Одинокий бег
Лукин первым делом подошел к книжному шкафу.
– Ух ты! – он восхитился так искренне, что мне стало приятно. – У тебя здесь весь серебряный век!
– Это что. На флешке у меня буквально все. А для книг места уже нет. Да и дорогие они теперь.
– Буквально все? Завидно, – он осматривал книги, чуть ли не цокая языком и медленно проводя ладонью по корешкам. Казалось, он рецепторами кожи впитывал в себя души книг. – Только вот мне кажется, что настоящая поэзия началась, когда серебрянный век кончился.
– Не о том ты говоришь.
– Пытался сказать о настоящих стихах.
Я давно понял, что он все читает слишком по-своему. Такое «по-своему» чаще всего происходит из-за чтения в одиночку, без обмена мнениями с кем-либо. Впрочем, я тоже был разговорчивым только в интернете. Предстоящий ужин с водочкой из морозилки стал казаться мне многообещающим. Я предчувствовал, что этот ужин может стать одним из тех, очарование которых не всегда понимают жены. Другими словами, к столу не терпелось. А Лукин все топтался у книжного шкафа, бормоча под нос:
–Электронные книги – как надувные женщины. Даже еще хуже – их не потрогаешь. Никакого удовольствия их читать. Это своего рода абсолютно бесконтактный онанизм.
Мы пошли на кухню, смеясь. Я поставил на стол тарелку с малосольными огурцами, к ярко-зеленой кожуре которых любовно прилипали лапки укропа. Овальные кружки сырокопченой колбасы слезились. Из морозилки я достал сало, загодя нарезанное тонкими, почти прозрачными ломтиками, и объемистую запотевшую бутылку водки.
– Ты не пробовал опубликоваться? – спросил я, разливая «глицериновку» по рюмкам, которые тоже ждали нас в морозилке. На матовой поверхности стекла оставались прозрачные пятна от пальцев. Он искренне удивился:
– Опубликоваться? Мне почти нечего публиковать. Да и зачем? Литература – это не что иное, как описание страстей человеческих. А еще литература – это залезать человеку в душу. Чего ради это делать без особой нужды? – он выпил, сморщился и занюхал пустой вилкой, на которую так и не смог подцепить огурец. – Будь моя воля, я б вообще запретил платить гонорары.
– И Пушкину?
– Не, Пушкину можно.
Все его суждения были полны идеализма, но идеализма такого приятного, такого старомодного, такого провинциального, такого милого сердцу, что я не мог и не хотел с ним спорить. Слушать его было в удовольствие. Он говорил:
– Для себя я вывел: раз у нас не слишком длинная жизнь, то читать надо только необходимое. Не самое интересное, а самое необходимое. А ведь хочется не только читать, но и перечитывать. Обширная библиотека – не всегда благо. Мечтаю остаться с десятком книг на полке, которые буду перечитывать и «думать». Лучше всего думается в деревне.Впрочем, уже даже не знаю – существует ли сейчас деревня. Живет ли там кто-либо? Не дачники, а те, чье существование зависит только от земли. Настоящих «пейзанов» я еще застал, хотя это было давно, в детстве.
–Я почти не понимаю, на каком языке они говорят, – перебил я его. – Вроде, по-русски, но у них свои интонации, тембр голоса, порядок слов в предложении... Я их обычно переспрашиваю миллион раз.
–Это точно! И читать книги – не их главное занятие. Они существуют на границе, где минералы превращаются в органику. То есть там, где начинается жизнь. И поэтому понимают ее без всяких прибамбасов. Давай расскажу про свои впечатления от деревни. Все мои стихи связаны с деревней и детством.
***
–Городок, в котором я родился, сам не очень-то отличался от деревни: на окраинах одноэтажные домики, за каждым домиком – сад и огород, но на центральных улицах – красивые каменные дома, построенные до революции, стройные церкви, похожие на Санкт-Петербургские – в Москве много уютных церквушек, но часто они маленькие и как бы «горбатые». На крыше одной заброшенной церкви мы с друзьями учились курить.
–В Питере они громадные, неуютные, – вставил я.
–Санкт-Петербург был столицей, и храмы там строились представительные, «столичные». Московские для молитвы более приспособлены, ничего тут не скажешь. Ну да ладно. По воскресеньям и средам в городке были базарные дни: приезжали колхозники на телегах, которые неизменно скрипели; телегу на резиновом ходу рассматривали с любопытством. На асфальте потом долго дымились коричневые конские «яблоки», в распавшихся половинках которых радостно чирикали воробьи. По их гомону сразу было понятно – сегодня воскресенье.
Отец обязательно надевал костюм, когда шел на рынок. Колхозники тоже переодевались. Они это делали прямо у телег. Помню загорелый, бронзовый торс одного крестьянина и его совсем белые ноги с голубыми прожилками варикозных вен. Видно, заниматься сельским трудом сподручнее все-таки в штанах, специально «солнечные ванны» крестьяне не принимали. Им солнечные и воздушные ванны доставались даром и слишком часто.
На базаре за отцом плелась вереница женщин: они наблюдали, что покупал отец, и брали вслед за ним. Его выбору доверяли. А он дома говорил, что выбирать продукты просто: «Надо сначала найти опрятную симпатичную женщину, а потом посмотреть, все ли у нее разложено аккуратно».
