заноза

19 июля 2014 - юрий сотников
article227564.jpg
  Пришло время – начались болезни. Я бы их даже болезнями не назвал, а так – лёгкие недомогания погоды, или природы. Если с утра понебу наплывает солнечный день, то и хмарь уходит из тела, с души. Как будто это и есть наступление того сиятельного будущего, которое все долго ждали, а оно капризно опаздывало на свиданье, может со страхом, или с надеждой оттягивая миг нашей встречи. Но если с ночи ещё зарядил дождь всю обойму, и в подсумке его десяток запасных магазинов, то хочется скорей самому застрелиться, чтоб живым не даваться в когтистые лапы ненастья, которое ладно бы тело – но душу в лохмоть измочалит.
  Вот такие бывают диагнозы жизни, пострашнее чем осмотры врачей. Но я об них не особо тоскую. Лет на пятнадцать меня ещё хватит. А там уж великий прогресс нас, людишек, догонит – мне первому, как испытателю, отрежут от дряхлости тела мальчишечью всё ещё голову и приставят к ней вечное тело андроида. Будем жить.
                              ==================================
 
  В голове каждого человека – часами ль раздумий, или единым мигом промелькнувшим – появляются мысли о сущем, прошедшем и будущем, об добре бога и зле дьявола, параллельных мирах пространства и времени, о нашей вселенной, нечистой силе да спасительной воли, про ад и про рай, цели всех жизней узнать – но чаще всего и страдательней о тяготах смерти телес да души.
  Зачем душе тело, если она беспредельна бессмертна и великие прекрасности суждены ей на свете? зачем эти путы, которые с каждым годом всё больше дряхлеют: и добро бы от правды познаний, когда грубый остов скелет ходит помиру любопытствуя, зря, и учась – а то ведь жалкий человечек, стеная от зависти к жизни, помирает в капризах соблазнах грехах, так и не узнав своего назначенья. Зачем душе понимать слово смерть, исходящее из вонючей матерьяльной утробы, если её эфирная судьба вечна?
  Этим мерзким телом она и совершенствуется – ведь муки любви и ненависти, голода холода жажды, ярости и достоинства, великодушия, трусости, зла добра милосердия – да просто мира всего – неведомы ей без тела.
                                 ===================================
 
  - Давно ты не была счастливой такой.
  - Мне один человек много счастья подарил.
  - А я его знаю?
  - Очень хорошо.
  - Может быть в зеркале видел?
  И в ответ такое доброе долгое молчание, обвешанное колокольчиками надежды и просветления, что мне всё стало ясно.
  - солнышко…- шепнул я вослед; её шаги, прежде быстрые, уносившие хозяйку от стыда первого явого объясненья в любви, чуть сбавили свой неумолимый ход в неуверенный, и я увидел как красным полыхнула левая щека, зримая мне из причёски распутных волос, которые переплелись густо, навгустейше, царственно, потом словно безвольная упала к подолу короткой юбчонки ладонь, приманивая к себе, и трусливо оберегаясь – милая жерёбка повела ноздрями по воздуху, будто принюхиваясь к вольному степному простору, но вновь гордо взметнув ввысь подкудренную гриву, всё же застучала копытцами в стойло.
  Ой, ретивая – когда ж я объезжу тебя – подумалось мне грустновато.
                                      ============================
 
  И тут я забыл текст. Вроде бы простая обывательская пьеска для провинциального театра; но в зале сидят знакомые люди, товарищи, потому что городок у нас махонький, все друг с дружкой здороваются. Как же трудно припоминать заученные словечки вечного репетиторства, когда за кулисами сцены, и дальше за стенами зала начинается мамка весна, распускается зелень отца, сады бабки и грозы деда.
  Где же ты делся, суфлёр? весь в цветах. Что за ландыши выросли на твоей тихой будке? ты нюхая их и не слышишь меня. Мотыльки муравьи мошкара окружили твой тёмный подвал, а пауки спеленали его неизвестной мне вязью узоров, то ли арабской, латинской ли, и я этой грамоты не разумею, ища в ней забытые буквы кирилицы.
  Любимая, подскажи мне слова. Где ты здесь, в многоликом сём зале? Одна, без лица и без тела. Шепни полувздохом улыбкой слезой, или отблеском радостных глаз. Но тебя мне не слышно в сопенье кряхтенье чужом, средь потухших огней и твои гаснут яркие очи.
  Быть иль не быть – что за вопрос? Кого тревожат метанья мёртвой старины – зачем в наш добрый век из праха воскресают злые кости? И неужели миру мало несчастьев, войн, лихих годин – что он из года в год играет ту же пьеску? А я в ней кто – живой ли человек или уже игрушка тень марионетка для повторенья жестов, слов и действий кукловода?
  За стенами весна и жизнь, любовь – но я играю смерть. Спасибо, мой лаэрт, от юрки гамлета.
                                        =================================
 
