ВЕЧНО

4 августа 2014 - Александр Апальков
article230566.jpg

В пустоте комнаты муха билась о стекло, пытаясь его преодолеть.

Я слушал её, зажмурив глаза. Надо было подняться и убить её. Но  было жаль.

Весь день мы таскали из институтских подвалов рухлядь. Доски, изломанные стулья, столы, книги, журналы, брошюры. Сваливали их на грузовик. Грузовик увозил их в вечность.

Я заныкал себе подшивку журналов «Культура» за 1952 год. Она начиналась статьёй первого номера «Глубоко изучать и пропагандировать великие идеи Ленина-Сталина!» Было смешно как интересно читать человеческую подлость и трусость в шестой год «великой перестройки». Под статьёй была подпись. А.Горяев.

О,  подумал я, – не наш ли это доцент?

Но муха назойливо билась в стекло. И я её добил, подшивкой.

И как могли люди, образованные, писать такую муть, – подумал я, и погасил свет.

И вошла она.

Я следил за ней, прикинувшись спящим.

Чем ближе она подходила, тем больше я примечал в ней неверность телосложения. Нет, она была прекрасна. Но, ноги её были длинны и толстоваты у бёдер. Да, я это сразу отметил про себя. На ней и было то лёгкое платье, тёмного шёлка. Открытые руки контрастировали с темнотой её глаз. Глаза её близились. Цыганские, большие. На открытом и простом лице.

«Откуда такой шик? »– размышлял я словно завороженный.

Август выдался знойным. Под простынёй я был голый.

«Безбожное человечество, – пришло мне на ум, – заживо разлагается».

Глаза её, явно, были близоруки. Щурились. Но меня они нашли.

Она присела на самый край койки.

Я разыгрывал спящего красавца, упорно. Рост – сто восемьдесят семь, лицо, не лишённое благородства, волосы – воронова крыла, усики-паша. «Не торопись просыпаться», – говорил кто-то во мне.

 – Не торопись просыпаться, – прошептала она у самого моего уха. И аромат её духов проник в меня, не спрашивая позволения.

Я старался ровно дышать.

Она положила свою голову мне на грудь.

Я открываю глаза.

Она глядит в мои, щуря уголки своих, таких близких глаз.

Она знает, я не спал.

– Тсс, – прижимает она палец к губам, и ложится рядом.

 

***

Среди первокурсниц того года она выделялась. Она была даже выше меня. И ещё носила каблуки…

Зачем ей нужны были ещё эти страшные шпильки? И как на них можно было ходить?

Она бежала за мною. По умирающему уже ковру октябрьской листвы. Шпильки прокалывали листья, как моё сердце.

Я спасался бегством. От неё. От себя. От предчувствия чего-то нелепого.

«Человек – самое несовершенное существо. Он не знает, к чему стремиться, и не знает, от чего спасаться. Человек, – учил нас доцент Горяев, – существо подлое и ничтожное. Не верьте тому, кто будет утверждать обратное. Ему Бог даровал рай. Даровал умение всех тварей: самосохраняться, самоуправляться, самоощушать всё. Даже движение земли и неба. Но, жадность познания его сгубила. Разум  убил Бога, и имя ему – дьявол… Это Горький установил. Наш великий писатель-реалист. Совершенствуйте же себя!» – призывал доцент.  

– Ты подожди, – кричала она мне в спину, – не принимай решение за себя и за меня.

Я остановился.

Она с разбегу ударилась мне грудью в грудь: «Я буду любить тебя вечно, – сказали её губы. – Уходи!»

 

***

– Вы что, – спрашивал меня доцент Горяев, – газет не читаете?

  Читаю, – улыбался я виновато, – после занятий.

– Глупо! – отрезал он рукой дистанцию между ним и мною. – Если с утра не прочёл, – поднял он свой палец, красуясь чистейшим, уже пожелтевшим старческим ногтём, – и читать не стоит.

Горяев развернулся на своих стоптанных каблуках, круто. Халоши его куцых брюк хлестнули по красным носкам с разрезанной резинкой.

– Стыдно, – бросил он мне слово, словно собаке кость, и удалился.

– Вот придурок, – пырснул я от неудержимого смеха, созерцая удаляющуюся фигурку старика. Сутулый, маленький, да ещё в куцых брюках и этих красных, резаных носках…

– Напрасно, – услышал я голос за спиной.

А я и не заметил, что в читальне, у самой стены, был ещё  кандидат Вележнев.

– Доброе утро, – нашёлся я.

– Горяев не всегда носил короткие брюки, – игнорировал Вележнев моё приветствие, – он был известным поэтом. Его имя гремело в тридцатых. Да-с!

Вележнев всегда делал это «да-с», словно подчёркивал им своё превосходство, и в то же время, давая понять, что и он – лакей.

– А где же, – сузил я глаза, ехидно, – можно почитать его стихи?

– Нигде!

– Почему?

– Их все сожгли, порезали, изъяли. А его самого так пугнули, что он извратился. То был 1937 год. Надеюсь, вам, Ивлев, этого объяснять не надо.

 

***

И дед мой был Ивлев. И дед моего деда…

–У нас два врага, – поучал меня в годы моего отрочества мой дед, –  немцы и евреи. Немцы хотят нас завоевать. Евреи обмануть.

– Значит, – повторял я дедовы слова, загибая пальцы, – немцы и евреи – два врага.

– Но, – дед склонялся ко мне, и тихо, по-заговорщицки, прошептал, – это так, для словца. Самый большой наш враг там, где мы его меньше всего ждём.

– А где мы его меньше всего ждём? – спрашивал я.

– Среди друзей.

***

Мы шли по Пушкинской, минуя всех.

Она глядела под ноги. Её берет, черный, скрывал её лицо.

Накрапывал дождь.

Я завёл её в подъезд. Пахло котами и плесенью.

Она сразу стала меня целовать. Она томилась.

– Ах, зачем всё это? – шептала она и прижималась с неимоверной силой. – Не надо! Только этого не надо! – противилась она моим рукам, пробиравшимся к ней под платье.

– Ты же мучишь меня, – пробивался я.

– Я люблю тебя, – опускала она свои чёрные глаза.

– Почему нет?

– Тебя выгонят. Меня заберут.

В стекло не мытого никогда окна бились капли дождя. Уже осеннего, злобного.

 

***

Из читального зала мы вышли с Вележневым.

– Вы бы, – заговорил он, показывая на шпиль Успенской церкви, – сходили к Горяеву, домой.

– Он что, – пробовал я иронизировать, – в церкви живёт?

– Да, за нею.

– Но с какой стати?

– Скажите, что нужна его помощь, совет. Это самый верный способ втереться в доверие.

–Втереться?