Конечно, от мамы ему доставалось за «симпатичную» женщину. На базаре отец и познакомился с дядей Федей и тетей Варей. Он часто у них брал продукты. Потом они привозили молоко, творог, сметану и яйца к нам сразу домой. Так тогда было принято. Да и всем удобней.
Помню одни зимние каникулы. Навалило много снега. Дорожки к сараям стали похожи на окопы. На белых дорожках чернели острые угольки — в каждой квартире двухэтажного шестнадцатиквартирного дома была печь для отопления и готовки. Утром на окнах были красивейшие морозные джунгли. Отец приносил ведро угля из сарая, в комнате становилось тепло и джунгли таяли. На подоконниках зимой всегда лежали тряпки для сбора воды.
Потом мне казалось, что Анри Руссо вдохновлялся именно такими морозными джунглями, когда рисовал свой экваториальный лес. Думаю, нам, людям равнинного севера, тропические джунгли более знакомы и роднее, чем, допустим, горы или саванны.
Так вот, в те зимние каникулы я целыми днями с друзьями купался в снегу. В снежки не играли – снег был не липким из-за мороза. Снежок рассыпался в ладонях, и товарища можно было осыпать только пригоршней снега. Мы забирались по пояс в сугробы, представляя себя на пляже.
Я прибежал домой пообедать. У подъезда стояли сани. Перед мордой лошади на снегу лежала охапка сена. Она жевала, двигая нижней челюстью влево-право, а не вверх-вниз, как люди. При этом она еще фыркала. Под лошадью был желтый круг от мочи с глубокой, до асфальта, пещерой в центре. Желтый снег был пористым, как пемза.
На кухне, еле вместившись на стуле, дремал дядя Федя. Он не снял ватник и не разулся. Под его ногами тоже была лужица, но от снега. Он был громадным, как скала, и сильным, как Геракл. Греческого героя он напоминал только мощью. Лицо его было идеально круглым, во рту блестели золотые зубы, запах от него шел острый. Он улыбнулся мне, еле приоткрыв глаза, и продолжил спать. Взрослых еще не было, а квартиры тогда не запирались, вот он и вошел. Только соседи напротив запирались, но ключ они всегда клали под коврик перед дверью. Может, это считалось признаком хорошего тона – класть ключ под коврик. Во всяком случае мне так тогда казалось.
Мама, когда пришла, сказала, что я поеду в деревню к дяде Феде. Наверное, я этому не очень обрадовался. Но тогда я еще не знал, что у меня есть право голоса, и стал собираться: положил в школьный портфель коробку с пластилином и книжку. Дядя Федя натянул на себя плащ-палатку, и в кухне не осталось места ни для чего. Мама схватила кринку с топленым молоком, чтоб он случайно не смахнул ее со стола.
Дядя Федя устроил меня в санях, накрыв попоной и приворошив сеном. Быть засыпанным сеном мне казалось унизительным. Я кое-как освободился от него. Но когда поехали, стало холодно. Я мужественно терпел. У магазина дядя Федя остановился и сбегал за двумя чекушками водки. Чекушки были не видны в его ладонях. Одну он опорожнил сразу же, у саней, и занюхал рукавом.
Было видно, что ему — такому огромному и здоровому, водка не ударяет в голову, а только поднимает настроение. Я попросил дать кнут. Дядя Федя жалел лошадь, но кнут отдал. Сказал только, чтоб я пользовался им за городом.
– Чичас снег пойдеть, – сказал дядя Федя, глядя на хмурое небо: на востоке оно было просто темно-серым, а на западе черно-лиловым. Постараюсь диалектизмами больше не пользоваться – «деревенщики» все давно опошлили. Хотя эти словечки иногда как бы прилипают к блоку воспоминаний.
За городом лошадь побежала веселее. Но мне хотелось испытать кнут. Я стегнул лошадь, стараясь дотянуться до крупа. Она нервно дернулась, заторопилась неохотно.
– Не так, – дядя Федя взял у меня кнут и просто щелкнул им. Лошадь поскакала. – Не обязательно делать ей больно.
Я попробовал щелкнуть, но щелчка не вышло: кнут попал под полозья саней и остался на дороге. Тпру! Тпру! – лошадь не хотела останавливаться. Наверное, мне в отместку. Лошадь не машина, она все и без кнута понимает, с ней надо разговаривать. Я довольно долго искал кнут, он валялся очень далеко.
В хате дяди Феди было тепло, но запах был тяжеловат для городского жителя. Даже сперва не мог себя заставить зайти в хату. Но в детстве ко всему адаптируешься быстрее. Я вошел и скоро забыл о запахах.
Половину хаты занимала русская печка. Топочная была заставлена черным металлическим щитком с приваренной посреди ручкой. В щелях между щитком и сводом играл огонь. Он согревал и освещал хату. На столе горела керосиновая лампа. Тетя Варя прислонила к печи ухват, покрутила фитиль в лампе, и в хате стало светлее.