В выходной на охоту собрался Зиновий, хотя всегда был юннатом, а не браконьером. Ещё с малолетства, со школы. Но проводник его Тимошка оказался хитрым плутом. – Мы на обратном пути сделаем автобусный крюк на деревню. И мне рядом, и ты своего деда повидаешь, – так сказал он про старого Пимена, уговорив Зяму.
В автобусе Тимоха сразу заёрничал с моложавой кондукторшей, подпуская душистые намёки; а дядька серьёзно устроился на рюкзаках в углу салона, чтобы не пачкать людей ватными штанами да телогрейкой. И чуточку сомлел в духоте. Но вдруг заметил, что с передней седушки на него уже долго смотрит бабулька – глаз не отрывает. Лицо её как сильно мочёное яблоко: со всеми годами, проведёнными в деревянной кадушке. Из-под заветренных век стекает кислый рассол, и она утирает его ладошкой. Тяжёлая шуба, тёплый платок и войлочные боты – так все старухи ходят по улицам, собирая трепетное милосердие. Только оно не везде есть, и искать долго приходится, и иной раз возвращается бабушка горько облапошенная чёрной надеждой.
Когда тютюря, кряхтя на деревянной клюке, поднялась прямиком к Зиновию, у дядьки замытарило сердце и рука в денежном кармане. Он встал, и уж хотел вытянуть бумажную деньгу – да бабка с тряпошного узла выснула шапку и протянула на бедовую голову: – Возьми, сыночек... что ж ты в беретке по холодам бегаешь. Внука в солдаты прибрали, – она, видно, в который раз забубнила свою историю, – ему теперь не надобна. А как возвернётся домой, так новую купит, да и всю одёжу. Им там, на войне, говорят, много платят барышей… Ныне внук мелковат в кости, а приедет здоровый – я его и не признаю... Абы жив остался.
– Спасибо, матушка, – поблагодарил Зиновий, – но есть у меня шапка тёплая. В рюкзаке лежит.
– Правду ты говоришь?
– Да.
– Ну, гляди сам. – Старуха развернулась в обратку, да хотела всё же расплодить доброту и опять спросила: – А то, может, возьмёшь?
– Нет. – Рассердился дядька, к окну отвернулся. Но потом улыбаться стал мыслям своим.
А старая бабка прикульнула с баулом к соседке и повела рассказ о семье в целых трёх поколениях – деды, сыновья да внучки-косички. Ей большой обузы не надо: внимание человек подарил, и слава богу.
Прощаясь у леса, Тимошка сочными поцелуями обслюнявил хохочущую кондукторшу; а Зиновий мягко кивнул доброй старушке.
Мелкими шажками Тимка быстро прыгал впереди, так что дядька Зяма опаздывал за ним угнаться. Да и не стал, по правде, следом бежать, потому как бравый охотник всегда любого неспеху позади обставит. А Тимохи азартнее в селе нет мужика. Он если на зайца – все следы заранее выпытает: семь лёжек найдёт, посбирав в рюкзачок котяшки заячьи. И потом на заветных кустах, где зверёк впопыхах отдышался вчера, выставит ловчие петли: и что интересно смотреть - Тимка издали их вешал оструганной юркой рогатинкой.
Вот он пристал к Зиновию, не найдя пока другого хода живости своей натуры: – Ты Немого знаешь? – а может, чтобы разговор завести к дружбе, кланяясь тягостному молчанию своего напарника.
– Не знаю, – кротко ответил Зяма, отвернувши лицо в самый верх тёмных сосен, будто там зайцы стучали зубами с дятлами вместе.
Тимошке почти отвратно подобное охотничье равнодушие; он закраснелся сначала носом, щеками затем, а на узеньком лбу проступила испарина. – Да как же не знаешь? Немого!
– Нет.
–Да знаешь ты его! – взбеленил Тимоха себя самого, за волосья схватился, готовясь перевернуть мир кверху ногами. – Его весь посёлок знает!
– Я не знаю. – Зиновий рапортовал как в первом классе, уже смеясь втихомолку над милой шуткой, будто над кнопкой под задом учительницы.
Поперхнулся Тимошка, но всё же зашёл с другого края: – Ты сколько живёшь здесь?
– Пять лет.
– Ну не можешь ты Немого не знать! – в Тимохиной речи пылкой было столько упрямых  – не –, что Зяма и сам уж себе не поверил. – Ну, вспомни! Его баба красивая самая, и я с ней блудил!
На этот крик больной души Зиновию пришлось каяться, ища покоя от зануды. – А-аа, Немой... Вспомнил я жену его. Мне ребята на танцах показывали.
– Ну вот видишь! – обрадовался Тимка, и закрутил петли вокруг дядьки, словно тиская живого зайца в холстином мешке. – Я же тебе сразу сказал, что знаешь ты!
–Угомонись... а лучше скажи, куда мы идём.
Тимоха легко, одним пальцем, крутанул земной шар; потом сомнительно пригляделся по сторонам, жевнув губами: – А чёрт его знает? Недалеко отсюда свекольное поле, замерзшие бурты, и зайцы, – он помигал, слезой промывая орлиное зрение. –... только вот с какого боку...
– Будь у нас крылья, давно бы в дебрях просвет увидели.
–Точно. Молодец. – Тимошка сбросил куртку с мешком, ружьё, и плюнув для затравки на ладони, подпрыгнул, повис на сосновом суку. Как обезьяна вскарабкался на нижний этаж редкого лапника, и помогая ногами да хвостом, с большей осторожностью ступил выше, к круглому окну серого неба.
– За ствол держись! – крикнул тревожно Зиновий. – Сучья сухие, слабые.
Не за себя беспокоясь, дядька рассердился, отошел подальше и присел на обомшелый пенёк, шепча удачи слова: – Пусть будет хорошо, и найдётся ход из этой блукомани, где гоняет нас поганый замуха.
Мольбу его прервал радостный вопль Тимофея с-под самых облаков. – По-оооле блиии-зко! – тот пристегнул к подтяжкам маленькое облако, поддул его вялые бока и сплыл по воздуху вниз.
– С полверсты всего. Если ищем-то обрящем: так отец Михаил говорит в церкви.
Тимка хохотал, и улыбался Зиновий, раскладывая на пеньке обеденную снедь.
В ста шагах от них бледный свет едва освещал полянку, где в мелком снегу притаился заяц. Чуть скрипнула тишина под его слабым весом, когда он из сумки достал свеколку: и грыз её тихонько, и грозил махоньким кулачком в сторону волчьего логова.
Покушав, заяц прилёг на тёплый пятачок солнца, такой неброский, что за него и лежалой капусты не купишь в окрестной деревне; собаки только посмеются – даже не торгуйся. Или набьют в сумку ошкуренной сосновой мездры, но она горькая и смолистая. Жевать её – значит без зубов к зрелости остаться.
Живот забурчал у зайца от холодной пищи. На его позывы заухал филин, в ответ с придыханием заклёкотала сова. Заяц сжался от страха; сердце уползло от него к большому сугробу, и стало рьяно зарываться под снег, маскируясь в белой пыли. Он остался один – ни жив, ни мёртв.
Через минуту взлетело хлопанье крыльев, и отдалилось в летние малиновые дебри, где в августе не протолкнуться среди лесных сладкоежек.
А дальше от леса, на поле свекольном, овощная услада. И мышей не трогает нагромождение тёмных туч над головой – это просто земля опрокинулась вверх, и весной небо вспахано будет. Их больше тревожит лисья шапка, которая прыгает у замёрзших буртов за своей неповоротливой мышью, ожиревшей от дармового зерна. Полёвка уже скалымила – продала Дюймовочку кроту и возвращалась домой, если б не встретила рыжую подругу, о коей три дня назад насплетничала в узком дамском кругу. Мышь, пьяная от редкого солнца и обжигающего мороза, шептала своим близким соседкам, что лиса тайком на сельский курятник похаживает. Да не за постным мясом,a к петуху на переговоры вдовьи. А что ещё можно думать, если дела такие творятся ночью, когда и за собою по темноте не углядишь. Подружки серые вздыхали и ахали, почёсывая намокшую шёрстку и выставляясь на солнце попревшими боками.
–Да точно ли ты, соседка, знаешь? не наговаривают ли собаки деревенские в отместку лисе за позорённый курятник? – лицемерно жалели мыши оболганную честь. – А если всё правда, то-ах! масляна головушка, и лисицу улестил: задурил шёлковой бородушкой голову бабе... Ох, батюшки!? А лисятам что же теперь делать? примут ли петьку за отца-то? иль порвут гребень зубами острыми? Как бы самому живу остаться, благо что ноги резвые.
С одного слова мыши завелась и поползла кривая молва; задышала, наполняясь новыми подробностями: кто не видел – доглядел, кто не слышал – додумал. А уж красок не пожалели: расписали и жёлтосиним, и розовым. И чёрным особенно – цвет бойкий, падкий, марный...
Возвращаясь с охоты к автобусной остановке, Тимошка предложил зайти на близкую ферму – время позволило. Строение было разделено: в большей половине прохладный коровник, из которого сильно тянул запах сенного навоза; а в меньшей – уютный тёплый свинарник. Зиновий остался при нём, когда Тимка побежал на доклад к жене.
– От-та, ветреный мужик, – причмокнул языком главный скотник. – Уже успел нашкодить, а то бы не спешил бабе поклониться.
– Можно закурить? – спросил разрешения Зяма. – Свиньи не будут бояться?