– Да-с! – теперь иронизировал он. – А что тут такого, мой юный друг.

Вележнев всем говорил: «мой юный друг». Неважно, обращался ли он к студенту или студентке. На вид ему лет тридцать. Но, ему уже под шестьдесят. Его кандидатская была о евгенике, как лженауке. «Учёные, – говорил мне дед, – никогда не пользовались у нас особенным уважением. И были политическими индиферентистами потому, что и наука их была не настоящей».

 

***

Дом на Клочковке был с облезлой стеной. На стене красовалась самодельная в потёках табличка: «Здесь жила актриса Л. Берестецкая».

Я позвонил в  круглый, спрятанный в приямке стены звонок.

– Вам шо надо? – спросила старая еврейка, запахивая халат, дверь приоткрыв на цепочку.

– Доцента Горяева.

–Приходите завтра.

– Но…

– Приходите завтра, – исчезала она за дверью в своём затейлевом тряпье.

Люди любят неизвестность, – думал я, покидая двор этой во все времена года грязной улицы. И само название её «Клочковка» было мерзко. И ютилось тут отребье. Как в петербургских углах Достоевского или Ист-енде романов Диккенса. Представляю, какая там затхлость. Но, где-то я уже видел этот халат, подумалось мне. Где?

 

***

Вележнев дал мне книжицу. Она была из плохой бумаги. Обложки у неё не было.

Я развернул наугад и прочёл:

«Март совсем ненадёжен, и руки воздеты в мольбе.

Тот, кто ищет покоя, не лезет под юбку судьбе.

В чайной чашке желтеет лимон и ломтик луны,

Но не дорого стоит цветение ранней весны».*

 

***

Я не видел её несколько дней. И никого не мог я спросить о ней. Она запретила мне и вид подавать, что мы знакомы.

Зыбкие сны играли со мною. Ночи казались бесконечными. Беспросветными были они без неё. Но, даже сны те не могли отвлечь мои от неё мысли.

«Человек спит, а крот землю роет», – говаривал мой дед.

И снова, от скуки и тоски по ней, я шел к Горяеву, на Клочковку. Зачем? И сам не знал. Со мною шел дождь.

– Зайдите завтра, – оборвала меня снова старая еврейка, всё в том же, запахнутом на ходу халате. Я устало его созерцал. Словно он – халат – и был целью моего прихода.

«Я видел этот халат, – засело в моём мозгу, – видел. Где? – крутился во мне вопрос. А я шёл и шёл. И кончился дождь.

– Ивлев, – окликнули меня, – да подождите же!

Я обернулся. Ко мне приближался Вележнев, с сумкой через плечо, в синих джинсах и кожаной куртке-подсурган.

– Здравствуете, – сказал я ему.

– Вы были у Горяева? – схватил он меня за руку, словно спасаясь от падения. Дышал он тяжело. Сумка давила его плечо. – Ведь правда?

– Нет.

– Но? – кивнул он головой в сторону Клочковки.

– Его нет дома, – сжал я желваки, – или меня к нему не допускают.

– К телу, – вздохнул Вележнев, – не допускают-с, к телу.

– К телу?

– Теперь, – зажёг Вележнев сигарету и, стрельнув спичкой в лужу, – его двери не всем отркрываются. Она, видать, во всём чувствует подвох. Ложь, одним словом. А ведь не бросила его-таки. Не предала. Идёмте, выпьем.

– Зачем?

– Затем, что рюмку, – ухмыльнулся он снова с какой-то ехидцей, – дешевле наполнить, чем сердце?

 

***

– Я буду на «Спортивной», – сказала она мне в гардеробной, – после пяти вечера. Да, – обернулась она беспечно к своему провожатому, появившемуся из-за её спины, – едем, опоздаем и нам влетит.

Через окно я видел, как они садились в беживые «Жигули». Она и мужик в галстуке. На лацкане его пиджака был депутатский значек.

 

***

Вдоль всего спуска толкались букинисты и фарцовщики.

Моих денег тут было мало. Я покупал книги в магазинах.

День стоял прозрачный. Листья медленно падали. Морозы ещё не пришли. Но солнце уже прощалось.

И увидел я Горяева.

Доцент купил книгу. Завернул её в «Известия» и пошёл прочь. Я двинулся за ним.

– Паря, – потянул меня за плащ мужик, – купи депутатский значок. Отдаю бросово. За два деревянных. Выпить надо.

– К чему он мне? – хотел отмахнуться я, удерживая глазами спину доцента. Она удалялась.

– От ментов первое дело, паря. – Бубнил мужик. – Выпил и сел покойничком за руль, и поехал себе. Никакой жезл не тормознёт.

– У меня машины нет, – рванулся я.

 

***

«Внучёк, – говорил мне дед, – от люльки до погоста краткий путь. Помни это. А посему, будь отважным. Не ропши, никогда. И, даже, в поражениях сумей увидеть отблеск победы. Ибо всё вокруг нас людское – ложь».

В подвальчике дышалось смрадом перегара.

– Если бы в то утро Горяев прочёл газету, – говорил медленно хмелевший Вележнев, – он бы всё сообразил. И смог бы скрыться. Сел в поезд, и на «стройку века», за Урал.  Затеряйся там среди всяких людишек из захалустья. Трудись-помалкивай.  Но, – Вележнев поморщил нос, пустив морщины, – за газетой он не пошёл.

– Почему?

– Утомила его ночь с Берестецкой. И он спал, спал.

– Ну, всё-таки, – не утерпел я, – хоть после обеда он прочёл газету?

– Прочёл-с!

– Ну, и?

– Что толку. Он стал метаться. Эти извечные интеллигентские вопросы: как быть и что делать?

Расшифровываю: а что будет с Берестецкой? с книгами? А  по полудню за ним и пришли.

– А что, – спросил я нетерпеливо, – он рассказывал Вам об аресте?

– Да, так-с. Поведал, что де если дуракам поручить нарвать весной котиков на вербе, то они и верболозы с корнями повырывают.

 

***

Вот и настал последний погожий день.

Я пришел на Клочковку. На доме уже не было таблички.

У двери стояли две табуретки. И – ни души.

Я позвонил.

Никто не отвечал.

Я толкнул двери.

Створки открылись. Я ступил через порог. Войдя с яркого света, я жмурился. Миновав коридор, вошёл в комнату.

– Есть кто дома?

Слышно было только, как муха билась в стекло.

Я огляделся: книжные шкафы. Старые, дореволюционные. Они шли от самого пола, устланного домотканным рядном из старих лоскутов, до потолка. Книги, книги, книги. Их корешки, старых переплётов, теснёных кожаных, шли по всему периметру комнаты. И только у самого окна – диван. Черный с высокой спинкою и ролетами, в узоре обойных гвоздиков, желтых. 