Тетя Варя была маленькой и худенькой. Рядом с мужем она казалась подростком. Не мной замечено: очень часто у крупных мужчин миниатюрные жены. Это какая-то тяга – не к усреднению, а к гармонии. К платоновскому Гермафродиту – к идеальному совершенству, целостности, единству противоположностей. Пусть тяга только на уровне инстинктов, зато самых сильных.
За печью в углу был массивный, грубо сделанный стол. Над ним икона Богородицы, а ниже семейные фотографии. На одной из них – дядя Федя в форме и с медалями.
– Дядя Федя, вы тоже на фронте были?
– А куды денешься? – смутно я догадывался, что для него война была хоть и необходимым, но досадным перерывом в жизни. В его ответе не было никакой героики. Помню, это меня огорчило.
С их дочкой Тамарой, моей ровесницей, мы ночевали на печке. Потом я узнал ее кличку — Центнер. Точнее, кличка была Центер — на местном диалекте «центнер» звучал именно так. Но я был городским и произносил правильно. По комплекции Тамара была в отца.
Утром я проснулся очень рано и смотрел с печи, как тетя Варя печет хлеб. Она поколдовала над расплюснутым комом серого теста и заложила его в печь. Ее лицо было красным от жарких углей. Я чувствовал себя посеянным в Землю и слышал все ее токи.
Я спустился к столу и устроился возле окна. На стеклах буйствовали тропики. Если в нашей городской квартире тропики были из белого плоского инея, то здесь рисунок был рельефным: стволы и лианы были из прозрачного толстого льда. Дыханием и быстро замерзающими пальцами я протер в джунглях окошко и поглядел во двор. Там было темно и пусто. Тишина ощущалась физически. Она была похожа на резиновый мяч – такая же тугая. Даже редкий лай собак отскакивал от нее, как горох. Тишина представлялась мне толстой женщиной, укутанной в тысячу платков и разных одежек и застрявшей между плетнем и сараем.
Еще я подружился с соседским парнишкой по кличке Воробей. Имени не помню. Помню только, что он был немного постарше. Он пришел в гости с камерой от волейбольного мяча, которую сдувал-надувал постоянно. Когда мы ненадолго остались с ним одни, он быстро спросил:
– Ты сиськи у Центера трогал?
– Зачем?
Он удивился вопросу. Ему в голову не пришло, что я еще ничего в этом не соображаю. Потом с ожесточением стал тискать надутую камеру:
– У них же все вот так, только попробуй! – Камера почти лопалась в его руках, до того он был страстен. Камеру я попробовал и ничего не понял. Он же так ее сжал, что камера выскользнула из рук и завертелась на полу.
– Ты с Центером на печи спишь?
– Да.
– Мне бы туда! А ты еще дурак. Ты откуда?
– Из Староярска.
– А я думал – из города.
– Так Староярск и есть город.
Для Воробья город существовал в единственном числе и название его только путало. Он знал, что в городе есть магазины, электричество, даже легковые автомобили и что город и деревня отличаются друг от друга «количеством» цивилизации.
Ночью я долго ждал, когда уснет Тамара. Печка была горячей. Я лежал на рваном ватнике и еле преодолевал дремоту. После знакомства с Воробьем я знал, что мне надо сделать перед тем, как усну. Я думал... Нет, тогда я еще так не думал, у меня были не мысли, а только предчувствие мысли: разница между деревней и городом не только в количестве, но и в качестве цивилизаций. Деревня «выросла» из земли и без нее не может, а в городе мы живем, поместив между собой и землей подстилку. И без нее уже тоже не можем.
Почти во сне я потрогал Тамару и убедился, что, действительно, все очень похоже на полунадутую волейбольную камеру. Она не проснулась, только посопела. Трогание было постыдным делом, но интересным. Пока не стыдно, ты еще ребенок. Взросление – это и есть преодоление стыда. Стыд был самым сильным впечатлением той ночи. Наверное, в городе я бы дольше оставался в неведении. Может, больше бы увидел, но ничего при этом бы не почувствовал. А там все основное как на ладони: тепло, свет, хлеб, пол.
Я уезжал из деревни во время оттепели. Хаты стояли, как казаки – в снежных бараньих шапках. Сосульки были удивительной толщины – не с руку, а с ногу взрослого человека. С них струйками стекала талая вода.
***
Лукин рассказывал, а я закусывал. Слушать его было интересно: лошадь по-всамделешнему скакала под снеговой тучей, печь грела хату, дети созревали, того не замечая. Я указал Лукину на закуски и в очередной раз взял в руки бутылку.
– Закусить – это обязательно, – согласился Лукин, подставляя рюмку под «глицериновку».
– Ты рассказал о том, чего уже давно нет.
– Литературы?
– Деревни.
– Да... В городе я почувствовал, что со мной что-то неладное. Как-то в школе я рисовал на промокашке танки и рядом с Т-34 написал несколько строк. Это были стихи. Потом, в старших классах, я узнал о стихотворных размерах и поправил те первые строчки. Привел их, так сказать, к единому знаменателю – к пятистопному хорею. Вот что получилось:
Тишина застряла бабкой добренькой
Посреди дворов на много суток.
Лишь казацкие папахи домиков
Будут звякать бахромой сосулек.
