали. Чего людей веселить чужим горем. Дурачки не для торжественных процессий, они для домашнего употребления.

— Оставайся-ка дома, брут[27], — сказал император Порциусу, в эти дни избравшему колени Калигулы в качестве своего приюта. — Ты людей боишься, а там их будет много. Я тоже их боюсь после всего, что видел. Но мне должно. А ты свободен. Я отчасти тебе завидую. Всего-то тебе и нужно, что полба, ну, может еще много полбы…

Агриппина, Нерон и Друз были обвинены когда-то в государственной измене. Общественный траур по perduellionis damnati был запрещен. Но не в этом случае. Рим вежливо забыл об обвинениях, выдвинутых ранее, Рим скорбел и преклонялся перед женой и детьми Германика. Плакали женщины в белом, плакальщицы пели, выкрикивали и вопили, рвали одежды на себе. Таверны, термополы и винарии закрылись, консулы пересели из курульных кресел на простые скамьи, магистраты сложили свои инсигнии, сенаторы переоделись в наряды всаднического сословия. Женщины отказались от украшений в эти дни, мужчины отпускали волосы на голове и лице, прекратились пиры, закрылись общественные бани, театры…

И снова стоял Калигула на коленях возле урны с прахом отца. Снова вел разговор.

— Я это сделал, отец. Мама и братья. Они в Риме. И Рим во всех нас! И в мертвых, и в живых. Рим оплакивает нас сегодня. У меня больше нет слез. Все уже, все. Я возвратил их. Они с тобою…

Под кипарисами на террасе мавзолея люди, еще люди. Друзилла, с распухшим от слез лицом. Агриппина — то ли злость, то ли досада на красивом личике: завидно чужому горю? Вот если бы по ней самой так плакали, было бы лучше? Да нет, это уж слишком. Не может же она всерьез быть так глупа? Или может, пожалуй… Ливилла спокойна. Выражение лица подобающее, но и только. Бабушка Антония в скорби, вроде морщин прибавилось. Не по Агриппине ее плач, вот внуков, тех она любила. Надежда ее. Ее мальчики…

Марк Юний Силан. Не потрудился придать лицу выражение. Ну, по крайней мере здесь, и прикрыт темною паллой до пят.

Энния Невия. Ей удается быть своей на любом погребении. Посмотришь на лицо, на одеяния, траур глубокий… так решишь, что каждый раз хоронит самого близкого из своих ближних.

Макрон норовит быть ближе, совсем рядом. Пусть бы был рядом с преторианцами, это его место.

Вот так выхватывал Калигула лица из толпы. Запоминал четко. Видел зримо и выпукло. Совсем скоро он будет называться PontifexMaximus[28]. Совсем скоро он навеки лишится возможности провожать своих близких, хоронить их. Касаться рукою праха и тлена. Совсем скоро… Secespita[29], стоишь ли ты этой жертвы? Быть может, теперь смерть отступит от моего дома, когда ты со мной. Может, не будет похорон долго, много лет подряд?

Все когда-нибудь кончается. Мужчина не может быть в трауре долго. Все, как обычно, должно быть забыто и переложено на плечи женщин, тем более траур.

Жизнь продолжалась. И в этой жизни было много нового для Рима.

Новое вносил Калигула. И новое было таким.

Возместил стране ущерб, нанесенный имперской налоговой системой, снизил сами налоги. Выплатил долги предыдущих императоров, в частности, долги по завещанию прабабушки Ливии, был ей должен, не так ли? Отменил закон об оскорблении величества. Даровал амнистию изгнанникам, в том числе актерам. Разрешил читать то, что было запрещено, и позаботился о восстановлении свитков, которые уничтожались. Он возобновил во множестве гладиаторские бои, цирковые развлечения. Дважды Калигула устраивал всенародные раздачи, вручая каждому по триста сестерциев, дарил одежды, угощал. По всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение; бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег, призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал. Этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей. Доносы о покушении на его жизнь даже не принимал, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти, и что для доносчиков слух его закрыт.

Он сделал все, чтобы порадовать близких, тех немногих близких, кто у него остался. Бабушке Антонии даровал все привилегии, которые были у прабабки Ливии, в том числе титул Августы. Дал права весталок сестрам, приравнял их к жрицам Весты. Отныне они могли занимать любые места в цирке, все три его девочки, его младшие сестры. Он отчеканил монеты с изображением сестер. Он требовал приносить клятву их именем. Он хотел, чтоб Гая и его сестер любили… Наивно, быть может, быть может, эгоистично. Да, только в чем-то так по-человечески понятно!

Это его лицо, которое мало миру известно. Говорят, судить людей следует по их поступкам. В таком случае, клеймо человеконенавистника, убийцы и подонка, каким отметили Калигулу, представляется сомнительным. Это не может быть так, или это не совсем так. Это как-то иначе…

 
[1] Пентера или квинквирема (лат. quinquiremis, от quinque — пять и remus — весло) — боевое гребное судно с пятью рядами вёсел, расположенных один над другим или в шахматном порядке. Водоизмещение свыше 200 т, длина 45 м, ширина 6 м, осадка 2,5 м, экипаж около 300 чел. Гребцы верхних ярусов размещались в закрытом кринолине — парадосе, а нижних — друг над другом в корпусе корабля. Для согласования гребли применялись канатное соединение вёсел одного ряда и упоры, ограничивающие величину гребка. Часто оснащались абордажным вороном.

[2] Гаэ́та (Gaeta) — город, гавань и крепость в 110 км к юго-востоку от Рима, в 70 км к северо-западу от Неаполя, на небольшом скалистом мысе, у Гаэтанского залива.Происхождение Гаэты теряется в глубине веков. Римляне приписывали её основание Энею, а название Caieta производили от имени кормилицы троянского героя, которая якобы была похоронена на взморье. При первых императорах это был модный курорт.

[3] Хаос (греч. cháos, от cháino — разверзаюсь, изрыгаю) в древнегреческой мифологии — беспредельная изначальная масса, из которой образовалось впоследствии всё существующее.

[4] Pater familias (отец семейства, домовладыка) — глава патриархальной семьи. В Древнем Риме pater familias первоначально имел одинаковую власть (manus) над женой, детьми, рабами, вещами, — всех их он мог истребовать с помощью виндикационного иска (иск собственника об истребовании вещи из чужого незаконного владения). Затем эта власть дифференцировалась и получила разные наименования: manus mariti (над женой), patria potestas (над детьми) и т. д. Главу дома также называли квиритом — термин, производимый многими исследователями от греческого kueros (власть), то есть власть имущий.

[5] Салюс (лат. salus) — олицетворение здоровья и благополучия у римлян. Она означала или здоровье, наравне с греческой Гигией, особенно здоровье римского народа, или общественное благополучие государства.Салюс, как и Фортуна, изображалась с рулем, с шаром у ног, с жертвенной чашей в правой руке; при совершении возлияния на жертвенник, по которому взвивалась змея.

[6] Пьетас — древнеримский богродственной любви.

[7] Агриппина Старшая умерла 18 октября 33 года. Согласно Тациту, причиной её смерти было добровольное голодание. После смерти Тиберий распространил слух о том, что «Агриппина имела любовником Азиния Галла, и его смерть пробудила в ней отвращение к жизни». Также был издан Сенатский декрет, которым день её рождения признавался «несчастливым днем».

[8] Нижнее море— Тирренское море — в отличие от Верхнего моря, так называемого Адриатического моря. Заимствовано этрусками у греческого названия — так именовалось часть Средиземного моря, лежащая между Италией, Корсикой, Сардинией и Сицилией. Тирренским морем также называли дальние западные районы Средиземного моря, апорой и все Средиземное море.

[9]Акросто́ль — декоративная кормовая оконечность корабля. Часто изготовлялась в виде скорпионьего, рыбьего, драконьего хвоста, либо птичьей головы или завитка раковины. Особой выразительности декора акростоли достигли в период Имперского Рима. Помимо декоративного назначения, акростоли использовались в утилитарных целях — у некоторых кораблей к ним крепилась наклонная мачта, несшая дополнительный парус.

[10] Арго́ (др. — греч. Ἀργώ, др. — греч. Ἄργος, от имени А́ргос (Арг или Аргей)) — в древнегреческой мифологии — легендарный корабль аргонавтов, на котором те в XIV веке до нашей эры отправились в переход через Эгейское море и пролив Босфор в Черное море к побережью Колхиды (современная Грузия). Упомянут в «Одиссее» (XII; 72). Получил имя от своего зодчего.

[11] Парадос— специальное коробчатое расширение корпуса выше ватерлинии, которое нависало над водой. Характерной особенностью римской биремы II века до н.э. является узкий кринолин, который римляне и называли парадос. Парадос служил для защиты бортов биремы.

[12] Триерарх (др.греч. τριήραρχος) — командир военного корабля.