Видно, Горяев рад был этой своей келье. «Нет, – мелькнуло в моём мозгу, – изгнании». На Клочковку, с этой хозяйкой, состарившейся бывшей актрисой и натурщицей Коровина и Мурашко. Да, я разгадал эту тайну. Этот её халат – он же на картине в музее… Она – экс-жрица красоты и Горяев – внутренние эмигранты. Выехали в своё подсознание. Учинили, тем самым, своё упрямое антивосстание.

Да, ну их. Надоело…

Вечером я прочёл в безобложечной книжке:

«За жизнью жизнь, монетами бренча,

и от стандартных мук крича фальцетом,

болеем мы одним – но у врача

мы получаем разные рецепты».*

 

***

В «Снежинке» подавали мороженое в железных вазочках, блестящих.

Она ела свою порцию медленно. И всё глядела на меня. Ночная тьма не годилась соперничать со мглой её взгляда. Глаза её, заметил я тогда, как-то угасали.

– Ты тратишь на меня много денег, – пыталась она улыбнуться, – вот и это, самое дорогое.

– Всё окупится, – погрозил я ей пальцем, улыбаясь.

– Ничего не окупится, – утерла она салфеткой губы, – кроме ответной любви.

И я видел, как на её ресницах блеснул маленький зайчик. Может быть, последний луч этой осени. Такой яркий, он пробился сквозь свинец облаков, оконное стекло.

– Давай, – она положила свою ладонь на мою руку, – останемся между дружбой и страстью, а?

– Зачем же?

– Это, может, и будет любовь…

– Это будет маята, – наклонился я к ней, – Достоевщина какая-то.

– Любящие, – вздохнула она, и сказала очень тихо, – ничему не подчинены и ни к чему не обязаны, кроме внушений своей души и совести. Оставь меня, прошу.

– Тебе плохо? – растерялся вдруг я.

– Пожалуйста, оставь. И не оглядывайся.

– Хорошо, – ответил я, разглядывая свою, уже давно порожнюю вазочку. В её глянце увидел я мужика с депутатским значком. Он сидел за нами.

 

***

Мой дед умер на девяностом году жизни.

Мне исполнилось тогда четырнадцать. Мы с мамой приехали из Харькова в село. Он лежал в гробу. Вокруг сидели мои дядья и тетки. Все в черном. Это была первая в моей жизни смерть. Мне не верилось, что уже никогда не будет моего деда… Никогда! И не смогу я, где  бы его ни искал, найти. Я стоял и плакал. Меня вывели в соседнюю комнату. Но, через неплотно прикрытую дверь я слышал и видел, как бабушка сказала: «Пора».  Она поднялась первая.  Подошла к изголовью деда. Сняла с его лба полоску с отпечатаными не ней иконками и молитвой. «Помогите мне, дети», – сказала она.

Дядья поднялись, перекрестились. Подошли к покойнику и приподняли его.

Я шагнул к двери.

Бабушка развернула, поданый теткой радикюль. Из него она достала несколько орденов на полосатых  колодках, какие-то медали,  погоны со звёздочками. И положила их под подушку, в гроб.

Я не выдержал. Вбежал в комнату.

– Ба, – закричал я, – не ложи. Дай мне. Я их никогда не видел.

– Цыц, – сказала бабушка, – они и так столько нервов вымотали. Его и должно уйти с ним.

На кладбище гроб повезли на бричке. Лил дождь, ноябрьский. Грязь была непролазная. Меня не взяли. За бричкой шли мои родственники. В кирзовых сапогах и фуфайках.

 

 ***

– А где ты живёшь? – спрашивал я её.

– На квартире.

– А квартира где?

– Много будешь знать, скоро состаришься, – улыбалась она, опустив голову и закрыв глаза. Её обычный комментарий наших поцелуев.

– Говоришь-то ты штампами, – подтрунивал я её к разговору.

– Не люблю зауми, – отвечала она, – я из простой семьи. Это так, – она обхватила себя руками за плечи, крест на крест, – одна видимость.

– Всё видимость, – соглашался и я, – но ты самая видимая. Ты – моя пытка. Сильнейшая. Наипервейшая.

– Возможно, –  стреляла она глазами, – отец говорил: «Першого випробування боятися негоже».

 

***

– Знание, – риторствовал Вележнев, подливая в стакан портвейна, – грустно. А незнание пагубно.

Я старался уловить в нём: в его лице, жестах, фигуре признаки старости. Но не улавливал их.

– Однако, – вставил я слово, – самое большое незнание остаётся вечно. – Мне казалось, я сейчас скажу умно, – любовь. Это вечный камень на сердце.

– Я так и знал, – поставил стакан и сверкнул глазами Вележенев, – Избави нас Бог от камня в печени. Камень на сердце переживём.

– Это бравада, – сопротивлялся я, – дурачество, извините меня.

– И безумие, – парировал он, – начинается с дурачества.

– Но мы…

– Мы? – хлебнул он добрячий глоток. – Неплохой материал, – он прищёлкнул языком, – для кладбищенской окраины.

– Позвольте, – горячился я, – ну, не каждый же достоин лишь этой участи.

– Не позволю, – сжал он кулаки. И я заметил: вот  он признак старости, они были сухими. Кулаки эти тряслись. – Человек… Эссе хомо… Человек, – вдруг перешёл он на крик, – как дерево. Его надо урезать. Чтобы потом он зацвёл, запылал цветами-с.

– И что, – подхватил я, – всех надо резать?

– Почему у нас нет порядка? Качества? Чистоты? Опрятности? – игнорировал мой вопрос вопросами Вележнев. – Потому, что не хочется того, чего глаза не видели. Тут психология! – Он постучал себя ладонью по лбу.

– Так изменить такую психологию, – развёл я руки.

– Верно! – Вележнев как-то унялся. – И наша партия и правительство это поняли ещё в младенчестве. Прикончили всех, скажем, буржуев. И всё перевернули с ног на голову. Невинного надо опорочить. Злодея наградить! Это, – он наклонил своё лицо и приблизил его ко мне, через стол. Теперь это было лицо старика, – добром не кончится. В этой стране ничего добром не кончается.

Я созерцал Вележнева. Впервые так близко.

Он показался мне смешным, болтуном во хмелю. Он вдруг усугубился в своём высокомерии. И это его высокомерие, именно так я тогда подумал, отдаляло его от меня, от времени, от самой жизни.

Я читал этот молчаливый приговор Вележневу в своей голове.

Меж тем, он уставился на меня, с какой-то тупою торжественностью.

– Ах, – сказал он, слово выпустили из него пар, – не это скверно.

– А что?

– Появление в молодых людях испорченности вкусов и равнодушие.

– К чему равнодушия?