Стихи проросли из земли сквозь прорехи в подстилке. А теперь давай доскажу про дядю Федю. Не хочется оставаться без эпилога. Дядя Федя заболел. Это случилось, наверное, через пару лет после того, как я у них гостил. В начале лета его привез в город Воробей. Центер тоже приехала. В свои двенадцать лет она превосходила отца по весу. Но превосходила потому, что дядя Федя очень сдал – он был худ и желт. Он сидел на телеге, свесив ноги, и не мог спрыгнуть на землю.
Воробей связал вожжи узлом и подошел к нему.
– Дядь Федь, может, закуришь?
Дядя Федя взял у Воробья «Приму», сделал затяжку, сплюнул на ладонь крошки пересушенного табака и в слюне затушил сигарету.
– Не хочется. Да и врач не велел.
– И в магазин не надо?
– Не, – дядя Федя спрятал бычок в карман. – Вить, я к вам не поднимусь. Хотел, да не могу. Лучше сразу в больницу. Я там надолго, может, зайду еще. Томка, отнеси им молока. И пустую банку забрать у них не забудь. Воробей, поехали. А вы догоняйте.
У Томки было широкое круглое лицо с маленькими глазками, как у отца. То, что я когда-то трогал, было уже очень большим – убить можно, если с размаху.
А в один из базарных дней приехала тетя Варя. Она пришла с рынка с покупками и запричитала:
– Все ему купила! И рубашку, и покрывальце, и туфли. Не в сапогах же его...
– А разве... Уже все? – спросила мама.
– Врач говорить – на днях. Хотела у вас покупки оставить, да машина от больницы нынче должна быть.
– Витя, помоги тете Варе отнести в клинику, – попросила меня мама.
В палате, где коек было не счесть, я не увидел дяди Феди. Тетя Варя его тоже не сразу узнала. Он лежал у стены и смотрел на нас. Вернее, на сетки в моих руках.
– Варька, ты чего-то много накупила, – он разглядывал покупки без улыбки. – И туфли даже... Это Томке? Томке велики. Значит, мне?
Наверное, до тети Вари только тогда дошло, что она натворила.
– Феденька...
– Значит, пора уже?
– Феденька, как выйдешь из больницы, так пригодятся...
– Никогда я туфель не носил. Эх, Варька... – Он отвернулся. Тетя Варя заплакала. – Варя, сходи принеси водки и «Примы».
– Нельзя тебе, Феденька.
– Иди, говорю. – Когда она ушла, он спросил: – Курить есть?
– Не курю, дядя Федя.
– Бросил? – пошутил он. – Дай-ка мой пиджак. В кармане должно быть.
Я достал тот давнишний недокуренный бычок. Табак высыпался почти весь. Но на пару затяжек хватило. Пришла тетя Варя и отправила меня домой. В окно я видел, как дядя Федя пил водку прямо из бутылки, расплескивая. Водка текла по подбородку. К утру он умер. Я помогал ставить гроб на телегу. Помню, что левый туфель неоднократно спадал с ноги дяди Феди. Размер был его, но ступня за болезнь усохла. Воробей и Центер сидели на телеге спинами друг к другу. Тетя Варя едва нашла себе место. Гроб на телеге не помещался.
***
Помолчав, Лукин добавил:
– Не сказал, что дядя Федя заболел, как только в деревню стали тянуть электричество. Показалось, слишком литературно выйдет. Но совпало.
Потом мы стали трещать без умолку, перескакивая с предмета на предмет. Какие-то реплики запомнились, хотя не всегда помнились их авторы: «Ты что: меня учиться к пейзанам отправляешь? – Ни в коем случае! Они тебе только вздор наговорят... Я, как всякий, стремящийся к истине, а не оригинальности… – Обожди, обожди, обожди!»
Это слово звучало как «Обди, обди, обди» и употреблялось чаще других.
–Посмотри в окно. То, что видим – прекрасно. Через какое-то время мы сами этим станем. Поэтому мы старости и смерти не боимся. К старости понятно, что из человека вышло. И что вышло меньше, чем должно... – Но каково читателям про смерть читать? – У некоторых читателей интеллектуальные и этические запросы покруче, чем у многих писателей. До них дорасти еще надо. Хочу сказать, что литература растет не из головы, а оттуда, где соединяются душа и тело. Кто-то из нас это уже говорил: оттуда, где минералы начинают шевелиться.
Лукин ушел поздно. Перед сном я положил на подушку планшет и попробовал включить. Экран оставался черным. Видно, разрядились аккумуляторы. Я снял с полки первую попавшуюся книгу. Оказалось – сборник стихов. «Чудная картина, как ты мне родна... – мне увиделся любопытный мальчик с длинным кнутом: Витька ли, сам ли я? Было не важно. – Свет небес высоких, и блестящий снег, и саней далеких одинокий бег...» Я с удовольствием кончиками пальцев поглаживал страницы. Засыпая, думал: «Завтра обязательно схожу в книжный. А ведь литературу можно потрогать. Реально потрогать...»
Лукин первым делом подошел к книжному шкафу.
– Ух ты! – он восхитился так искренне, что мне стало приятно. – У тебя здесь весь серебряный век!
– Это что. На флешке у меня буквально все. А для книг места уже нет. Да и дорогие они теперь.