[13] Либурна (лат. liburna) — военное судно Древнего Рима, распространенное со времен ранней Империи. Судно длиной около 30 м имело острые обводы и водоизмещение до 80 т. Могло принять на борт до 120 человек. Римский историк I в. Аппиан называет либурнами легкие быстрые суда с двумя рядами вёсел по имени иллирийского племени либурнов, которые на таких кораблях пиратствовали в Ионийском море.

[14] Бирема — гребной военный корабль с двумя рядами вёсел. Оснащались таранами. Бирема могла иметь боевую башню и большой блок для разрушения корпуса вражеского корабля. Длина судна 30-38 м. Водоизмещение от 60 до 100 т.

[15] Пи́ндар (др. — греч. Πίνδαρος, Фивы, 522/518 до н. э. — Аргос, 448/438 до н. э.) — один из самых значительных лирических поэтов Древней Греции. Учеными эллинистической Александрии включен в канонический список Девяти лириков.

[16] Юлия Старшая, при жизни упоминалась как Ю́лия Цеза́рис Фи́лия или Ю́лия Авгу́сти Фи́лия (лат. Iulia CaesarisFiliaили лат. Iulia Avgusti Filia, дословно Юлия, дочь Цезаря или Юлия, дочь Августа; 30 октября 39 до н. э., Рим — 14, Регий). Дочь Октавиана Августа, единственный его родной ребёнок, рождённый от брака со Скрибонией.

[17] Танталовы муки— нестерпимые бесконечные страдания. По Гомеру, Тантал испытывает в подземном царстве муки голода и жажды. Стоя по горло в воде, он не может достать воды и, видя близ себя роскошные плоды, не может овладеть ими: как только он открывает рот, чтобы зачерпнуть воды, или поднимает руки, чтобы сорвать плод, вода утекает, а ветвь с плодами отклоняется. По Пиндару, он висит в воздухе, а над его головой возвышается огромная скала, ежеминутно угрожающая упасть на него и раздавить.

[18] Сизифов труд. За проступки при жизни боги приговорили Сизифа к наказанию после смерти — вечно вкатывать на гору тяжёлый камень, который опять скатывается вниз, а он должен его возвращать вверх, на прежнее место.

[19] Гай АзинийГалл (лат. Gaius Asinius Gallus; 41 год до н.э. — 33 год н.э.) — римский государственный деятель. С 17 г. до н.э. входил в коллегию квиндецемвиров священнодействий. Был проконсулом провинции Азии 6-5 гг. до н. э. Консул 8 г. н.э. В 30 г. н.э. сенаторы, по приказу Тиберия, приговорили его к смертной казни. Однако казнь была отсрочена, и в течение трёх лет Галл содержался в тюрьме под стражей в очень суровых условиях. В 33 г. Галл умер от голода.Основная причина ненависти властителя к Галлу состояла в том, что Гай женился на Випсании Агриппине, первой и любимой жене императора, с которой его вынудили расстаться по династическим соображениям.

[20] Имя Порциус — от латинского porca (свинья).

[21] По́лба, спельта (лат. Tríticum spélta) — широко распространённая на заре человеческой цивилизации зерновая культура, вид рода Пшеница. Отличается зерном с плёнками, которые нельзя вымолотить, ломкостью колоса, кирпично-красным цветом, неприхотливостью.

[22] Поликрат (греч. Polykratos — многосильный) — правитель острова Самос в восточной части Эгейского моря, в 538-522 гг. до н. э. Согласно легенде, Поликрату везло во всех делах. Его друг и союзник, египетский фараон Амасис (Яхмос II, 569-525 гг. до н. э.), послал ему предостерегающее письмо, в котором напомнил, что всех любимцев боговрано или поздно ожидает печальная судьба. Поэтому он советовал, пока не поздно, пожертвовать чем-нибудь очень дорогим, чтобы было о чем печалиться, иначе судьба первая нанесет удар. Поликрат внял совету друга, вышел на корабле в открытое море; бросил в воду свой драгоценный золотой перстень с огромным изумрудом. Спустя пять или шесть дней, как рассказывает историк Геродот ("История", III, 40-43), какой-то рыбак выловил в море большую рыбуи решилподнести ее к царскому столу. Повара обнаружили в рыбе золотой перстень и, обрадованные, принесли находку Поликрату. Тогда он понял, что ни один человек не может избежать своей судьбы, предначертанной ему богами.Через некоторое время Поликрат был убит.Позднее Ливия, супруга императора Октавиана Августа, посвятила этот перстень в храм Согласия.

[23] Личное имя преступника могло быть навсегда исключено из того рода, к которому он принадлежал; по этой причине в роду Клавдиев не употреблялось имя Луций, а в роду Манлиев — имя Марк. По постановлению сената имя Марк навсегда было исключено из рода Антониев после падения триумвира Марка Антония.

[24] Эргастул (лат. ergastulum, от греч. ἐργαστήριον «мастерская», «каменоломня»; по другой версии, от греч. ἐργαστυλος «столб для привязывания раба») — в Древнем Риме помещение для содержания провинившихся или особо опасных рабов.

[25] Фили́ппика (др. — греч. οἱ (λόγοι) Φιλιππικοί — филиппики) — в переносном смысле обличительная, гневная речь. Термин принадлежит афинскому оратору Демосфену, который произносил подобные речи против царя Македонии Филиппа II в IV веке до н.э. (сохранилось четыре речи). Филиппиками в подражание Демосфену Цицерон называл свои речи, направленные против Марка Антония (в 44-43 годах до н.э. им были написаны и дошли до нашего времени четырнадцать таких речей).

[26] Марк Ту́ллий Цицеро́н (лат. MarcusTulliusCicero; 3 января 106, Арпинум — 7 декабря 43 гг. до н.э., Формия) — древнеримский политик и философ, блестящий оратор.

[27] В системе римских имен: главная часть имени — родовое имя — производилась от имени основателя рода. То, что соответствует нашему понятию фамилии, получалось добавлением к родовому имени названия отделившейся семейной ветви. Нередко это название происходило от прозвища, данного в свое время одному из младших членов рода. Например, слово "брут" означало "глупец" (откуда вовсе не следует, что все члены древней патрицианской семьи Юниев Брутов (из рода Юниев), к которой, кстати, принадлежал и убийца Цезаря, были так уж неумны).

[28] Вели́кий понти́фик (верховный жрец) (лат. Pontifex Maximus, буквально «Великий строитель мостов») — первоначально высшая жреческая должность в Древнем Риме, была пожизненной. В 753-712 годах до н. э. должность занимали цари. Великий понтифик был главой Коллегии понтификов и руководил так называемым жреческим царём, фламинами и весталками.Для выбора Великого понтифика в трибутных комициях выбирались по жребию 17 из 35 триб, и они голосовали поодиночке. Этот порядок был отменён Суллой, но в 63 году до н. э. восстановлен Лабиеном. После Августа должность стала присваиваться главным образом императорам. Позже Великими (Верховными) понтификами стали титуловаться римские папы, таким образом, должность великого понтифика можно считать самой древней непрерывно функционирующей должностью в Европе.

[29] Т. к. Великий понтифик формально не был магистратом, он не носил тогу с пурпурной каймой — отличительным его знаком был железный нож (secespita).

 

© Copyright: Олег Фурсин, 2015

Регистрационный номер №0316551

от 13 ноября 2015

[Скрыть] Регистрационный номер 0316551 выдан для произведения:
Глава 15. Почести родственникам.

Море сегодня неспокойно… ох, и неспокойно сегодня море. Императорская пентера[1] взлетает на волнах, задирая вверх нос. Того и гляди, рухнет вниз окончательно с какого-нибудь из грозных валов, на которые она словно игрушка, взмывает — и падает. Рухнет, и будет потоплена следующим валом, разбита на щепки, уничтожена. Дух захватывает у любого смотрящего. Марк Юний Силан не исключение.

Бледный, растерянный, почти зеленый от ужаса сенатор стоит в порту, не сводя глаз с пентеры. Якорь еще держит судно на плаву, а вырвет его, вытащит, и, почитай, конец. Человек двести, а то и двести пятьдесят гребцов, новоявленный император и его сопровождение: сенаторы, числом десять, пойдут ко дну, захлебнувшись соленой водой. И все это потому, что некоему безумцу показалось необходимым водворить в фамильную усыпальницу, пожалуй, самую известную в империи, старые, выбеленные временем, кости. Груду костей своих близких и горстку пепла в придачу.

Только Тиберия похоронили. Оплачут еще и этих, вышедших в море в непогоду. А не удостоятся они даже похорон. Начнут приходить лемурами в дома, жалуясь на судьбу, на неприкаянность свою.

Какой ужас, стать добычей рыб и всякой другой живности морской. Плавать распухшим, раздутым, с выеденными глазами, источая запах смерти и разложения…

И сенатора вывернуло на молу Гаэты[2] вчерашним поминальным ужином. О Хаос[3], воплощение Пустоты и Мрака, зачем простер ты мглу над моей головой?

