КОЕ-ЧТО О СТРЕЛЬБЕ ИЗ БОЕВОГО ОРУЖИЯ
(глава из неизданной книги)
Иногда мне думается, что пострелять из боевого оружия – в нашей части, а, возможно, и во всем нашем гарнизоне – любили абсолютно все. Нет, я не имею в виду учебные стрельбы с подводных лодок по фанерному противнику пустыми торпедами или ракетами, начиненными чугунными чушками вместо боеголовок; не имею в виду редкие выезды роты охраны на полигон, где каждому выдавалось по пять патронов, и необходимо было поразить мишень двумя одиночными выстрелами и одной короткой очередью; и уж, конечно, не имею в виду дурацкую, бессмысленную стрельбу «по молоку» в гарнизонном тире, офицерами, находящимися в состоянии глубочайшего похмелья, поскольку, несмотря на общегарнизонный сухой закон, наши офицеры пили по-черному. Да оно и понятно: ведь не зря же «истопник сказал, что «Столичная» очень хороша от стронция», а из двадцати пяти офицеров нашей части, без малого, два десятка ежедневно общались с этим самым «стронцием» напрямую, самым, что ни на есть, непосредственным образом.
Нет! Мне хочется рассказать совсем о другом: о тех диких, нелепых, никем не прогнозируемых случаях стрельбы, которых – за год с небольшим моей службы именно в этой части – было несколько, а если быть более точным – пять.
Это была какая-то цепная реакция, и началось все с Бударина – внешне, вполне разумного парня, служившего уже по второму году и носившего лычку старшего матроса.
Так вот, как-то зимой часть была поднята ночью по тревоге: с третьей вышки периметра, окружающего объект… поясню, что «объектом» называется территория, на которой находятся «сооружения», в которых производятся «изделия», которые, в свою очередь, стыкуются с «изделиями», произведенными в соседней части на другом «объекте», ну, а уж потом – в состыкованном виде – доставляются на подводные лодки… так вот, именно с третьей вышки периметра раздались выстрелы. Сначала – два одиночных, а следом – несколько мощных очередей из АК. Часовые на остальных вышках залегли, напряженно вглядываясь в темноту; полтора десятка дуболомов роты охраны выскочили из караулки и заняли круговую оборону по внутренней стороне периметра; перепуганный разводящий названивал дежурному по части; часть подняли по боевой тревоге; оповестители, закинув языки за плечи, понеслись в гарнизон, за два километра – оповещать о тревоге офицеров, хотя, до каждого из них вполне можно было дозвониться по телефону; рота охраны, в полном составе, опустошив пирамиду, с полным боекомплектом, уже неслась к объекту, а водители – к гаражам, – когда, на полпути, дорогу им перерезал замполитовский «газик».
– Отбой! Отбой, мать вашу!.. Назад! В часть! Живо!.. И ждать! Ждать до прибытия командира части или, на крайний случай, моего!..
Ни черта не понимающие, полусонные вояки нестройной колонной поплелись обратно в часть, а замполитовкий «газик» двинулся на переговоры с матросами взвода, стоявшего в наряде, полными решимости «до последней капли крови» защищать от неизвестного противника вверенный им объект.
Я не слышал, да и не мог слышать этого диалога, поскольку в мои обязанности по тревоге как раз и входило бегать по гарнизону и стучаться в двери офицеров, выслушивая в свой адрес весьма нелестные эпитеты, зачастую, не только нечитабельные, но и, я бы даже сказал, неписабельные, а оповестив всех – мчаться на объект, чтобы принимать, по штатному расписанию, личное участие в погрузке «изделия». То, что под словом «изделие» подразумевалась ядерная боеголовка, было ёжику понятно, но говорить принято было именно так: «изделие».
Итак, как я уже сказал, диалога замполита с охраной я не слышал, но, говорят, продолжался он почти полчаса, и к тому времени, когда я, запыхавшийся, высунув язык и жадно глотая морозный воздух, добежал, наконец, до объекта, в свете прожекторов уже был обнаружен виновник всей этой суматохи – убитый Будариным «нарушитель». Им оказался глупый молодой песец, неизвестно за каким хреном потащившийся – белый на белом снегу – на территорию периметра. Уже смертельно раненный, он, оставляя за собой кровавый след, дополз почти до самой вышки.
Разумеется, сука Бударин прекрасно видел, кто пролез под колючку: прожектора освещали периметр достаточно ярко. Если бы на его месте был Толька Тихомиров, я бы решил, что подобным идиотским образом он решил закосить от службы, работая под дебила; если бы это был Женька Симонов – было бы понятно, что тому просто за два с половиной года до чертиков надоела вся эта мутотень, и он решил немного поразвлечься, поиграв в войну… Но это был Бударин. А у Бударина ни на что подобное просто не хватило бы мозгов. Скорее всего, это было чрезмерным желанием выслужиться, доказать начальству свою бдительность, решительность и верность уставу. Ведь действовал-то он точно по уставу – так, во всяком случае, объяснял он нам, а, впоследствии, и следакам свое поведение: сначала – «Стой, кто идет?!..», затем – предупредительный в воздух, ну, а потом уж, когда нарушитель оказался в зоне стрельбы на поражение, открыл прицельный огонь. А на вполне резонный вопрос: «Так что ж ты, козел, песца от нарушителя отличить не можешь?» – он, на самом голубом глазу, отвечал: «Ну, а откуда мне знать, может, это сука дрессированная, да не простая, а с фотокамерой в глазу». И, что самое смешное и ужасное – формально он был абсолютно прав. Поэтому и отделался сравнительно легко – всего-то десятком суток «губы». Но это уже потом… а тогда…
…тогда я подбежал к группе матросов, окруживших что-то, лежащее на снегу, подбежал, пробился сквозь их довольно плотную толпу… и увидел его… белого – когда-то – песца… на снегу, когда-то – тоже белом, а теперь покрытом бурыми пятнами крови… увидел несколько буро-красных точек на белой шкуре… увидел закатившиеся, помутневшие мертвые глаза, разинутую пасть с вывалившимся языком… поднял голову… и увидел лицо Бударина – спокойное, уверенное, самодовольное лицо с нагловатой ухмылкой.
– Что же ты сделал?.. Что же ты сделал, сволочь?!.. – заорал я, схватив его за грудки, и мы, колошматя друг друга руками и ногами по чему ни пОпадя, покатились по снегу. Окружающие смотрели молча, не вмешиваясь.
Нас растащил Угольников – такой же первогодок, как и я, но, благодаря своей силе, а, главное – званию мастера спорта по классической борьбе, пользующийся всеобщим авторитетом, даже у «годков». По боевой тревоге этот здоровенный спокойный парень выполнял на погрузке, пожалуй, самую ответственную работу – он был крановщиком. Расшвыряв нас, как котят, в разные стороны, он, перекрывая наши истерические выкрики и взаимные оскорбления, рявкнул:
– А ну, тихо!.. Тихо, засранцы!.. Хотите драться – будете драться. Но не здесь и не сейчас. Я скажу когда, – потом подошел к Бударину, которого, как и меня, держали трое или четверо, и негромко прошипел ему в лицо:
– А тебе, сучонок недоделанный, я бы и сам, с удовольствием, хлебальник начистил.
Драться я никогда не любил, да и, сказать по правде, попросту, не умел. О том, что такое бокс, имел чисто теоретическое представление. Как говорится, моим основным оружием всегда было слово. Именно из-за моего умения выставить противника в споре в самом идиотском виде, мне еще в школе устраивали «темненькие», а позднее – в техникуме – когда мы уже начали бегать за девчонками, частенько подкарауливали, по двое – по трое, по вечерам и жестоко били. Вот тогда-то мне и приходилось «отмахиваться» или, если представлялась такая возможность – попросту «делать ноги». Ни «пера», ни какого бы то ни было другого оружия в своих карманах я не носил принципиально, в массовых драках «Ивановских» с «Пелловскими» и «Мгинскими» или «Ленинских» с «Фрунзенскими» участия никогда не принимал и, вообще, слыл самым отъявленным «пацифистом», что на нашем мальчишеском языке было синонимом слова «трус». Хотя, положа руку на сердце, могу с уверенностью сказать, трусом я никогда не был. Поэтому, когда вечером того же дня все свободные от наряда собрались в Ленкомнате, и Угольников выдал мне и Бударину по паре боксерских перчаток, настроение у меня было совсем не радужным, но желание набить-таки морду этому сукину сыну Бударину было гораздо сильнее страха или любого другого, похожего на страх, чувства.
Дежурным по части в тот вечер был лейтенант Волынец – мой непосредственный начальник. Разумеется, он, как и остальные офицеры, был в курсе происходящего, но заявил, что будет сидеть в своем кабинете на телефоне, и знать ничего не знает, да и не хочет знать о том, что будет происходить в части до отбоя.
– Надеюсь, завтра на утренней поверке присутствовать будут все, причем, в трудоспособном состоянии, – сказал он, войдя в Ленкомнату и оценив обстановку, затем, четко повернувшись на каблуках, решительным шагом ушел в дежурку, громко хлопнув за собой дверью.
Дневального одели в спецпошив и выставили на улицу, на мороз, с тем, чтобы вовремя предупредить, если, вдруг, нагрянет начальство, а к тумбочке, на его место, встал один из его сменщиков. И представление началось. Вернее, представление для окружающих, а для нас с Будариным – весьма серьезное выяснение отношений и, я бы сказал, даже больше – выяснение жизненных, гражданских и нравственных позиций.
Нас раздели до тельников, чтобы, как заявили «годки», уравнять нас в воинском звании; Угольников лично проверил шнуровку на перчатках у каждого и попросил любопытных раздвинуться, чтобы организовать ринг, одну сторону которого образовал бильярдный стол, три остальных – вставшие вдоль стен и загородившие входную дверь ребята. «Годки» устроились поудобнее – за бильярдом, в качестве зрителей и судей.
– Правила просты, как манная каша, – сказал Угольников. – Никаких раундов, бой продолжается до тех пор, пока один из противников не откажется, или не сможет больше продолжать. Сапогами и коленями не бить – здесь вам не Таиланд. Лежачего не бить тоже. Любой, нарушивший правила, будет иметь дело лично со мной, причем, здесь и сейчас, сию же минуту.
При своем росте метр восемьдесят два, я весил чуть больше шестидесяти килограммов, и в тельнике без рукавов, с огромными перчатками на руках, длинный и тощий, как жердь, представлял собой, очевидно, довольно нелепое зрелище.
Коренастый Бударин был пониже меня чуть ли не на голову, но значительно мощнее – сказывалось крестьянское происхождение. Так что предстоящая драка, помимо всего прочего, получала еще и классово-идеологическую подоплеку – борьбу «кормильца и поильца страны» с никому не нужной «сраной интеллигенцией» – диссидентствующей прослойкой, неизвестно зачем существующей в нашем социалистическом обществе.