– Лучше не надо, – строго ответствовал скотник, сберегая свой маленький пост. – Тут среди них даже погорельцы есть. Этим летом чуть не поджарились. Двоих затоптали севочек, но остальные сами выбрались на двор – ещё и сторожа побудили, который водкой под завязку набрался да уснул с папиросой.
Зиновий оглядел беленый потолок и крашеные стены. – Да-аа, тут человеку можно жить.
Даже не улыбнулся ему заведующий.
– Увольнять гада нужно, а на его место идти некому. Брезгуют такой работой путные мужики – все в работяги подались. Говорят, у вас много зарабатывают.
– Не жалуюсь, хватает.- Зяма лёг грудью на свиную закуту и умиленно глядел на семейство поросят. – С таких денег хотелось бы и семью завести.
– А ты бобыль? – скотник оглядел Зиновия, чтобы увидеть полновесный изъян, из-за которого на шею трудящему мужику не виснет прохожая баба. – Зашибаешь либо? может, по мужской части.
Дядька Зяма укоризненно покивал головой, не то да – не то нет, потом разъяснил. – Была семья в городе, дети гоношились рядом, и с женой в ладу. А тут подвернулась мне молодая кралечка – про всех забыл. Думал: потеряю много, если соблазн не испробую, и семьи в отместку лишился.
– Понял, небось, что бог не ерошка.
– А я свой груз не спихиваю, несу. Перетерпел, как мог – занозы одни остались. – Дядька завистливо посмотрел на свиных молодняков, пальцем указал на их сытость. – Вот кому хорошо в тепле и неге. Отца своего не знают и рады, а мои, взрослые, в слезах плакали, когда вещи жена собирала. И вон из дома, чтоб духу не было. Но сама, наверное, до сих пор в мою фотографию носом жмётся.
Скотник лапу на Зиновия положил: развернув его морду к себе, сказал в глаза, терзая упрёком: – Ты если горе человеку можешь принести, то прежде подумай, смог ли сам перенести такое.
– Нет. Не смог. Не простил бы... Только я надеялся, что обманется жена, пройдёт мимо неё лихо. Оно ж, когда не знаешь, то и не больно... Хватит, хватит, я уже столько себе мозолей начитал – как у попа на языке. – отступая задом от оградки, Зяма махал рукой, будто уговаривая скотника серьёзнее относиться к работе, а не лясы точить.
Ему на выручку прибежал Тимоха с бидоном молока, и жаловался, и ныл: – Наталья ругается, дети одни дома, пойдём скорей. – Не стали ждать автобуса, так потопали .Тимошка часто забегал вперёд, а потом возвращался, суетой беспутных зрачков торопя Зиновия. На деревне, около зимующей плотины, они раскланялись.
В Пименовой хате ярко светилось только одно окно, возле которого на гвозде был подвешен ночник – а в уголке стояла радиола. Та самая, белая, кою Зиновий подарил деду три года назад, в день примирения...
Октябрь тогда бултыхался средь мелких дождей и прохлады, и Зяма в мокром сомнении бил копытами у крыльца, едва ворочая шеей под уздой накрахмаленного воротника – думал: то ли уйти, остаться.
Но переборов свой страх, безудержно шагнул под пули вперёд, и даже не стукнул крючком, как гость – вошёл по-хозяйски; шляпу фетровую на гвоздь повесил, а большую сумку с плеча кидь – в ногах оставил. И не присел даже; на лбу вспухли розовые червяки радостных нервов, в глазах плясали искры успеха.
– Привет, старожил. – Сказал Зяма, чтобы начать разговор издалека, с выселков. – Какой прогноз на ближайшие дни?
Дед снова оторвал взгляд с пожелтевшей газеты, потому как он ещё при входе внимательно обсмотрел гостя. Подняв очки на лоб, бросил разочарованный листок старой брехни, и вздохнул: – Могу тебе по воронам расказать, что к ненастью они летают. А офицальных вестей у меня нет: радио еле пискает и в газетёнках одно прошлое.
Зиновий, чтобы успокоиться, мысленно достал сигарету из коробушки. Сунул её вправо на губу, и она запрыгала как шут на верёвочках от дядькиного веселья, от нетерпения ли.
Дед уже догадал о чём-то: прячет глаза под серым снегом бровей, боясь спугнуть Зямину удачу. Ведь лучше подарка нету, чем для товарища сюрприз, и пусть мужик танцует от счастья, вручив свой секрет.
– Теперь ты все новости мира услышишь из первых рук. – Нагнулся Зиновий к сумке, стегнул резво молнию – и вспыхнули зарницы ослепительного грома. Свалились на пол брезентовые одежды, а в них – белая радиола, прелесть что за.
– Зямушка, мне ли эта машинка?.. – только и смог сказать дед; он встать порывался, но ослаб из-за детской тревоги, что подарок отберёт дядька. И вслед ему ныть придётся.
А Зиновий по-ребячьи приседал от смеха, заливался от счастья вернувшейся дружбы, вусмерть хохотал...
И сейчас хохочет, стыдливо, признаваясь Пимену как знакомился на днях со вдовой соседской бабой-барынькой из большого особняка. – Я надеялся, что говорить будем по душам, открыто, а она меня пытала про моё богатство. – Зяма ужал голову в плечи, оставив наяву только покрасневшую лыску. – Что у вас есть? чего у вас нету? – передразнил он высокомерную тётку, далеко изо рта высовывая жало. – И собачка подо мной вертится злая, даже за ногу укусила. Одно к одному.
Почуяв дядькино стеснение, Пимен легко развёл тему беседы по углам бойцовского ринга. Брек. – Много настреляли?
– Лису и зайца подбил Тимошка. А я нарочно промазал, потому что люблю животных. И людей.
– Тогда помолчи чуток. Передают далёкие известия, – и Пимен громче крутанул ручку радиоприёмника:
(– В долине, забранной холмами, столпотворение солдат. Они сомкнулись мерными рядами, и молчат. О дружбе, и любви, о боге – о мелочах, и пыли на дороге. Ни звука в смертных легионах – немой восторг, и с обжитых лесистых склонов сползли огни костров. Не страх на лицах, только ярость – но это зло не устоялось.
В нём мало хладнокровия, и больше желания начать схватку, ещё боязливую до дрожи. Пока без ненависти: потом, когда долина уполонится кровью, и распотрошат черепа фонтанирующие крики боли и ужаса, разворотят кишки визгливые пулемётные очереди, как скрипки торжествующей победы – тогда вырастет местная земная юдоль до гигантских размеров огненной геенны. Ад, который господь поместил в души людские, накрепко заперев божьими проповедями, к коим и засветло не подобрать отмычек – ад вырвется наружу от черна до черна полыхать.-)
Заиграли трубы, но свернул старик бравурную музыку марша: – Что скажешь, товарищ мой?
Зиновий грозно ковырнул в ухе, будто поправляя осевший шлем; обтёр до затылка лысину, задрав высоко тяжеленный меч. Дыхание его от напруги сбилось. – Всё и так ясно. Власть приказала армии победить преступников.
– Не-ее, Зямушка. – Дед злокозненно ухмыльнулся.- Приказала она первогодкам, похожим на Серафимку – а подобных Ерёме наняла за большие деньги.
– Ну и что? – дядька ещё не совсем понял, куда Пимен клонит, но в догадке уже затрясся. – Бьются они все с разбойниками, и бьются за правое дело.
– Почему ж тогда властители силком отправляют на фронт мальцов, а мужиков охмурили золотом? и кому нужно гнилючее братство, коли оно на крови замешано?
– Потому что нельзя нам в огромном государстве по мелким норам разбегаться, – дрогнул Зиновий, почувствовав холодок на спине. – Иначе захватят нас, разноплемённых, иноземные враги, которые чихать хотели на великую судьбу и культуру. Им бы, бездушным, только недра черпать, – у дядьки взметнулись дыбором давно выпавшие волосы.
–Зямушка, – взмолился старик. – Да ведь и я о том же говорю. Мне этот наш дальний народ больше родствен и мил, чем те русые душегубы, кои бегают с фашистским крестом и горланят об инородстве. Гонимы чернявые люди, по всей нашей земле проклинают их человеки за бойню – но всеобщую звериную вину чужой признали, потому что стыдно за ненавидь, что в каждой божьей душе нынче сытно проживает. – Старик утих, волнуясь; глаз своих товарищу не казал. Взял откусок подсохшего хлеба – и в угол богомольный кинул, святым мышам. Будто в отплату за моленья о его грехах. – Тяжко, Зиновий, этому народу на своей родимушке. Тяжело под войной в неволе жить. Но если поверят те люди совестью, без солдатни казарменной, в землю общую нашу, то и станут рядом бок о бок братьями.
– Не пойму я твои выкрутасы, Пимен. – Зиновий егозит уже из вредности; деду грозится пальцем, на склоку вызывая, и немалый огонь в дядьке загорелся. – Казалось мне – я за единство отечества, но ты вообще весь белый свет почитаешь роднёй. Куда же потомственное родство деть, если всем огулом жить в одном бесфамильном загоне? даже в зоопарке люди таблички вешают. – Круг очертил на полу Зяма, и тапок пропахший туда вбросил; сидит – босым пальцем тыкает. – Я в этом душном бардаке память прабабкину потеряю, Муслим тоже завоет от безверия, и горько наплачется Янка – сильный мужик. Ты, Пимен, всемирный житель, раз за общее ратуешь.