Эврисак бросился к хозяину, вытирая его тогу рукавом своей пенулы. Атистия довольна не будет, конечно. Часто жалуется она, что пахнет от мужа хозяйскими нечистотами. То вчерашним вином, то сенаторским дерьмом. Ну, бывает, правда это. А если у хозяина такое слабое чрево, что либо верхним путем исторгает содержимое, либо водометом льет из нижнего… Атистия утверждает, что от хозяйской невоздержанности в еде и питье это. Может, и так, только научи патер фамилиа[4] воздержанности, попробуй, да их ли это дело с Атистией? Довольно того, что не тянет Марк Силан руки, чреслами не прижимается к Атистии, и благо это великое для раба с рабыней, что возомнили себя мужем и женою.

Не в обычаях сенатора вольноотпущенниками отпускать рабов, не любит он этого. А вдруг? Собственных сыновей от таких, как Атистия, бесправных женщин, отпустил, а Эврисак ему еще лучше сына будет, сенатор ему благодарен. Уйдут на свободу с Атистией, как решит хозяин, не без вознаграждения уйдут. И будут они с Атистией печь хлеба, как Эврисак мечтает. Запах свежего хлеба будет наградой Атистии на остаток ее жизни. А пока пусть вдыхает нечистоты, не навсегда это…

— Салюс[5] и Пьетас[6], — в сердцах воскликнул Марк Юний Силан, — будьте моими защитниками пред мальчишкой, зятем моим!

И пошел вперед, оттолкнув суетящегося Эврисака рукою.

Император уже шел к ним, в окружении сенаторов, не шел, бежал почти. Бессонная ночь в дороге не украсила даже его молодое лицо. Следы слез на нем: интересно, о чем это Калигула плакал, трясясь по ухабам да кочкам? Дороги в империи состарились вместе с Тиберием, верно, Марк Силан пересчитал все неровности каждой костью в теле. Правда, сенатор не плакал. О чем? О ком? О старом друге Тиберии? Который наградил его родством с Калигулой? Да за одно это его бы надо… Словом, пусть горит на костре погребения еще и там, в царстве Плутона, и не будет ему избавления ни в чем!

Смотри-ка, как торопятся сенаторы. Словно и не видят бури на море. На ходу одергивает один развевающуюся на ветру тогу Калигулы, другой говорит что-то, стараясь держаться рядом с императором, поспеть, заглядывает в лицо, заискивающе улыбаясь. Невеселые мысли перебирает Марк Юний Силан. «Пожалуй, что и Эврисаку не уступит в угодливости. Эврисак на волю просится. А этому, улыбающемуся, дай волю, что с нею делать будет? Даром ему воля не нужна, он сам в рабство рвется. Он на воле умрет, пожалуй, от тоски. Вот-так-так. А Марк Юний Силан, я, то есть, патриций и сенатор, тоже таков? Таков, я таков, иначе не отдал бы дочь Калигуле. Мать его в несчастливый день[7] рождена. И сам он, похоже, тоже…».

— Я не поплыву, — сказал Силан императору, выйдя ему навстречу, вместо приветствия. — Не поплыву я с тобой, зять, пожалуй. И тебе не советую. Пережди. Видишь, какое сегодня море. Из Нижнего моря[8] прямиком в Нижнее царство, к Плутону. Зачем?

Ветер доносил до них капельки брызг, и Марк Юний Силан облизнул губы в смятении. Вкус соли на губах. А взгляд императора сладости не добавил. Уксуса, пожалуй, хватило, и так-то достало всего. И презрения, и сожаления, и ненависти, вдруг вспыхнувшей. Чего только в этом взгляде не прочел бывший тесть и сенатор!

Промолчал император. Отодвинул, почти отшвырнул бывшего тестя с дороги, как тот давеча Эврисака. И пошел дальше.

Калигула спешил. У него много дней и ночей назад была назначена встреча с Агриппиной. Он уже опоздал на нее. Он давно опоздал обнять ее колени, молить о прощении и любви. Он давно опоздал дать ей кусок хлеба, который она взяла бы от него, а не брала от тюремщиков. Он давно опоздал принести ей Рим в подарок, а мог бы теперь. Опоздал! Этот, тесть его бывший, опустившийся старик, все еще жив. А мама мертва. Хочется исправить ошибку судьбы. Ничего, Калигула исправит. И мысли в голове у него соответствующие. Полные ненависти ко многому, что было прошлым. Вот тесть — он как раз из ненавидимого прошлого. «Погоди, старик. Мне до тебя добраться легче, чем до Пандатерии. Много легче, увидишь. Дай только время».

Сегодняшнее море волнуется под стать мыслям. Даже не поспевает за ними.

«Дать приказ поднять паруса, два белоснежных марса?». Отдан уже. «Зря волнуются моряки, зря. Да, буря, да, ветер. Но сегодня с ними не случится ничего. Ветер попутный, попутный ветер. В спину».

Смыкаются волны и беды за кормой корабля, украшенной акростолем[9] в виде скорпионьего хвоста. Смыкаются, но не догоняют. Не так ли летел «Арго[10]» когда-то?

«Говорят, при хорошей погоде даже из бухты Гаэты я увидел бы издали Понцу. Остров, где погиб брат. Но что я могу видеть сквозь эти черные валы и серые облака? Ничего. Кроме, пожалуй, своего собственного горя. Я думал, все в прошлом; а мне больно. Каждое мгновение приближает меня к ним. И к ужасу, что был их жизнью, тоже. Оттого так плохо. Я должен сделать все, что положено, для моих близких. И я сделаю. Но, требовать от себя еще и радости, — глупо».

В парадосе[11] и в корпусе корабля напрягают мышцы гребцы. Слаженно, четко идет работа. Натягиваются канаты, соединяющие весла, натягиваются связки в горле отдающего команды триерарха[12]; кричать ему еще долго, до хрипоты. Не плывет, а летит пентера. Те же качели: взмыли вверх, полетели вниз. Где-то внизу, в области чрева, холодок. Предчувствие беды? Ерунда. Это просто качели. Императоры не боятся.

— Я — римлянин, — шепчут посиневшие губы. — Я в Риме, и Рим во мне.

«I — Roman. Ego in urbe Roma et in me. Дать приказ поднять дополнительный парус? На наклонной мачте, что закреплена у акростоля? Триерарх, пожалуй, снова начнет возражать. Он свое дело знает, конечно. Но подчинится, если добавить в голос холода, если приказывать, не просить».

Просить Калигула не любил и раньше, теперь не надо. Просят у него.

— Триерарх, поднять еще парус! Я спешу.

Корабельщик взглянул на него с укором. Пробурчал язвительно, но вполголоса:

— Тот, кто спешит, плывет на либурне[13] или биреме[14]. Моя пентера не для того предназначена. Того и гляди перевернемся. Волны же! Тонуть, так всем придется, морю все равно, кто принцепс, кто нет…

Калигула только плечами пожал в ответ. Триерарх не сдавался:

— Гребцы устали. Сколько уж отмахали, а конца не видать. Работа двойная. С волной сражайся, море перепахивай…

Отвернулся император от седого старца. Понятно, что сделает так, как сказано, а что лицо не хочет терять, так это понятно. Пусть говорит наперекор, но делает. Пусть ненавидит, если угодно, но боится и делает. Как это упоительно: раздавать приказы, и знать, что не подчинившихся не будет! И если триерарх еще способен на сопротивление, то только потому, что он — лучший. Лучший во флоте. Нет никого, кроме него, кто знал бы море вот так ясно, его коварство и его любовь, его туманы или высыпающие при хорошей погоде звезды. А кентурион, тот, кто на императорской квинквиреме станет командовать при случае военных действий, тот молчаливой тенью стоит за спиной триерарха сейчас. И готов выполнить любой приказ, пусть и безумный. Это же на его лице написано, лице человека еще молодого, уже дослужившегося до высот, но мечтающего о большем. Это приятно. Только вот надо ли это Калигуле? Вот эта безумная готовность на все, что угодно? Не лучше ли выбрать усталое осознание долга, присущее старику-триерарху? Нет ответа у Калигулы пока. На многое у Калигулы нет ответа…

«Дуновение юга привело их к устью неприютного моря», — так, кажется, сказано у Пиндара[15].

В конце концов, и Пандатерия показалась. Длинный язык из лавы и туфа посреди моря. Он выступал из воды и из-за завесы вечности одновременно. Берег спасения и остров отчаяния.

Как ни болела душа, как ни просила отсрочки, он отправился на виллу Юлии[16] сразу. Еще раз припомнил Тиберия здесь словами недобрыми. Еще раз попросил у Плутона мести старику. Танталовы[17] муки — ничто, и работа Сизифа[18] — пустяк! О, он, Калигула, нашел бы старому убийце достойную муку в наказание!

Тот знал, как ущемить маму, знал, как сделать ей больно. Отняли свободу, сослали на мрачный остров посреди моря, доступный всем ветрам. Отлучили от детей навсегда. Лишилась она глаза, и второй, словно вдогонку, стал слезиться, сохнуть, она почти перестала видеть, сказали Калигуле. Умереть, разбив голову о камень стены, ей не дали, дверь в ее каморку не закрывалась ни днем, ни ночью. Каково было ей, не знавшей чужих нескромных взоров со времени смерти мужа, одеваться и раздеваться, испражняться в присутствии мужчин и под их взглядами?