Он попер на меня сразу, попер, как танк, лупя, наотмашь, справа и слева, без остановки, как автомат, и мне стоило неимоверных усилий закрываться перчатками от его ударов. Две или три хороших, увесистых плюхи я пропустил, несколько раз он въехал мне по ребрам, один раз я даже оказался лежащим на полу под бильярдом, но, моментально, вылез из-под него сбоку, обманув поджидающего меня Бударина, и, вскоре, понял, что и он о боксе имеет такое же приблизительное представление, как и я. Тогда я начал соображать: а каким же образом вести себя дальше? И, поскольку он был ниже ростом, до меня, наконец, дошло, что я смогу держать его на расстоянии своей длинной левой, что я и сделал, постоянно отступая по кругу, и его кувалды начали молотить воздух. Ну, а потом, приноровившись, я попробовал встречать его правой и, неожиданно для самого себя, первым же ударом расквасил ему нос. Растерявшийся от неожиданности Бударин замахал руками, как ветряная мельница, а я, воодушевленный успехом, начал бить уже прицельно – то правой, то левой – в его ненавистную рожу, по которой из носа, тоненькой струйкой, стекала кровь – не такая бурая и загустевшая, как у убитого им песца, а жидкая и красная. И, видимо, что-то звериное, то, что живет в каждом человеке, где-то в самой глубине подсознания, выплеснулось в этот момент из меня наружу, потому что, прижав его, в конце концов, к бильярду, я бил, бил и бил… без остановки, изо всех сил, вкладывая в каждый удар всю свою ненависть… уже не к Бударину – к хамству, жлобству, наглости и подлости всего, окружающего меня в последние, сознательные годы, мира. Бил до тех пор, пока Угольников не оттащил меня от мотающегося из стороны в сторону, уже опустившего руки Бударина, говоря:
– Ну, все… все!.. Хватит… довольно с него…
Я вырвался из его рук и, растолкав стоящих у дверей, выскочил в коридор, добежал до своей койки в кубрике и долго рыдал, уткнувшись в подушку. Это была самая настоящая истерика. И умный Угольников, стоя в дверях, не впускал в кубрик никого, говоря:
– Давайте, давайте!.. Займитесь чем-нибудь. Дайте парню прийти в себя.
Наутро мы с Будариным, с побитыми рожами, стояли, как ни в чем не бывало, вместе со всеми на утренней поверке. А когда я вошел в свой кабинет (разумеется, не мой лично, а всей ИТЧ), лейтенант Волынец, который и был-то всего на три-четыре года старше меня, и лейтенантские погоны получил в добровольно-принудительном порядке, по окончании Киевского Политехнического, оценив следы «воинской доблести» на моей физиономии, глубокомысленно изрек:
– Не посрамил, значит?.. Ну-ну!..
И жизнь пошла своим чередом.
* * *
Вторым «стреляльщиком», а точнее будет сказать – «застрельщиком», стал наш мичман-секретчик, хороший и безвредный, в общем-то, мужик, застукавший свою жену с Витькой Савченко – нашим штабным писарем и, по совместительству, ходильщиком за почтой. По дороге на почту или на обратном пути, тот имел обыкновение на несколько минут забегать к этой милой женщине, не до конца удовлетворенной мужниными ласками, и, буквально на бегу, как сексуально озабоченный кролик, восполнял недостаток мужских гормонов в ее голодном организме.
А в тот день у мичмана разболелся зуб, флюсом разнесло всю щеку, и он, отпущенный в медсанбат к стоматологу, где ему, с адскими мучениями, выдрали больной зуб, злой и несчастный, вместо двери своего запломбированного кабинета в части, открыл дверь собственной квартиры и – на тебе!.. Тут же… в коридоре… жена, с полами халата на плечах… и Савченко, даже не удосужившийся снять спецпошив, и лишь отстегнувший клапан своих пижонских клешей…
Дальнейшие события выглядели, примерно, так: Савченко, петляя, как заяц, зигзагами мчался по довольно глубокому снегу, не забыв, при этом, про почтальонскую сумку, мичман, с перекошенным лицом, держась одной рукой за щеку, посредством другой, безрезультатно палил по нему из «Макара», а выскочившие на улицу, свободные в этот день от службы офицеры пытались скрутить его и отобрать оружие. Мичман вырывался из их рук и снова палил, пока не расстрелял всю обойму.
В результате, все закончилось довольно мирно: мичмана на неделю посадили под домашний арест, Савченко перестал ходить на почту – теперь эта обязанность была возложена на баталера Тольку Тихомирова, ну, а к кому уж заходил, по дороге, он, так и осталось для всех тайной за семью печатями. Для всех, кроме меня, но об этом, с его разрешения, разумеется, я расскажу, как-нибудь, в другой раз.
С позором изгнанная мичманом из дому жена, к своей родне в Запиндяевск не поехала, а, пару недель покантовавшись у подруг, была благосклонно возвращена мичманом на место, поскольку, по его мнению, в хозяйстве, как и в документации, которая всегда была у него в идеальном порядке, все должно быть на своих местах: и посуда, и одежда, и мебель, и жена.
* * *
Третьим, и, пожалуй, самым «знаменитым» не только в нашем гарнизоне, но и на всем Северном Флоте, стрелком стал я – нерадивый и весьма строптивый матрос Корнеев. Я умудрился обстрелять машину, и не просто машину, а вездеход самого коменданта гарнизона контр-адмирала Тетерина.
В то утро, по очередной (не учебной, а боевой) тревоге, я стоял в оцеплении на одном из перекрестков, по дороге от объекта к базе подводных лодок, куда наши водители должны были доставить изготовленные и только что состыкованные с корпусами «изделия».
Вообще-то, это совершенно не мое дело – стоять, как придурок, на перекрестке с заряженным автоматом и разноцветными флажками в руках. Я – писарь Инженерно-технической части, мое дело – документация, склад ИТЧ и беготня в гарнизон, в качестве оповестителя во время тревоги. Но в тот день, половина роты охраны валялась в лазарете с температурой (накатила очередная волна неизвестного штамма гриппа, к которой, как всегда, никто не успел подготовиться), и в оцепление были выставлены все, свободные от погрузо-разгрузочных работ и умеющие, хоть в какой-то степени, держать в руках оружие.
Колонна должна была пройти мимо меня минут, этак, через 20-30, я стоял себе спокойно, и даже хотел перекурить, хотя это и было не положено, как, вдруг, откуда-то сбоку вынырнул вездеход и двинулся по направлению к трассе.
Я просигналил ему остановиться: мол, не хрен ездить, где не надо, в то время, когда серьезные люди серьезным делом занимаются, – но водиле, видимо, моя жестикуляция не показалась слишком убедительной, потому что он пер в мою сторону, как ни в чем не бывало. Орать: «Стой, стрелять буду!» – из-за рева вездехода, не имело никакого смысла, поэтому я – демонстративно – поднял автомат и пальнул в воздух. Вполне допускаю, что звука выстрела он не слышал, но уже сам жест, плюс отдача от выстрела, должны бы были явиться достаточно убедительным аргументом. Ни фига подобного – прет и прет, зараза!
– Ах, так, – думаю, – ладно!.. – и, с разворота, – очередью – перед колесами!
Вездеход остановился, и из него выскочил водила. Не знаю, кто он был по званию, но спецпошив на нем был офицерский, а на ногах – не сапоги, а ботинки, причем, не армейского образца, а если и армейского, то явно не нашенского – высокие, почти до колен, с ремешками и пряжками. Выскочил он, и давай мне объяснять – в мать-перемать – что я, мудак недоделанный, не понимаю, кого останавливаю, что мне, до конца службы, ежедневно, по сорок раз на дню, говно придется чистить, и что, если я не уберусь, сию же секунду, с дороги, к такой-то матери, то, скорее всего, вообще больше из говна не вылезу.
И, наверное, эти его ботинки и взбесили меня больше всего, потому что, в ответ на эту его эскападу, я проорал ему, что мне глубоко насрать, кого он везет, и чтобы он сам, вместе со своим пассажиром, катился именно к той самой матери, к которой только что посылал меня.
– Да ты знаешь хоть, долбоеб, кто у меня в машине?! Контр-адмирал Тетерин! Комендант гарнизона!
– Да по мне – хоть Папа Римский! В гробу я его видал! Понял?.. Сказано – стой, значит, стой! Или отваливай назад и ищи другую дорогу!
– Ну, ладно!.. – водила нырнул в вездеход, мотор взревел, и он двинулся прямо на меня.
Тут я вспомнил, как и чему меня учили в учебке, и что и как нужно делать в подобных случаях, – не зря же отстрелял свои пять патронов на стрельбище, – залег, раздвинув пошире ноги, очень твердо упер «Калаша» на предплечье и кисть левой руки и шандарахнул длиннющей очередью по скатам, да так, что видно было летящие в стороны ошметки резины. Кажется, за одну эту очередь я расстрелял весь рожок, и, когда вездеход все-таки остановился, и из него вылезли и скрылись за ним, не только водила, но и сам контр-адмирал, я уже менял пустой рожок на полный.
Дальнейшего выяснения отношений не последовало. С тяжелым натужным гулом, подошла колонна и остановилась у места происшествия. Из передового «газика» выскочил наш капраз и, рысцой, на бегу отдавая честь, понесся к Тетерину. О чем они говорили, слышно не было. Только по жестам обоих можно было понять, что комендант устраивает нашему командиру разнос, а наш капраз оправдывается, что-то ему объясняя.
Наконец, диалог был завершен, командир, вежливо забегая вперед и что-то еще договаривая на бегу, проводил адмирала до своего «газика», дружные ребята из роты охраны, вмиг, разоружили меня, вывернув руки, посадили в последнюю машину, где уже находились все, снятые с предыдущих постов, и колонна двинулась дальше, с тем, чтобы привезти коменданта в гарнизон, к его комендантским делам, «изделия» – на лодку, после чего та должна была отправиться в длительную автономку, куда-то в район Карибского бассейна, ну, а меня – на гарнизонную гауптвахту, где мне теперь, в течение неопределенного времени, дОлжно было ожидать обещанного мне говенного будущего.
Впрочем, ожидание оказалось не слишком долгим. Через три дня меня вызволили оттуда, привезли в часть, велели одеться в парадную форму, поставили перед строем, и наш капраз лично зачитал официальную благодарность матросу Корнееву, пришедшую из Североморска, «…за добросовестное исполнение служебных обязанностей во время действий, приравненных к боевым», подписанную Командующим Северным Флотом адмиралом Касатоновым.
На этом, собственно, вся эта эпопея и закончилась, поскольку ни мое отношение к службе, ни отношение службы ко мне, в лице вышестоящего старшинского, офицерского и командного состава, ни в коей мере, не изменилось.
* * *
Четвертых выстрелов мы не слышали, да и слышать не могли. Мы слышали только рассказы о них. Рассказы весьма подробные, хотя, честно говоря, любая новость, пройдя через несколько ушей и ртов, непременно обрастает самыми невероятными подробностями. Но то, что этот факт, действительно имел место, сомнению не подлежит.