– Буквально все? Завидно, – он осматривал книги, чуть ли не цокая языком и медленно проводя ладонью по корешкам. Казалось, он рецепторами кожи впитывал в себя души книг. – Только вот мне кажется, что настоящая поэзия началась, когда серебрянный век кончился.
– Не о том ты говоришь.
– Пытался сказать о настоящих стихах.
Я давно понял, что он все читает слишком по-своему. Такое «по-своему» чаще всего происходит из-за чтения в одиночку, без обмена мнениями с кем-либо. Впрочем, я тоже был разговорчивым только в интернете. Предстоящий ужин с водочкой из морозилки стал казаться мне многообещающим. Я предчувствовал, что этот ужин может стать одним из тех, очарование которых не всегда понимают жены. Другими словами, к столу не терпелось. А Лукин все топтался у книжного шкафа, бормоча под нос:
–Электронные книги – как надувные женщины. Даже еще хуже – их не потрогаешь. Никакого удовольствия их читать. Это своего рода абсолютно бесконтактный онанизм.
Мы пошли на кухню смеясь. Я поставил на стол тарелки с малосольными огурцами, к ярко-зеленой кожуре которых любовно прилипали лапки укропа. Овальные кружки сырокопченой колбасы слезились. Из морозилки я достал сало, загодя нарезанное тонкими, почти прозрачными ломтиками, и объемистую запотевшую бутылку водки.
– Ты не пробовал опубликоваться? – спросил я, разливая «глицериновку» по рюмкам, которые тоже ждали нас в морозилке. На матовой поверхности стекла оставались прозрачные пятна от пальцев. Он искренне удивился:
– Опубликоваться? Мне почти нечего публиковать. Да и зачем? Литература – это ни что иное, как описание страстей человеческих. А еще литература – это залезать человеку в душу. Чего ради это делать без особой нужды? – он выпил, сморщился и занюхал пустой вилкой, на которую так и не смог подцепить огурец. – Будь моя воля, я б вообще запретил платить гонорары.
– И Пушкину?
– Не, Пушкину можно.
Все его суждения были полны идеализма, но идеализма такого приятного, такого старомодного, такого провинциального, такого милого сердцу, что я не мог и не хотел с ним спорить. Слушать его было в удовольствие. Он говорил:
– Для себя я вывел: раз у нас не слишком длинная жизнь, то читать надо только необходимое. Не самое интересное, а самое необходимое. А ведь хочется не только читать, но и перечитывать. Обширная библиотека – не всегда благо. Мечтаю остаться с десятком книг на полке, которые буду перечитывать и «думать». Лучше всего думается в деревне.Впрочем, уже даже не знаю – существует ли сейчас деревня. Живет ли там кто-либо? Не дачники, а те, чье существование зависит только от земли. Настоящих «пейзанов» я еще застал, хотя это было давно, в детстве.
–Я почти не понимаю, на каком языке они говорят, – перебил я его. – Вроде, по-русски, но у них свои интонации, тембр голоса, порядок слов в предложении... Я их обычно переспрашиваю миллион раз.
–Это точно! И читать книги – не их главное занятие. Они существуют на границе, где минералы превращаются в органику. То есть там, где начинается жизнь. И поэтому понимают ее без всяких прибамбасов. Давай расскажу про свои впечатления от деревни. Все мои стихи связаны с деревней и детством.
***
–Городок, в котором я родился, сам не очень-то отличался от деревни: на окраинах одноэтажные домики, за домиками – сад и огород, но на центральных улицах – красивые каменные дома, построенные до революции, стройные церкви, похожие на Санкт-Петербургские – в Москве много уютных церквушек, но часто они маленькие и как бы «горбатые». На крыше одной заброшенной церкви мы с друзьями учились курить.
–В Питере они громадные, неуютные, – вставил я.
–Санкт-Петербург был столицей, и храмы там строились представительные, «столичные». Московские для молитвы более приспособлены, ничего тут не скажешь. Ну да ладно. По воскресеньям и средам в городке были базарные дни: приезжали колхозники на телегах, которые неизменно скрипели; телегу на резиновом ходу рассматривали с любопытством. На асфальте потом долго дымились коричневые конские «яблоки», в распавшихся половинках которых радостно чирикали воробьи. По их гомону сразу было понятно – сегодня воскресенье.
Отец обязательно надевал костюм, когда шел на рынок. Колхозники тоже переодевались. Они это делали прямо у телег. Помню загорелый, бронзовый торс одного крестьянина и его совсем белые ноги с голубыми прожилками варикозных вен. Видно, заниматься сельским трудом сподручнее все-таки в штанах, специально «солнечные ванны» они не принимали. Им солнечные и воздушные ванны доставались даром и слишком часто.
На базаре за отцом плелась вереница женщин: они наблюдали, что покупал отец, и брали вслед за ним. Его выбору доверяли. А он дома говорил, что выбирать продукты просто: «Надо сначала найти опрятную симпатичную женщину, а потом посмотреть, все ли у нее разложено аккуратно».
Конечно, от мамы ему доставалось за «симпатичную» женщину. На базаре отец и познакомился с дядей Федей и тетей Варей. Он часто у них брал продукты. Потом они привозили молоко, творог, сметану и яйца к нам сразу домой. Так тогда было принято. Да и всем удобней.