– Ну, хотя бы, к литературе. – Вележнев вдруг оживился. – Читайте, друг мой! Читайте всё своё свободное время. А свободное время, писал Карл Маркс, и есть время развития личности. И тут он прав. А эти, – он ткнул большим пальцем за окно, – чёрт знает, откуда пришли, черт знает, что натворили, и, черт знает, куда провалятся…

Я молчал.

– Навёрстывайте! – самолюбовался Вележнев. – И помните: что бы с вами ни сделала судьба,  вы будете отмечены.

– Чем?

– Ничем и никогда не стирающимися следами воспитанности и образования.

 

***

«Вернейшее лекарство, – говорил мой дед, – это молитва».

Зимой я был болен. Потом был на практике. В городе Припять. И до весны я не мог оттуда выехать.

Я не мог написать ей письма. Не знал адреса. И не мог позвонить, не знал телефона её.

Я ждал весны.

И она наступила.

 

***

– Всё становится ясно после свершившегося, – сказал Вележнев, – и Горяев нашёл свой способ выхода из чужой игры. Да-с, – он вздохнул, – этот способ знают только проигравшие.

– Странно.

– Отнюдь, нет. – Вележнев посмотрел на меня, прямо в глаза мои, пристально. – Вы знаете, почему белые проиграли?

– Красные оказались сильнее.

– Увы, нет-с.

– Тогда почему?

– Не было у них идеи, способной понравиться всем и увлечь весь народушко. Бок о бок дрались и казаки, и офицеры, и крестьяне. Умирали, радовались успехам, а дойдёт дело до разговоров о смысле борьбы и её целях – стена непонимания, сарказм просвещённых и неприязнь простых.  Каледин застрелился. Маевский спился. А, представьте, именно под его командованием Белармия дошла почти до Москвы. Слащёв сошёл с ума. Ошеломляет абсолютная ненадёжность любой русской организации. Ибо все мы насыщены не одними только разномыслиями, но и продажной провокацией. Именно с разгромом белого движения, была похоронена и вера в демократический смысл русского народа. Скопом с его интеллегенцией.

– Но, – спросил я, – причём тут беляки?

– А, ну что с вами и говорить, – вскричал Вележнев, потрясая кулаками над головой, – я прячусь за этими словами. Да-с, прячусь. Прячу своё поведение. А поведение – это дело внутреннее. Именно! Именно, черт возьми, наше поколение, заметьте, наше, не ваше, породило полчища болтунов. И всё о возвышенном. Притом, трусливых и гаденьких в жизни.

– Да разве это главное?

– Вот и опять – двадцать пять. – Подскочил ко мне Вележнев, будто намереваясь меня ударить. – Вы влюблены? Да?

– Да.

– И она вас любит? – страсть порисоваться, показалось тогда мне, так и хлестала Вележнева по щекам. Они рдели. – Ведь любит же?

– Думаю, да.

– А я никогда, – Вележнев подступился вплотную ко мне, дыша перегаром, –слышите, ни разу не был ни в кого влюблён. Я. Даже, и просто не любил никого. Вот, принимаю экзамены. Сидят глупышки, накрашенные. Ни гу-гу! Час сидят, другой. Отправляю с пустыми зачётками. А они мне: «Мы уже готовы на всё, только поставьте оценку». Спрашиваю: «А на что готовы-то?» Отвечают: « На всё…»

И тут над Вележневым берёт верх его самолюбие, и он говорит мне:

– Ступайте!

 

***

25 апреля 1986 года я приехал в Харьков.

26-го меня вызвали в деканат.

Я одел костюм-тройку, пошитый специально для государственных выпускных экзаменов.

Я пошёл пешком.

Было солнечное утро.  И никто, никто не знает, что именно в этот день случится. 

За длинным столом сидели люди.

Одних я знал; был среди них и Вележнев. А возле него  мужик с депутатским значком.

На моё приветствие декан сказал:

– Как вы посмели? – и вытер вдруг вспотевшее лицо носовым платком.

Платок был в синюю клетку.

Я мысленно, не знаю почему, стал напевать: «Синенький, скромный платочек…» Я молчал, не понимая происходящего.

– И это вы! Именно вы! – вознёс картинно руки горе декан. – Учились, учились. Отлично учились. И доучились.

Я всё ещё молча созерцал публику.

За окнами абрикосовые деревья раздаривали свои цветы и аромат. «Городу и миру» – подумал я.

– Да что с ним волынить, – поднялся мужик со значком, – он тут устроил, понимаешь ли, разгул грязной любви, а с ним цацкаются.

Декан не садился. Стоял и говорящий.

– Позвольте слово, – поднял руку Вележнев.

– Только по существу дела! – призвал его декан.

Теперь они стояли трое. Против меня.

– Наш подопечный, – начал Вележнев и указал на меня пальцем, – видимо, не знал, что эта девушка, – он запнулся, – эта владычица, или, назовём её, жрица страсти, несовершеннолетняя.

– Что? – услышал я свой голос, словно он мне не принадлежал.

– Да-с, – уперев руки в столешницу, согнулся Вележнев. – Вот документ. Его руки подняли со стола листок. И Вележнев зачитал, что ей всего 14 лет, и что она в рамках эксперимента, и что на эксперимент этот дал согласие её многодетный отец, проживающий в Виноградовском районе Закарпатской области. В рамках того эксперимента, ей с младенчества давали ферменты роста…

– Довольно! – приказал тот, со значком депутата.

Вележнев умолк, но продолжал стоять.

– В общем так, – развернул мужик и свой лист, – или тебя, умник, осудят за малолетку, или подпиши этот документ и катись к чертям собачьим.

«Волк, – вспомнил я пословицу деда, – собачей смерти не оплакивает».

– А как быть с экзаменами? – спросил декан. – Допустить?

– Гнать в шею! – закричал человек со значком. – Одним больше, одним меньше. У нас и так врачей, как собак нерезаных.

Вдруг распахнулись обе створки дверей. Вбежал  человек. И прямиком к декану.

Он что-то шепнул ему на ухо.

– Какой ужас! – сказал тот. – Товарищи, меня и вас, – он показал глазами на мужика со значком, – вызывают в горком, срочно. ЧеПе в Чернобыле. 

А я не понимал уже, было то правдой или слиянием истины и сна.

«Жаворонки и вороны, – слышал я голос своего деда, – вместе не летают».

«Я буду любить тебя вечно», – говорила мне когда-то она…

 

* Стихотворения Геннадия Кононова

рисунок Е.Билык.

Музыка: Undergraund Dogs

 

 

© Copyright: Александр Апальков, 2014

Регистрационный номер №0230566

от 4 августа 2014

[Скрыть] Регистрационный номер 0230566 выдан для произведения:

В пустоте комнаты муха билась о стекло, пытаясь его преодолеть.