Она захотела умереть от голода, ей насильно вливали в глотку жидкую пищу, и, чтобы не задохнуться, она была вынуждена глотать. Мама была сильной, но был предел и ее силе, боги положили предел любой человеческой воле. Каково было ей, чистой, не знавшей страстей, жить и страдать в комнате, где жила когда-то ее мать? Ее мать, осужденная за прелюбодеяние и попытку отцеубийства, ее мать, презираемая людьми и проклятая богами, ее мать, которую Агриппину учили ненавидеть с самого детства. Красота, ум, это было дано Юлии. Острый язык тоже. Но более всего она была известна постыдным поведением своим. Будучи однажды спрошенной, как ей удается иметь детей только от мужа, несмотря на ее тайные похождения, она рассмеялась. Она рассмеялась в ответ: «Numquam enim nisi navi plena tollo vectorem». Беру в лодку нового всадника, когда в ней кто-то уже есть. То есть позволяю себе любовные связи в том случае, если уже беременна.

Какая пропасть между этой высокородной шлюхой и Агриппиной! А Тиберий после смерти мамы обвинил ее в сожительстве с Азинием Галлом[19], и его гибель причиной ее смерти… Тиберий мстил навсегда, на вечность!

Дядя Клавдий называл маму «последней римской матроной», он утверждал, что таких нынче нет, и уже не будет. О, если была вина ее на свете, если было бы, что искупать, так Агриппина снесла бы молча заслуженную боль! Но быть примером жены и матери, быть женщиной душевной чистоты такой, как она, свершать подвиги, подчинять жизнь свою и детей требованиям необходимости, любить Рим так, как она его любила…

И оказаться здесь! Старик знал, как сделать жизнь другого человека невыносимой. Он умел!

Все то, что слышал Калигула о жизни матери здесь, на Пандатерии, было рассказано одним человеком. Все остальные разбежались при появлении императора кто куда. Поскольку были людьми неглупыми, по меньшей мере. Тот, кто не побоялся его встретить и проводить, был не совсем человеком. Он был существом. Судя по одеяниям, пусть истрепанным, в заплатах, все же мужского пола. Плоское лицо и затылок, плоская переносица. Рот постоянно приоткрыт. Складка в углу глаза, у переносицы, словно у ящерицы. Короткие руки и ноги, короткие пальцы рук… Речь невнятна, но император разобрал многое, к собственному ужасу…

Не это — главное. Понятно, что перепугались все до смерти, и послали этого вот, с которого и спроса нет. Но не учли инфантильную беспощадность больного человека. Его невыносимую правдивость, его равнодушие…

— Она совсем слепая была. Злая. Не ест сама, дай другому. Дай Порциусу. Порциус всегда голодный…

Видимо, Порциусом прозывался он сам. Во всяком случае, голодный блеск глаз присутствовал. И что-то свинообразное[20] в лице существа, на взгляд Калигулы, тоже было…

— Порциус ей не нужен, она ласточку кормит. Ласточку с красной грудкой. А ты дашь мне поесть? Скажи, чтоб принесли. Порциус голодный…

Не дождавшись ответа Калигулы на насущный для него вопрос, Порциус продолжал.

— Ничего, что жадная, Порциус отнимет. Порциус сам возьмет. Не накажут, не накажут. Никто не видит. Кому старуха нужна? Луций говорит, когда молодая, да в теле, так нужна. А старая, слепая, в гною, она зачем? Луций говорит, только Порциусу сгодится, ему все равно. Порциусу и такая подойдет, раз есть дырка. Для Порциуса и такая хороша. Я знаю, он смеется. Над Порциусом все смеются. Она не смеялась, Луций говорит, потому, благородная. Нет! Она не смеялась, потому что не умеет. Злая… Злая! И трогать себя не давала…

Вне себя от обиды и ужаса, Калигула сжимал кулаки, стараясь не обрушить их на голову с плоским затылком. Жевал нижнюю губу, как хлеб, и молчал, глядя недобро. Он уже знал, что будет со всеми, кто отсутствовал сейчас в этой комнате. Кто позабыл его встретить. Они убили себя, послав этого… Порциуса. С этого, конечно, каков и спрос. А вот они-то теперь, умники, как на ладони теперь у Калигулы, беспомощные, голые. Правда всегда голая, и не всегда при этом красива. Она одеждой не прикрыта, повсюду выпирают из нее некрасивости. Разоблачи ложь, раздень, выйдет правда, да такая…вся из себя гадкая!

А Порциус говорил и говорил, и, конечно, совершенно очевидно, что правду. До мельчайших бытовых подробностей правду. Его спрашивали — он отвечал.

По поводу этой правды он не испытывал эмоций, не тратил силы души. Он разве мог или умел? Рассказывал, что помнил. Зато вид Калигулы, его одежда, украшения вызывали его несомненный и неприятный интерес. Он норовил потрогать императора за руку, где алело рубином кольцо, за пояс, украшенный изумрудами и эмалью, пытался погладить кальцеус, и мягкость кожи вызвала на его губах улыбку умиления…

— Она высохла, пленница. Маленькая весом. Кричала много. А какое у тебя колечко! Я такого не видал. Камень красный, каков цвет, цветик. Как у крови. Как стали кормить ее с ложки, да губы разжимали, вот, сколько тоже крови текло. На подбородке кровь, на столе. Я люблю кровь. Красивая кровь. А дашь мне колечко? Ну, дай, дай!

Калигула отстранялся, морщился брезгливо. Пытался перебить расспросами.

— Что же кричала? Что говорила чаще всего?

— Тиберий, убийца! Будь проклят, вот что. Или еще: Нерон, Друз, Гай, Агриппина, Друзилла, Ливилла… И снова, Нерон, Друз, Гай, Агриппина, Друзилла, Ливилла! Не помогало ей это, но часто их звала. Так часто, я запомнил. Она, верно, забыть боялась. Ходит, ходит, за стенки держится, один глаз слепой и в гною, другого нет. Рукою об стенку бьет. Повторяет: Нерон, Друз, Гай…

Вот на этой подробности сломался император. Закричал, нет, заорал:

— Вон! Убирайся, пока не убил!

Дверь захлопнулась, он остался один. Один на один со своим горем, которому не было конца и края. Он задыхался. Хватал воздух ртом, а воздух, густой и вязкий, в грудь не стремился. Он разбил руку в кровь, стуча по стене из слоистого туфа. Разбил и лоб.

Если бы не рыдание, что вырвалось из груди, в конце концов, принося облегчение, мог и задохнуться.

Тихонько приоткрылась дверь. Порциус просунул даже не голову, а нос в щелку.

— Дай колечко… Я дам Луцию… Луций даст рыбу. Порциус голодный…

Калигула сорвал кольцо с пальца. Метнул его в дверь. Со звоном полетело кольцо на пол. Кольцо Тиберия. Знак власти. Порциус бросился подбирать, быстро у него это получилось: только был здесь, а уж за дверью, снова захлопнул ее; и шаги быстрые, почти бежит дурачок. И теперь уж никто не беспокоил императора долго, долго…

Билась в мутное слюдяное окно красногрудая ласточка.

— Мама? — спросил он ее, подняв голову.

Нет, конечно. Откуда? Нет женщины, которую он может назвать этим именем, нет ее нигде, и уже не будет. Жалость невыносимая. От нее болит грудь, это она душит его, конечно.

Пандатерия! Остров спасения для тысяч перелетных птиц. Здесь обретают они кров, надежду.

Пандатерия! Берег отчаяния для его матери. И для него, Калигулы, тоже. Навсегда теперь.

Он сам поместил ее прах в привезенную урну. Белая, прямоугольная. И надпись простая: «Прах Агриппины, дочери Марка Агриппы, внучки Божественного Августа, жены Германика Цезаря, матери принцепса Гая Цезаря Августа Германика». Тем, кто знал и любил, этого было довольно. Кто не знал, кто знать не хотел, как Марк Силан, уже все равно не узнают. Если Калигула не объяснит. А кое-кому он напомнит и объяснит, дай срок! На месте Марка Юния Силана не стоило бы отказываться от помощи новому императорскому дому.

Кто же не знает, что именно в Гаэте, где столкнулись они с тестем, лежит в своем мавзолее Луций Мунаций Планк. Мунация Планцина, дочь его, это жена Кальпурния Пизона. Они с мужем повинны в смерти Германика. Пожалуй, лишь эти двое выразили радость при известии о смерти отца, Тиберий, и тот не посмел. Марк же, Юний Силан, ладил с ними прекрасно, даже дружил. И именно это пронеслось в мыслях Калигулы в гавани Гаэты. Он обещал себе, что припомнит. Дай срок…

Он вышел в узкий коридор. Времени прошло немало. Он потерял счет. Мгновение за мгновением истекали часы его пребывания здесь. Кто их считал? Только не измученный сын. Ему было, что вспомнить. Ему было, что сказать. И то, что она молчала в ответ…Это положило начало глубокой складке на лбу, первому седому волосу императора на виске. Сегодня их еще не видно, через год будет открыто взору каждого…

Порциус удобно устроился на полу. В глиняной чаше были рыба и полбенная[21] каша. Он издавал рычащие звуки, вероятно, означающие верх удовольствия. Он тащил руками еду из чаши, запихивал ее в рот, жевал, рычал. Завидев Калигулу, больной стал есть с удвоенной энергией. Быть может, чтоб не брать императора в долю. С губ его слетали отдельные слова и фразы, подтверждающие эту мысль.