– Ну и дурак, – плюнул старичок в фортку; потом отхаркнулся – и ещё. Отвернул губы в сторону, обтёр скользкую слизь, которую выбить из сухого рта сил не хватило. Уши посинели от стыда перед Зямой.- Я от своей памяти не отрекусь на страшном суде: земеля моя, предков погосты, рощи сажены – воевать их буду до последнего. Про то я говорил, что нет у нас врагов среди своих иноверцев, потому как кровь одна – человечья.
 Дед улыбнулся, но через силу: зубы сжаты, и видно схватили его за сердце нелепые упрёки. – Хоть мы с тобой и разны в крестах – хоть башка у тебя голая, а Муслик обличьем в печи черён – важно, что мольбы наши и чаяния мужицкие об одной радости, про одинакову боль. – Пимен раскрыл ладонь, будто на ней весь мир поместился; неболяще встал и к лучу лунного света поднёс – тот бился в закрытой фортке, обдираясь о капроновую сетку. – Зяма, подумай только, – старик сам удивился догадке, и глаза нашироке расставил: мог бы и ко лбу задрать – да некуда уже. – Много богов на свете, и люди за нравы-обычаи словами плюются, грозят смертельно, убивают друг дружку. А после ноют в небеса, пуская сопли и вой: помоги, боже, спастись жене да детям, матери с отцом! – Рубанул Пимен в угаре кулачьём по раме, да в иголку вонзился с обломанным ушком – от шитья она была забыта. Уж как он взвыл!! – Хоть бы возмутились, ротозеи, жизнью безысходной! чтобы цель судьбину их озарила, даже как в страшные времена. Лишь бы не хирели, побирушничая в мольбах!
Зиновий чуть ли не в пляс пускался, но дед всё не давал ему слова, буравя велиречием воздух; а дядькины пальцы выбивали дробь на обеденном столе. Прыгала доверху кружка, расплёскивая топлёное молоко, и в жёлтую лужу ныряли хлебные неаккуратные крошки. Наконец мужик докрасна закипел, пустил с губ пузыри: – Слушай, слушай меня как радио! Я точно знаю, что война началась, но не на поле сражения, а в наших душах.
– Да то и без твоих слов понятно, – осадил его сильно грамотный Пимен. – Чего ты прыгаешь как алтын на паперти? будто неука вразумляешь... Я, друже, век свой проживаю без малой десятинки, и решил уже для себя одну важную на земле задачу. И в той задачке досе трезвого ответа не было, а всё будто на пьяную голову. Кажется, проснул с бодуна бедненький царёк, в башке зачесался – а дай, думает, я в своём царстве закон учрежу о ворах, разбойниках да убивцах. Чтобы свободы и жизни их поголовно лишать, не мая прощения. Но к тем преступникам легко отнести человека любого, коли подделать тайком тёмные улики- и можно замарать клеветой целый народ, втихую подкупив свидетелей. Я думаю, Зямушка, что так гнобыли  и сказали громко на площади казарменной, а потом в радио повторили для всех граждан: – ребятушки! воины! не жалейте деревенщину заклятую – она сброд, пьянь и отребье... спасители! защитите мирные семьи от безумного бунта, от позорных насильников… – и пообещали солдатам деньги за кровавые услуги. А терзаемые ими люди, даже умирая, молитвенно кричат: – Мы не такие! Мы на грош дороже! и живём здесь, в родной стороне, испокон века начального. Железо-дерево мастерим, землю пашем, строим дома. Потому и командовать своей жизнью решили отныне сами. Будем петь права и обязанности всем поселковым сходом, не испрашивая дозволения столичных баринков.-
Старик почесал пальцем за ухом; выдернул ненужную волосину, мешавшую ему услышать Зямино мнение. – Ну давай теперь, опровергай, а я снова тебя убедю.
– Да ты же только себя правым считаешь. – Зиновий ощутимо обиделся, и выперли с лица белые скулы, и желваки заиграли на них, как вкусные леденцы за щекой.
–Будь отважнее, – расхрабрился дед, махнув серебристой шашкой. – Что ты всё за чуждым телевизором прячешься? в газетах укрылся. Выкладывай наболевшее сердечко.
Зяма вздохнул непонятно; сжал голову ладонями, приводя в порядок скользкую мысль. Начал обсуждать её медленно, со старой паровозной лопастью набирая обороты. – Народ оболгали столичные баре и местечковые князья, желая отобрать у него самочинную власть и снова править им как быдлом – это я понял – а чтобы колёса военного бронепоезда не вязли в растёрзанных трупах ,властители подмазали телевизор и прессу свободой слова, наживы и другими услугами – тоже понял я.
 Зиновий, видимо, уже насмерть убедил себя в человеческой правоте деда; но страшась измены придуманным символам, которые почитал за принципы, он яро хватался когтями за последнюю стойкую мысль. – А ты знаешь, сердобольный, что те убийцы режут не только солдат. Они гробят безвинных стариков и детей, мирные дома взрывают и жгут. Тыщи гробов матерям принесли уже, но кровавый поток со слезой не иссякнет…- Зяма старался гнев свой укрыть тихим голосом, но ярость мужичья одна в бельмах глаз светилась, затмевая рассудок, и уже ехидно приплясывала на останках добра. – Я бы сам палачом для вампиров тех стал, и дай мне силы господь – за солдат воевать поеду.
Чёрен был дед, и Зиновий не узнал его вот такого: с хвостом да рогами. Только копыта покалеченно простучали милосердным дедовым голосом: – Жалко тех детишек, коих хорошо знаешь, в лицо видел, а то что задалёко творится – ну и пусть. А это и есть самая горшая беда: когда малёнок вот-вот в одночасье на дворе игрался, или сей миг в школьную сумку отложил тетрадь – а его бомбой на куски. На глазах умирает... – выпхнулся Пимен как жердь под обугленным флагом, слюнявится: – чего же вы, гады ползучие? своих деток под замком дома оставили, а чужих душегубить пришли? Не жалко, значит?!!
Перед Зямиными глазами замелькали дедовы руки, пальцы: крутанул вертолёт лопастями и поднялся к тускнеющей лампочке, поливая передовую свинцом и шрапнелью. Жаркой пыткой для тела стал Зиновию серый штык в середине пуза, а мордатый солдат с обвисшими пьяными щеками ещё и попхнул железку подале, чтобы из спины вышла. Но, видно, смотреть на мучения он не смог, и выдернув грубо, рвано, карабинку свою, сбежал поджимаясь, в большую вонючую яму, и там изблевался пайковой закуской.
На боль ножевую сначала плюнул дядька, да успел растереть сапогом – и вперёд два шага, и бочком немного, но кривая нога заплелась, потому что кольнуло в паху от долгой беготни по этому полю. – отдохни! – воробьи ему крикнули, а самый задиристый и оттого храбрый, принёс Зиновию в клюве арбузное семечко.
Но уродливая тень поглотила бедного воробья, и дед Пимен встал среди хаты как памятник самому себе, худой и смирный, и будто чисто выбрит – одеколоном пахло. Зиновий, не открывая глаз, повёл носом.
Над ним приклонился старик, а в голосе не злорадство соперника, но лишь тревожность друга: – Зямушка, ты слышишь меня?
–... слышу, ёжик, слышу... – едва проскрипел тот в ответ. – ... только сойди с моих кишок, а то иголки колятся твои...
– Он бредит? – обернулся растерянный дед к темноусенькой медсестре. Жалостливо сестричка всплакнула: – Вы руку уберите с его живота, и больному станет намного легче.
– Ох, прости, детка, – Пимен смутился. Он опускался на дно проигранной войны, утаскивая с собой все карты и секреты генерального штаба; золотые прежде звёзды на его кителе в один миг побледнели от неосторожной боли. – Прости меня, 3иновьюшка.
– за то, что ввязался в спор?
– В драчку, милый. В драчку. Это Янка с Ерёмой раззадорили меня с неделю тому.
– ночевали?
– Не-ее, что ты. Они бы мне хату спалили. Опасны: весь мир в пылу захоронят, и сами помрут. – Старик руку погладил Зиновию; тот ответно сжал его тощие пальцы, и задумался.
– непохожи они, как единоутробные братья. Ерёма удачлив, и потому в нём главенство с пелёнок зародилось; но не всегда справедливо. И когда он слаб, то становится вспыльчив до обиды. Еремей себе много простил, хоть на чужие ошибки в глаза колется. Он гордого напора мужик, но дурен упрямством – и ты, пожалуйста, присмотри за ним, Пимен… если со мной что…
– Не городи, дурак, – резко осерчал дед, вмиг забыв о жалости. – Ты человек, ты бейся.
–Я бьюсь… за ребят. Приглядись к Янке. Он свободен и прост в людских отношениях, но его прямота меня пугает. Правда, Янка старается избегать людей, а всё больше льнёт к детям и уличным собакам. За свою веру он смел до одури, и я не зря его зову волчарой: через флажки прыгнет и один отлежится в двух шагах от егерей.
– Хитры они оба, одним словом, – усмехнулся презренно Пимен, черпая горстью блох в бороде. – Но у меня есть житейская мудрость – человека от себя надо оберегать.
 