Я слушал её, зажмурив глаза. Надо было подняться и убить её. Но  было жаль.

Весь день мы таскали из институтских подвалов рухлядь. Доски, изломанные стулья, столы, книги, журналы, брошюры. Сваливали их на грузовик. Грузовик увозил их в вечность.

Я заныкал себе подшивку журналов «Культура» за 1952 год. Она начиналась статьёй первого номера «Глубоко изучать и пропагандировать великие идеи Ленина-Сталина!» Было смешно как интересно читать человеческую подлость и трусость в шестой год «великой перестройки». Под статьёй была подпись. А.Горяев.

О,  подумал я, – не наш ли это доцент?

Но муха назойливо билась в стекло. И я её добил, подшивкой.

И как могли люди, образованные, писать такую муть, – подумал я, и погасил свет.

И вошла она.

Я следил за ней, прикинувшись спящим.

Чем ближе она подходила, тем больше я примечал в ней неверность телосложения. Нет, она была прекрасна. Но, ноги её были длинны и толстоваты у бёдер. Да, я это сразу отметил про себя. На ней и было то лёгкое платье, тёмного шёлка. Открытые руки контрастировали с темнотой её глаз. Глаза её близились. Цыганские, большие. На открытом и простом лице.

«Откуда такой шик? »– размышлял я словно завороженный.

Август выдался знойным. Под простынёй я был голый.

«Безбожное человечество, – пришло мне на ум, – заживо разлагается».

Глаза её, явно, были близоруки. Щурились. Но меня они нашли.

Она присела на самый край койки.

Я разыгрывал спящего красавца, упорно. Рост – сто восемьдесят семь, лицо, не лишённое благородства, волосы – воронова крыла, усики-паша. «Не торопись просыпаться», – говорил кто-то во мне.

 – Не торопись просыпаться, – прошептала она у самого моего уха. И аромат её духов проник в меня, не спрашивая позволения.

Я старался ровно дышать.

Она положила свою голову мне на грудь.

Я открываю глаза.

Она глядит в мои, щуря уголки своих, таких близких глаз.

Она знает, я не спал.

– Тсс, – прижимает она палец к губам, и ложится рядом.

 

***

Среди первокурсниц того года она выделялась. Она была даже выше меня. И ещё носила каблуки…

Зачем ей нужны были ещё эти страшные шпильки? И как на них можно было ходить?

Она бежала за мною. По умирающему уже ковру октябрьской листвы. Шпильки прокалывали листья, как моё сердце.

Я спасался бегством. От неё. От себя. От предчувствия чего-то нелепого.

«Человек – самое несовершенное существо. Он не знает, к чему стремиться, и не знает, от чего спасаться. Человек, – учил нас доцент Горяев, – существо подлое и ничтожное. Не верьте тому, кто будет утверждать обратное. Ему Бог даровал рай. Даровал умение всех тварей: самосохраняться, самоуправляться, самоощушать всё. Даже движение земли и неба. Но, жадность познания его сгубила. Разум  убил Бога, и имя ему – дьявол… Это Горький установил. Наш великий писатель-реалист. Совершенствуйте же себя!» – призывал доцент.  

– Ты подожди, – кричала она мне в спину, – не принимай решение за себя и за меня.

Я остановился.

Она с разбегу ударилась мне грудью в грудь: «Я буду любить тебя вечно, – сказали её губы. – Уходи!»

 

***

– Вы что, – спрашивал меня доцент Горяев, – газет не читаете?

  Читаю, – улыбался я виновато, – после занятий.

– Глупо! – отрезал он рукой дистанцию между ним и мною. – Если с утра не прочёл, – поднял он свой палец, красуясь чистейшим, уже пожелтевшим старческим ногтём, – и читать не стоит.

Горяев развернулся на своих стоптанных каблуках, круто. Халоши его куцых брюк хлестнули по красным носкам с разрезанной резинкой.

– Стыдно, – бросил он мне слово, словно собаке кость, и удалился.

– Вот придурок, – пырснул я от неудержимого смеха, созерцая удаляющуюся фигурку старика. Сутулый, маленький, да ещё в куцых брюках и этих красных, резаных носках…

– Напрасно, – услышал я голос за спиной.

А я и не заметил, что в читальне, у самой стены, был ещё  кандидат Вележнев.

– Доброе утро, – нашёлся я.

– Горяев не всегда носил короткие брюки, – игнорировал Вележнев моё приветствие, – он был известным поэтом. Его имя гремело в тридцатых. Да-с!

Вележнев всегда делал это «да-с», словно подчёркивал им своё превосходство, и в то же время, давая понять, что и он – лакей.

– А где же, – сузил я глаза, ехидно, – можно почитать его стихи?

– Нигде!

– Почему?

– Их все сожгли, порезали, изъяли. А его самого так пугнули, что он извратился. То был 1937 год. Надеюсь, вам, Ивлев, этого объяснять не надо.

 

***

И дед мой был Ивлев. И дед моего деда…

–У нас два врага, – поучал меня в годы моего отрочества мой дед, –  немцы и евреи. Немцы хотят нас завоевать. Евреи обмануть.

– Значит, – повторял я дедовы слова, загибая пальцы, – немцы и евреи – два врага.

– Но, – дед склонялся ко мне, и тихо, по-заговорщицки, прошептал, – это так, для словца. Самый большой наш враг там, где мы его меньше всего ждём.

– А где мы его меньше всего ждём? – спрашивал я.

– Среди друзей.

***

Мы шли по Пушкинской, минуя всех.

Она глядела под ноги. Её берет, черный, скрывал её лицо.

Накрапывал дождь.

Я завёл её в подъезд. Пахло котами и плесенью.

Она сразу стала меня целовать. Она томилась.

– Ах, зачем всё это? – шептала она и прижималась с неимоверной силой. – Не надо! Только этого не надо! – противилась она моим рукам, пробиравшимся к ней под платье.

– Ты же мучишь меня, – пробивался я.

– Я люблю тебя, – опускала она свои чёрные глаза.

– Почему нет?

– Тебя выгонят. Меня заберут.

В стекло не мытого никогда окна бились капли дождя. Уже осеннего, злобного.

 

***

Из читального зала мы вышли с Вележневым.

– Вы бы, – заговорил он, показывая на шпиль Успенской церкви, – сходили к Горяеву, домой.

– Он что, – пробовал я иронизировать, – в церкви живёт?

– Да, за нею.

– Но с какой стати?

– Скажите, что нужна его помощь, совет. Это самый верный способ втереться в доверие.

–Втереться?

– Да-с! – теперь иронизировал он. – А что тут такого, мой юный друг.