Помню одни зимние каникулы. Навалило много снега. Дорожки к сараям стали похожи на окопы. На белых дорожках чернели острые угольки — в каждой квартире двухэтажного шестнадцатиквартирного дома была печь для отопления и готовки. Утром на окнах были красивейшие морозные джунгли. Отец приносил ведро угля из сарая, в комнате становилось тепло и джунгли таяли. На подоконниках зимой всегда лежали тряпки для сбора воды.
Потом мне казалось, что Анри Руссо вдохновлялся именно такими морозными джунглями, когда рисовал свой экваториальный лес. Думаю, нам, людям равнинного севера, тропические джунгли более знакомы и роднее, чем, допустим, горы или саванны.
Так вот, в те зимние каникулы я целыми днями с друзьями купался в снегу. В снежки не играли – снег был не липким из-за мороза. Снежок рассыпался в ладонях, и товарища можно было осыпать только пригоршней снега. Мы забирались по пояс в сугробы, представляя себя на пляже.
Я прибежал домой пообедать. У подъезда стояли сани. Перед мордой лошади на снегу лежала охапка сена. Она жевала, двигая нижней челюстью влево-право, а не вверх-вниз, как люди. При этом она еще фыркала. Под лошадью был желтый круг от мочи с глубокой, до асфальта, пещерой в центре. Желтый снег был пористым, как пемза.
На кухне, еле вместившись на стуле, дремал дядя Федя. Он не снял ватник и не разулся. Под его ногами тоже была лужица, но от снега. Он был громадным, как скала, и сильным, как Геракл. Греческого героя он напоминал только мощью. Лицо его было идеально круглым, во рту блестели золотые зубы, запах от него шел острый. Он улыбнулся мне, еле приоткрыв глаза, и продолжил спать. Взрослых еще не было, а квартиры тогда не запирались, вот он и вошел. Только соседи напротив запирались, но ключ они всегда клали под коврик перед дверью. Может, это считалось признаком хорошего тона – класть ключ под коврик. Во всяком случае мне так тогда казалось.
Мама, когда пришла, сказала, что я поеду в деревню к дяде Феде. Наверное, я этому не очень обрадовался. Но тогда я еще не знал, что у меня есть право голоса, и стал собираться: положил в школьный портфель коробку с пластилином и книжку. Дядя Федя натянул на себя плащ-палатку, и в кухне не осталось места ни для чего. Мама схватила кринку с топленым молоком, чтоб он случайно не смахнул ее со стола.
Дядя Федя устроил меня в санях, накрыв попоной и приворошив сеном. Быть засыпанным сеном мне казалось унизительным. Я кое-как освободился от него. Но когда поехали, стало холодно. Я мужественно терпел. Дядя Федя подъехал к магазину и вышел из него с двумя чекушками водки. Чекушки были не видны в его ладонях. Одну он опорожнил сразу же, у саней, и занюхал рукавом.
Было видно, что ему — такому огромному и здоровому, водка не ударяет в голову, а только поднимает настроение. Я попросил дать кнут. Дядя Федя жалел лошадь, но кнут отдал. Сказал только, чтоб я пользовался им за городом.
– Чичас снег пойдеть, – сказал дядя Федя, глядя на хмурое небо: на востоке оно было просто темно-серым, а на западе черно-лиловым. Постараюсь диалектизмами больше не пользоваться – «деревенщики» все давно опошлили. Хотя эти словечки иногда как бы прилипают к блоку воспоминаний.
За городом лошадь побежала веселее. Но мне хотелось испытать кнут. Я стегнул лошадь, стараясь дотянуться до крупа. Она нервно дернулась, заторопилась неохотно.
– Не так, – дядя Федя взял у меня кнут и просто щелкнул им. Лошадь поскакала. – Не обязательно делать ей больно.
Я попробовал щелкнуть, но щелчка не вышло: кнут попал под полозья саней и остался на дороге. Тпру! Тпру! – лошадь не хотела останавливаться. Наверное, мне в отместку. Лошадь не машина, она все и без кнута понимает, с ней надо разговаривать. Я довольно долго искал кнут, он валялся очень далеко.
В хате дяди Феди было тепло, но запах был тяжеловат для городского жителя. Даже сперва не мог себя заставить зайти в хату. Но в детстве ко всему адаптируешься быстрее. Я вошел и скоро забыл о запахах.
Половину хаты занимала русская печка. Топочная была заставлена черным металлическим щитком с приваренной посреди ручкой. В щелях между щитком и сводом играл огонь. Он согревал и освещал хату. На столе горела керосиновая лампа. Тетя Варя прислонила к печи ухват, покрутила фитиль в лампе, и в хате стало светлее.
Тетя Варя была маленькой и худенькой. Рядом с мужем она казалась подростком. Не мной замечено: очень часто у крупных мужчин миниатюрные жены. Это какая-то тяга – не к усреднению, а к гармонии. К платоновскому Гермафродиту – к идеальному совершенству, целостности, единству противоположностей. Пусть тяга только на уровне инстиктов, зато самых сильных.
За печью в углу был массивный, грубо сделанный стол. Над ним икона Богородицы, а ниже семейные фотографии. На одной из них – дядя Федя в форме и с медалями.