— Цветик… колечко хорошее… ты сам отдал… и Порциус отдал тоже! Луций дал поесть, теперь его колечко. А Порциус голодный. Не дам! Порциус сам голодный. У тебя много чего. Не дам!

Из чего следовало, что тибериево кольцо пришлось ко двору Луцию из охраны. И он дал за него тарелку каши, добавив пару кусков рыбы.

Вздохнув, припомнил Калигула Поликрата[22]. Он был обречен получить свою вещь назад, как и Поликрат. Означало ли это, что счастье было на пороге? Императору так не казалось. Как и Поликрату в свое время, впрочем…

«А теперь идем выручать свой перстень».

Он даже не успел выйти из страшного дома. Не успел выйти, и сразу обрел «друзей». Сенаторы, на лицах печаль и сочувствие. Глаза прячут, кто-кто, а они-то знают свою вину. Ни один не последовал за ним туда, где он жевал собственное сердце. Ни один не осмелился протянуть руку, поднять с колен. Они дали ему время прочувствовать горе. Будь хоть один из них другом, нашел бы в себе силы сказать: «Это страшно, да, друг мой. Мне страшно за нас обоих. Но давай забудем и забудемся, позволь помочь тебе. Пойдем, утопим горе в вине. Или позовем женщину, что тоже способ развеяться. Давай поплачем вместе, на худой конец. Что-нибудь, только не эта печаль, не эта боль, что сводит в могилу таким молодым. Не могу видеть твое горе». Он нуждался в том, кто, будь он проклят, был бы рядом, но его не было там!

А эти, с их приторным сочувствием, эти, не хотевшие даже оскорбить свой взгляд или слух чужим горем, как по приказу, оставшиеся снаружи… Он не приказывал! Он шел туда, где ему нужен был хоть кто-то, с кем можно было ужаснуться на пару. Разделенное хотя бы на двоих, горе стало бы меньшим вдвое. А теперь, теперь оно душило его, и злоба на этих вот, холеных, чистых, умащенных, благородных, пославших мать на смерть, разрасталась…

Марк Виниций, зять, подошел поближе. Протянул кольцо.

— Позволь вернуть тебе.

Калигула взял кольцо, не выказав удивления. Могло ли быть иначе? Больным на острове был лишь Порциус. Остальные были здоровы, на общепринятый взгляд. Он, Калигула, предпочел бы Порциуса, правда. Тот, по крайней мере, был ни добр, ни зол. Тот был болен.

— Суди, как знаешь. Эти люди исполняли приказы. Что с них возьмешь…

Да, все правильно. Все исполняют приказы. Но кто-то вносит изрядную долю собственного извращенного желания во все, что приказано. И этот, который Луций, превысил любую меру. Если сенаторы только подчинились Тиберию, только промолчали, то этот был изобретателен в пытках. Следовало вознаградить пыл…

— Кто таков Луций, которого назвал больной? Не люблю это имя. Клавдии Луциями не бывают, ты это знаешь, Марк.[23]

— Он старый воин. Смерть могла бы найти его на днях, да не успела, а мы уж тут…

— Легионер! И стал палачом? Это странно.

Марк Виниций хотел промолчать, не смог. Побоялся.

— Он начинал жестоко. Бабка его сошлась с рабом… Отец был либертом, но знавал и эргастул[24], и цепь. Сам он родился гражданином. Ушел в легион. Быть может, уважим его выбор?

— Какой выбор? Он был рабом, им и остался. С мелом рабского рынка на пятке. Иначе как? То, что сделано с матерью, Марк, как? Это как?

Голос принцепса сорвался. Он перешел с крика на шепот.

— Рабство в его крови. Умрет распятым…

Голос был тихим. Но на лице была решимость такая, что сенатор не промолвил больше ни слова. Он не был храбрецом, Марк Виниций. А остальным и дела не было до несчастного.

Именно несчастного, ибо уже через полчаса он закричал страшно. Когда ладони его и ступни пронзило холодное, не знающее сочувствия железо.

Кентурион с императорской квинквиремы довольно взирал на дело рук своих, на распятого. Хорошо повис служивый человек, добротно. Он и сам бы не смог лучше обставить собственную смерть, а ведь видно, что знаток. По глазам видно, по взгляду волчьему. По рукам, покрытым шерстью. Да по всему видно!

Они покинули остров на вечерней заре. Хорошо уже было, не жарко. Ветер с моря нес прохладу. Стаи птиц уже кружились над перекладиной, где умирал раб. Раб, бывший гражданином Рима, но им не ставший по существу. Пандатерия осталась ждать. Новых своих благородных жильцов. Берег отчаяния и остров надежды…

Дурачок Порциус, отныне дурачок самого императора, устроившись на корме, поглощал свою полбу. Её у него теперь будет много, сказали ему. Он был доволен, Порциус. Луцию, как он видел, не только не дали полбы, но сделали больно и оставили умирать. Вот кто из них дурак теперь: он ли, Порциус, или умный Луций?

Понца, еще один остров, который им следовало посетить, оказался больше Пандатерии. Во многих местах на скалах, возвышающихся над водой, зеленели леса. Нагромождение скал, конечно, а не земля, этот остров, но приятно зеленое на вид нагромождение. Впрочем, не для Калигулы: многое напомнило здесь Капри. Даже гигантские куски скал, вроде каприйских братьев-великанов, выступавшие из моря вдали от берега. С некоторых пор всякое воспоминание о Тиберии оказывалось для Калигулы болезненным.

Он страдал душою. Вставали перед глазами картины. Одна из них, совсем недавняя: похороны Тиберия. Погребальный костер; Калигула уж позаботился, чтоб он горел высоко, весело.

Да, Калигула похоронил Тиберия. Как полагается хоронить властителя Рима, со всеми почестями. Его, нового принцепса, многие увидели плачущим.

Кто-то посчитал его слезы оскорблением себе и Риму. «Убийцу матери и братьев оплакать, не значит ли признать убийство и оправдать его? Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа. Вот и старается. Говорят, старик был к нему привязан. Кто знает, может, и он к старику?».

Кто-то посчитал его слезы притворством. Говорили об актерском мастерстве Гая. «Тиберия выбросить на Гемонии, наверно, хотелось, как каждому из нас. Больше, у нынешнего принцепса куда больше, чем у нас, счетов. Но как тогда с правомерностью собственной власти? Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа».

Даже тогда, в эти первые дни, нашлись осуждающие. «Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа». Эта мысль волновала многих. Ни один из осудивших Калигулу не был не прав. Любое объяснение поведения императора имело право на существование. И доля истины была в каждом.

Но было и еще одно объяснение. Его принцепс припас для Друзиллы. Девушка недоумевала, как и другие. И не преминула задать вопрос: «почему?».

— Бабушка Антония не дала поступить иначе, — ответствовал император. — Разрешить надругаться над стариком, когда он уже умер, плохо само по себе. И, потом, это дурной пример, Друзилла. Опасный для нас, для нашего будущего.

— Но я не о том, Гай. Я не могла бы плакать над ним. Никогда! Гай, он умер, но я по-прежнему его ненавижу…

— Я тоже.

Калигула прикрыл лицо руками. Слезы, за которые осудили его люди, вновь просились на глаза. Он стыдился их, опасался новых упреков со стороны сестры.

— Я думал о маме. О том, как страшно умерли братья. О смерти отца, не нашедшей себе объяснения. Я думал: вот, он ушел, проклятый старик, убийца. А я победил! Это главное, что я победил! Я думал, найду покой в этом. Оказалось, не так, Друзилла. Оказалось, ничего нельзя исправить смертью врага. Ничего нельзя исправить и собственной победой. Не вернуть никого! Я от того и плакал. От ненависти и жалости.

И вот, на пентере своей, утром, когда подошли они к Понце, он стоял, глядя на проклятые скалы, что были любезны сердцу Тиберия, на синюю гладь моря, на прекрасные в своем стремлении к небу стройные сосны. И терзался вновь и вновь. Бесполезностью всего, что он обрел. Он мог, кажется, все своею властью. Но мгновения рядом с живой матерью недоставало! И у него, полубога, не было никакой возможности ни купить, ни завоевать, ни выпросить себе его…

Он сошел на берег вместе со своим дурачком. Оставив сенаторов на пентере.

— Проводи меня, глупый, — сказал принцепс Порциусу. — С тобой, дураком, всякая беда вроде как половина, не вся беда…

Порциус проводил. Правда, предварительно подхватил и прижал к груди свою чашу с полбой. Так и шел, обнимаясь с нею, косясь на императора, опасаясь. Дурак!