© Copyright: юрий сотников, 2014

Регистрационный номер №0227564

от 19 июля 2014

[Скрыть] Регистрационный номер 0227564 выдан для произведения:   Пришло время – начались болезни. Я бы их даже болезнями не назвал, а так – лёгкие недомогания погоды, или природы. Если с утра понебу наплывает солнечный день, то и хмарь уходит из тела, с души. Как будто это и есть наступление того сиятельного будущего, которое все долго ждали, а оно капризно опаздывало на свиданье, может со страхом, или с надеждой оттягивая миг нашей встречи. Но если с ночи ещё зарядил дождь всю обойму, и в подсумке его десяток запасных магазинов, то хочется скорей самому застрелиться, чтоб живым не даваться в когтистые лапы ненастья, которое ладно бы тело – но душу в лохмоть измочалит.
  Вот такие бывают диагнозы жизни, пострашнее чем осмотры врачей. Но я об них не особо тоскую. Лет на пятнадцать меня ещё хватит. А там уж великий прогресс нас, людишек, догонит – мне первому, как испытателю, отрежут от дряхлости тела мальчишечью всё ещё голову и приставят к ней вечное тело андроида. Будем жить.
                              ==================================
 
  В голове каждого человека – часами ль раздумий, или единым мигом промелькнувшим – появляются мысли о сущем, прошедшем и будущем, об добре бога и зле дьявола, параллельных мирах пространства и времени, о нашей вселенной, нечистой силе да спасительной воли, про ад и про рай, цели всех жизней узнать – но чаще всего и страдательней о тяготах смерти телес да души.
  Зачем душе тело, если она беспредельна бессмертна и великие прекрасности суждены ей на свете? зачем эти путы, которые с каждым годом всё больше дряхлеют: и добро бы от правды познаний, когда грубый остов скелет ходит помиру любопытствуя, зря, и учась – а то ведь жалкий человечек, стеная от зависти к жизни, помирает в капризах соблазнах грехах, так и не узнав своего назначенья. Зачем душе понимать слово смерть, исходящее из вонючей матерьяльной утробы, если её эфирная судьба вечна?
  Этим мерзким телом она и совершенствуется – ведь муки любви и ненависти, голода холода жажды, ярости и достоинства, великодушия, трусости, зла добра милосердия – да просто мира всего – неведомы ей без тела.
                                 ===================================
 
  - Давно ты не была счастливой такой.
  - Мне один человек много счастья подарил.
  - А я его знаю?
  - Очень хорошо.
  - Может быть в зеркале видел?
  И в ответ такое доброе долгое молчание, обвешанное колокольчиками надежды и просветления, что мне всё стало ясно.
  - солнышко…- шепнул я вослед; её шаги, прежде быстрые, уносившие хозяйку от стыда первого явого объясненья в любви, чуть сбавили свой неумолимый ход в неуверенный, и я увидел как красным полыхнула левая щека, зримая мне из причёски распутных волос, которые переплелись густо, навгустейше, царственно, потом словно безвольная упала к подолу короткой юбчонки ладонь, приманивая к себе, и трусливо оберегаясь – милая жерёбка повела ноздрями по воздуху, будто принюхиваясь к вольному степному простору, но вновь гордо взметнув ввысь подкудренную гриву, всё же застучала копытцами в стойло.
  Ой, ретивая – когда ж я объезжу тебя – подумалось мне грустновато.
                                      ============================
 
  И тут я забыл текст. Вроде бы простая обывательская пьеска для провинциального театра; но в зале сидят знакомые люди, товарищи, потому что городок у нас махонький, все друг с дружкой здороваются. Как же трудно припоминать заученные словечки вечного репетиторства, когда за кулисами сцены, и дальше за стенами зала начинается мамка весна, распускается зелень отца, сады бабки и грозы деда.
  Где же ты делся, суфлёр? весь в цветах. Что за ландыши выросли на твоей тихой будке? ты нюхая их и не слышишь меня. Мотыльки муравьи мошкара окружили твой тёмный подвал, а пауки спеленали его неизвестной мне вязью узоров, то ли арабской, латинской ли, и я этой грамоты не разумею, ища в ней забытые буквы кирилицы.
  Любимая, подскажи мне слова. Где ты здесь, в многоликом сём зале? Одна, без лица и без тела. Шепни полувздохом улыбкой слезой, или отблеском радостных глаз. Но тебя мне не слышно в сопенье кряхтенье чужом, средь потухших огней и твои гаснут яркие очи.
  Быть иль не быть – что за вопрос? Кого тревожат метанья мёртвой старины – зачем в наш добрый век из праха воскресают злые кости? И неужели миру мало несчастьев, войн, лихих годин – что он из года в год играет ту же пьеску? А я в ней кто – живой ли человек или уже игрушка тень марионетка для повторенья жестов, слов и действий кукловода?
  За стенами весна и жизнь, любовь – но я играю смерть. Спасибо, мой лаэрт, от юрки гамлета.
                                        =================================
 