– Дядя Федя, вы тоже на фронте были?
– А куды денешься? – смутно я догадывался, что для него война была хоть и необходимым, но досадным перерывом в жизни. В его ответе не было никакой героики. Помню, это меня огорчило.
С их дочкой Тамарой, моей ровесницей, мы ночевали на печке. Потом я узнал ее кличку — Центнер. Точнее, кличка была Центер — на местном диалекте «центнер» звучал именно так. Но я был городским и произносил правильно. По комплекции Тамара была в отца.
Утром я проснулся очень рано и смотрел с печи, как тетя Варя печет хлеб. Она поколдовала над расплюснутым комом серого теста и заложила его в печь. Ее лицо было красным от жарких углей. Я чувствовал себя посеянным в Землю и слышал все ее токи.
Я спустился к столу и устроился возле окна. На стеклах буйствовали тропики. Если в нашей городской квартире тропики были из белого плоского инея, то здесь рисунок был рельефным: стволы и лианы были из прозрачного толстого льда. Дыханием и быстро замерзающими пальцами я протер в джунглях окошко и поглядел во двор. Там было темно и пусто. Тишина ощущалась физически. Она была похожа на резиновый мяч – такая же тугая. Даже редкий лай собак отскакивал от нее, как горох. Тишина представлялась мне толстой женщиной, укутанной в тысячу платков и разных одежек и застрявшей между плетнем и сараем.
Еще я подружился с соседским парнишкой по кличке Воробей. Имени не помню. Помню только, что он был немного постарше. Он пришел в гости с камерой от волейбольного мяча, которую сдувал-надувал постоянно. Когда мы ненадолго остались с ним одни, он быстро спросил:
– Ты сиськи у Центера трогал?
– Зачем?
Он удивился вопросу. Ему в голову не пришло, что я еще ничего в этом не соображаю. Потом с ожесточением стал тискать надутую камеру:
– У них же все вот так, только попробуй! – Камера почти лопалась в его руках, до того он был страстен. Камеру я попробовал и ничего не понял. Он же так ее сжал, что камера выскользнула из рук и завертелась на полу.
– Ты с Центером на печи спишь?
– Да.
– Мне бы туда! А ты еще дурак. Ты откуда?
– Из Староярска.
– А я думал – из города.
– Так Староярск и есть город.
Для Воробья город существовал в единственном числе и название его только путало. Он знал, что в городе есть магазины, электричество, даже легковые автомобилии что город и деревня отличаются друг от друга «количеством» цивилизации.
Ночью я долго ждал, когда уснет Тамара. Печка была горячей. Я лежал на рваном ватнике и еле преодолевал дремоту. После знакомства с Воробьем я знал, что мне надо сделать перед тем, как усну. Я думал... Нет, тогда я еще так не думал, у меня были не мысли, а только предчувствие мысли: разница между деревней и городом не только в количестве, но и в качестве цивилизаций. Деревня «выросла» из земли и без нее не может, а в городе мы живем, поместив между собой и землей подстилку. И без нее уже тоже не можем.
Почти во сне я потрогал Тамару и убедился, что, действительно, все очень похоже на полунадутую волейбольную камеру. Она не проснулась, только посопела. Трогание было постыдным делом, но интересным. Пока не стыдно, ты еще ребенок. Взросление – это и есть преодоление стыда. Стыд был самым сильным впечатлением той ночи. Наверное, в городе я бы дольше оставался в неведение. Может, больше бы увидел, но ничего при этом бы не почувствовал. А там все основное как на ладони: тепло, свет, хлеб, пол.
Я уезжал из деревни во время оттепели. Хаты стояли как казаки – в снежных бараньих шапках. Сосульки были удивительной толщины – не с руку, а с ногу взрослого человека. С них струйками стекала талая вода.
***
Лукин рассказывал, а я закусывал. Слушать его было интересно: лошадь по-всамделешнему скакала под снеговой тучей, печь грела хату, дети созревали, того не замечая. Как хозяин, я провел рукой над закусками, приглашая приобщиться к ним.
– Закусить – это обязательно, – согласился Лукин, подставляя рюмку под «глицериновку».
– Ты рассказал о том, чего уже давно нет.
– Литературы?
– Деревни.
– Да... В городе я почувствовал, что со мной что-то неладное. Как-то в школе я рисовал на промокашке танки и рядом с Т-34 написал несколько строк. Это были стихи. Потом, в старших классах, я узнал о стихотворных размерах и поправил те первые строчки. Привел их, так сказать, к единому знаменателю – к пятистопному хорею. Вот что получилось:
Тишина застряла бабкой добренькой
Посреди дворов на много суток.
Лишь казацкие папахи домиков
Будут звякать бахромой сосулек.
Стихи проросли из земли сквозь прорехи в подстилке. А теперь давай доскажу про дядю Федю. Не хочется оставаться без эпилога. Дядя Федя заболел. Это случилось, наверное, через пару лет после того, как я у них гостил. В начале лета его привез в город Воробей. Центер тоже приехала. В свои двенадцать лет она превосходила отца по весу. Но превосходила потому, что дядя Федя очень сдал – он был худ и желт. Он сидел на телеге, свесив ноги, и не мог спрыгнуть на землю.