В покое брата, в башне на берегу, Калигуле показалось проще, легче, чем у матери. Он соперничал с братом. Чем меньше любви, тем легче потеря. Если нет любви, терять совсем нечего.

У высокого окна, с тем же мутным слюдяным просветом, нашел он свиток. Любимое чтение брата. То были цицероновские «Филиппики против Марка Антония»[25]. Наверно, брат сочинял собственные филиппики. Против Тиберия, по примеру Цицерона. Только что же брал за основу Цицерона? Тот осуждал и Юлия Цезаря, и Антония, будучи республиканцем. Правда, Цезарю отдавал дань уважения, как человеку, к Антонию же ничего подобного не испытывал. Есть недостойные враги, Антоний был таким. Голова и руки Цицерона[26], привезенные Антонию и выставленные им на всеобщее обозрение, сказали народу римскому о душе Антония куда больше, нежели о смерти Цицерона. Смерть Нерона Цезаря, как и Агриппины, сказала о Тиберии больше, чем о Нероне…

Но что толку? Они умерли, а Тиберий все еще был жив и властвовал. Они умерли, они умирали страшно, а старик ласкал мальчиков в лазурной воде нимфея на Капри. Они умерли, а он ел, пил, наслаждался. Он жил еще долго. И умер легко, немного же и понадобилось Макрону… Проклятый старик, убийца, вор, растлитель, он и Нерона Цезаря оболгал, как Агриппину. Он обвинил его в разврате. Как же так получается, как, почему? Где справедливость богов и судьбы? И что противопоставить страху, что поселился в сердце? Ожиданию неминуемой беды, пришедшему именно сейчас, когда Калигула на волне успеха. Он был правнуком, внуком, сыном, братом людей, чьи жизни не складывались. Или нет, пожалуй, неверно определил. Чьи жизни обрывались страшно. Тех, кто умирал не в собственной постели, не собственной тихой смертью. Что он мог противопоставить этому?

То, что сказал отец когда-то, запало в сердце. Когда страшно, когда больно, когда зыбко, он повторяет себе: «Я римлянин. Я в Риме и Рим во мне». Это не спасает, кому знать, как не ему, Калигуле. Но это дает осознание причастности к чему-то великому. Это придает смысл тому бессмысленному, что случилось с отцом, матерью и братьями. Остановимся на этом, не будем искать дальше. Быть может, чтобы быть счастливчиком, как Поликрат, надо им быть. Собирать рукописи. Возводить роскошные постройки. Новые храмы. Водопровод. Вот, в Гаэте гавань расширить. Чтоб волны в открытом море оставались, а гавань стала тихою пристанью. Город растет, и летом сюда приезжают развеяться, подышать морем. Гавань, к Риму близкая, это хорошо. Что еще? Спросить дядю, он знает. Наверно, так: сделать Рим истинным пупом обитаемой земли. Собрать все умы. Все статуи, все искусство. Вернуть тех, кого выслали за мысль, за живое слово, если не самих, так рукописи. Ах да, Поликрат чеканил свои монеты. И это тоже, много всего, много. Много у него дел.

А когда принцепс, погруженный в деятельные мысли, выходил из того, что лишь с большим приближением можно было назвать атрием Нерона Цезаря, взгляд его упал на скромный оловянный кубок. Тот стоял прямо на каменном полу у постели брата. Вот и настигла боль, настигла все же! Ущемила, взяла в тиски сердце!

Как, какими судьбами попала эта вещица сюда? Из их общего прошлого вещица?

И вспомнилось принцепсу давнее, давнее уже. Как отделали они с братьями Луция Домиция Агенобарба. Яйцами, тухлыми яйцами!

Так получилось, что впервые нашел он общий язык со старшими Цезарями тогда. На удивление быстро. Стоило только прийти и сказать:

— А вам этот рыжий нравится? По-моему, он вонючка. Старый, сухой, с серой кожей. Зубы гнилые. Тухлятиной изо рта несет. А ему — Агриппину! Может, покажем старому… и он употребил словцо, которое не одобрила бы никогда мать. Которое вынес из своих блужданий по Риму. В самом его сердце подобрал: на стыке Аргилета и Субуры. И выстроил еще целую фразу из подобных слов, для братьев, конечно, и ощутил при этом себя значимым, сильным, взрослым!

Как он и полагал, братья с подобной лексикой были знакомы. Они даже не посмеялись — они поржали вместе, и Нерон Цезарь одобрительно хлопнул его по плечу. Вместе составили диспозицию. Вместе искали наряды для постановки. И способ нашли, как яйца испортить, вместе, и Агенобарба выследили вместе, и друзей из среды братьев вычленили вместе, отбирали проверенных, да с именами громкими: так безопасней!

Выходка удалась. Луций Агенобарб завонял по-настоящему, так, чтоб все почувствовали. А они потом устроили веселую пирушку в квартале Субура. На равных был за столом Калигула с братьями. На равных пили вино, красное массикское, «по греческому обычаю», неразбавленным. Оно и без того было сладким, настоящее vinum dulce, а для Калигулы оказалось совсем сладким, praedulce. Его тогда приняли братья, он вдруг оказался своим среди своих. И так это ему был сладко!

И именно оттуда, из веселого заведения, унес Нерон Цезарь оловянный кубок с собою. Спрятал в салфетке и вынес! Калигула страшно удивился тогда. Дома посуда вся из серебра, много и позолоченной; да ее полно, посуды этой!

А брату понадобился кубок чужой, оловянный! И он его попросту украл!

Оказалось, Нерон Цезарь собирает кубки, из которых пил. Со всякого пира или пирушки. И уж собрал много. В покоях брата под его ложем их оказалось столько! Когда бы Агриппина проведала, вот было бы у матери недовольства и крику! Нерон тогда объяснил: «Это на счастье! На сладкую жизнь!». Такая примета у него, как оказалось.

И вот, оловянный кубок, память о той вылазке, о сомнительном молодечестве брата, стоит на полу. Облезлое оловянное имущество убогой каупоны в Субуре. Вот оно, сомнительное «счастье» брата!

Калигуло затрясло. У принцепса, у владыки мира, подгибались колени. И он опустился на пол, присел, прижимаясь к стене. Не удавалось никак стиснуть зубы, они выбивали дробь.

Тихонько приблизился Порциус. Он никак не мог упустить случая посидеть у стенки. Тем более, что на дне его миски осталась полба. Можно же ее доесть. Тогда дадут еще! Вот этот, что сидит у стенки, которого все называют Калигула, но только меж собой… так-то он зовется цезарь! Этот добрый. Он велит, и дадут полбу. Много полбы у него.

Посидели. Порциус ел полбу. Калигула пытался справиться с собой.

Порциус доел полбу. Отставил миску на пол, вздохнул глубоко. В его убогом сознании застряло слово «цезарь». Он напрягался, он думал, как умел думать. Потом изрек:

— Нерон Цезарь. Друз Цезарь. Гай Цезарь. Один Цезарь умер! Луций сказал, что Нерон Цезарь умер. Она кричала, как узнала. Моя пленница. Она громко кричала.

Калигула подобрался весь. Не было никого на острове из тех, кто когда-то был при Нероне Цезаре. Кого-то судьба унесла далеко, кто-то умер. Лишь неясные слухи передали ему, как сошел он на берег. Ни от кого не добился он правды. «Не ведаем, цезарь. Не знаем. Прости нас. Это было до нас. Никто нам не отчитывался; лишь цезарю Тиберию»…

А дурачок Порциус что-то знал!

— Как умер Нерон Цезарь? Что с ним случилось, Порциус?

— Палач… не знаю, что случилось. Сказали, должен прийти палач. Нерон Цезарь быстрый. Нерон Цезарь сам успел. Много крови, Нерон Цезарь молодой. Молодой, много крови. Луций сказал, что как свинья Цезарь. Много крови. Благородная, а цвет как у всех. И много ее, как из свиньи резаной…

Ненависть Калигулы к человеку по имени Луций, так глубоко познавшему цвет и ценность крови цезарей, обуяла императора. Собственная кровь гудела в жилах, билась в виски. Он думал о том, что распятие — цена небольшая. Очень небольшая цена за деяния того, кто звался Луций. Пожалуй, поторопился принцепс на Пандатерии. Можно было сделать по-другому!

Странное зрелище наблюдали сенаторы на острове Понца в разгар этого дня. Подобного не приходилось им видеть! Их пригласили присутствовать.

Сенатор Марк Виниций, вызванный Калигулой с корабля, где он оставался с утра, ходил. Ходил по приказу. Нет, пожалуй, по мягкой просьбе императора, из края в край острова. На месте, где это обычно разрешалось Нерону Цезарю. Тысяча шагов по пустынной площадке в одну сторону поперек острова. Тысяча обратно. От кромки воды до ее же кромки. Солнце палило нещадно. Ни облачка в небе, ни деревца над головой. Порциус шел рядом, считал шаги.