В выходной на охоту собрался Зиновий, хотя всегда был юннатом, а не браконьером. Ещё с малолетства, со школы. Но проводник его Тимошка оказался хитрым плутом. – Мы на обратном пути сделаем автобусный крюк на деревню. И мне рядом, и ты своего деда повидаешь, – так сказал он про старого Пимена, уговорив Зяму.
В автобусе Тимоха сразу заёрничал с моложавой кондукторшей, подпуская душистые намёки; а дядька серьёзно устроился на рюкзаках в углу салона, чтобы не пачкать людей ватными штанами да телогрейкой. И чуточку сомлел в духоте. Но вдруг заметил, что с передней седушки на него уже долго смотрит бабулька – глаз не отрывает. Лицо её как сильно мочёное яблоко: со всеми годами, проведёнными в деревянной кадушке. Из-под заветренных век стекает кислый рассол, и она утирает его ладошкой. Тяжёлая шуба, тёплый платок и войлочные боты – так все старухи ходят по улицам, собирая трепетное милосердие. Только оно не везде есть, и искать долго приходится, и иной раз возвращается бабушка горько облапошенная чёрной надеждой.
Когда тютюря, кряхтя на деревянной клюке, поднялась прямиком к Зиновию, у дядьки замытарило сердце и рука в денежном кармане. Он встал, и уж хотел вытянуть бумажную деньгу – да бабка с тряпошного узла выснула шапку и протянула на бедовую голову: – Возьми, сыночек... что ж ты в беретке по холодам бегаешь. Внука в солдаты прибрали, – она, видно, в который раз забубнила свою историю, – ему теперь не надобна. А как возвернётся домой, так новую купит, да и всю одёжу. Им там, на войне, говорят, много платят барышей… Ныне внук мелковат в кости, а приедет здоровый – я его и не признаю... Абы жив остался.
– Спасибо, матушка, – поблагодарил Зиновий, – но есть у меня шапка тёплая. В рюкзаке лежит.
– Правду ты говоришь?
– Да.
– Ну, гляди сам. – Старуха развернулась в обратку, да хотела всё же расплодить доброту и опять спросила: – А то, может, возьмёшь?
– Нет. – Рассердился дядька, к окну отвернулся. Но потом улыбаться стал мыслям своим.
А старая бабка прикульнула с баулом к соседке и повела рассказ о семье в целых трёх поколениях – деды, сыновья да внучки-косички. Ей большой обузы не надо: внимание человек подарил, и слава богу.
Прощаясь у леса, Тимошка сочными поцелуями обслюнявил хохочущую кондукторшу; а Зиновий мягко кивнул доброй старушке.
Мелкими шажками Тимка быстро прыгал впереди, так что дядька Зяма опаздывал за ним угнаться. Да и не стал, по правде, следом бежать, потому как бравый охотник всегда любого неспеху позади обставит. А Тимохи азартнее в селе нет мужика. Он если на зайца – все следы заранее выпытает: семь лёжек найдёт, посбирав в рюкзачок котяшки заячьи. И потом на заветных кустах, где зверёк впопыхах отдышался вчера, выставит ловчие петли: и что интересно смотреть - Тимка издали их вешал оструганной юркой рогатинкой.
Вот он пристал к Зиновию, не найдя пока другого хода живости своей натуры: – Ты Немого знаешь? – а может, чтобы разговор завести к дружбе, кланяясь тягостному молчанию своего напарника.
– Не знаю, – кротко ответил Зяма, отвернувши лицо в самый верх тёмных сосен, будто там зайцы стучали зубами с дятлами вместе.
Тимошке почти отвратно подобное охотничье равнодушие; он закраснелся сначала носом, щеками затем, а на узеньком лбу проступила испарина. – Да как же не знаешь? Немого!
– Нет.
–Да знаешь ты его! – взбеленил Тимоха себя самого, за волосья схватился, готовясь перевернуть мир кверху ногами. – Его весь посёлок знает!
– Я не знаю. – Зиновий рапортовал как в первом классе, уже смеясь втихомолку над милой шуткой, будто над кнопкой под задом учительницы.
Поперхнулся Тимошка, но всё же зашёл с другого края: – Ты сколько живёшь здесь?
– Пять лет.
– Ну не можешь ты Немого не знать! – в Тимохиной речи пылкой было столько упрямых  – не –, что Зяма и сам уж себе не поверил. – Ну, вспомни! Его баба красивая самая, и я с ней блудил!
На этот крик больной души Зиновию пришлось каяться, ища покоя от зануды. – А-аа, Немой... Вспомнил я жену его. Мне ребята на танцах показывали.
– Ну вот видишь! – обрадовался Тимка, и закрутил петли вокруг дядьки, словно тиская живого зайца в холстином мешке. – Я же тебе сразу сказал, что знаешь ты!
–Угомонись... а лучше скажи, куда мы идём.
Тимоха легко, одним пальцем, крутанул земной шар; потом сомнительно пригляделся по сторонам, жевнув губами: – А чёрт его знает? Недалеко отсюда свекольное поле, замерзшие бурты, и зайцы, – он помигал, слезой промывая орлиное зрение. –... только вот с какого боку...
– Будь у нас крылья, давно бы в дебрях просвет увидели.
–Точно. Молодец. – Тимошка сбросил куртку с мешком, ружьё, и плюнув для затравки на ладони, подпрыгнул, повис на сосновом суку. Как обезьяна вскарабкался на нижний этаж редкого лапника, и помогая ногами да хвостом, с большей осторожностью ступил выше, к круглому окну серого неба.
– За ствол держись! – крикнул тревожно Зиновий. – Сучья сухие, слабые.
Не за себя беспокоясь, дядька рассердился, отошел подальше и присел на обомшелый пенёк, шепча удачи слова: – Пусть будет хорошо, и найдётся ход из этой блукомани, где гоняет нас поганый замуха.
Мольбу его прервал радостный вопль Тимофея с-под самых облаков. – По-оооле блиии-зко! – тот пристегнул к подтяжкам маленькое облако, поддул его вялые бока и сплыл по воздуху вниз.
– С полверсты всего. Если ищем-то обрящем: так отец Михаил говорит в церкви.
Тимка хохотал, и улыбался Зиновий, раскладывая на пеньке обеденную снедь.
В ста шагах от них бледный свет едва освещал полянку, где в мелком снегу притаился заяц. Чуть скрипнула тишина под его слабым весом, когда он из сумки достал свеколку: и грыз её тихонько, и грозил махоньким кулачком в сторону волчьего логова.
Покушав, заяц прилёг на тёплый пятачок солнца, такой неброский, что за него и лежалой капусты не купишь в окрестной деревне; собаки только посмеются – даже не торгуйся. Или набьют в сумку ошкуренной сосновой мездры, но она горькая и смолистая. Жевать её – значит без зубов к зрелости остаться.
Живот забурчал у зайца от холодной пищи. На его позывы заухал филин, в ответ с придыханием заклёкотала сова. Заяц сжался от страха; сердце уползло от него к большому сугробу, и стало рьяно зарываться под снег, маскируясь в белой пыли. Он остался один – ни жив, ни мёртв.
Через минуту взлетело хлопанье крыльев, и отдалилось в летние малиновые дебри, где в августе не протолкнуться среди лесных сладкоежек.
А дальше от леса, на поле свекольном, овощная услада. И мышей не трогает нагромождение тёмных туч над головой – это просто земля опрокинулась вверх, и весной небо вспахано будет. Их больше тревожит лисья шапка, которая прыгает у замёрзших буртов за своей неповоротливой мышью, ожиревшей от дармового зерна. Полёвка уже скалымила – продала Дюймовочку кроту и возвращалась домой, если б не встретила рыжую подругу, о коей три дня назад насплетничала в узком дамском кругу. Мышь, пьяная от редкого солнца и обжигающего мороза, шептала своим близким соседкам, что лиса тайком на сельский курятник похаживает. Да не за постным мясом,a к петуху на переговоры вдовьи. А что ещё можно думать, если дела такие творятся ночью, когда и за собою по темноте не углядишь. Подружки серые вздыхали и ахали, почёсывая намокшую шёрстку и выставляясь на солнце попревшими боками.
–Да точно ли ты, соседка, знаешь? не наговаривают ли собаки деревенские в отместку лисе за позорённый курятник? – лицемерно жалели мыши оболганную честь. – А если всё правда, то-ах! масляна головушка, и лисицу улестил: задурил шёлковой бородушкой голову бабе... Ох, батюшки!? А лисятам что же теперь делать? примут ли петьку за отца-то? иль порвут гребень зубами острыми? Как бы самому живу остаться, благо что ноги резвые.
С одного слова мыши завелась и поползла кривая молва; задышала, наполняясь новыми подробностями: кто не видел – доглядел, кто не слышал – додумал. А уж красок не пожалели: расписали и жёлтосиним, и розовым. И чёрным особенно – цвет бойкий, падкий, марный...
Возвращаясь с охоты к автобусной остановке, Тимошка предложил зайти на близкую ферму – время позволило. Строение было разделено: в большей половине прохладный коровник, из которого сильно тянул запах сенного навоза; а в меньшей – уютный тёплый свинарник. Зиновий остался при нём, когда Тимка побежал на доклад к жене.
– От-та, ветреный мужик, – причмокнул языком главный скотник. – Уже успел нашкодить, а то бы не спешил бабе поклониться.
– Можно закурить? – спросил разрешения Зяма. – Свиньи не будут бояться?