Мы с Тихомировым частенько по вечерам запирались у него в баталерке для того, чтобы спокойно посидеть и потрепаться «за жизнь». У нас это называлось «покиздеть про ДМБ». А в дни, когда нам выдавалось ежемесячное денежное довольствие, в размере трех рублей с копейками (очевидно, флотское руководство считало, что табак – яд, на леденцы этого достаточно, а во всем остальном мы и так на гособеспечении), мы, как и многие другие ребята нашей части, «передавали привет Светлане». В гарнизоне был сухой закон, а единственным одеколоном, имеющем место быть в магазине, являлась именно «Светлана». И тот, кто уходил в увольнение, а чаще всего – «почтальон», непременно «передавал ей привет» от всех желающих, пряча фунфурики в условленном месте, прежде чем предстать пред светлые очи дежурного офицера.
После недоубиения Савченко и отстранения его от почтальонских обязанностей, «передавать привет Светлане» стал Толька Тихомиров, и наши посиделки с фунфуриками стали заметно более частыми. Ну, а уж, употребив, на пару, Светлану, мы могли часами говорить о чем угодно: о поэзии и политике, о женщинах и живописи Дали, о театре и лошадиных бегах… но, чаще всего, мы говорили о будущей демобилизации, до которой оставалось еще почти полторы тысячи дней, и о том, что будет делать после нее каждый из нас. Кроме того, мы, на полном серьезе, обсуждали все легальные и нелегальные способы и возможности вырваться из «этого ада»: медицинские статьи, по которым можно было бы получить «белый билет», варианты поступления в военное училище, с тем, чтобы сорваться оттуда на первом же курсе, а потом дослуживать свой срок где-нибудь в другом, более цивилизованном месте, и другие, не менее фантастические проекты.
В тот раз, мы весьма основательно теоретизировали на тему возможности ухода в Финляндию, а еще лучше – в Норвегию, благо и та и другая рядышком (от нас до Лиенахамари, к примеру, было, по слухам, чуть больше двадцати километров, если брать на карте по прямой). И мы, всерьез, спорили, дадут или не дадут нам право политического убежища, а если и дадут, то кому, на хрен, мы будем там нужны, и что мы там будем делать, и на какие шиши существовать, не зная ни финского, ни норвежского, и помня, с грехом пополам, лишь пару сотен английских слов на двоих.
В это время раздался осторожный условный стук в дверь. Тихомиров открыл, и в нашу тихую компанию ввалился возбужденный, взбудораженный чем-то Савченко.
– Пьете? – поинтересовался он, поведя носом по воздуху, в котором отчетливо ощущался терпкий женский запах Светланы.
– Уже, – вполне резонно ответил ему Тихомиров.
– Значит, пьете, и ни хрена не знаете?
– А что, собственно, мы должны знать?
– А то, что вчера от Халютина сорвались двое. С оружием, между прочим.
Чтобы всем все было понятно, поясню, что Халютин – это фамилия командира соседней части. Той самой, где собирают корпуса, к которым мы пришпандориваем наши боеголовки.
– Куда сорвались? – это уже встрял в разговор я.
– Куда-куда!.. В Норвегию, блин, уйти захотели, придурки!
– Ты что, серьезно?
– Да куда уж серьезнее! Там такая стрельба была, знаешь?!.. Охренеть можно!..
– Да погоди ты, не кизди!.. Говори толком, по порядку!
– Ну, в общем, двое молодых – нашего призыва – надумали, блин, рвануть за кордон. Говорят, две недели готовились – жратвой запасались. Ключ от пирамиды, каким-то образом, надыбали, а вчера ночью все теплое на себя надели, дневального повязали, взяли по «Калашу», паре рожков – и рванули…
– На лыжах? – уточнил дотошный Тихомиров.
– Да какие, на хрен, лыжи! Пешком пошли, раздолбаи, понимаешь? Пешком, по льду, на своих двоих, через торосы, напрямик, по компасу.
– Ну, и что?
– А то!.. Сначала нарвались на норвежских пограничников. Попробовали объясниться – ни хрена! Кто уж первым открыл огонь – не знаю, но началась заварушка. А тут и наши погранЫ подоспели. Короче, обложили их с двух сторон, а эти придурки залегли, блин, валетом – и ну шмолять в обе стороны. Правда, говорят, поверх голов били, так… для острастки. Дескать, шли бы вы к Бениной маме, своей дорогой, да оставили бы вы нас в покое…
– Ну, и?..
– Так, а что – «и»?!.. Повязали обоих. Норвежцы и повязали… а потом нашим передали. Сейчас на «губе» сидят, под усиленной охраной. С битыми мордами. Это уже наши погранЫ постарались, суки! Завтра в Североморск повезут.
– Случайно, не слышал, в котором, примерно, часу?
– Ну, наверное, часов в восемь – девять. А тебе зачем?
– Да посмотреть хотелось бы на этих… «монстров».
Утром Тихомирову, так или иначе, нужно было идти за почтой, и, при желании, он мог позволить себе сделать небольшой крюк в сторону гауптвахты.
Савченко слинял так же неожиданно, как и появился, скорее всего, пошел разносить эту новость дальше.
– Вот такие вот дела… – промычал Тихомиров.
– Да-а… – в тон ему, ответил я.
Мы замолчали, и долго еще сидели, молча глядя друг на друга. Говорить, похоже, было больше не о чем.
Тихомиров увидел-таки этих ребят. С умным видом, изображая деловую активность, он минут сорок околачивался в районе гауптвахты, пока, наконец, из ворот не вывели двоих пацанов в наручниках, и не посадили их в вездеход, в сопровождении четырех здоровенных амбалов, вооруженных укороченными «Калашами» с откидными прикладами.
Тихомиров сумел достаточно подробно разглядеть «этих монстров». Это были до смерти перепуганные, щуплые мальчишки, невысокого роста, с глазами полными ужаса и просьбы о помощи.
Что заставило их решиться на этот безрассудный, отчаянный, бессмысленный шаг – не знаю. Но, очевидно, было что-то… была какая-то веская, страшная причина всего того, что с ними произошло.
Несколько дней спустя, Толька сказал мне:
– Ты, старик, не обижайся, но я отправил документы. Во Львов. В Высшее Военно-политическое.
– Ты что, охренел?! Тебе-то это зачем? Тебе – диссиденту гребаному?!.. – возмутился я, прекрасно зная политические убеждения Анатолия.
– Так я же не в замполиты. Я – на военную журналистику, – ответил он спокойно, – Мозги они мне там на свой лад все равно не переставят, а чему-нибудь полезному, глядишь, и научусь…
.
Больше мы с ним не теоретизировали, хотя, до самого его отъезда, все так же часто посиживали в баталерке и говорили, говорили… говорили о чем угодно, только не об Армии и Флоте.
* * *
Пятый, последний в моей флотской жизни, выстрел из боевого оружия прозвучал в самом конце долгой полярной зимы. Прозвучал днем, если, конечно, можно считать днем 15 часов московского времени в период полярной ночи. Прозвучал в то время, когда я, «по долгу службы и штатному расписанию», находился на объекте в своей каптерке, поэтому мне отчетливо слышна была не очень длинная и, словно бы, захлебнувшаяся в конце, автоматная очередь. Очередь с третьей вышки – той самой, с которой в начале зимы Бударин убил ни в чем не повинного песца. Сегодня, в этот час на ней должен был стоять Арно Гукасян.
Маленького Гукасяна в части любили все. У него не было врагов – со всеми он был в прекрасных отношениях, даже с забуревшими ленивыми «дембелями».
Арно был музыкант. Прекрасный музыкант. Уж не знаю, как и почему это случилось, но в армию, точнее, на флот, он попал с третьего курса Ереванской Консерватории. То ли у консерваторского ректората не хватило сил и настойчивости, чтобы отстоять талантливейшего студента, то ли у его родных не хватило денег, чтобы отмазать его от военкомата – в любом случае, он оказался здесь, на Севере, и не в Ансамбле Северного Флота, не в каком-нибудь военном оркестре, а в нашей долбаной части, сменив нежную и хрупкую скрипку – в «консе» ему прочили лавры Ойстраха – на тяжелый и грубый автомат Калашникова.
Гукасян играл, практически, на всех инструментах. Он был прекрасным пианистом, вполне мог преподавать курс классической гитары – во всяком случае, когда он брал в руки нашу отечественную ширпотребскую семирублевку и играл на ней своими длинными тонкими пальцами гитарные этюды Паганини, эта «доска» звучала, как «Кремона», или еще какой-нибудь настоящий инструмент. Но главной страстью Арно, страстью всей его двадцатидвухлетней жизни была труба. Он привез с собой удивительный инструмент – трубу, сделанную на заказ известным немецким мастером, трубу уникальную, единственную в своем роде.
Сказать, что Арно «играл, как бог», это значит – вообще ничего не сказать. Когда он доставал свое сокровище из скромного черного футляра и, рассказывая нам о манере игры Тони Скотта, Луи Армстронга или Диззи Гиллеспи, показывал, как они это делали, мы слушали его игру, разинув рты и затаив дыхание.
Летом и ранней осенью, когда было еще тепло, он уходил в сопки, садился где-нибудь на камень и играл – для себя, негромко – грустные, протяжные мелодии, возможно – народные армянские, возможно, это были импровизации. Во всяком случае, ни до, ни после, я этих тем нигде не слышал. Зато на редких концертах художественной самодеятельности в Гарнизонном Доме Офицеров, его появления на сцене зал всегда ждал с нетерпением, и коронным номером Гукасяна была «Серенада для трубы с оркестром», написанная его знаменитым тезкой – Арно Бабаджаняном. Правда, оркестра у нас не было, был, непонятного состава, ансамблик, который единственное, что мог – это задавать ему необходимый ритм. Но Гукасяну оркестр и не был нужен! Его труба сама была целым оркестром, и, когда он заканчивал «Серенаду», делая коду на какой-то невообразимо высокой ноте в третьей октаве, в зале творилось что-то невероятное.
Женька Симонов – один из немногих моих флотских друзей, а в будущем – первый муж моей младшей сестры Татьяны – выклянчил у духовиков Дома Офицеров старенький, позеленевший от времени корнет с западающими клапанами. Вместе с Гукасяном, они его разобрали, вычистили, выправили, и, когда корнет был собран снова, на нем вполне можно было играть.
Женька играть не умел, но ему безумно этого хотелось, и он занимался – упорно – все свободное время, насилуя уши окружающих невероятными кошачьими воплями, извлекаемыми из инструмента. Арно помогал ему, как только мог, и, к чести обоих, уже, примерно, через два месяца, Женька мог продудеть не только гаммы, но и несколько не слишком сложных мелодий, причем, не как дрессированная обезьяна, а читая музыку «с листа». И вот тогда он задался целью, и, вскоре, это стало уже не просто целью – манией, выучить Бабаджаняновскую «Серенаду» и сыграть ее, хотя бы раз в жизни, единственный раз, вместе с Арно.