Вележнев всем говорил: «мой юный друг». Неважно, обращался ли он к студенту или студентке. На вид ему лет тридцать. Но, ему уже под шестьдесят. Его кандидатская была о евгенике, как лженауке. «Учёные, – говорил мне дед, – никогда не пользовались у нас особенным уважением. И были политическими индиферентистами потому, что и наука их была не настоящей».

 

***

Дом на Клочковке был с облезлой стеной. На стене красовалась самодельная в потёках табличка: «Здесь жила актриса Л. Берестецкая».

Я позвонил в  круглый, спрятанный в приямке стены звонок.

– Вам шо надо? – спросила старая еврейка, запахивая халат, дверь приоткрыв на цепочку.

– Доцента Горяева.

–Приходите завтра.

– Но…

– Приходите завтра, – исчезала она за дверью в своём затейлевом тряпье.

Люди любят неизвестность, – думал я, покидая двор этой во все времена года грязной улицы. И само название её «Клочковка» было мерзко. И ютилось тут отребье. Как в петербургских углах Достоевского или Ист-енде романов Диккенса. Представляю, какая там затхлость. Но, где-то я уже видел этот халат, подумалось мне. Где?

 

***

Вележнев дал мне книжицу. Она была из плохой бумаги. Обложки у неё не было.

Я развернул наугад и прочёл:

«Март совсем ненадёжен, и руки воздеты в мольбе.

Тот, кто ищет покоя, не лезет под юбку судьбе.

В чайной чашке желтеет лимон и ломтик луны,

Но не дорого стоит цветение ранней весны».*

 

***

Я не видел её несколько дней. И никого не мог я спросить о ней. Она запретила мне и вид подавать, что мы знакомы.

Зыбкие сны играли со мною. Ночи казались бесконечными. Беспросветными были они без неё. Но, даже сны те не могли отвлечь мои от неё мысли.

«Человек спит, а крот землю роет», – говаривал мой дед.

И снова, от скуки и тоски по ней, я шел к Горяеву, на Клочковку. Зачем? И сам не знал. Со мною шел дождь.

– Зайдите завтра, – оборвала меня снова старая еврейка, всё в том же, запахнутом на ходу халате. Я устало его созерцал. Словно он – халат – и был целью моего прихода.

«Я видел этот халат, – засело в моём мозгу, – видел. Где? – крутился во мне вопрос. А я шёл и шёл. И кончился дождь.

– Ивлев, – окликнули меня, – да подождите же!

Я обернулся. Ко мне приближался Вележнев, с сумкой через плечо, в синих джинсах и кожаной куртке-подсурган.

– Здравствуете, – сказал я ему.

– Вы были у Горяева? – схватил он меня за руку, словно спасаясь от падения. Дышал он тяжело. Сумка давила его плечо. – Ведь правда?

– Нет.

– Но? – кивнул он головой в сторону Клочковки.

– Его нет дома, – сжал я желваки, – или меня к нему не допускают.

– К телу, – вздохнул Вележнев, – не допускают-с, к телу.

– К телу?

– Теперь, – зажёг Вележнев сигарету и, стрельнув спичкой в лужу, – его двери не всем отркрываются. Она, видать, во всём чувствует подвох. Ложь, одним словом. А ведь не бросила его-таки. Не предала. Идёмте, выпьем.

– Зачем?

– Затем, что рюмку, – ухмыльнулся он снова с какой-то ехидцей, – дешевле наполнить, чем сердце?

 

***

– Я буду на «Спортивной», – сказала она мне в гардеробной, – после пяти вечера. Да, – обернулась она беспечно к своему провожатому, появившемуся из-за её спины, – едем, опоздаем и нам влетит.

Через окно я видел, как они садились в беживые «Жигули». Она и мужик в галстуке. На лацкане его пиджака был депутатский значек.

 

***

Вдоль всего спуска толкались букинисты и фарцовщики.

Моих денег тут было мало. Я покупал книги в магазинах.

День стоял прозрачный. Листья медленно падали. Морозы ещё не пришли. Но солнце уже прощалось.

И увидел я Горяева.

Доцент купил книгу. Завернул её в «Известия» и пошёл прочь. Я двинулся за ним.

– Паря, – потянул меня за плащ мужик, – купи депутатский значок. Отдаю бросово. За два деревянных. Выпить надо.

– К чему он мне? – хотел отмахнуться я, удерживая глазами спину доцента. Она удалялась.

– От ментов первое дело, паря. – Бубнил мужик. – Выпил и сел покойничком за руль, и поехал себе. Никакой жезл не тормознёт.

– У меня машины нет, – рванулся я.

 

***

«Внучёк, – говорил мне дед, – от люльки до погоста краткий путь. Помни это. А посему, будь отважным. Не ропши, никогда. И, даже, в поражениях сумей увидеть отблеск победы. Ибо всё вокруг нас людское – ложь».

В подвальчике дышалось смрадом перегара.

– Если бы в то утро Горяев прочёл газету, – говорил медленно хмелевший Вележнев, – он бы всё сообразил. И смог бы скрыться. Сел в поезд, и на «стройку века», за Урал.  Затеряйся там среди всяких людишек из захалустья. Трудись-помалкивай.  Но, – Вележнев поморщил нос, пустив морщины, – за газетой он не пошёл.

– Почему?

– Утомила его ночь с Берестецкой. И он спал, спал.

– Ну, всё-таки, – не утерпел я, – хоть после обеда он прочёл газету?

– Прочёл-с!

– Ну, и?

– Что толку. Он стал метаться. Эти извечные интеллигентские вопросы: как быть и что делать?

Расшифровываю: а что будет с Берестецкой? с книгами? А  по полудню за ним и пришли.

– А что, – спросил я нетерпеливо, – он рассказывал Вам об аресте?

– Да, так-с. Поведал, что де если дуракам поручить нарвать весной котиков на вербе, то они и верболозы с корнями повырывают.

 

***

Вот и настал последний погожий день.

Я пришел на Клочковку. На доме уже не было таблички.

У двери стояли две табуретки. И – ни души.

Я позвонил.

Никто не отвечал.

Я толкнул двери.

Створки открылись. Я ступил через порог. Войдя с яркого света, я жмурился. Миновав коридор, вошёл в комнату.

– Есть кто дома?

Слышно было только, как муха билась в стекло.

Я огляделся: книжные шкафы. Старые, дореволюционные. Они шли от самого пола, устланного домотканным рядном из старих лоскутов, до потолка. Книги, книги, книги. Их корешки, старых переплётов, теснёных кожанных, шли по всему периметру комнаты. И только у самого окна – диван. Черный с высокой спинкою и ролетами, в узоре обойных гвоздиков, желтых.