— Раз-два-три…пять…восемь…Раз-два-три…десять…

Изумленные сенаторы подошли к принцепсу, переминаясь с ноги на ногу, боясь спросить, что происходит. Гай Цезарь Август Германик, отслеживавший полет чаек над морем, долго молчал. Потом сказал им, не повернувшись даже лицом:

— А вы что стоите? Каждому десять раз туда и обратно! Давайте! Счет уж пошел. Раз-два-три… Десять!

Порциусу, хорошо знавшему, как умерли Нерон Цезарь и Агриппина, довелось еще узнать, как умер Друз Цезарь. По странному капризу своему, взял его император и в подвалы дворца Тиберия в Риме. Он собирал останки тех, кто были его родными, а Порциус был его спутником. И раз уж был им единожды, то почему не дважды? Мог бы, казалось, до плавания на Пандатерию сходить в подвалы Калигула. Его же дворец теперь, хоть исходи вдоль и поперек, можно! А вот решился только после возвращения в Рим. И взял с собой дурачка. Друзей у него нет, что ли? Бывает такое. У Порциуса был друг, Луций, теперь нет его.

Не так бледнел император, когда показали ему тюфяк, который изгрыз брат, умоляя о куске хлеба. Не так дрожал, глядя на сырые стены. Не так страшился темноты. Потому что Порциус, который как раз трясся не на шутку, держал императора за руку. Схватился, да и держал до самого выхода на свет. На Пандатерии, верно, страшного тоже много было, да Порциус боялся не чужой боли, а темноты и крыс. На Пандатерии-то их не было.

Расспрашивал Калигула много. Всех, кто мог что-либо сказать. Собирал пергамент, на котором записи: кто, сколько, чего принес в подвал. Посчитал дни пребывания в подвале брата. Посчитал людей, что окружали его. Был мрачен, был зол. Был резок.

Потом Рим увидел сына и брата у мавзолея Августа. Порциуса, правда, в мавзолей уже не брали. Чего людей веселить чужим горем. Дурачки не для торжественных процессий, они для домашнего употребления.

— Оставайся-ка дома, брут[27], — сказал император Порциусу, в эти дни избравшему колени Калигулы в качестве своего приюта. — Ты людей боишься, а там их будет много. Я тоже их боюсь после всего, что видел. Но мне должно. А ты свободен. Я отчасти тебе завидую. Всего-то тебе и нужно, что полба, ну, может еще много полбы…

Агриппина, Нерон и Друз были обвинены когда-то в государственной измене. Общественный траур по perduellionis damnati был запрещен. Но не в этом случае. Рим вежливо забыл об обвинениях, выдвинутых ранее, Рим скорбел и преклонялся перед женой и детьми Германика. Плакали женщины в белом, плакальщицы пели, выкрикивали и вопили, рвали одежды на себе. Таверны, термополы и винарии закрылись, консулы пересели из курульных кресел на простые скамьи, магистраты сложили свои инсигнии, сенаторы переоделись в наряды всаднического сословия. Женщины отказались от украшений в эти дни, мужчины отпускали волосы на голове и лице, прекратились пиры, закрылись общественные бани, театры…

И снова стоял Калигула на коленях возле урны с прахом отца. Снова вел разговор.

— Я это сделал, отец. Мама и братья. Они в Риме. И Рим во всех нас! И в мертвых, и в живых. Рим оплакивает нас сегодня. У меня больше нет слез. Все уже, все. Я возвратил их. Они с тобою…

Под кипарисами на террасе мавзолея люди, еще люди. Друзилла, с распухшим от слез лицом. Агриппина — то ли злость, то ли досада на красивом личике: завидно чужому горю? Вот если бы по ней самой так плакали, было бы лучше? Да нет, это уж слишком. Не может же она всерьез быть так глупа? Или может, пожалуй… Ливилла спокойна. Выражение лица подобающее, но и только. Бабушка Антония в скорби, вроде морщин прибавилось. Не по Агриппине ее плач, вот внуков, тех она любила. Надежда ее. Ее мальчики…

Марк Юний Силан. Не потрудился придать лицу выражение. Ну, по крайней мере здесь, и прикрыт темною паллой до пят.

Энния Невия. Ей удается быть своей на любом погребении. Посмотришь на лицо, на одеяния, траур глубокий… так решишь, что каждый раз хоронит самого близкого из своих ближних.

Макрон норовит быть ближе, совсем рядом. Пусть бы был рядом с преторианцами, это его место.

Вот так выхватывал Калигула лица из толпы. Запоминал четко. Видел зримо и выпукло. Совсем скоро он будет называться PontifexMaximus[28]. Совсем скоро он навеки лишится возможности провожать своих близких, хоронить их. Касаться рукою праха и тлена. Совсем скоро… Secespita[29], стоишь ли ты этой жертвы? Быть может, теперь смерть отступит от моего дома, когда ты со мной. Может, не будет похорон долго, много лет подряд?

Все когда-нибудь кончается. Мужчина не может быть в трауре долго. Все, как обычно, должно быть забыто и переложено на плечи женщин, тем более траур.

Жизнь продолжалась. И в этой жизни было много нового для Рима.

Новое вносил Калигула. И новое было таким.

Возместил стране ущерб, нанесенный имперской налоговой системой, снизил сами налоги. Выплатил долги предыдущих императоров, в частности, долги по завещанию прабабушки Ливии, был ей должен, не так ли? Отменил закон об оскорблении величества. Даровал амнистию изгнанникам, в том числе актерам. Разрешил читать то, что было запрещено, и позаботился о восстановлении свитков, которые уничтожались. Он возобновил во множестве гладиаторские бои, цирковые развлечения. Дважды Калигула устраивал всенародные раздачи, вручая каждому по триста сестерциев, дарил одежды, угощал. По всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение; бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег, призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал. Этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей. Доносы о покушении на его жизнь даже не принимал, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти, и что для доносчиков слух его закрыт.

Он сделал все, чтобы порадовать близких, тех немногих близких, кто у него остался. Бабушке Антонии даровал все привилегии, которые были у прабабки Ливии, в том числе титул Августы. Дал права весталок сестрам, приравнял их к жрицам Весты. Отныне они могли занимать любые места в цирке, все три его девочки, его младшие сестры. Он отчеканил монеты с изображением сестер. Он требовал приносить клятву их именем. Он хотел, чтоб Гая и его сестер любили… Наивно, быть может, быть может, эгоистично. Да, только в чем-то так по-человечески понятно!

Это его лицо, которое мало миру известно. Говорят, судить людей следует по их поступкам. В таком случае, клеймо человеконенавистника, убийцы и подонка, каким отметили Калигулу, представляется сомнительным. Это не может быть так, или это не совсем так. Это как-то иначе…

 
[1] Пентера или квинквирема (лат. quinquiremis, от quinque — пять и remus — весло) — боевое гребное судно с пятью рядами вёсел, расположенных один над другим или в шахматном порядке. Водоизмещение свыше 200 т, длина 45 м, ширина 6 м, осадка 2,5 м, экипаж около 300 чел. Гребцы верхних ярусов размещались в закрытом кринолине — парадосе, а нижних — друг над другом в корпусе корабля. Для согласования гребли применялись канатное соединение вёсел одного ряда и упоры, ограничивающие величину гребка. Часто оснащались абордажным вороном.

[2] Гаэ́та (Gaeta) — город, гавань и крепость в 110 км к юго-востоку от Рима, в 70 км к северо-западу от Неаполя, на небольшом скалистом мысе, у Гаэтанского залива.Происхождение Гаэты теряется в глубине веков. Римляне приписывали её основание Энею, а название Caieta производили от имени кормилицы троянского героя, которая якобы была похоронена на взморье. При первых императорах это был модный курорт.

[3] Хаос (греч. cháos, от cháino — разверзаюсь, изрыгаю) в древнегреческой мифологии — беспредельная изначальная масса, из которой образовалось впоследствии всё существующее.

[4] Pater familias (отец семейства, домовладыка) — глава патриархальной семьи. В Древнем Риме pater familias первоначально имел одинаковую власть (manus) над женой, детьми, рабами, вещами, — всех их он мог истребовать с помощью виндикационного иска (иск собственника об истребовании вещи из чужого незаконного владения). Затем эта власть дифференцировалась и получила разные наименования: manus mariti (над женой), patria potestas (над детьми) и т. д. Главу дома также называли квиритом — термин, производимый многими исследователями от греческого kueros (власть), то есть власть имущий.

[5] Салюс (лат. salus) — олицетворение здоровья и благополучия у римлян. Она означала или здоровье, наравне с греческой Гигией, особенно здоровье римского народа, или общественное благополучие государства.Салюс, как и Фортуна, изображалась с рулем, с шаром у ног, с жертвенной чашей в правой руке; при совершении возлияния на жертвенник, по которому взвивалась змея.

[6] Пьетас — древнеримский богродственной любви.