– Лучше не надо, – строго ответствовал скотник, сберегая свой маленький пост. – Тут среди них даже погорельцы есть. Этим летом чуть не поджарились. Двоих затоптали севочек, но остальные сами выбрались на двор – ещё и сторожа побудили, который водкой под завязку набрался да уснул с папиросой.
Зиновий оглядел беленый потолок и крашеные стены. – Да-аа, тут человеку можно жить.
Даже не улыбнулся ему заведующий.
– Увольнять гада нужно, а на его место идти некому. Брезгуют такой работой путные мужики – все в работяги подались. Говорят, у вас много зарабатывают.
– Не жалуюсь, хватает.- Зяма лёг грудью на свиную закуту и умиленно глядел на семейство поросят. – С таких денег хотелось бы и семью завести.
– А ты бобыль? – скотник оглядел Зиновия, чтобы увидеть полновесный изъян, из-за которого на шею трудящему мужику не виснет прохожая баба. – Зашибаешь либо? может, по мужской части.
Дядька Зяма укоризненно покивал головой, не то да – не то нет, потом разъяснил. – Была семья в городе, дети гоношились рядом, и с женой в ладу. А тут подвернулась мне молодая кралечка – про всех забыл. Думал: потеряю много, если соблазн не испробую, и семьи в отместку лишился.
– Понял, небось, что бог не ерошка.
– А я свой груз не спихиваю, несу. Перетерпел, как мог – занозы одни остались. – Дядька завистливо посмотрел на свиных молодняков, пальцем указал на их сытость. – Вот кому хорошо в тепле и неге. Отца своего не знают и рады, а мои, взрослые, в слезах плакали, когда вещи жена собирала. И вон из дома, чтоб духу не было. Но сама, наверное, до сих пор в мою фотографию носом жмётся.
Скотник лапу на Зиновия положил: развернув его морду к себе, сказал в глаза, терзая упрёком: – Ты если горе человеку можешь принести, то прежде подумай, смог ли сам перенести такое.
– Нет. Не смог. Не простил бы... Только я надеялся, что обманется жена, пройдёт мимо неё лихо. Оно ж, когда не знаешь, то и не больно... Хватит, хватит, я уже столько себе мозолей начитал – как у попа на языке. – отступая задом от оградки, Зяма махал рукой, будто уговаривая скотника серьёзнее относиться к работе, а не лясы точить.
Ему на выручку прибежал Тимоха с бидоном молока, и жаловался, и ныл: – Наталья ругается, дети одни дома, пойдём скорей. – Не стали ждать автобуса, так потопали .Тимошка часто забегал вперёд, а потом возвращался, суетой беспутных зрачков торопя Зиновия. На деревне, около зимующей плотины, они раскланялись.
В Пименовой хате ярко светилось только одно окно, возле которого на гвозде был подвешен ночник – а в уголке стояла радиола. Та самая, белая, кою Зиновий подарил деду три года назад, в день примирения...
Октябрь тогда бултыхался средь мелких дождей и прохлады, и Зяма в мокром сомнении бил копытами у крыльца, едва ворочая шеей под уздой накрахмаленного воротника – думал: то ли уйти, остаться.
Но переборов свой страх, безудержно шагнул под пули вперёд, и даже не стукнул крючком, как гость – вошёл по-хозяйски; шляпу фетровую на гвоздь повесил, а большую сумку с плеча кидь – в ногах оставил. И не присел даже; на лбу вспухли розовые червяки радостных нервов, в глазах плясали искры успеха.
– Привет, старожил. – Сказал Зяма, чтобы начать разговор издалека, с выселков. – Какой прогноз на ближайшие дни?
Дед снова оторвал взгляд с пожелтевшей газеты, потому как он ещё при входе внимательно обсмотрел гостя. Подняв очки на лоб, бросил разочарованный листок старой брехни, и вздохнул: – Могу тебе по воронам расказать, что к ненастью они летают. А офицальных вестей у меня нет: радио еле пискает и в газетёнках одно прошлое.
Зиновий, чтобы успокоиться, мысленно достал сигарету из коробушки. Сунул её вправо на губу, и она запрыгала как шут на верёвочках от дядькиного веселья, от нетерпения ли.
Дед уже догадал о чём-то: прячет глаза под серым снегом бровей, боясь спугнуть Зямину удачу. Ведь лучше подарка нету, чем для товарища сюрприз, и пусть мужик танцует от счастья, вручив свой секрет.
– Теперь ты все новости мира услышишь из первых рук. – Нагнулся Зиновий к сумке, стегнул резво молнию – и вспыхнули зарницы ослепительного грома. Свалились на пол брезентовые одежды, а в них – белая радиола, прелесть что за.
– Зямушка, мне ли эта машинка?.. – только и смог сказать дед; он встать порывался, но ослаб из-за детской тревоги, что подарок отберёт дядька. И вслед ему ныть придётся.
А Зиновий по-ребячьи приседал от смеха, заливался от счастья вернувшейся дружбы, вусмерть хохотал...
И сейчас хохочет, стыдливо, признаваясь Пимену как знакомился на днях со вдовой соседской бабой-барынькой из большого особняка. – Я надеялся, что говорить будем по душам, открыто, а она меня пытала про моё богатство. – Зяма ужал голову в плечи, оставив наяву только покрасневшую лыску. – Что у вас есть? чего у вас нету? – передразнил он высокомерную тётку, далеко изо рта высовывая жало. – И собачка подо мной вертится злая, даже за ногу укусила. Одно к одному.
Почуяв дядькино стеснение, Пимен легко развёл тему беседы по углам бойцовского ринга. Брек. – Много настреляли?
– Лису и зайца подбил Тимошка. А я нарочно промазал, потому что люблю животных. И людей.
– Тогда помолчи чуток. Передают далёкие известия, – и Пимен громче крутанул ручку радиоприёмника:
(– В долине, забранной холмами, столпотворение солдат. Они сомкнулись мерными рядами, и молчат. О дружбе, и любви, о боге – о мелочах, и пыли на дороге. Ни звука в смертных легионах – немой восторг, и с обжитых лесистых склонов сползли огни костров. Не страх на лицах, только ярость – но это зло не устоялось.
В нём мало хладнокровия, и больше желания начать схватку, ещё боязливую до дрожи. Пока без ненависти: потом, когда долина уполонится кровью, и распотрошат черепа фонтанирующие крики боли и ужаса, разворотят кишки визгливые пулемётные очереди, как скрипки торжествующей победы – тогда вырастет местная земная юдоль до гигантских размеров огненной геенны. Ад, который господь поместил в души людские, накрепко заперев божьими проповедями, к коим и засветло не подобрать отмычек – ад вырвется наружу от черна до черна полыхать.-)
Заиграли трубы, но свернул старик бравурную музыку марша: – Что скажешь, товарищ мой?
Зиновий грозно ковырнул в ухе, будто поправляя осевший шлем; обтёр до затылка лысину, задрав высоко тяжеленный меч. Дыхание его от напруги сбилось. – Всё и так ясно. Власть приказала армии победить преступников.
– Не-ее, Зямушка. – Дед злокозненно ухмыльнулся.- Приказала она первогодкам, похожим на Серафимку – а подобных Ерёме наняла за большие деньги.
– Ну и что? – дядька ещё не совсем понял, куда Пимен клонит, но в догадке уже затрясся. – Бьются они все с разбойниками, и бьются за правое дело.
– Почему ж тогда властители силком отправляют на фронт мальцов, а мужиков охмурили золотом? и кому нужно гнилючее братство, коли оно на крови замешано?
– Потому что нельзя нам в огромном государстве по мелким норам разбегаться, – дрогнул Зиновий, почувствовав холодок на спине. – Иначе захватят нас, разноплемённых, иноземные враги, которые чихать хотели на великую судьбу и культуру. Им бы, бездушным, только недра черпать, – у дядьки взметнулись дыбором давно выпавшие волосы.
–Зямушка, – взмолился старик. – Да ведь и я о том же говорю. Мне этот наш дальний народ больше родствен и мил, чем те русые душегубы, кои бегают с фашистским крестом и горланят об инородстве. Гонимы чернявые люди, по всей нашей земле проклинают их человеки за бойню – но всеобщую звериную вину чужой признали, потому что стыдно за ненавидь, что в каждой божьей душе нынче сытно проживает. – Старик утих, волнуясь; глаз своих товарищу не казал. Взял откусок подсохшего хлеба – и в угол богомольный кинул, святым мышам. Будто в отплату за моленья о его грехах. – Тяжко, Зиновий, этому народу на своей родимушке. Тяжело под войной в неволе жить. Но если поверят те люди совестью, без солдатни казарменной, в землю общую нашу, то и станут рядом бок о бок братьями.
– Не пойму я твои выкрутасы, Пимен. – Зиновий егозит уже из вредности; деду грозится пальцем, на склоку вызывая, и немалый огонь в дядьке загорелся. – Казалось мне – я за единство отечества, но ты вообще весь белый свет почитаешь роднёй. Куда же потомственное родство деть, если всем огулом жить в одном бесфамильном загоне? даже в зоопарке люди таблички вешают. – Круг очертил на полу Зяма, и тапок пропахший туда вбросил; сидит – босым пальцем тыкает. – Я в этом душном бардаке память прабабкину потеряю, Муслим тоже завоет от безверия, и горько наплачется Янка – сильный мужик. Ты, Пимен, всемирный житель, раз за общее ратуешь.