Видно, Горяев рад был этой своей келье. «Нет, – мелькнуло в моём мозгу, – изгнании». На Клочковку, с этой хозяйкой, состарившейся бывшей актрисой и натурщицей Коровина и Мурашко. Да, я разгадал эту тайну. Этот её халат – он же на картине в музее… Она – экс-жрица красоты и Горяев – внутренние эмигранты. Выехали в своё подсознание. Учинили, тем самым, своё упрямое антивосстание.

Да, ну их. Надоело…

Вечером я прочёл в безобложечной книжке:

«За жизнью жизнь, монетами бренча,

и от стандартных мук крича фальцетом,

болеем мы одним – но у врача

мы получаем разные рецепты».*

 

***

В «Снежинке» подавали мороженое в железных вазочках, блестящих.

Она ела свою порцию медленно. И всё глядела на меня. Ночная тьма не годилась соперничать со мглой её взгляда. Глаза её, заметил я тогда, как-то угасали.

– Ты тратишь на меня много денег, – пыталась она улыбнуться, – вот и это, самое дорогое.

– Всё окупится, – погрозил я ей пальцем, улыбаясь.

– Ничего не окупится, – утерла она салфеткой губы, – кроме ответной любви.

И я видел, как на её ресницах блеснул маленький зайчик. Может быть, последний луч этой осени. Такой яркий, он пробился сквозь свинец облаков, оконное стекло.

– Давай, – она положила свою ладонь на мою руку, – останемся между дружбой и страстью, а?

– Зачем же?

– Это, может, и будет любовь…

– Это будет маята, – наклонился я к ней, – Достоевщина какая-то.

– Любящие, – вздохнула она, и сказала очень тихо, – ничему не подчинены и ни к чему не обязаны, кроме внушений своей души и совести. Оставь меня, прошу.

– Тебе плохо? – растерялся вдруг я.

– Пожалуйста, оставь. И не оглядывайся.

– Хорошо, – ответил я, разглядывая свою, уже давно порожнюю вазочку. В её глянце увидел я мужика с депутатским значком. Он сидел за нами.

 

***

Мой дед умер на девяностом году жизни.

Мне исполнилось тогда четырнадцать. Мы с мамой приехали из Харькова в село. Он лежал в гробу. Вокруг сидели мои дядья и тетки. Все в черном. Это была первая в моей жизни смерть. Мне не верилось, что уже никогда не будет моего деда… Никогда! И не смогу я, где  бы его ни искал, найти. Я стоял и плакал. Меня вывели в соседнюю комнату. Но, через неплотно прикрытую дверь я слышал и видел, как бабушка сказала: «Пора».  Она поднялась первая.  Подошла к изголовью деда. Сняла с его лба полоску с отпечатаными не ней иконками и молитвой. «Помогите мне, дети», – сказала она.

Дядья поднялись, перекрестились. Подошли к покойнику и приподняли его.

Я шагнул к двери.

Бабушка развернула, поданый теткой радикюль. Из него она достала несколько орденов на полосатых  колодках, какие-то медали,  погоны со звёздочками. И положила их под подушку, в гроб.

Я не выдержал. Вбежал в комнату.

– Ба, – закричал я, – не ложи. Дай мне. Я их никогда не видел.

– Цыц, – сказала бабушка, – они и так столько нервов вымотали. Его и должно уйти с ним.

На кладбище гроб повезли на бричке. Лил дождь, ноябрьский. Грязь была непролазная. Меня не взяли. За бричкой шли мои родственники. В кирзовых сапогах и фуфайках.

 

 ***

– А где ты живёшь? – спрашивал я её.

– На квартире.

– А квартира где?

– Много будешь знать, скоро состаришься, – улыбалась она, опустив голову и закрыв глаза. Её обычный комментарий наших поцелуев.

– Говоришь-то ты штампами, – подтрунивал я её к разговору.

– Не люблю зауми, – отвечала она, – я из простой семьи. Это так, – она обхватила себя руками за плечи, крест на крест, – одна видимость.

– Всё видимость, – соглашался и я, – но ты самая видимая. Ты – моя пытка. Сильнейшая. Наипервейшая.

– Возможно, –  стреляла она глазами, – отец говорил: «Першого випробування боятися негоже».

 

***

– Знание, – риторствовал Вележнев, подливая в стакан портвейна, – грустно. А незнание пагубно.

Я старался уловить в нём: в его лице, жестах, фигуре признаки старости. Но не улавливал их.

– Однако, – вставил я слово, – самое большое незнание остаётся вечно. – Мне казалось, я сейчас скажу умно, – любовь. Это вечный камень на сердце.

– Я так и знал, – поставил стакан и сверкнул глазами Вележенев, – Избави нас Бог от камня в печени. Камень на сердце переживём.

– Это бравада, – сопротивлялся я, – дурачество, извините меня.

– И безумие, – парировал он, – начинается с дурачества.

– Но мы…

– Мы? – хлебнул он добрячий глоток. – Неплохой материал, – он прищёлкнул языком, – для кладбищенской окраины.

– Позвольте, – горячился я, – ну, не каждый же достоин лишь этой участи.

– Не позволю, – сжал он кулаки. И я заметил: вот  он признак старости, они были сухими. Кулаки эти тряслись. – Человек… Эссе хомо… Человек, – вдруг перешёл он на крик, – как дерево. Его надо урезать. Чтобы потом он зацвёл, запылал цветами-с.

– И что, – подхватил я, – всех надо резать?

– Почему у нас нет порядка? Качества? Чистоты? Опрятности? – игнорировал мой вопрос вопросами Вележнев. – Потому, что не хочется того, чего глаза не видели. Тут психология! – Он постучал себя ладонью по лбу.

– Так изменить такую психологию, – развёл я руки.

– Верно! – Вележнев как-то унялся. – И наша партия и правительство это поняли ещё в младенчестве. Прикончили всех, скажем, буржуев. И всё перевернули с ног на голову. Невинного надо опорочить. Злодея наградить! Это, – он наклонил своё лицо и приблизил его ко мне, через стол. Теперь это было лицо старика, – добром не кончится. В этой стране ничего добром не кончается.

Я созерцал Вележнева. Впервые так близко.

Он показался мне смешным, болтуном во хмелю. Он вдруг усугубился в своём высокомерии. И это его высокомерие, именно так я тогда подумал, отдаляло его от меня, от времени, от самой жизни.

Я читал этот молчаливый приговор Вележневу в своей голове.

Меж тем, он уставился на меня, с какой-то тупою торжественностью.

– Ах, – сказал он, слово выпустили из него пар, – не это скверно.

– А что?

– Появление в молодых людях испорченности вкусов и равнодушие.

– К чему равнодушия?