И они сделали это! На концерте по случаю «8 марта» они стояли рядом, и «Серенада» приобрела какое-то новое, еще более объемное, что ли, звучание. И только коду Женька сыграл на октаву ниже: добраться до таких высоких нот было ему пока не по силам. Впрочем, это было, практически, незаметно – звучание Гукасяновой трубы было, как всегда, безукоризненным.
И еще один друг был у Гукасяна, если, конечно, можно назвать дружбой их постоянное общение и соперничество за бильярдным столом – младший лейтенант Астахов. Что еще, кроме бильярда, могло связывать двадцатидвухлетнего Арно и мамлея, которому, явно, было под сорок, не понимал никто, и, тем не менее, их часто видели вместе: положив свою большую руку на Гукасяново плечо, Астахов что-то увлеченно рассказывал ему, а Арно, с восхищением, слушал, широко раскрыв свои большие, черные армянские глаза.
Играли на бильярде оба прекрасно, можно даже сказать – профессионально, и нам – дилетантам, катающим шары в примитивную «американку» – смотреть, как они заказывают сложнейшие шары и укладывают их в лузы не только дуплетом, но и от двух, а то и от трех бортов, доставляло колоссальное удовольствие.
Мамлей носил погоны, на которых красовались одна маленькая звездочка и две дырочки, долженствующие демонстрировать всем любопытным, что когда-то он был старшим лейтенантом, да вот, за какую-то серьезную провинность был разжалован и понижен сразу аж на два звания. На самом же деле, как умудрился выяснить вездесущий Савченко, мамлей просто был из сверхсрочников, несколько лет назад окончивших шестимесячные курсы младших офицеров, и выше своего мамлейского звания ему уже никогда в жизни было не прыгнуть – образования не хватало. Поэтому, скорее всего, и Гукасяну он вешал на уши какую-нибудь романтическую лапшу, а тот, эти самые уши развесив, верил каждому его слову.
Пару дней назад, Астахов, и еще двое незнакомых нам офицеров, подъехав к части уже после отбоя, буквально, умыкнули Арно в самоволку на какой-то «мальчишник» по случаю Астаховского дня рождения. Причем, не как музыканта, а без трубы – так… по-дружески. Вернулся он часа в четыре утра, в дымину пьяный, и хорошо, что был выходной, и Гукасян имел возможность отоспаться, сказавшись больным, что невозможно было проверить, ввиду отсутствия нашего зануды-доктора, абсолютно всех считавшего лодырями и симулянтами. Все воскресенье Арно бесцельно слонялся по территории, ни с кем не разговаривая, и глаза у него были грустные, как у английского кокер-спаниеля. А в понедельник Гукасяновский взвод заступил в наряд, и сейчас Арно стоял именно на той… третьей вышке.
Я выскочил из каптерки и подбежал к вышке первым. Следом за мной, со всех сторон бежали остальные.
Маленький Арно, раскинув руки, лежал на снегу, на том самом месте, где, полгода назад, лежал убитый песец. Одна нога его была как-то странно, неестественно вывернута, а то, что когда-то было головой, разбросанное вокруг вышки, в радиусе, примерно, метров десяти, темнело на белом снегу красно-серыми пятнами. Словно гипнотизируя, они приковывали к себе внимание, и оторвать взгляд от этих пятен было невозможно.
Очевидно, Гукасян, настроив автомат на стрельбу очередями, упер ствол себе под подбородок и большими пальцами обеих рук, крепко сцепив остальные, нажал на спусковой крючок. И автомат стрелял… стрелял уже сам… стрелял до тех пор, пока тело Арно, перевалившись через перила, не упало на землю.
Следствие по факту самоубийства матроса Арно Гукасяна было очень недолгим, хотя, вскрытие и показало, что покойный совсем недавно имел анальный сексуальный контакт, возможно, даже не один, и что ссадины и кровоподтеки, обнаруженные на его теле, явно указывают на факт сексуального насилия. Но обвинение никому предъявлено не было: как выяснилось, следствие не смогло найти каких-либо убедительных доказательств чьей-либо виновности. Правда, мамлей Астахов тихо и незаметно исчез из нашей части. Скорее всего, он, во избежание возможных эксцессов, был переведен в какой-нибудь другой гарнизон.
На следующий день после отъезда следаков в Североморск, весь личный состав части был собран в Ленкомнате, и к нам вышел командир.
– Товарищи матросы, старшины и офицеры! – начал он негромко, но очень четко выделяя каждую фразу. – То, что я делаю сейчас, противоречит уставу и моим должностным обязанностям, но не сделать этого я просто не имею морального права. У меня в кармане письмо. Письмо матроса Гукасяна, написанное им накануне случившегося недавно трагического события, и адресованное лично мне, как командиру войсковой части, в которой он служил. По всем правилам, я должен бы был официально его зарегистрировать, но я не стал этого делать, и сейчас имею намерение прочесть его вам.
Он достал из кармана сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и начал читать, так же сдержанно и спокойно:
– «Командиру войсковой части №72368, капитану первого ранга Александрову Владимиру Михайловичу от матроса Гукасяна Арно Айрапетовича. Лично. Уважаемый товарищ капитан первого ранга! Обращаюсь к вам с убедительной просьбой: если со мной, в ближайшее время, что-нибудь случится, очень прошу вас не сообщать моим родным подробностей происшедшего. Мои личные вещи прошу, по возможности, передать моим родителям. Музыкальный инструмент – трубу, принадлежащую лично мне, прошу передать моему другу – старшему матросу Евгению Симонову. Матрос Арно Гукасян».
Капраз сделал небольшую паузу и внимательно вгляделся в наши лица.
– И вот здесь, внизу – совсем маленькая приписка: «Поймите, товарищ капитан первого ранга, мне очень не хотелось бы, чтобы моим родным стало известно о перенесенном мной позоре». Я не спрашиваю у вас совета, как мне дОлжно поступить. Решение уже принято. Родителям матроса Гукасяна сообщено, что их сын погиб при исполнении служебных обязанностей, в результате несчастного случая, вызванного нештатной ситуацией. Тело погибшего находится в таком состоянии, что передать его родственникам не представляется возможным, и останки будут захоронены здесь, на гарнизонном кладбище, в закрытом гробу. Похороны состоятся завтра в 16.00, к этому моменту вертолетом из Мурманска сюда будет доставлен отец матроса Гукасяна, уже прилетевший из Еревана.
Капраз вновь сделал паузу, затем взял со стола ножницы и, еще раз внимательно оглядев лица присутствующих, произнес:
– А теперь я сделаю кощунственную вещь: я отрежу эту последнюю приписку. Ее не было, понимаете? Просто не было. И я очень надеюсь… – голос его стал жестким, – я очень надеюсь, товарищи матросы, старшины и офицеры, что каждый из вас проявит максимум такта, в случае общения с отцом погибшего… подчеркиваю – погибшего… и постарается выполнить последнюю просьбу матроса Гукасяна Арно Айрапетовича, – с этими словами он отрезал нижний край записки и, порвав его на мелкие кусочки, выбросил обрывки в корзину для бумаг.
– Вот в таком виде, в случае необходимости, я смогу показать эту записку его отцу, который завтра же, после похорон, в 19.00 тем же вертолетом вылетит обратно, – сказал он и, сложив листок, положил его во внутренний карман кителя. – Благодарю за внимание, все свободны!
Командир ушел, но в Ленкомнате еще долго стояла напряженная тишина. Расходились молча, не сразу, по одному – сначала офицеры, потом уже – все остальные.
Хоронили Арно тихо, без каких бы то ни было речей, оркестра и салюта.
Часа в три дня, с вертолетной площадки в часть привезли отца Гукасяна – такого же маленького пожилого человека с большим носом, большими, темными и такими же грустными, как и у сына, глазами, в большой кепке и уже достаточно поношенном, но тщательно отутюженном темно-сером костюме с рядом орденских планок на пиджаке.
Как рассказывал потом все тот же Савченко, командир долго жал руку Гукасяну-отцу, выражая ему свои соболезнования и благодаря его за то, что тот воспитал такого замечательного сына. Потом достал письмо и передал ему со словами:
– Я, конечно, не верю во всякие там озарения и предчувствия, но полагаю, что-то подобное все же имело место, иначе ваш сын не написал бы мне эту записку перед уходом на выполнение необходимой, но очень опасной работы.
– Да-да… конечно… – ответил отец Арно, глядя внимательно в его глаза, – Арно был очень чуткий мальчик.
– Надеюсь, вы понимаете, что большего я вам рассказать не могу? Вы же сами, в прошлом, человек военный, – указывая на орденские планки Гукасяна, сказал капраз.
– Да-да… разумеется… – Гукасян-отец смотрел на него снизу вверх, и в его тоскливых глазах все еще теплилась какая-то надежда.
– Личные вещи вашего сына вы можете получить у баталера – матроса Тихомирова. Старшина второй статьи Савченко вас проводит.
– Благодарю.
– Только вот… – немного замялся капраз, – что делать с трубой? Все же, это такой дорогой инструмент…
– Пусть будет так, как хотел мальчик, – сказал отец Арно и, пожав протянутую ему руку, вышел из кабинета.
Кроме отца, Арно провожали матросы его взвода, Симонов, я, Савченко, еще несколько свободных от наряда ребят и, разумеется, замполит, который, в отсутствие командира, не отходил от Гукасяна-отца ни на шаг. Командир был, как обычно, «на капитанском мостике» в своем кабинете – в части шла рутинная работа.
А когда закрытый гроб опустили в заранее вырытую яму, и матросы, взяв лопаты, приготовились засыпать ее мерзлой землей, старик Гукасян открыл футляр трубы, протянул его Симонову и сказал:
– Сыграй, сынок!.. Сыграй, пожалуйста!..
Симонов бережно взял трубу, облизнул пересохшие губы и заиграл… заиграл «Серенаду» Бабаджаняна.
Он играл, и комья земли со стуком падали на крышку гроба под эту удивительную мелодию, и когда Женька дошел до коды, над землей уже возвышался маленький холмик.
Мы с ожиданием и надеждой смотрели на Симонова…
…и он не обманул нас! Раздув свои толстые, типично Армстронговские щеки, Женька выдувал Си-бемоль третьей октавы, и труба звучала безукоризненно, и по красному лицу его текли редкие, крупные слезы.
* * *
Я перечитываю текст, написанный мною четыре с лишним десятка лет назад и, ровно столько же, пролежавший «в столе», и мне, ей Богу, ничего не хочется в нем исправлять.
Да… когда-то мне, действительно казалось, что любовь к стрельбе из боевого оружия – прерогатива исключительно нашей части и нашего гарнизона… Теперь, оглядываясь на прошлые события из дня сегодняшнего, мне думается: было это везде и всегда. Было, есть и, к сожалению, будет. Будет до тех пор, пока будет существовать такое понятие, как «всеобщая воинская обязанность».
©Владимир Безладнов, 2004 г. Саров.