[7] Агриппина Старшая умерла 18 октября 33 года. Согласно Тациту, причиной её смерти было добровольное голодание. После смерти Тиберий распространил слух о том, что «Агриппина имела любовником Азиния Галла, и его смерть пробудила в ней отвращение к жизни». Также был издан Сенатский декрет, которым день её рождения признавался «несчастливым днем».

[8] Нижнее море— Тирренское море — в отличие от Верхнего моря, так называемого Адриатического моря. Заимствовано этрусками у греческого названия — так именовалось часть Средиземного моря, лежащая между Италией, Корсикой, Сардинией и Сицилией. Тирренским морем также называли дальние западные районы Средиземного моря, апорой и все Средиземное море.

[9]Акросто́ль — декоративная кормовая оконечность корабля. Часто изготовлялась в виде скорпионьего, рыбьего, драконьего хвоста, либо птичьей головы или завитка раковины. Особой выразительности декора акростоли достигли в период Имперского Рима. Помимо декоративного назначения, акростоли использовались в утилитарных целях — у некоторых кораблей к ним крепилась наклонная мачта, несшая дополнительный парус.

[10] Арго́ (др. — греч. Ἀργώ, др. — греч. Ἄργος, от имени А́ргос (Арг или Аргей)) — в древнегреческой мифологии — легендарный корабль аргонавтов, на котором те в XIV веке до нашей эры отправились в переход через Эгейское море и пролив Босфор в Черное море к побережью Колхиды (современная Грузия). Упомянут в «Одиссее» (XII; 72). Получил имя от своего зодчего.

[11] Парадос— специальное коробчатое расширение корпуса выше ватерлинии, которое нависало над водой. Характерной особенностью римской биремы II века до н.э. является узкий кринолин, который римляне и называли парадос. Парадос служил для защиты бортов биремы.

[12] Триерарх (др.греч. τριήραρχος) — командир военного корабля.

[13] Либурна (лат. liburna) — военное судно Древнего Рима, распространенное со времен ранней Империи. Судно длиной около 30 м имело острые обводы и водоизмещение до 80 т. Могло принять на борт до 120 человек. Римский историк I в. Аппиан называет либурнами легкие быстрые суда с двумя рядами вёсел по имени иллирийского племени либурнов, которые на таких кораблях пиратствовали в Ионийском море.

[14] Бирема — гребной военный корабль с двумя рядами вёсел. Оснащались таранами. Бирема могла иметь боевую башню и большой блок для разрушения корпуса вражеского корабля. Длина судна 30-38 м. Водоизмещение от 60 до 100 т.

[15] Пи́ндар (др. — греч. Πίνδαρος, Фивы, 522/518 до н. э. — Аргос, 448/438 до н. э.) — один из самых значительных лирических поэтов Древней Греции. Учеными эллинистической Александрии включен в канонический список Девяти лириков.

[16] Юлия Старшая, при жизни упоминалась как Ю́лия Цеза́рис Фи́лия или Ю́лия Авгу́сти Фи́лия (лат. Iulia CaesarisFiliaили лат. Iulia Avgusti Filia, дословно Юлия, дочь Цезаря или Юлия, дочь Августа; 30 октября 39 до н. э., Рим — 14, Регий). Дочь Октавиана Августа, единственный его родной ребёнок, рождённый от брака со Скрибонией.

[17] Танталовы муки— нестерпимые бесконечные страдания. По Гомеру, Тантал испытывает в подземном царстве муки голода и жажды. Стоя по горло в воде, он не может достать воды и, видя близ себя роскошные плоды, не может овладеть ими: как только он открывает рот, чтобы зачерпнуть воды, или поднимает руки, чтобы сорвать плод, вода утекает, а ветвь с плодами отклоняется. По Пиндару, он висит в воздухе, а над его головой возвышается огромная скала, ежеминутно угрожающая упасть на него и раздавить.

[18] Сизифов труд. За проступки при жизни боги приговорили Сизифа к наказанию после смерти — вечно вкатывать на гору тяжёлый камень, который опять скатывается вниз, а он должен его возвращать вверх, на прежнее место.

[19] Гай АзинийГалл (лат. Gaius Asinius Gallus; 41 год до н.э. — 33 год н.э.) — римский государственный деятель. С 17 г. до н.э. входил в коллегию квиндецемвиров священнодействий. Был проконсулом провинции Азии 6-5 гг. до н. э. Консул 8 г. н.э. В 30 г. н.э. сенаторы, по приказу Тиберия, приговорили его к смертной казни. Однако казнь была отсрочена, и в течение трёх лет Галл содержался в тюрьме под стражей в очень суровых условиях. В 33 г. Галл умер от голода.Основная причина ненависти властителя к Галлу состояла в том, что Гай женился на Випсании Агриппине, первой и любимой жене императора, с которой его вынудили расстаться по династическим соображениям.

[20] Имя Порциус — от латинского porca (свинья).

[21] По́лба, спельта (лат. Tríticum spélta) — широко распространённая на заре человеческой цивилизации зерновая культура, вид рода Пшеница. Отличается зерном с плёнками, которые нельзя вымолотить, ломкостью колоса, кирпично-красным цветом, неприхотливостью.

[22] Поликрат (греч. Polykratos — многосильный) — правитель острова Самос в восточной части Эгейского моря, в 538-522 гг. до н. э. Согласно легенде, Поликрату везло во всех делах. Его друг и союзник, египетский фараон Амасис (Яхмос II, 569-525 гг. до н. э.), послал ему предостерегающее письмо, в котором напомнил, что всех любимцев боговрано или поздно ожидает печальная судьба. Поэтому он советовал, пока не поздно, пожертвовать чем-нибудь очень дорогим, чтобы было о чем печалиться, иначе судьба первая нанесет удар. Поликрат внял совету друга, вышел на корабле в открытое море; бросил в воду свой драгоценный золотой перстень с огромным изумрудом. Спустя пять или шесть дней, как рассказывает историк Геродот ("История", III, 40-43), какой-то рыбак выловил в море большую рыбуи решилподнести ее к царскому столу. Повара обнаружили в рыбе золотой перстень и, обрадованные, принесли находку Поликрату. Тогда он понял, что ни один человек не может избежать своей судьбы, предначертанной ему богами.Через некоторое время Поликрат был убит.Позднее Ливия, супруга императора Октавиана Августа, посвятила этот перстень в храм Согласия.

[23] Личное имя преступника могло быть навсегда исключено из того рода, к которому он принадлежал; по этой причине в роду Клавдиев не употреблялось имя Луций, а в роду Манлиев — имя Марк. По постановлению сената имя Марк навсегда было исключено из рода Антониев после падения триумвира Марка Антония.

[24] Эргастул (лат. ergastulum, от греч. ἐργαστήριον «мастерская», «каменоломня»; по другой версии, от греч. ἐργαστυλος «столб для привязывания раба») — в Древнем Риме помещение для содержания провинившихся или особо опасных рабов.

[25] Фили́ппика (др. — греч. οἱ (λόγοι) Φιλιππικοί — филиппики) — в переносном смысле обличительная, гневная речь. Термин принадлежит афинскому оратору Демосфену, который произносил подобные речи против царя Македонии Филиппа II в IV веке до н.э. (сохранилось четыре речи). Филиппиками в подражание Демосфену Цицерон называл свои речи, направленные против Марка Антония (в 44-43 годах до н.э. им были написаны и дошли до нашего времени четырнадцать таких речей).

[26] Марк Ту́ллий Цицеро́н (лат. MarcusTulliusCicero; 3 января 106, Арпинум — 7 декабря 43 гг. до н.э., Формия) — древнеримский политик и философ, блестящий оратор.

[27] В системе римских имен: главная часть имени — родовое имя — производилась от имени основателя рода. То, что соответствует нашему понятию фамилии, получалось добавлением к родовому имени названия отделившейся семейной ветви. Нередко это название происходило от прозвища, данного в свое время одному из младших членов рода. Например, слово "брут" означало "глупец" (откуда вовсе не следует, что все члены древней патрицианской семьи Юниев Брутов (из рода Юниев), к которой, кстати, принадлежал и убийца Цезаря, были так уж неумны).

[28] Вели́кий понти́фик (верховный жрец) (лат. Pontifex Maximus, буквально «Великий строитель мостов») — первоначально высшая жреческая должность в Древнем Риме, была пожизненной. В 753-712 годах до н. э. должность занимали цари. Великий понтифик был главой Коллегии понтификов и руководил так называемым жреческим царём, фламинами и весталками.Для выбора Великого понтифика в трибутных комициях выбирались по жребию 17 из 35 триб, и они голосовали поодиночке. Этот порядок был отменён Суллой, но в 63 году до н. э. восстановлен Лабиеном. После Августа должность стала присваиваться главным образом императорам. Позже Великими (Верховными) понтификами стали титуловаться римские папы, таким образом, должность великого понтифика можно считать самой древней непрерывно функционирующей должностью в Европе.

[29] Т. к. Великий понтифик формально не был магистратом, он не носил тогу с пурпурной каймой — отличительным его знаком был железный нож (secespita).

 
 
Рейтинг: 0 481 просмотр
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!