– Ну, хотя бы, к литературе. – Вележнев вдруг оживился. – Читайте, друг мой! Читайте всё своё свободное время. А свободное время, писал Карл Маркс, и есть время развития личности. И тут он прав. А эти, – он ткнул большим пальцем за окно, – чёрт знает, откуда пришли, черт знает, что натворили, и, черт знает, куда провалятся…

Я молчал.

– Навёрстывайте! – самолюбовался Вележнев. – И помните: что бы с вами ни сделала судьба,  вы будете отмечены.

– Чем?

– Ничем и никогда не стирающимися следами воспитанности и образования.

 

***

«Вернейшее лекарство, – говорил мой дед, – это молитва».

Зимой я был болен. Потом был на практике. В городе Припять. И до весны я не мог оттуда выехать.

Я не мог написать ей письма. Не знал адреса. И не мог позвонить, не знал телефона её.

Я ждал весны.

И она наступила.

 

***

– Всё становится ясно после свершившегося, – сказал Вележнев, – и Горяев нашёл свой способ выхода из чужой игры. Да-с, – он вздохнул, – этот способ знают только проигравшие.

– Странно.

– Отнюдь, нет. – Вележнев посмотрел на меня, прямо в глаза мои, пристально. – Вы знаете, почему белые проиграли?

– Красные оказались сильнее.

– Увы, нет-с.

– Тогда почему?

– Не было у них идеи, способной понравиться всем и увлечь весь народушко. Бок о бок дрались и казаки, и офицеры, и крестьяне. Умирали, радовались успехам, а дойдёт дело до разговоров о смысле борьбы и её целях – стена непонимания, сарказм просвещённых и неприязнь простых.  Каледин застрелился. Маевский спился. А, представьте, именно под его командованием Белармия дошла почти до Москвы. Слащёв сошёл с ума. Ошеломляет абсолютная ненадёжность любой русской организации. Ибо все мы насыщены не одними только разномыслиями, но и продажной провокацией. Именно с разгромом белого движения, была похоронена и вера в демократический смысл русского народа. Скопом с его интеллегенцией.

– Но, – спросил я, – причём тут беляки?

– А, ну что с вами и говорить, – вскричал Вележнев, потрясая кулаками над головой, – я прячусь за этими словами. Да-с, прячусь. Прячу своё поведение. А поведение – это дело внутреннее. Именно! Именно, черт возьми, наше поколение, заметьте, наше, не ваше, породило полчища болтунов. И всё о возвышенном. Притом, трусливых и гаденьких в жизни.

– Да разве это главное?

– Вот и опять – двадцать пять. – Подскочил ко мне Вележнев, будто намереваясь меня ударить. – Вы влюблены? Да?

– Да.

– И она вас любит? – страсть порисоваться, показалось тогда мне, так и хлестала Вележнева по щекам. Они рдели. – Ведь любит же?

– Думаю, да.

– А я никогда, – Вележнев подступился вплотную ко мне, дыша перегаром, –слышите, ни разу не был ни в кого влюблён. Я. Даже, и просто не любил никого. Вот, принимаю экзамены. Сидят глупышки, накрашенные. Ни гу-гу! Час сидят, другой. Отправляю с пустыми зачётками. А они мне: «Мы уже готовы на всё, только поставьте оценку». Спрашиваю: «А на что готовы-то?» Отвечают: « На всё…»

И тут над Вележневым берёт верх его самолюбие, и он говорит мне:

– Ступайте!

 

***

25 апреля 1986 года я приехал в Харьков.

26-го меня вызвали в деканат.

Я одел костюм-тройку, пошитый специально для государственных выпускных экзаменов.

Я пошёл пешком.

Было солнечное утро.  И никто, никто не знает, что именно в этот день случится. 

За длинным столом сидели люди.

Одних я знал; был среди них и Вележнев. А возле него  мужик с депутатским значком.

На моё приветствие декан сказал:

– Как вы посмели? – и вытер вдруг вспотевшее лицо носовым платком.

Платок был в синюю клетку.

Я мысленно, не знаю почему, стал напевать: «Синенький, скромный платочек…» Я молчал, не понимая происходящего.

– И это вы! Именно вы! – вознёс картинно руки горе декан. – Учились, учились. Отлично учились. И доучились.

Я всё ещё молча созерцал публику.

За окнами абрикосовые деревья раздаривали свои цветы и аромат. «Городу и миру» – подумал я.

– Да что с ним волынить, – поднялся мужик со значком, – он тут устроил, понимаешь ли, разгул грязной любви, а с ним цацкаются.

Декан не садился. Стоял и говорящий.

– Позвольте слово, – поднял руку Вележнев.

– Только по существу дела! – призвал его декан.

Теперь они стояли трое. Против меня.

– Наш подопечный, – начал Вележнев и указал на меня пальцем, – видимо, не знал, что эта девушка, – он запнулся, – эта владычица, или, назовём её, жрица страсти, несовершеннолетняя.

– Что? – услышал я свой голос, словно он мне не принадлежал.

– Да-с, – уперев руки в столешницу, согнулся Вележнев. – Вот документ. Его руки подняли со стола листок. И Вележнев зачитал, что ей всего 14 лет, и что она в рамках эксперимента, и что на эксперимент этот дал согласие её многодетный отец, проживающий в Виноградовском районе Закарпатской области. В рамках того эксперимента, ей с младенчества давали ферменты роста…

– Довольно! – приказал тот, со значком депутата.

Вележнев умолк, но продолжал стоять.

– В общем так, – развернул мужик и свой лист, – или тебя, умник, осудят за малолетку, или подпиши этот документ и катись к чертям собачьим.

«Волк, – вспомнил я пословицу деда, – собачей смерти не оплакивает».

– А как быть с экзаменами? – спросил декан. – Допустить?

– Гнать в шею! – закричал человек со значком. – Одним больше, одним меньше. У нас и так врачей, как собак нерезаных.

Вдруг распахнулись обе створки дверей. Вбежал в них человек. И прямиком к декану.

Он что-то шепнул ему на ухо.

– Какой ужас! – сказал тот. – Товарищи, меня и вас, – он показал глазами на мужика со значком, – вызывают в горком, срочно.

А я не понимал уже, было то правдой или слиянием истины и сна.

«Жаворонки и вороны, – слышал я голос своего деда, – вместе не летают».

«Я буду любить тебя вечно», – говорила мне когда-то она…

 

* Стихотворения Геннадия Кононова

рисунок Е.Билик.

 

 

Рейтинг: +3 187 просмотров
Комментарии (1)
Серов Владимир # 4 августа 2014 в 18:39 +1
Своеобразная манера ставить определения в конец предложения. Оригинально порой, но зачастую портит текст.
Психологически - великолепно, но вряд ли можно "натянуть" на детективную историю.