КОЕ-ЧТО О СТРЕЛЬБЕ ИЗ БОЕВОГО ОРУЖИЯ
(глава из неизданной книги)
Иногда мне думается, что пострелять из боевого оружия – в нашей части, а, возможно, и во всем нашем гарнизоне – любили абсолютно все. Нет, я не имею в виду учебные стрельбы с подводных лодок по фанерному противнику пустыми торпедами или ракетами, начиненными чугунными чушками вместо боеголовок; не имею в виду редкие выезды роты охраны на полигон, где каждому выдавалось по пять патронов, и необходимо было поразить мишень двумя одиночными выстрелами и одной короткой очередью; и уж, конечно, не имею в виду дурацкую, бессмысленную стрельбу «по молоку» в гарнизонном тире, офицерами, находящимися в состоянии глубочайшего похмелья, поскольку, несмотря на общегарнизонный сухой закон, наши офицеры пили по-черному. Да оно и понятно: ведь не зря же «истопник сказал, что «Столичная» очень хороша от стронция», а из двадцати пяти офицеров нашей части, без малого, два десятка ежедневно общались с этим самым «стронцием» напрямую, самым, что ни на есть, непосредственным образом.
Нет! Мне хочется рассказать совсем о другом: о тех диких, нелепых, никем не прогнозируемых случаях стрельбы, которых – за год с небольшим моей службы именно в этой части – было несколько, а если быть более точным – пять.
Это была какая-то цепная реакция, и началось все с Бударина – внешне, вполне разумного парня, служившего уже по второму году и носившего лычку старшего матроса.
Так вот, как-то зимой часть была поднята ночью по тревоге: с третьей вышки периметра, окружающего объект… поясню, что «объектом» называется территория, на которой находятся «сооружения», в которых производятся «изделия», которые, в свою очередь, стыкуются с «изделиями», произведенными в соседней части на другом «объекте», ну, а уж потом – в состыкованном виде – доставляются на подводные лодки… так вот, именно с третьей вышки периметра раздались выстрелы. Сначала – два одиночных, а следом – несколько мощных очередей из АК. Часовые на остальных вышках залегли, напряженно вглядываясь в темноту; полтора десятка дуболомов роты охраны выскочили из караулки и заняли круговую оборону по внутренней стороне периметра; перепуганный разводящий названивал дежурному по части; часть подняли по боевой тревоге; оповестители, закинув языки за плечи, понеслись в гарнизон, за два километра – оповещать о тревоге офицеров, хотя, до каждого из них вполне можно было дозвониться по телефону; рота охраны, в полном составе, опустошив пирамиду, с полным боекомплектом, уже неслась к объекту, а водители – к гаражам, – когда, на полпути, дорогу им перерезал замполитовский «газик».
– Отбой! Отбой, мать вашу!.. Назад! В часть! Живо!.. И ждать! Ждать до прибытия командира части или, на крайний случай, моего!..
Ни черта не понимающие, полусонные вояки нестройной колонной поплелись обратно в часть, а замполитовкий «газик» двинулся на переговоры с матросами взвода, стоявшего в наряде, полными решимости «до последней капли крови» защищать от неизвестного противника вверенный им объект.
Я не слышал, да и не мог слышать этого диалога, поскольку в мои обязанности по тревоге как раз и входило бегать по гарнизону и стучаться в двери офицеров, выслушивая в свой адрес весьма нелестные эпитеты, зачастую, не только нечитабельные, но и, я бы даже сказал, неписабельные, а оповестив всех – мчаться на объект, чтобы принимать, по штатному расписанию, личное участие в погрузке «изделия». То, что под словом «изделие» подразумевалась ядерная боеголовка, было ёжику понятно, но говорить принято было именно так: «изделие».
Итак, как я уже сказал, диалога замполита с охраной я не слышал, но, говорят, продолжался он почти полчаса, и к тому времени, когда я, запыхавшийся, высунув язык и жадно глотая морозный воздух, добежал, наконец, до объекта, в свете прожекторов уже был обнаружен виновник всей этой суматохи – убитый Будариным «нарушитель». Им оказался глупый молодой песец, неизвестно за каким хреном потащившийся – белый на белом снегу – на территорию периметра. Уже смертельно раненный, он, оставляя за собой кровавый след, дополз почти до самой вышки.
Разумеется, сука Бударин прекрасно видел, кто пролез под колючку: прожектора освещали периметр достаточно ярко. Если бы на его месте был Толька Тихомиров, я бы решил, что подобным идиотским образом он решил закосить от службы, работая под дебила; если бы это был Женька Симонов – было бы понятно, что тому просто за два с половиной года до чертиков надоела вся эта мутотень, и он решил немного поразвлечься, поиграв в войну… Но это был Бударин. А у Бударина ни на что подобное просто не хватило бы мозгов. Скорее всего, это было чрезмерным желанием выслужиться, доказать начальству свою бдительность, решительность и верность уставу. Ведь действовал-то он точно по уставу – так, во всяком случае, объяснял он нам, а, впоследствии, и следакам свое поведение: сначала – «Стой, кто идет?!..», затем – предупредительный в воздух, ну, а потом уж, когда нарушитель оказался в зоне стрельбы на поражение, открыл прицельный огонь. А на вполне резонный вопрос: «Так что ж ты, козел, песца от нарушителя отличить не можешь?» – он, на самом голубом глазу, отвечал: «Ну, а откуда мне знать, может, это сука дрессированная, да не простая, а с фотокамерой в глазу». И, что самое смешное и ужасное – формально он был абсолютно прав. Поэтому и отделался сравнительно легко – всего-то десятком суток «губы». Но это уже потом… а тогда…
…тогда я подбежал к группе матросов, окруживших что-то, лежащее на снегу, подбежал, пробился сквозь их довольно плотную толпу… и увидел его… белого – когда-то – песца… на снегу, когда-то – тоже белом, а теперь покрытом бурыми пятнами крови… увидел несколько буро-красных точек на белой шкуре… увидел закатившиеся, помутневшие мертвые глаза, разинутую пасть с вывалившимся языком… поднял голову… и увидел лицо Бударина – спокойное, уверенное, самодовольное лицо с нагловатой ухмылкой.
– Что же ты сделал?.. Что же ты сделал, сволочь?!.. – заорал я, схватив его за грудки, и мы, колошматя друг друга руками и ногами по чему ни пОпадя, покатились по снегу. Окружающие смотрели молча, не вмешиваясь.
Нас растащил Угольников – такой же первогодок, как и я, но, благодаря своей силе, а, главное – званию мастера спорта по классической борьбе, пользующийся всеобщим авторитетом, даже у «годков». По боевой тревоге этот здоровенный спокойный парень выполнял на погрузке, пожалуй, самую ответственную работу – он был крановщиком. Расшвыряв нас, как котят, в разные стороны, он, перекрывая наши истерические выкрики и взаимные оскорбления, рявкнул:
– А ну, тихо!.. Тихо, засранцы!.. Хотите драться – будете драться. Но не здесь и не сейчас. Я скажу когда, – потом подошел к Бударину, которого, как и меня, держали трое или четверо, и негромко прошипел ему в лицо:
– А тебе, сучонок недоделанный, я бы и сам, с удовольствием, хлебальник начистил.
Драться я никогда не любил, да и, сказать по правде, попросту, не умел. О том, что такое бокс, имел чисто теоретическое представление. Как говорится, моим основным оружием всегда было слово. Именно из-за моего умения выставить противника в споре в самом идиотском виде, мне еще в школе устраивали «темненькие», а позднее – в техникуме – когда мы уже начали бегать за девчонками, частенько подкарауливали, по двое – по трое, по вечерам и жестоко били. Вот тогда-то мне и приходилось «отмахиваться» или, если представлялась такая возможность – попросту «делать ноги». Ни «пера», ни какого бы то ни было другого оружия в своих карманах я не носил принципиально, в массовых драках «Ивановских» с «Пелловскими» и «Мгинскими» или «Ленинских» с «Фрунзенскими» участия никогда не принимал и, вообще, слыл самым отъявленным «пацифистом», что на нашем мальчишеском языке было синонимом слова «трус». Хотя, положа руку на сердце, могу с уверенностью сказать, трусом я никогда не был. Поэтому, когда вечером того же дня все свободные от наряда собрались в Ленкомнате, и Угольников выдал мне и Бударину по паре боксерских перчаток, настроение у меня было совсем не радужным, но желание набить-таки морду этому сукину сыну Бударину было гораздо сильнее страха или любого другого, похожего на страх, чувства.
Дежурным по части в тот вечер был лейтенант Волынец – мой непосредственный начальник. Разумеется, он, как и остальные офицеры, был в курсе происходящего, но заявил, что будет сидеть в своем кабинете на телефоне, и знать ничего не знает, да и не хочет знать о том, что будет происходить в части до отбоя.
– Надеюсь, завтра на утренней поверке присутствовать будут все, причем, в трудоспособном состоянии, – сказал он, войдя в Ленкомнату и оценив обстановку, затем, четко повернувшись на каблуках, решительным шагом ушел в дежурку, громко хлопнув за собой дверью.
Дневального одели в спецпошив и выставили на улицу, на мороз, с тем, чтобы вовремя предупредить, если, вдруг, нагрянет начальство, а к тумбочке, на его место, встал один из его сменщиков. И представление началось. Вернее, представление для окружающих, а для нас с Будариным – весьма серьезное выяснение отношений и, я бы сказал, даже больше – выяснение жизненных, гражданских и нравственных позиций.
Нас раздели до тельников, чтобы, как заявили «годки», уравнять нас в воинском звании; Угольников лично проверил шнуровку на перчатках у каждого и попросил любопытных раздвинуться, чтобы организовать ринг, одну сторону которого образовал бильярдный стол, три остальных – вставшие вдоль стен и загородившие входную дверь ребята. «Годки» устроились поудобнее – за бильярдом, в качестве зрителей и судей.
– Правила просты, как манная каша, – сказал Угольников. – Никаких раундов, бой продолжается до тех пор, пока один из противников не откажется, или не сможет больше продолжать. Сапогами и коленями не бить – здесь вам не Таиланд. Лежачего не бить тоже. Любой, нарушивший правила, будет иметь дело лично со мной, причем, здесь и сейчас, сию же минуту.
При своем росте метр восемьдесят два, я весил чуть больше шестидесяти килограммов, и в тельнике без рукавов, с огромными перчатками на руках, длинный и тощий, как жердь, представлял собой, очевидно, довольно нелепое зрелище.
Коренастый Бударин был пониже меня чуть ли не на голову, но значительно мощнее – сказывалось крестьянское происхождение. Так что предстоящая драка, помимо всего прочего, получала еще и классово-идеологическую подоплеку – борьбу «кормильца и поильца страны» с никому не нужной «сраной интеллигенцией» – диссидентствующей прослойкой, неизвестно зачем существующей в нашем социалистическом обществе.