– Ну и дурак, – плюнул старичок в фортку; потом отхаркнулся – и ещё. Отвернул губы в сторону, обтёр скользкую слизь, которую выбить из сухого рта сил не хватило. Уши посинели от стыда перед Зямой.- Я от своей памяти не отрекусь на страшном суде: земеля моя, предков погосты, рощи сажены – воевать их буду до последнего. Про то я говорил, что нет у нас врагов среди своих иноверцев, потому как кровь одна – человечья.
 Дед улыбнулся, но через силу: зубы сжаты, и видно схватили его за сердце нелепые упрёки. – Хоть мы с тобой и разны в крестах – хоть башка у тебя голая, а Муслик обличьем в печи черён – важно, что мольбы наши и чаяния мужицкие об одной радости, про одинакову боль. – Пимен раскрыл ладонь, будто на ней весь мир поместился; неболяще встал и к лучу лунного света поднёс – тот бился в закрытой фортке, обдираясь о капроновую сетку. – Зяма, подумай только, – старик сам удивился догадке, и глаза нашироке расставил: мог бы и ко лбу задрать – да некуда уже. – Много богов на свете, и люди за нравы-обычаи словами плюются, грозят смертельно, убивают друг дружку. А после ноют в небеса, пуская сопли и вой: помоги, боже, спастись жене да детям, матери с отцом! – Рубанул Пимен в угаре кулачьём по раме, да в иголку вонзился с обломанным ушком – от шитья она была забыта. Уж как он взвыл!! – Хоть бы возмутились, ротозеи, жизнью безысходной! чтобы цель судьбину их озарила, даже как в страшные времена. Лишь бы не хирели, побирушничая в мольбах!
Зиновий чуть ли не в пляс пускался, но дед всё не давал ему слова, буравя велиречием воздух; а дядькины пальцы выбивали дробь на обеденном столе. Прыгала доверху кружка, расплёскивая топлёное молоко, и в жёлтую лужу ныряли хлебные неаккуратные крошки. Наконец мужик докрасна закипел, пустил с губ пузыри: – Слушай, слушай меня как радио! Я точно знаю, что война началась, но не на поле сражения, а в наших душах.
– Да то и без твоих слов понятно, – осадил его сильно грамотный Пимен. – Чего ты прыгаешь как алтын на паперти? будто неука вразумляешь... Я, друже, век свой проживаю без малой десятинки, и решил уже для себя одну важную на земле задачу. И в той задачке досе трезвого ответа не было, а всё будто на пьяную голову. Кажется, проснул с бодуна бедненький царёк, в башке зачесался – а дай, думает, я в своём царстве закон учрежу о ворах, разбойниках да убивцах. Чтобы свободы и жизни их поголовно лишать, не мая прощения. Но к тем преступникам легко отнести человека любого, коли подделать тайком тёмные улики- и можно замарать клеветой целый народ, втихую подкупив свидетелей. Я думаю, Зямушка, что так гнобыли  и сказали громко на площади казарменной, а потом в радио повторили для всех граждан: – ребятушки! воины! не жалейте деревенщину заклятую – она сброд, пьянь и отребье... спасители! защитите мирные семьи от безумного бунта, от позорных насильников… – и пообещали солдатам деньги за кровавые услуги. А терзаемые ими люди, даже умирая, молитвенно кричат: – Мы не такие! Мы на грош дороже! и живём здесь, в родной стороне, испокон века начального. Железо-дерево мастерим, землю пашем, строим дома. Потому и командовать своей жизнью решили отныне сами. Будем петь права и обязанности всем поселковым сходом, не испрашивая дозволения столичных баринков.-
Старик почесал пальцем за ухом; выдернул ненужную волосину, мешавшую ему услышать Зямино мнение. – Ну давай теперь, опровергай, а я снова тебя убедю.
– Да ты же только себя правым считаешь. – Зиновий ощутимо обиделся, и выперли с лица белые скулы, и желваки заиграли на них, как вкусные леденцы за щекой.
–Будь отважнее, – расхрабрился дед, махнув серебристой шашкой. – Что ты всё за чуждым телевизором прячешься? в газетах укрылся. Выкладывай наболевшее сердечко.
Зяма вздохнул непонятно; сжал голову ладонями, приводя в порядок скользкую мысль. Начал обсуждать её медленно, со старой паровозной лопастью набирая обороты. – Народ оболгали столичные баре и местечковые князья, желая отобрать у него самочинную власть и снова править им как быдлом – это я понял – а чтобы колёса военного бронепоезда не вязли в растёрзанных трупах ,властители подмазали телевизор и прессу свободой слова, наживы и другими услугами – тоже понял я.
 Зиновий, видимо, уже насмерть убедил себя в человеческой правоте деда; но страшась измены придуманным символам, которые почитал за принципы, он яро хватался когтями за последнюю стойкую мысль. – А ты знаешь, сердобольный, что те убийцы режут не только солдат. Они гробят безвинных стариков и детей, мирные дома взрывают и жгут. Тыщи гробов матерям принесли уже, но кровавый поток со слезой не иссякнет…- Зяма старался гнев свой укрыть тихим голосом, но ярость мужичья одна в бельмах глаз светилась, затмевая рассудок, и уже ехидно приплясывала на останках добра. – Я бы сам палачом для вампиров тех стал, и дай мне силы господь – за солдат воевать поеду.
Чёрен был дед, и Зиновий не узнал его вот такого: с хвостом да рогами. Только копыта покалеченно простучали милосердным дедовым голосом: – Жалко тех детишек, коих хорошо знаешь, в лицо видел, а то что задалёко творится – ну и пусть. А это и есть самая горшая беда: когда малёнок вот-вот в одночасье на дворе игрался, или сей миг в школьную сумку отложил тетрадь – а его бомбой на куски. На глазах умирает... – выпхнулся Пимен как жердь под обугленным флагом, слюнявится: – чего же вы, гады ползучие? своих деток под замком дома оставили, а чужих душегубить пришли? Не жалко, значит?!!
Перед Зямиными глазами замелькали дедовы руки, пальцы: крутанул вертолёт лопастями и поднялся к тускнеющей лампочке, поливая передовую свинцом и шрапнелью. Жаркой пыткой для тела стал Зиновию серый штык в середине пуза, а мордатый солдат с обвисшими пьяными щеками ещё и попхнул железку подале, чтобы из спины вышла. Но, видно, смотреть на мучения он не смог, и выдернув грубо, рвано, карабинку свою, сбежал поджимаясь, в большую вонючую яму, и там изблевался пайковой закуской.
На боль ножевую сначала плюнул дядька, да успел растереть сапогом – и вперёд два шага, и бочком немного, но кривая нога заплелась, потому что кольнуло в паху от долгой беготни по этому полю. – отдохни! – воробьи ему крикнули, а самый задиристый и оттого храбрый, принёс Зиновию в клюве арбузное семечко.
Но уродливая тень поглотила бедного воробья, и дед Пимен встал среди хаты как памятник самому себе, худой и смирный, и будто чисто выбрит – одеколоном пахло. Зиновий, не открывая глаз, повёл носом.
Над ним приклонился старик, а в голосе не злорадство соперника, но лишь тревожность друга: – Зямушка, ты слышишь меня?
–... слышу, ёжик, слышу... – едва проскрипел тот в ответ. – ... только сойди с моих кишок, а то иголки колятся твои...
– Он бредит? – обернулся растерянный дед к темноусенькой медсестре. Жалостливо сестричка всплакнула: – Вы руку уберите с его живота, и больному станет намного легче.
– Ох, прости, детка, – Пимен смутился. Он опускался на дно проигранной войны, утаскивая с собой все карты и секреты генерального штаба; золотые прежде звёзды на его кителе в один миг побледнели от неосторожной боли. – Прости меня, 3иновьюшка.
– за то, что ввязался в спор?
– В драчку, милый. В драчку. Это Янка с Ерёмой раззадорили меня с неделю тому.
– ночевали?
– Не-ее, что ты. Они бы мне хату спалили. Опасны: весь мир в пылу захоронят, и сами помрут. – Старик руку погладил Зиновию; тот ответно сжал его тощие пальцы, и задумался.
– непохожи они, как единоутробные братья. Ерёма удачлив, и потому в нём главенство с пелёнок зародилось; но не всегда справедливо. И когда он слаб, то становится вспыльчив до обиды. Еремей себе много простил, хоть на чужие ошибки в глаза колется. Он гордого напора мужик, но дурен упрямством – и ты, пожалуйста, присмотри за ним, Пимен… если со мной что…
– Не городи, дурак, – резко осерчал дед, вмиг забыв о жалости. – Ты человек, ты бейся.
–Я бьюсь… за ребят. Приглядись к Янке. Он свободен и прост в людских отношениях, но его прямота меня пугает. Правда, Янка старается избегать людей, а всё больше льнёт к детям и уличным собакам. За свою веру он смел до одури, и я не зря его зову волчарой: через флажки прыгнет и один отлежится в двух шагах от егерей.
– Хитры они оба, одним словом, – усмехнулся презренно Пимен, черпая горстью блох в бороде. – Но у меня есть житейская мудрость – человека от себя надо оберегать.
 
Рейтинг: +1 197 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!

 
Проза, которую Вы не читали

 

Популярная проза за месяц
129
120
111
106
98
95
Подруги 11 ноября 2017 (Татьяна Петухова)
94
93
92
88
86
76
75
72
70
69
Тёщин сон 3 ноября 2017 (Тая Кузмина)
64
64
63
61
59
Предзимье 31 октября 2017 (Виктор Лидин)
57
56
53
Перчатка 19 ноября 2017 (Виктор Лидин)
51
51
45
45
41
38