Воробей связал вожжи узлом и подошел к нему.
– Дядь Федь, может, закуришь?
Дядя Федя взял у Воробья «Приму», сделал затяжку, сплюнул на ладонь крошки пересушенного табака и в слюне затушил сигарету.
– Не хочется. Да и врач не велел.
– И в магазин не надо?
– Не, – дядя Федя спрятал бычок в карман. – Вить, я к вам не поднимусь. Хотел, да не могу. Лучше сразу в больницу. Я там надолго, может, зайду еще. Томка, отнеси им молока. И пустую банку забрать у них не забудь. Воробей, поехали. А вы догоняйте.
У Томки было широкое круглое лицо с маленькими глазками, как у отца. То, что я когда-то трогал, было уже очень большим – убить можно, если с размаху.
А в один из базарных дней приехала тетя Варя. Она пришла с рынка с покупками и запричитала:
– Все ему купила! И рубашку, и покрывальце, и туфли. Не в сапогах же его...
– А разве... Уже все? – спросила мама.
– Врач говорить – на днях. Хотела у вас покупки оставить, да машина от больницы нынче должна быть.
– Витя, помоги тете Варе отнести в клинику, – попросила меня мама.
В палате, где коек было не счесть, я не увидел дяди Феди. Тетя Варя его тоже не сразу узнала. Он лежал у стены и смотрел на нас. Вернее, на сетки в моих руках.
– Варька, ты чего-то много накупила, – он разглядывал покупки без улыбки. – И туфли даже... Это Томке? Томке велики. Значит, мне?
Наверное, до тети Вари только тогда дошло, что она натворила.
– Феденька...
– Значит, пора уже?
– Феденька, как выйдешь из больницы, так пригодятся...
– Никогда я туфель не носил. Эх, Варька... – Он отвернулся. Тетя Варя заплакала. – Варя, сходи принеси водки и «Примы».
– Нельзя тебе, Феденька.
– Иди, говорю. – Когда она ушла, он спросил: – Курить есть?
– Не курю, дядя Федя.
– Бросил? – пошутил он. – Дай-ка мой пиджак. В кармане должно быть.
Я достал тот давнишний недокуренный бычок. Табак высыпался почти весь. Но на пару затяжек хватило. Пришла тетя Варя и отправила меня домой. В окно я видел, как дядя Федя пил водку прямо из бутылки, расплескивая. Водка текла по подбородку. К утру он умер. Я помогал ставить гроб на телегу. Помню, что левый туфель неоднократно спадал с ноги дяди Феди. Размер был его, но ступня за болезнь усохла. Воробей и Центер сидели на телеге спинами друг к другу. Тетя Варя едва нашла себе место. Гроб в телеге не вмещался.
***
Помолчав, Лукин добавил:
– Не сказал, что дядя Федя заболел, как только в деревню стали тянуть электричество. Показалось, слишком литературно выйдет. Но совпало.
Мы заспорили и стали трещать без умолку, перескакивая с предмета на предмет. Какие-то реплики запомнились, хотя не всегда помнились их авторы: «Ты что: меня учиться к пейзанам отправляешь? – Ни в коем случае! Они тебе только вздор наговорят... Я, как всякий, стремящийся к истине, а не оригинальности… – Обожди, обожди, обожди!»
Это слово звучало как «Обди, обди, обди» и употреблялось чаще других.
–Посмотри в окно. То, что видим – прекрасно. Через какое-то время мы сами этим станем. Поэтому мы старости и смерти не боимся. К старости понятно, что из человека вышло. И что вышло меньше, чем должно... – Но каково читателям про смерть читать? – У некоторых читателей интелектуальные и этические запросы покруче, чем у многих писателей. До них дорасти еще надо. Хочу сказать, что литература растет не из головы, а оттуда, где соединяются душа и тело. Кто-то из нас это уже говорил: оттуда, где минералы начинают шевелиться.
Лукин ушел поздно. Перед сном я положил на подушку планшет и попробовал включить. Экран оставался черным. Видно, разрядились аккумуляторы. Я снял с полки первую попавшуюся книгу. Оказалось – сборник стихов. «Чудная картина, как ты мне родна... – мне увиделся любопытный мальчик с длинным кнутом: Витька ли, сам ли я? Было не важно. – Свет небес высоких, и блестящий снег, и саней далеких одинокий бег...» Я с удовольствием кончиками пальцев поглаживал страницы. Засыпая, думал: «Завтра обязательно схожу в книжный. А ведь литературу можно потрогать. Реально потрогать...»
Влад Устимов # 10 декабря 2014 в 13:35 +2 | ||
|
Павел Рослов # 8 января 2015 в 18:38 0 | ||
|
Ольга Постникова # 22 декабря 2014 в 17:21 +2 | ||
|
Павел Рослов # 8 января 2015 в 18:39 0 | ||
|
Ирина Перепелица # 25 декабря 2014 в 19:43 +1 |
Павел Рослов # 8 января 2015 в 18:40 0 | ||
|
Прокофьева Александрина # 17 января 2015 в 10:48 0 | ||
|
Павел Рослов # 17 января 2015 в 16:36 0 | ||
|