Он попер на меня сразу, попер, как танк, лупя, наотмашь, справа и слева, без остановки, как автомат, и мне стоило неимоверных усилий закрываться перчатками от его ударов. Две или три хороших, увесистых плюхи я пропустил, несколько раз он въехал мне по ребрам, один раз я даже оказался лежащим на полу под бильярдом, но, моментально, вылез из-под него сбоку, обманув поджидающего меня Бударина, и, вскоре, понял, что и он о боксе имеет такое же приблизительное представление, как и я. Тогда я начал соображать: а каким же образом вести себя дальше? И, поскольку он был ниже ростом, до меня, наконец, дошло, что я смогу держать его на расстоянии своей длинной левой, что я и сделал, постоянно отступая по кругу, и его кувалды начали молотить воздух. Ну, а потом, приноровившись, я попробовал встречать его правой и, неожиданно для самого себя, первым же ударом расквасил ему нос. Растерявшийся от неожиданности Бударин замахал руками, как ветряная мельница, а я, воодушевленный успехом, начал бить уже прицельно – то правой, то левой – в его ненавистную рожу, по которой из носа, тоненькой струйкой, стекала кровь – не такая бурая и загустевшая, как у убитого им песца, а жидкая и красная. И, видимо, что-то звериное, то, что живет в каждом человеке, где-то в самой глубине подсознания, выплеснулось в этот момент из меня наружу, потому что, прижав его, в конце концов, к бильярду, я бил, бил и бил… без остановки, изо всех сил, вкладывая в каждый удар всю свою ненависть… уже не к Бударину – к хамству, жлобству, наглости и подлости всего, окружающего меня в последние, сознательные годы, мира. Бил до тех пор, пока Угольников не оттащил меня от мотающегося из стороны в сторону, уже опустившего руки Бударина, говоря:
– Ну, все… все!.. Хватит… довольно с него…
Я вырвался из его рук и, растолкав стоящих у дверей, выскочил в коридор, добежал до своей койки в кубрике и долго рыдал, уткнувшись в подушку. Это была самая настоящая истерика. И умный Угольников, стоя в дверях, не впускал в кубрик никого, говоря:
– Давайте, давайте!.. Займитесь чем-нибудь. Дайте парню прийти в себя.
Наутро мы с Будариным, с побитыми рожами, стояли, как ни в чем не бывало, вместе со всеми на утренней поверке. А когда я вошел в свой кабинет (разумеется, не мой лично, а всей ИТЧ), лейтенант Волынец, который и был-то всего на три-четыре года старше меня, и лейтенантские погоны получил в добровольно-принудительном порядке, по окончании Киевского Политехнического, оценив следы «воинской доблести» на моей физиономии, глубокомысленно изрек:
– Не посрамил, значит?.. Ну-ну!..
И жизнь пошла своим чередом.
* * *
Вторым «стреляльщиком», а точнее будет сказать – «застрельщиком», стал наш мичман-секретчик, хороший и безвредный, в общем-то, мужик, застукавший свою жену с Витькой Савченко – нашим штабным писарем и, по совместительству, ходильщиком за почтой. По дороге на почту или на обратном пути, тот имел обыкновение на несколько минут забегать к этой милой женщине, не до конца удовлетворенной мужниными ласками, и, буквально на бегу, как сексуально озабоченный кролик, восполнял недостаток мужских гормонов в ее голодном организме.
А в тот день у мичмана разболелся зуб, флюсом разнесло всю щеку, и он, отпущенный в медсанбат к стоматологу, где ему, с адскими мучениями, выдрали больной зуб, злой и несчастный, вместо двери своего запломбированного кабинета в части, открыл дверь собственной квартиры и – на тебе!.. Тут же… в коридоре… жена, с полами халата на плечах… и Савченко, даже не удосужившийся снять спецпошив, и лишь отстегнувший клапан своих пижонских клешей…
Дальнейшие события выглядели, примерно, так: Савченко, петляя, как заяц, зигзагами мчался по довольно глубокому снегу, не забыв, при этом, про почтальонскую сумку, мичман, с перекошенным лицом, держась одной рукой за щеку, посредством другой, безрезультатно палил по нему из «Макара», а выскочившие на улицу, свободные в этот день от службы офицеры пытались скрутить его и отобрать оружие. Мичман вырывался из их рук и снова палил, пока не расстрелял всю обойму.
В результате, все закончилось довольно мирно: мичмана на неделю посадили под домашний арест, Савченко перестал ходить на почту – теперь эта обязанность была возложена на баталера Тольку Тихомирова, ну, а к кому уж заходил, по дороге, он, так и осталось для всех тайной за семью печатями. Для всех, кроме меня, но об этом, с его разрешения, разумеется, я расскажу, как-нибудь, в другой раз.
С позором изгнанная мичманом из дому жена, к своей родне в Запиндяевск не поехала, а, пару недель покантовавшись у подруг, была благосклонно возвращена мичманом на место, поскольку, по его мнению, в хозяйстве, как и в документации, которая всегда была у него в идеальном порядке, все должно быть на своих местах: и посуда, и одежда, и мебель, и жена.
* * *
Третьим, и, пожалуй, самым «знаменитым» не только в нашем гарнизоне, но и на всем Северном Флоте, стрелком стал я – нерадивый и весьма строптивый матрос Корнеев. Я умудрился обстрелять машину, и не просто машину, а вездеход самого коменданта гарнизона контр-адмирала Тетерина.
В то утро, по очередной (не учебной, а боевой) тревоге, я стоял в оцеплении на одном из перекрестков, по дороге от объекта к базе подводных лодок, куда наши водители должны были доставить изготовленные и только что состыкованные с корпусами «изделия».
Вообще-то, это совершенно не мое дело – стоять, как придурок, на перекрестке с заряженным автоматом и разноцветными флажками в руках. Я – писарь Инженерно-технической части, мое дело – документация, склад ИТЧ и беготня в гарнизон, в качестве оповестителя во время тревоги. Но в тот день, половина роты охраны валялась в лазарете с температурой (накатила очередная волна неизвестного штамма гриппа, к которой, как всегда, никто не успел подготовиться), и в оцепление были выставлены все, свободные от погрузо-разгрузочных работ и умеющие, хоть в какой-то степени, держать в руках оружие.
Колонна должна была пройти мимо меня минут, этак, через 20-30, я стоял себе спокойно, и даже хотел перекурить, хотя это и было не положено, как, вдруг, откуда-то сбоку вынырнул вездеход и двинулся по направлению к трассе.
Я просигналил ему остановиться: мол, не хрен ездить, где не надо, в то время, когда серьезные люди серьезным делом занимаются, – но водиле, видимо, моя жестикуляция не показалась слишком убедительной, потому что он пер в мою сторону, как ни в чем не бывало. Орать: «Стой, стрелять буду!» – из-за рева вездехода, не имело никакого смысла, поэтому я – демонстративно – поднял автомат и пальнул в воздух. Вполне допускаю, что звука выстрела он не слышал, но уже сам жест, плюс отдача от выстрела, должны бы были явиться достаточно убедительным аргументом. Ни фига подобного – прет и прет, зараза!
– Ах, так, – думаю, – ладно!.. – и, с разворота, – очередью – перед колесами!
Вездеход остановился, и из него выскочил водила. Не знаю, кто он был по званию, но спецпошив на нем был офицерский, а на ногах – не сапоги, а ботинки, причем, не армейского образца, а если и армейского, то явно не нашенского – высокие, почти до колен, с ремешками и пряжками. Выскочил он, и давай мне объяснять – в мать-перемать – что я, мудак недоделанный, не понимаю, кого останавливаю, что мне, до конца службы, ежедневно, по сорок раз на дню, говно придется чистить, и что, если я не уберусь, сию же секунду, с дороги, к такой-то матери, то, скорее всего, вообще больше из говна не вылезу.
И, наверное, эти его ботинки и взбесили меня больше всего, потому что, в ответ на эту его эскападу, я проорал ему, что мне глубоко насрать, кого он везет, и чтобы он сам, вместе со своим пассажиром, катился именно к той самой матери, к которой только что посылал меня.
– Да ты знаешь хоть, долбоеб, кто у меня в машине?! Контр-адмирал Тетерин! Комендант гарнизона!
– Да по мне – хоть Папа Римский! В гробу я его видал! Понял?.. Сказано – стой, значит, стой! Или отваливай назад и ищи другую дорогу!
– Ну, ладно!.. – водила нырнул в вездеход, мотор взревел, и он двинулся прямо на меня.
Тут я вспомнил, как и чему меня учили в учебке, и что и как нужно делать в подобных случаях, – не зря же отстрелял свои пять патронов на стрельбище, – залег, раздвинув пошире ноги, очень твердо упер «Калаша» на предплечье и кисть левой руки и шандарахнул длиннющей очередью по скатам, да так, что видно было летящие в стороны ошметки резины. Кажется, за одну эту очередь я расстрелял весь рожок, и, когда вездеход все-таки остановился, и из него вылезли и скрылись за ним, не только водила, но и сам контр-адмирал, я уже менял пустой рожок на полный.
Дальнейшего выяснения отношений не последовало. С тяжелым натужным гулом, подошла колонна и остановилась у места происшествия. Из передового «газика» выскочил наш капраз и, рысцой, на бегу отдавая честь, понесся к Тетерину. О чем они говорили, слышно не было. Только по жестам обоих можно было понять, что комендант устраивает нашему командиру разнос, а наш капраз оправдывается, что-то ему объясняя.
Наконец, диалог был завершен, командир, вежливо забегая вперед и что-то еще договаривая на бегу, проводил адмирала до своего «газика», дружные ребята из роты охраны, вмиг, разоружили меня, вывернув руки, посадили в последнюю машину, где уже находились все, снятые с предыдущих постов, и колонна двинулась дальше, с тем, чтобы привезти коменданта в гарнизон, к его комендантским делам, «изделия» – на лодку, после чего та должна была отправиться в длительную автономку, куда-то в район Карибского бассейна, ну, а меня – на гарнизонную гауптвахту, где мне теперь, в течение неопределенного времени, дОлжно было ожидать обещанного мне говенного будущего.
Впрочем, ожидание оказалось не слишком долгим. Через три дня меня вызволили оттуда, привезли в часть, велели одеться в парадную форму, поставили перед строем, и наш капраз лично зачитал официальную благодарность матросу Корнееву, пришедшую из Североморска, «…за добросовестное исполнение служебных обязанностей во время действий, приравненных к боевым», подписанную Командующим Северным Флотом адмиралом Касатоновым.
На этом, собственно, вся эта эпопея и закончилась, поскольку ни мое отношение к службе, ни отношение службы ко мне, в лице вышестоящего старшинского, офицерского и командного состава, ни в коей мере, не изменилось.
* * *
Четвертых выстрелов мы не слышали, да и слышать не могли. Мы слышали только рассказы о них. Рассказы весьма подробные, хотя, честно говоря, любая новость, пройдя через несколько ушей и ртов, непременно обрастает самыми невероятными подробностями. Но то, что этот факт, действительно имел место, сомнению не подлежит.
Мы с Тихомировым частенько по вечерам запирались у него в баталерке для того, чтобы спокойно посидеть и потрепаться «за жизнь». У нас это называлось «покиздеть про ДМБ». А в дни, когда нам выдавалось ежемесячное денежное довольствие, в размере трех рублей с копейками (очевидно, флотское руководство считало, что табак – яд, на леденцы этого достаточно, а во всем остальном мы и так на гособеспечении), мы, как и многие другие ребята нашей части, «передавали привет Светлане». В гарнизоне был сухой закон, а единственным одеколоном, имеющем место быть в магазине, являлась именно «Светлана». И тот, кто уходил в увольнение, а чаще всего – «почтальон», непременно «передавал ей привет» от всех желающих, пряча фунфурики в условленном месте, прежде чем предстать пред светлые очи дежурного офицера.
После недоубиения Савченко и отстранения его от почтальонских обязанностей, «передавать привет Светлане» стал Толька Тихомиров, и наши посиделки с фунфуриками стали заметно более частыми. Ну, а уж, употребив, на пару, Светлану, мы могли часами говорить о чем угодно: о поэзии и политике, о женщинах и живописи Дали, о театре и лошадиных бегах… но, чаще всего, мы говорили о будущей демобилизации, до которой оставалось еще почти полторы тысячи дней, и о том, что будет делать после нее каждый из нас. Кроме того, мы, на полном серьезе, обсуждали все легальные и нелегальные способы и возможности вырваться из «этого ада»: медицинские статьи, по которым можно было бы получить «белый билет», варианты поступления в военное училище, с тем, чтобы сорваться оттуда на первом же курсе, а потом дослуживать свой срок где-нибудь в другом, более цивилизованном месте, и другие, не менее фантастические проекты.
В тот раз, мы весьма основательно теоретизировали на тему возможности ухода в Финляндию, а еще лучше – в Норвегию, благо и та и другая рядышком (от нас до Лиенахамари, к примеру, было, по слухам, чуть больше двадцати километров, если брать на карте по прямой). И мы, всерьез, спорили, дадут или не дадут нам право политического убежища, а если и дадут, то кому, на хрен, мы будем там нужны, и что мы там будем делать, и на какие шиши существовать, не зная ни финского, ни норвежского, и помня, с грехом пополам, лишь пару сотен английских слов на двоих.
В это время раздался осторожный условный стук в дверь. Тихомиров открыл, и в нашу тихую компанию ввалился возбужденный, взбудораженный чем-то Савченко.
– Пьете? – поинтересовался он, поведя носом по воздуху, в котором отчетливо ощущался терпкий женский запах Светланы.
– Уже, – вполне резонно ответил ему Тихомиров.
– Значит, пьете, и ни хрена не знаете?
– А что, собственно, мы должны знать?
– А то, что вчера от Халютина сорвались двое. С оружием, между прочим.
Чтобы всем все было понятно, поясню, что Халютин – это фамилия командира соседней части. Той самой, где собирают корпуса, к которым мы пришпандориваем наши боеголовки.
– Куда сорвались? – это уже встрял в разговор я.
– Куда-куда!.. В Норвегию, блин, уйти захотели, придурки!
– Ты что, серьезно?
– Да куда уж серьезнее! Там такая стрельба была, знаешь?!.. Охренеть можно!..
– Да погоди ты, не кизди!.. Говори толком, по порядку!
– Ну, в общем, двое молодых – нашего призыва – надумали, блин, рвануть за кордон. Говорят, две недели готовились – жратвой запасались. Ключ от пирамиды, каким-то образом, надыбали, а вчера ночью все теплое на себя надели, дневального повязали, взяли по «Калашу», паре рожков – и рванули…
– На лыжах? – уточнил дотошный Тихомиров.
– Да какие, на хрен, лыжи! Пешком пошли, раздолбаи, понимаешь? Пешком, по льду, на своих двоих, через торосы, напрямик, по компасу.
– Ну, и что?
– А то!.. Сначала нарвались на норвежских пограничников. Попробовали объясниться – ни хрена! Кто уж первым открыл огонь – не знаю, но началась заварушка. А тут и наши погранЫ подоспели. Короче, обложили их с двух сторон, а эти придурки залегли, блин, валетом – и ну шмолять в обе стороны. Правда, говорят, поверх голов били, так… для острастки. Дескать, шли бы вы к Бениной маме, своей дорогой, да оставили бы вы нас в покое…
– Ну, и?..
– Так, а что – «и»?!.. Повязали обоих. Норвежцы и повязали… а потом нашим передали. Сейчас на «губе» сидят, под усиленной охраной. С битыми мордами. Это уже наши погранЫ постарались, суки! Завтра в Североморск повезут.
– Случайно, не слышал, в котором, примерно, часу?
– Ну, наверное, часов в восемь – девять. А тебе зачем?
– Да посмотреть хотелось бы на этих… «монстров».
Утром Тихомирову, так или иначе, нужно было идти за почтой, и, при желании, он мог позволить себе сделать небольшой крюк в сторону гауптвахты.
Савченко слинял так же неожиданно, как и появился, скорее всего, пошел разносить эту новость дальше.
– Вот такие вот дела… – промычал Тихомиров.
– Да-а… – в тон ему, ответил я.
Мы замолчали, и долго еще сидели, молча глядя друг на друга. Говорить, похоже, было больше не о чем.
Тихомиров увидел-таки этих ребят. С умным видом, изображая деловую активность, он минут сорок околачивался в районе гауптвахты, пока, наконец, из ворот не вывели двоих пацанов в наручниках, и не посадили их в вездеход, в сопровождении четырех здоровенных амбалов, вооруженных укороченными «Калашами» с откидными прикладами.
Тихомиров сумел достаточно подробно разглядеть «этих монстров». Это были до смерти перепуганные, щуплые мальчишки, невысокого роста, с глазами полными ужаса и просьбы о помощи.
Что заставило их решиться на этот безрассудный, отчаянный, бессмысленный шаг – не знаю. Но, очевидно, было что-то… была какая-то веская, страшная причина всего того, что с ними произошло.
Несколько дней спустя, Толька сказал мне:
– Ты, старик, не обижайся, но я отправил документы. Во Львов. В Высшее Военно-политическое.
– Ты что, охренел?! Тебе-то это зачем? Тебе – диссиденту гребаному?!.. – возмутился я, прекрасно зная политические убеждения Анатолия.
– Так я же не в замполиты. Я – на военную журналистику, – ответил он спокойно, – Мозги они мне там на свой лад все равно не переставят, а чему-нибудь полезному, глядишь, и научусь…
.
Больше мы с ним не теоретизировали, хотя, до самого его отъезда, все так же часто посиживали в баталерке и говорили, говорили… говорили о чем угодно, только не об Армии и Флоте.
* * *
Пятый, последний в моей флотской жизни, выстрел из боевого оружия прозвучал в самом конце долгой полярной зимы. Прозвучал днем, если, конечно, можно считать днем 15 часов московского времени в период полярной ночи. Прозвучал в то время, когда я, «по долгу службы и штатному расписанию», находился на объекте в своей каптерке, поэтому мне отчетливо слышна была не очень длинная и, словно бы, захлебнувшаяся в конце, автоматная очередь. Очередь с третьей вышки – той самой, с которой в начале зимы Бударин убил ни в чем не повинного песца. Сегодня, в этот час на ней должен был стоять Арно Гукасян.
Маленького Гукасяна в части любили все. У него не было врагов – со всеми он был в прекрасных отношениях, даже с забуревшими ленивыми «дембелями».
Арно был музыкант. Прекрасный музыкант. Уж не знаю, как и почему это случилось, но в армию, точнее, на флот, он попал с третьего курса Ереванской Консерватории. То ли у консерваторского ректората не хватило сил и настойчивости, чтобы отстоять талантливейшего студента, то ли у его родных не хватило денег, чтобы отмазать его от военкомата – в любом случае, он оказался здесь, на Севере, и не в Ансамбле Северного Флота, не в каком-нибудь военном оркестре, а в нашей долбаной части, сменив нежную и хрупкую скрипку – в «консе» ему прочили лавры Ойстраха – на тяжелый и грубый автомат Калашникова.
Гукасян играл, практически, на всех инструментах. Он был прекрасным пианистом, вполне мог преподавать курс классической гитары – во всяком случае, когда он брал в руки нашу отечественную ширпотребскую семирублевку и играл на ней своими длинными тонкими пальцами гитарные этюды Паганини, эта «доска» звучала, как «Кремона», или еще какой-нибудь настоящий инструмент. Но главной страстью Арно, страстью всей его двадцатидвухлетней жизни была труба. Он привез с собой удивительный инструмент – трубу, сделанную на заказ известным немецким мастером, трубу уникальную, единственную в своем роде.
Сказать, что Арно «играл, как бог», это значит – вообще ничего не сказать. Когда он доставал свое сокровище из скромного черного футляра и, рассказывая нам о манере игры Тони Скотта, Луи Армстронга или Диззи Гиллеспи, показывал, как они это делали, мы слушали его игру, разинув рты и затаив дыхание.
Летом и ранней осенью, когда было еще тепло, он уходил в сопки, садился где-нибудь на камень и играл – для себя, негромко – грустные, протяжные мелодии, возможно – народные армянские, возможно, это были импровизации. Во всяком случае, ни до, ни после, я этих тем нигде не слышал. Зато на редких концертах художественной самодеятельности в Гарнизонном Доме Офицеров, его появления на сцене зал всегда ждал с нетерпением, и коронным номером Гукасяна была «Серенада для трубы с оркестром», написанная его знаменитым тезкой – Арно Бабаджаняном. Правда, оркестра у нас не было, был, непонятного состава, ансамблик, который единственное, что мог – это задавать ему необходимый ритм. Но Гукасяну оркестр и не был нужен! Его труба сама была целым оркестром, и, когда он заканчивал «Серенаду», делая коду на какой-то невообразимо высокой ноте в третьей октаве, в зале творилось что-то невероятное.
Женька Симонов – один из немногих моих флотских друзей, а в будущем – первый муж моей младшей сестры Татьяны – выклянчил у духовиков Дома Офицеров старенький, позеленевший от времени корнет с западающими клапанами. Вместе с Гукасяном, они его разобрали, вычистили, выправили, и, когда корнет был собран снова, на нем вполне можно было играть.
Женька играть не умел, но ему безумно этого хотелось, и он занимался – упорно – все свободное время, насилуя уши окружающих невероятными кошачьими воплями, извлекаемыми из инструмента. Арно помогал ему, как только мог, и, к чести обоих, уже, примерно, через два месяца, Женька мог продудеть не только гаммы, но и несколько не слишком сложных мелодий, причем, не как дрессированная обезьяна, а читая музыку «с листа». И вот тогда он задался целью, и, вскоре, это стало уже не просто целью – манией, выучить Бабаджаняновскую «Серенаду» и сыграть ее, хотя бы раз в жизни, единственный раз, вместе с Арно.
И они сделали это! На концерте по случаю «8 марта» они стояли рядом, и «Серенада» приобрела какое-то новое, еще более объемное, что ли, звучание. И только коду Женька сыграл на октаву ниже: добраться до таких высоких нот было ему пока не по силам. Впрочем, это было, практически, незаметно – звучание Гукасяновой трубы было, как всегда, безукоризненным.
И еще один друг был у Гукасяна, если, конечно, можно назвать дружбой их постоянное общение и соперничество за бильярдным столом – младший лейтенант Астахов. Что еще, кроме бильярда, могло связывать двадцатидвухлетнего Арно и мамлея, которому, явно, было под сорок, не понимал никто, и, тем не менее, их часто видели вместе: положив свою большую руку на Гукасяново плечо, Астахов что-то увлеченно рассказывал ему, а Арно, с восхищением, слушал, широко раскрыв свои большие, черные армянские глаза.
Играли на бильярде оба прекрасно, можно даже сказать – профессионально, и нам – дилетантам, катающим шары в примитивную «американку» – смотреть, как они заказывают сложнейшие шары и укладывают их в лузы не только дуплетом, но и от двух, а то и от трех бортов, доставляло колоссальное удовольствие.
Мамлей носил погоны, на которых красовались одна маленькая звездочка и две дырочки, долженствующие демонстрировать всем любопытным, что когда-то он был старшим лейтенантом, да вот, за какую-то серьезную провинность был разжалован и понижен сразу аж на два звания. На самом же деле, как умудрился выяснить вездесущий Савченко, мамлей просто был из сверхсрочников, несколько лет назад окончивших шестимесячные курсы младших офицеров, и выше своего мамлейского звания ему уже никогда в жизни было не прыгнуть – образования не хватало. Поэтому, скорее всего, и Гукасяну он вешал на уши какую-нибудь романтическую лапшу, а тот, эти самые уши развесив, верил каждому его слову.
Пару дней назад, Астахов, и еще двое незнакомых нам офицеров, подъехав к части уже после отбоя, буквально, умыкнули Арно в самоволку на какой-то «мальчишник» по случаю Астаховского дня рождения. Причем, не как музыканта, а без трубы – так… по-дружески. Вернулся он часа в четыре утра, в дымину пьяный, и хорошо, что был выходной, и Гукасян имел возможность отоспаться, сказавшись больным, что невозможно было проверить, ввиду отсутствия нашего зануды-доктора, абсолютно всех считавшего лодырями и симулянтами. Все воскресенье Арно бесцельно слонялся по территории, ни с кем не разговаривая, и глаза у него были грустные, как у английского кокер-спаниеля. А в понедельник Гукасяновский взвод заступил в наряд, и сейчас Арно стоял именно на той… третьей вышке.
Я выскочил из каптерки и подбежал к вышке первым. Следом за мной, со всех сторон бежали остальные.
Маленький Арно, раскинув руки, лежал на снегу, на том самом месте, где, полгода назад, лежал убитый песец. Одна нога его была как-то странно, неестественно вывернута, а то, что когда-то было головой, разбросанное вокруг вышки, в радиусе, примерно, метров десяти, темнело на белом снегу красно-серыми пятнами. Словно гипнотизируя, они приковывали к себе внимание, и оторвать взгляд от этих пятен было невозможно.
Очевидно, Гукасян, настроив автомат на стрельбу очередями, упер ствол себе под подбородок и большими пальцами обеих рук, крепко сцепив остальные, нажал на спусковой крючок. И автомат стрелял… стрелял уже сам… стрелял до тех пор, пока тело Арно, перевалившись через перила, не упало на землю.
Следствие по факту самоубийства матроса Арно Гукасяна было очень недолгим, хотя, вскрытие и показало, что покойный совсем недавно имел анальный сексуальный контакт, возможно, даже не один, и что ссадины и кровоподтеки, обнаруженные на его теле, явно указывают на факт сексуального насилия. Но обвинение никому предъявлено не было: как выяснилось, следствие не смогло найти каких-либо убедительных доказательств чьей-либо виновности. Правда, мамлей Астахов тихо и незаметно исчез из нашей части. Скорее всего, он, во избежание возможных эксцессов, был переведен в какой-нибудь другой гарнизон.
На следующий день после отъезда следаков в Североморск, весь личный состав части был собран в Ленкомнате, и к нам вышел командир.
– Товарищи матросы, старшины и офицеры! – начал он негромко, но очень четко выделяя каждую фразу. – То, что я делаю сейчас, противоречит уставу и моим должностным обязанностям, но не сделать этого я просто не имею морального права. У меня в кармане письмо. Письмо матроса Гукасяна, написанное им накануне случившегося недавно трагического события, и адресованное лично мне, как командиру войсковой части, в которой он служил. По всем правилам, я должен бы был официально его зарегистрировать, но я не стал этого делать, и сейчас имею намерение прочесть его вам.
Он достал из кармана сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и начал читать, так же сдержанно и спокойно:
– «Командиру войсковой части №72368, капитану первого ранга Александрову Владимиру Михайловичу от матроса Гукасяна Арно Айрапетовича. Лично. Уважаемый товарищ капитан первого ранга! Обращаюсь к вам с убедительной просьбой: если со мной, в ближайшее время, что-нибудь случится, очень прошу вас не сообщать моим родным подробностей происшедшего. Мои личные вещи прошу, по возможности, передать моим родителям. Музыкальный инструмент – трубу, принадлежащую лично мне, прошу передать моему другу – старшему матросу Евгению Симонову. Матрос Арно Гукасян».
Капраз сделал небольшую паузу и внимательно вгляделся в наши лица.
– И вот здесь, внизу – совсем маленькая приписка: «Поймите, товарищ капитан первого ранга, мне очень не хотелось бы, чтобы моим родным стало известно о перенесенном мной позоре». Я не спрашиваю у вас совета, как мне дОлжно поступить. Решение уже принято. Родителям матроса Гукасяна сообщено, что их сын погиб при исполнении служебных обязанностей, в результате несчастного случая, вызванного нештатной ситуацией. Тело погибшего находится в таком состоянии, что передать его родственникам не представляется возможным, и останки будут захоронены здесь, на гарнизонном кладбище, в закрытом гробу. Похороны состоятся завтра в 16.00, к этому моменту вертолетом из Мурманска сюда будет доставлен отец матроса Гукасяна, уже прилетевший из Еревана.
Капраз вновь сделал паузу, затем взял со стола ножницы и, еще раз внимательно оглядев лица присутствующих, произнес:
– А теперь я сделаю кощунственную вещь: я отрежу эту последнюю приписку. Ее не было, понимаете? Просто не было. И я очень надеюсь… – голос его стал жестким, – я очень надеюсь, товарищи матросы, старшины и офицеры, что каждый из вас проявит максимум такта, в случае общения с отцом погибшего… подчеркиваю – погибшего… и постарается выполнить последнюю просьбу матроса Гукасяна Арно Айрапетовича, – с этими словами он отрезал нижний край записки и, порвав его на мелкие кусочки, выбросил обрывки в корзину для бумаг.
– Вот в таком виде, в случае необходимости, я смогу показать эту записку его отцу, который завтра же, после похорон, в 19.00 тем же вертолетом вылетит обратно, – сказал он и, сложив листок, положил его во внутренний карман кителя. – Благодарю за внимание, все свободны!
Командир ушел, но в Ленкомнате еще долго стояла напряженная тишина. Расходились молча, не сразу, по одному – сначала офицеры, потом уже – все остальные.
Хоронили Арно тихо, без каких бы то ни было речей, оркестра и салюта.
Часа в три дня, с вертолетной площадки в часть привезли отца Гукасяна – такого же маленького пожилого человека с большим носом, большими, темными и такими же грустными, как и у сына, глазами, в большой кепке и уже достаточно поношенном, но тщательно отутюженном темно-сером костюме с рядом орденских планок на пиджаке.
Как рассказывал потом все тот же Савченко, командир долго жал руку Гукасяну-отцу, выражая ему свои соболезнования и благодаря его за то, что тот воспитал такого замечательного сына. Потом достал письмо и передал ему со словами:
– Я, конечно, не верю во всякие там озарения и предчувствия, но полагаю, что-то подобное все же имело место, иначе ваш сын не написал бы мне эту записку перед уходом на выполнение необходимой, но очень опасной работы.
– Да-да… конечно… – ответил отец Арно, глядя внимательно в его глаза, – Арно был очень чуткий мальчик.
– Надеюсь, вы понимаете, что большего я вам рассказать не могу? Вы же сами, в прошлом, человек военный, – указывая на орденские планки Гукасяна, сказал капраз.
– Да-да… разумеется… – Гукасян-отец смотрел на него снизу вверх, и в его тоскливых глазах все еще теплилась какая-то надежда.
– Личные вещи вашего сына вы можете получить у баталера – матроса Тихомирова. Старшина второй статьи Савченко вас проводит.
– Благодарю.
– Только вот… – немного замялся капраз, – что делать с трубой? Все же, это такой дорогой инструмент…
– Пусть будет так, как хотел мальчик, – сказал отец Арно и, пожав протянутую ему руку, вышел из кабинета.
Кроме отца, Арно провожали матросы его взвода, Симонов, я, Савченко, еще несколько свободных от наряда ребят и, разумеется, замполит, который, в отсутствие командира, не отходил от Гукасяна-отца ни на шаг. Командир был, как обычно, «на капитанском мостике» в своем кабинете – в части шла рутинная работа.
А когда закрытый гроб опустили в заранее вырытую яму, и матросы, взяв лопаты, приготовились засыпать ее мерзлой землей, старик Гукасян открыл футляр трубы, протянул его Симонову и сказал:
– Сыграй, сынок!.. Сыграй, пожалуйста!..
Симонов бережно взял трубу, облизнул пересохшие губы и заиграл… заиграл «Серенаду» Бабаджаняна.
Он играл, и комья земли со стуком падали на крышку гроба под эту удивительную мелодию, и когда Женька дошел до коды, над землей уже возвышался маленький холмик.
Мы с ожиданием и надеждой смотрели на Симонова…
…и он не обманул нас! Раздув свои толстые, типично Армстронговские щеки, Женька выдувал Си-бемоль третьей октавы, и труба звучала безукоризненно, и по красному лицу его текли редкие, крупные слезы.
* * *
Я перечитываю текст, написанный мною четыре с лишним десятка лет назад и, ровно столько же, пролежавший «в столе», и мне, ей Богу, ничего не хочется в нем исправлять.
Да… когда-то мне, действительно казалось, что любовь к стрельбе из боевого оружия – прерогатива исключительно нашей части и нашего гарнизона… Теперь, оглядываясь на прошлые события из дня сегодняшнего, мне думается: было это везде и всегда. Было, есть и, к сожалению, будет. Будет до тех пор, пока будет существовать такое понятие, как «всеобщая воинская обязанность».
©Владимир Безладнов, 2004 г. Саров.
Нет комментариев. Ваш будет первым!